В узенькой передней редакции "Нового Времени", среди молоденьких и неуклюжих сторожей, развертывался какой-то комок, по-видимому, внесенный ими с улицы. Не то они его развертывали, не то он сам развертывался, и в последнем случае нужно было предположить, что в нем есть что-то живое. Сторожа суетились, оправдывались, извинялись. Ворчали или боялись. Комок шевелился. Вот куда-то девалась шапка, вот тащат с ног длинные валеные сапоги из очень мягкого войлока, похожие скорее от этой мягкости на чулки. Разматывается бесконечный шарф, убрали пальто: и пока все это еще лежит горою на стуле и на руках сторожей, -- из-под хлама тряпок, меха и войлока раздается веселый тихий смех, ни к кому не обращенный и, очевидно, выражающий радостное состояние души самого смеющегося.
-- Ну и мороз!!
-- Что вы, Федор Ильич, всего три градуса холода, -- отвечают сторожа.
Но смеющаяся фигура уже проходит дальше, и за нею толпа просителей, сотрудников и всяких лиц, имеющих надобность до газеты.
В тепло натопленной комнате с вечно пылающим камином, просторной и деловой, в русско-турецкой шапочке на вечно зябнущей голове, и держа ноги в чем-то теплом, Федор Ильич сидел, погруженный в чтение рукописей, типографских оттисков статей, хроник, сообщений, писем в редакцию, телеграмм и еще я не знаю чего, чем наполняется нумер газеты, и в то же время выслушивал говорившего. В отношении рукописи он делал пометки на ней: "отл.", т. е. "отложить до которого-нибудь из ближайших нумеров", "сег.", т. е. "сегодня" (в завтрашний нумер), "возвр.", т. е. "возвратить автору статьи, которая не будет напечатана", "разобрать", т. е. статья, набранная в каких-либо предположениях, подлежит разбору. В отношении говорившего он давал спокойные, неторопливые, ясные ответы, всегда без колебания, без спора и вообще "без дальнейшего". "Дальнейшим" я называю всякую запутанность около дела или мысли, которая потом вызовет другие разговоры или другие дела. Ничего запутанного в Федоре Ильиче не было: он этого не допускал, не выносил и до известной степени не понимал.
Эти четыре дела: 1) для глаза, 2) для руки, 3) для уха и 4) для языка он делал вместе, -- и, по-видимому, испытывал тоску, скуку и раздражение, если вдруг который-нибудь орган у него останавливался за неимением материала. Тогда он быстро находил, созидал этот материал, -- и успокаивался.
Между тем, взглянув на его фигуру, нельзя было понять, чем же именно работает этот человек: в совершенно высохшем теле, казалось не было ничего, кроме нервов и кожи. А если кто-нибудь имел случай когда-нибудь говорить с ним о его болезнях, то должен был придти к выводу, что в нем тоже ничего цельного и здорового не осталось, и он представлял собою подобие древней гробницы, в коей единственно живые и шевелящиеся существа -- микробы. При этом он питал восторг к медикам и массажистам, так сказать, "сверх обыкновенным". "Сверх обыкновенный" Бадмаев оказался выше всех петербургских светил медицины: и какой-то массажист, "друг и благодетель, а не массажист", -- лет шесть "единственно" поддерживал в нем дыхание, кровообращение и другие функции. В особенности все было у него испорчено ниже диафрагмы, т. е. в области желудка, кишок и проч. Тут ни одного органа, ни одной трубочки не было здоровой: и только в последнее время болезнь переступила и выше диафрагмы, задев легкие, сердце, печень, горло. Он кашлял, говорил шопотом, задыхался...
И все спрашивал про "дела", заботился -- "как идут дела" или "как пойдут дела".
При взгляде на него, при мысли о нем не приходило и не приходит на ум ничего интимного... Всю жизнь прожив около литературы и литературою, он жил ею более всего как изучающий, как читающий, как комментирующий, как оценивающий и распределяющий. "Журнал Новой Иностранной Литературы", его любимое детище, в которое он вкладывал всю душу, который все время приносил ему значительные, даже огромные убытки вследствие невероятного количества материала, в него вкладываемого, глубочайше выражал его сущность, его задушевность. Он никак не мог сократить даваемого материала: "Столько хорошего не переведено", "столько есть хороших вещей, каких мы, русские, не знаем". И он хватал еще и еще, хватал жадными охапками -- и все это кидал за какие-то 4 или 5 руб. в год в читающее общество или, точнее, выкидывал на читающую улицу, на питающую площадь. "Нате! Все это вам наготовил Федор Ильич. Будете помнить, а не будете -- то и чорт с вами: все равно это надо было сделать, я и делаю. Пока не помру -- делаю и буду делать".
И он умер, почти задохся под горою надвигаемого им на себя "материала", страстно любя этот материал, -- любя "книгу" и "книжность" более всего. Он никогда не отдыхал. Даже когда ему устроят, навяжут отдых -- он все равно завалит его книгами, печатью, читаемою, просматриваемою, наконец -- придумываемою!! В нем постоянно копошились все новые и новые замыслы: будь он миллиардером -- он все сокровища убил бы на печать, на книжность и книги; казалось, из сухой его фигуры лезут какие-то целые музеи, библиотеки: и он был фантастическим оберегателем этих по бессилию не рожденных им книжных и вообще печатных сокровищ или сугробов, бездны, массы, гор! "Не могу родить! Все внутри согнило! А как -- хотелось бы!".
И он, бедный, надорвался. Он был и счастлив, и несчастлив. Он был счастлив в том отношении, что всю жизнь провел за любимым делом: это немногим удается. И он был несчастлив потому, что, как Тантал, вечно жаждал и не мог напиться. По самому существу своих вожделений он никогда не мог поставить "точку" им и не мог даже приблизительно надеяться, что дойдет до желаемого конца и успокоения.
Мне кажется, он родился с этим восторгом к книге, к печатному: иначе невозможно объяснить его деятельность, его жизнь. Его печальная квартира, совершенно лишенная солнца, -- как-то гармонировала с ним. "Свет идет только из книги", -- и он занавешивался даже от кое-какого петербургского света занавесками! Везде книги и книги; на полу -- печатные, не сверстанные листы; на столах -- рукописи, "которые нужно читать". Огромное кресло его в гостиной, где можно было и дремать, и слушать гостей, -- имело какие-то дощечки на винтах и шалнерах, подвижные, разгибающиеся, на которых можно было и положить читаемую книгу. "Все говорите, и я слушаю, и с удовольствием: но в то же время я буду работать".
Мне кажется, те качества, которые сливаются с литературою в ее патетической части, -- сердечность, искренность, воображение, фантазия и проч., и проч., все эти качества и за недосугом, и по другим условиям труда, у него заменились одним и всепоглощающим -- корректностью. Мне кажется, раньше, чем родилось это слово, в нем было существо его, как качество. Он был корректен извне и изнутри: единственное, что могло привести его в негодование, -- это бесчестность. Ее он совершенно не выносил. Но он относился совершенно невозмутимо, напр., к уколам своему самолюбию, к чему вообще так неравнодушны литераторы. Вообще в свою работу он не вмешивал своей личности в смысле ли этого самолюбия, или тщеславия, или, напр., в частность. Он знал, что никто не может у него отнять первенства, исключительности в работоспособности; как никто не посягнет на его честное имя. За эти две твердыни он был спокоен; а прочее для него не составляло какой-либо истинно важной точки. "Есть территории, на которые я не претендую: и вы их можете занять; но две твердыни я никогда не оставлю: это -- труд и честность. Это -- мое, и из них никто меня не выбьет".
Маленькая улыбка в конце этих печальных строк: я его посетил во время болезни один раз. Никто не мог ожидать, что он умрет, и, кажется, он умер от собственной неосторожности в самолечении. Сидел я у него с полчаса, и все говорил он о деле, о делах. Расспросов о болезни он почти не выносил: не по страху к болезни, а по скуке этой темы.
-- Ну, что -- болен. Весь болен. Все болит. -- Совершенно дельным образом он сказал мне перед уходом.
-- Да, вот что. В случае, если бы я умер, -- напишите непременно вы обо мне некролог. У вас это тепло выходит.
Он говорил об этом, как о "продолжении работы". И я, как о задаваемой работе, сказал ему:
-- Хорошо, хорошо, Федор Ильич. Все будет исполнено.
Так умер этот человек, просто и ясно; умер трудолюбец, подобного коему я не встречал. И кто не пожалеет, что для него -- судя по годам -- настал так преждевременно вечный отдых, каким может назваться смерть.
КОММЕНТАРИИ
Автограф неизвестен.
Сохранились гранки статьи -- РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 208. Л. 10а--14.
Печатается впервые по гранкам РГАЛИ.
Булгаков Федор Ильич (1852 -- 31 марта 1908) -- журналист, художественный критик, с 1897 г. редактировал "Новый Журнал Иностранной Литературы, Искусства и Науки", где Розанов печатался в 1900 и 1901 гг. С 1900 г. Булгаков -- ответственный редактор "Нового Времени".
С. 50. Тантал -- в древнегреческой мифологии фригийский царь, обреченный богами на вечные муки: стоя по горло в воде, он не мог утолить свою жажду.