Розанов В. В. Собрание сочинений. Русская государственность и общество (Статьи 1906--1907 гг.)
М.: Республика, 2003
КАК МЫ ВСТРЕТИЛИ СВЯЩ. Г. С. ПЕТРОВА
-- Неумолимая ненависть с одной стороны.
-- Мстительный восторг с другой.
-- Восторг именно к ненавидимому, гонимому.
-- Гонение именно любимого, уважаемого.
Как эти две волны чувств встретились, столкнулись, высоко поднялись, зашипели -- и раскатились в разные стороны сегодня у варшавского вокзала.
Встречали священника Петрова. Впрочем, не встречали, а не дали встретить. Но я расскажу по порядку.
Справившись по телефону, когда Григорий Спиридонович приезжает в Петербург, я еще за полчаса до прихода поезда подъезжал к высокому и красивому вокзалу варшавской железной дороги. Верх коляски поднят. И, несмотря на это, какая-то мразь, сыплющаяся с неба, -- не то дождь, не то грязь, не то тающие снежинки, -- течет по рукам, лицу, пачкает пальто. Пронзительный холод: утром, в 8 ч. утра, крыши домов были белые, -- от снега или от измороси -- не знаю. Ветер. От раздражения и тоски я все курил, меняя папиросу за папиросой. Наконец, вот и вокзал. Вхожу. Все пусто. Взглянул на циферблат часов: еще полчаса осталось! "На таком холоду?!" И я разозлился на себя, что не взглянул на часы, выезжая. Все от тоски и непогоды.
-- Ну, ничего! Все же лучше, чем опоздать к встрече. Да и увижусь с знакомыми литераторами. Поболтаем.
И я вошел в обширную, не очень светлую и тихую комнату, где дожидается отхода поездов семейная публика I и II класса. Никого нет. "Верно, литераторы в буфете I класса". И я поспешил туда. Но и там не было литераторов, и приблизительно никого не было. "Что такое?" И я вдруг с испугом догадался, что ведь это -- "станция отправления", куда меня натурально подвез извозчик, и что, конечно, Григорий Спиридонович выйдет не на этой же станции, а на "станции прибытия". Я заторопился. "Станция прибытия" -- это в том же здании, но только нужно пройти широкий, крытый стеклом прямоугольник, куда влетают и откуда вылетают поезда, и зайти с другой, противоположной стороны. Все меняя папироски и ежась от холода, я поспешил на дебаркадер и, мельком взглянув на отправляемый поезд с жиденькою публикою, направился в "тупичок" прямоугольника, чтобы оттуда перейти на ту, "противоположную, сторону", около которой лежат рельсы "прибытия". "Там, конечно, и дожидаются литераторы". И действительно, "там", в неясной дали, где вот-вот остановиться поезду, чернело какое-то многолюдство. -- "Верно, встречу Немировича-Данченко и еще раз посмотрю на его красивую шубу". И забыл, что теперь уже не зимнее время, когда мы на этом же вокзале прощались с Григорием Спиридоновичем и когда я видел Василия Ивановича и любовался на его шубу, и что теперь уже никаких шуб не носят. Но мне было так холодно, что бессознательно, шкурою, я чувствовал зиму.
-- Назад! Назад!
Я поднял голову.
-- Пшел назад!
Я таращил глаза, ничего не понимая, и сделал шага два вперед, когда моя грудь уперлась в живот серой шинели громадного человека.
Серая шинель -- это полиция.
-- Я, голубчик, иду встретить знакомых к подходящему поезду. Сейчас подойдет...
-- Вам сказано -- назад!
-- Да отчего?
-- Не извольте рассуждать, а извольте исполнить, что вам приказано.
-- Кем приказано? Тобой приказано? Да я на тебя и внимания обращать не хочу.
И делаю два шага вперед. Я бы не решился так твердо, если бы не был вполне уверен, что поезд, конечно, подходит и что, конечно, родные будут же встречать своих родных, может быть выехавших, положим, из Варшавы налегке, привезя им навстречу пледы и вообще теплое платье. В поезде ведь едут женщины с детьми, может быть, едут больные и недомогающие, которым встреча необходима. Встреча, конечно, будет! Разве может подойти поезд без "встречающих", "ожидающих"? Ведь не случилось же в Петербурге никакого землетрясения, чтобы отменилась или ограничилась такая обыкновеннейшая вещь! "Нельзя встречать родных" -- это все равно как "нельзя завтракать", "нельзя обедать". "Мое естественное право", -- решил я и шагнул еще вперед.
Полицейский уже поднял руку, чтобы схватить меня за плечо; как я ничего незаконного не делал, а к тому же вспомнил, что у нас есть конституция, собрался парламент и в нем обсуждается "закон о неприкосновенности личности", то все это меня возмутило самым непритворным образом, и, должно быть, с грозящим лицом я сказал полицейскому:
-- Попробуй дотронуться!
Не дотронувшись, он вскипел:
-- Что же вы нахально лезете?
-- Не сметь употреблять таких выражений! (Конституция все не выходила у меня из головы.)
-- Я вас отведу...
Куда, -- я не расслышал или забыл от волнения.
-- Попробуй дотронуться. Там же стоят люди?
Я показал на чернеющее многолюдство, где, вероятно, был Немирович-Данченко.
-- Не велено пускать.
Помня обычные приемы либералов, я повторил их:
-- Покажи письменное распоряжение не пускать!
-- Какое вам письменное распоряжение?
-- Такое. От начальства. Я могу думать, что твое "непусканье" есть твой незаконный произвол.
Попутала меня конституция.
-- Мне приказано не пускать. А распоряжения у меня нет. И я вас ни на шаг не пропущу далее. Вы стойте. И я буду стоять.
Сердце у меня билось, а при бьющемся сердце неясный ум. Я бросился в проходец за спиною у меня, снял с какой-то дверцы железный крюк и вышел наружу, на улицу, чтобы, так сказать, обходом попасть куда нужно. На тротуаре много полиции и вообще людно и почему-то взволнованно. Спешу к крыльцу, к тому нормальному крыльцу, к которому подъезжают все "встречающие приезжающих" и куда, если бы я вовремя сказал извозчику, он подвез бы меня. Вокруг крыльца стоит несколько полицейских офицеров.
С возможною учтивостью, касаясь шляпы, обращаюсь к одному из них:
-- Мне нужно встретить родных. Можно пройти на вокзал?
-- Это от меня не зависит. Потрудитесь обратиться к жандарму. Вот сейчас...
И с тротуара он указал на высокую площадку крыльца, где, действительно, стояло несколько офицеров и солдат совсем другой формы и цвета формы.
-- Можно мне пройти на вокзал?
-- Нельзя...
-- Но другие?
-- Никого не пропущено. Никому нельзя.
И так тихо, вежливо и твердо.
По "тихости"-то я и понял, что, действительно, что-то совершилось, вроде петербургского землетрясения, в силу чего отменились обыкновеннейшие, непререкаемые вещи, вроде "завтраков" или вот "встречи родных", и что все этому повинуются, точно в ожидании какой-то грозы, вроде начала штурма или вот что "появятся японцы"... Я оглянулся. Подходили. Отходили. Неудовольствие. Громкие речи. Полиции, вижу, слишком много, чуть ли не столько же, сколько публики. Спускаюсь с крыльца, и как пронзительный холод точно гнал куда-то, то я быстро пошел по тротуару, сталкиваясь с подходившим людом, и встретил доктора, милейшего человека и "народного демократа", -- по фракции, к которой он примыкает.
Торопливо говорю ему:
-- Не пускают. По-пустому пройдете.
-- Но как же встретить? Я приехал с женой и дочкой встретить Григория Спиридоновича.
-- На него-то и устроена вся эта облава. Нужно как-нибудь окольным путем.
-- Идемте к тому подъезду, на станцию отправления. А там обойдем по внутренней стороне.
Это мой путь!
-- Но там тоже не пускают!
-- Но не стоять же под дождем и на этаком ветру!
Мы все двинулись. И, быстро пройдя внутреннюю часть вокзала, направились к двери, выводящей на дебаркадер, к "отходящему поезду". Всего десять минут назад я прошел здесь свободно. Но теперь стеклянная дверца была закрыта, и перед нею в коротеньком и узеньком проходе стояло множество вокзальных служащих (не полиции).
-- Нам, голубчик, пройти.
-- Никого не велено пропускать.
Какой-то заговор: полиция, жандармы и, наконец, "граждански поставленные" носильщики и сторожа вокзала в каком-то таинственном и диком заговоре против общества, людей, всех приходящих и приезжающих, против всех с улицы и из публики. "Coup d'Йtat" {"Государственный переворот" (фр.).}, да и только!
-- Ну, и история. До чего это дико! Приезжает Петров, священник, депутат, ну, человек популярный. Так неужели из-за каждого популярного человека, -- просто оттого, что вот он "проехал" или "приехал", -- чуть не выворачивать булыжник из мостовых и не снимать рельсов конки, чтобы ни проезду, ни проходу не было? Что это за трясение земли от такого события?
И я обратился к доктору-демократу:
-- Послушайте, как это там у вас: febris intermittens -- "перемежающаяся лихорадка". Мне кажется, надо ввести еще оттенок ее: febris politialis, что ли. Полицию трясет ознобом, как только кого-нибудь любят, почтили, уважают, как только появилось что-нибудь выдающееся, поднявшееся над серой толпой, как только в толпе замечаются оживление, жизнь, как только народ улыбается, радуется. Мертв народ, -- полиция живет. Как только оживает народ, -- полиция начинает умирать, умирать от беспокойства, тоски и страха за что-то, перед чем-то, чего ни назвать, ни определить даже не умеет. Что за дикое явление. И как все это гадко и неумно.
Как чистую и солидную публику, нас не трогали. Но сбоку раздался раздирающий скандальный крик, дерзкий, не жалобный. Ясно -- кричал "гражданин".
Гражданину этому было десять лет, много -- одиннадцать, и он сидел, усталый, перед дверью, на скамейке. Верно, был послан, и вообще это был рабочий человек, отправленный за каким-нибудь делом, с каким-нибудь поручением из мастерской или от торговца к отходящему поезду. Сторожа и ему сказали: "Уходи". Но как он был за делом послан, и, очевидно, не за своим, то он сказал, что ему нужно дождаться, когда станет садиться публика в поезд, и тогда он сделает такое-то дело. Не разбирая и не слушая его слов, сторожа кричали ему: "Убирайся вон!" Но как он ничего беспокойного не делал и не шел в закрытую дверь, а был на "узаконенном месте", где толпилась публика, мы, то он и сказал своим пискляво-дерзким тоном, с этими детскими нотками в голосе, что "не уйду". К шивороту его протянулась рука. "Не уйду! Не уйду! Не уйду!" -- кричал он уже дерзко, скандально, страшно громко, точно в горле у него сидело сто мастеровых. "Как не уйдешь, сволочь этакая!" И не успели мы оглянуться, как мальчонок кубарем полетел вдоль коридорчика.
Шум, гам, гадость. Сторожа разошлись.
-- А ты чего тут?
На них поднял глаза не то мальчишка, не то барчук, в этом детском картузике с крупной надписью: "Ермак".
-- Пошел вон!
-- Да я ничего...
-- Пошел! Пошел!
И он тоже полетел, не так энергично, как демократический его собрат, но все-таки довольно энергично.
-- Пойдемте! Какая гадость! И все это оттого, что с той стороны вокзала сейчас прибудет священник Петров. Для чего же здесь-то, не говорю уже о пропуске на дебаркадер, не позволяют даже сидеть или стоять внутри вокзала. Озноб полиции, лихорадка потерявших голову людей или, лучше сказать, у которых голова не выросла на том месте, где она у всех растет.
Мы вышли из вокзала.
-- Что же, ехать домой? Такой холод!
-- Но ведь поезд придет сейчас, через пять минут. И мы столько уже зябли.
И мы побрели на "ту сторону вокзала".
-- Во всяком случае, он прибудет с той стороны. И если невозможно встретить священника Петрова, мы ему поклонимся на улице.
Говорившие, очевидно, очень любили Петрова, простой человеческой любовью, почти без политического оттенка.
Пошли.
Навстречу бежит фигура, огромная и неуклюжая. Что-то негодующее в самом шаге-беге.
-- Смотрите, это Родичев, -- удивился я, увидев характерное лицо лидера "кадетской" партии.
-- Родичев! Родичев!
-- Верно, "там" не пустили, и он негодующе бежит сюда, но и здесь, конечно, не пустят. "Прерогативы члена Государственной Думы". Ха-ха-ха! Не пропускают встретить знакомого на вокзале! Но это хорошо, что он пришел и увидит все безобразие это и, конечно, зарядится негодованием на целую неделю! Отлично, отлично! Нас гнали, -- пускай и всех гонят! Пусть гонят, это к лучшему, ибо озлобляет! А злоба слишком нужна!
-- Злоба нужна!
И на всех лицах, под моросящим дождем, видна была эта злоба.
-- У, как холодно!
-- Какой ветер!
Плетемся. А тротуары уже совершенно полны народом. Перебираемся "на ту сторону", опять к "станции прибытия", но задалеко до нее, смотрим, гуськом едут три конных полицейских по каменному тротуару, едут и сталкивают народ прямо на рельсы конки. А конки так здесь и мелькают, непрерывно звоня.
-- Нельзя даже на тротуаре стоять? Это что еще за свинство!
-- Проходите! Проходите!
-- Мы и идем вперед...
-- Позвольте, вперед нельзя!
Это говорит полицейский офицер, тут же около конных полицейских солдат.
-- Ну, тогда мы будем стоять.
-- Стоять нельзя на тротуаре, можно только проходить. Проходите, проходите!
-- Да куда нам проходить? На небо, что ли?
Ибо со всех сторон было сперто. Но, очевидно, идти надо было "назад", т.е. -- попросту -- брать извозчика и отправляться домой. Меня взяла досада. И как я совершенно исправный гражданин, без революции в душе, а потому и без страха перед охранниками, очевидно толкущимися здесь в народе, то я сказал насмешливо учтиво:
-- Что вы, г. офицер, беспокоитесь: вот мы встретим священника Петрова и уйдем домой.
Он даже опешил и сказал тихо, почти учтиво:
-- Пожалуйста, проходите. Мы что же, имеем приказание! Нам велено не допускать скопища, не допускать толпящихся, толпы...
Но около него ехавший верхом (по панели!) солдат действовал без увещаний, но реальнее: под мордой его большой и дорогой лошади публика сплывала с тротуара. Я поддержал чуть не упавшего доктора-старика. Это был один из хороших петербургских докторов, ученый. Морда лошади всех толкала.
Все ругались.
-- Вы видели! на той стороне, при "станции прибытия", солдатские лица торчали из всех подвалов (какие-то углубления под фундаментом здания вокзала). Везде напихано, -- и точно, в самом деле, ждут нападения японцев. В Артуре дремали, здесь настороже. Там проспали врага, но здесь удесятерили внимание и уж не проспят приезда священника Петрова.
-- Да что он, динамит с собой везет?
-- Может, вооружен пушкой?
-- Собирается стрелять? Возмущать? Бунтовать? Просто приедет сосланный духовным начальством священник, которого встретить приехали его родные, друзья и многие читатели и почитатели его книг! Просто, ясно и невинно. Для чего же полиция всех озлобляет и восстановляет против себя?
-- Ничего, ничего, отлично! Чем больше злобы, тем лучше! Злоба слишком нужна!
Улица все полнела и полнела народом. Интеллигенция, рабочие, мужчины, женщины, учащиеся разных цветов мундира.
Я перешел на мостик через Обводный канал, -- сейчас перед вокзалом. Вот и этот булыжник, который я рассматривал немного лет назад, в день, когда убит был Плеве. Это самое место мостовой, и я не могу забыть этого вдавленного в землю, неразбитого и не разбросанного по сторонам, булыжника! Камни, на протяжении полутора аршина в ширину и в длину, ушли на вершок, на полтора в землю. Какая сила удара! Все стекла тогда у соседних домов были выбиты, а тротуары были засыпаны точно иссеченным мельчайшим стеклом. Виднелось очень немного крови, чуть-чуть. Я приехал часов шесть спустя после события. Как полиция, -- очень реденькая, не то что сейчас, -- была угрюма, печальна и тиха!
Я погрузился в думы...
-- Ура! Ура!
-- Уррра!
Громадная волна народных криков поднялась! "Слава Богу, вот все-таки дождался!" И я быстро оглянулся назад. Широкой дугой (направление), поднимаясь на тот же мостик, пересекая бесчисленные здесь рельсы конок, мчался открытый экипаж. Я сейчас же узнал седую веселую, страшно оживленную голову Григория Спиридоновича, с этой вечно присущей ему лаской взгляда и улыбки.
-- Уррра-а-а!!
Народ решительно грохотал. Я и не помню такой встречи, решительно никому не помню. Народ бежал за экипажем, вокруг экипажа. Он ехал почему-то быстро, очень быстро. Священник Петров всем кланялся, держа широкую шляпу в руках.
Я снял шляпу и поклонился даровитому и любимому русскому человеку.
-- Ну, теперь мы услышим его речи в Думе. Много ли взяли: все же он будет там и будет говорить.
-- Как хорошо, что мы все обозлились!
-- Отлично, что обозлились.
-- И дождь кстати, и ветер, и холод! Все вали сюда, чтобы кипела злоба,
-- тем лучше!
Все смеялись. Разом почему-то всем сделалось весело.
-- Это они, черти, такую встречу устроили из ненависти к Думе. Тут не Петров, а то, что он -- член Думы, и вот когда можно ему подгадить еще до Таврического дворца, то и подгадили. О, как мы верим всему, на что жаловались провинциальные депутаты, когда отправлялись сюда. Если в Петербурге возможна такая гадость, под самым носом Думы и перед глазами иностранных корреспондентов и всего дипломатического корпуса, то что же творится по губерниям, по уездам! Что, наконец, творится по селам!
Я выглядывал извозчика. Далеко вдали гудело "ура". Послышался топот, и огромный отряд конной полиции (жандармов) показался сзади. Впереди ехал в туго затянутом пальто жандармский офицер. Я загляделся. Он был очень красив этой суровой мужской красотой, и лицо у него было разгневанное и умное. Усы огромные. Голова опущенная. Он был чем-то явно недоволен, почти разъярен.
Уж не сделал ли он "упущения по службе" и каялся? Не жалел ли, что допустил все-таки демонстрацию, которая вышла как-то экспромтом, и вышла, в сущности, удивительно, одушевленно, явно удачно, хотя и вполне непредвиденно? Не жалел ли, что не пустил "команду" вскачь, чтобы "очистить улицу" перед самым проездом? Или, по крайней мере, наказать толпу сейчас же вслед?
Конечно, сотни тайных глаз наблюдали и за его распоряжениями, и через час в двух-трех местах "будет доложено" об этих распоряжениях со всей аккуратностью, точностью и, может быть, оттенком клеветы. У всех есть "враги", не исключая даже и жандармских офицеров.
Он совсем ехал близко. Совсем серьезное лицо, ей-ей, государственное, по крайней мере, гораздо солиднее и политичнее, нежели у Ив. Н. Дурново. Вдруг он, не оглядываясь назад, высоко махнул левою рукою и в ту же минуту стал заворачивать лошадь. Едет прямо на меня! Воображая, что он сейчас велит ударить публику "в нагайки", я, не торгуясь, вскочил в пролетку и дал адрес извозчику. Но задержался. Оказалось, он скомандовал назад и так же, впереди отряда, повел его обратно куда-то, к вокзалу или куда еще, -- я уже не видел.
На этот раз "конституция" была спасена: я не был побит.
Мне казалось, что когда кричали "ура", так народно и хорошо, то слышалась именно месть грубому и дикому, месть нелюбящему и ненавидящему:
-- Любим! Любим! Ругайтесь и плюйтесь, грозите, морозьте на холоду,
-- мы все же его любим и не боимся сказать, что любим!
-- И будем ждать хоть на холоду, стоять в грязи, под дождем, чтобы показать именно вам, как мы любим ненавидимого вами, кого вы считаете врагом своим! За что вы нас заставили маяться, дрожать, простуживаться? Кто и что вам сделал дурного, вредного? У, вы всех ненавидите! И за это вас все ненавидят.
Для встречи своих, какого-нибудь своего архигенерала, устройте хоть оранжерею, хоть теплицу с цветами, -- никто его встретить не пойдет, никто за экипажем его не побежит. И вы это знаете. И за это так ненавидите "встречи" наших. Но перед самым вашим носом кричим "ура" и бежим по грязи, падаем и все же бежим, с восторгом, радостью, с гневом и яростью к вам!
Все это слышалось. И я вспомнил из "Цыган" Пушкина эту песнь Земфиры:
Грозный муж!
Старый муж!
Режь меня,
Жги меня, --
Ненавижу тебя!
Право, эта сцена из Пушкина точно разыгралась сегодня передо мною. Да ведь не в том ли романтическая сущность и всего освободительного движения, что молодая цыганка-Русь разлюбила "старого мужа", которого долго любила и была ему верна, и бурною страстью вспыхнула к прекрасному юноше.
С одной стороны:
Его любовь постыла мне:
Мне скучно, сердце воли просит...
И с другой:
Он свежее весны,
Жарче летнего дня!
Как он молод и смел!
Как он любит меня!
Так обнялась молодая Россия с весной, с ожиданием, со свободой, наукой... И пусть скрежещет зубами бессильная старость...