Розанов Василий Васильевич
Мечта в щелку

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


В.В. Розанов

Мечта в щелку

   ...Нет, это ужасно. Быть трусом не только при жизни, но и после смерти! Ну, хорошо, я рос, сперва -- мамаша, потом -- брат, заступивший место отца, милый Коля, теперь покойник. Всегда обеспеченный стол, столь же обеспеченный, как плошка с молоком для комнатной собаки. В известный час дня, о котором я, конечно, знал, я входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол "спасибо" и возвращался в свою комнату, обыкновенно спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол "спасибо" и, вернувшись к себе, зажигал лампу. "Да, что такое? Завтра -- уроки, надо приготовить уроки", и я раскрывал журнальчик, смотрел: "пятница" -- такие-то "уроки", но, припоминая пять учительских физиономий, вместе с тем вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задает так много, что все равно не выучить, четвертый -- дурак и его все обманывают, пятый урок -- физика и будут опыты. Тогда я облегченно вздыхал. О, это был радостный вздох, настоящий вздох бытия. "Значит, ничего не задано". Тогда я все пять книжек, по всем пяти урокам клал дружку на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. "Значит, все готово к завтрому?!" И с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека законного и исполнительного, я захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, энергично повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (это на случай входа в комнату брата) закрывал глаза... и бурно, моментально, фантастично -- не то что уносился, а прямо как будто падаю в погреб -- уносился в мир грез, не только не имевший ничего общего с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, Карамзиным и Соловьевым (воплощение истории), ни с чем, ни с чем...
   
   Так, царства дивного всесильный властелин...
   
   Сумел же Лермонтов выразить настроение... Но это было до утра. Утром я вставал -- тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные вчера пять книжек и шел в гимназию. Здесь я садился на парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел или на учителя, который в силу чарующей гипнотической внимательности моей объяснял не столько классу, сколько в частности мне; а на математике смотрел также на доску. Семь лет постоянного обмана сделали то, что я не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные темпы времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика, глаза были чрезвычайно расширены (ибо я был ужасно счастлив в душе), и, словом, безукоризненно зарабатывал "пять" в графе "внимание и прилежание". Конечно, я ничего не слышал и не видел. Когда меня вызывали -- это была мука и каинство.. Но все семь лет учения меня безусловно любили все товарищи (и я их тоже любил и до сих пор люблю), и едва произносилась моя фамилия, как моментально спереди, сзади, с боков -- все оставляли друг с другом разговоры, бросали рассеянность, вообще бросали свои дела и начинали мне подсказывать. Я ловил слова и полуслова, и как Уллис умел же плавать с простыней (кажется) Лаодикеи, морской нимфы -- так я отвечал на "три", на "четыре с минусом" или на "два с плюсом". Сам я никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету. Совестно признаться, но уж теперь дело кончено. И там, и здесь тоже было: "Так, царства дивного всесильный влателин"... Так же пролетели и четыре года филологического факультета. Этим только, то есть столькими годами мечты, воображения, соображений, гипотез, догадок, а главное -- гнева, нежности, этой пустыни одиночества и свободы, какую сумел же я отвоевать у действительности, мелкой, хрупкой, серой, грязной, -- и объясняется, что прямо после университета я сел за огромную книгу "О понимании", без подготовок, без справок, без "литературы предмета", -- и опять же плыл в ней легко и счастливо, как с покрывалом Лаодикеи... Странная судьба, странная жизнь. Но я заговорил не об ней, не об этой полосе жизни и счастья, а о часах покорности, действительности, когда у меня не было стеклянных (блаженных) глаз, а глаза робкие, тихие, я думаю (так я чувствую в душе, так было с внутренней стороны), глубокие, но в чем-то вечно извиняющиеся и за что-то просящие пощады, а вместе -- хитрые и готовые на злость, готовые на моментальное бешенство, если бы меня не "простили" и не пропустили к той маленькой щелочке, к какой-нибудь нужной вещи, к которой я пробирался, извиняясь на все стороны. Странно, сколько животных во мне жило. Шакал и тигр, а право же -- и благородная лань, не говоря уже о вымистой (с большим выменем) корове, входили в стихию моей души. "Ему приснилось во сне, -- говорится о каком-то литовском князе, заснувшем на берегу реки Вилии, -- что он видит волчицу, вывшую таким страшным голосом, точно в ней сидело еще тысяча волченят". Вот это обилие в животном -- еще животных, как в пасхальных яичках (подарки детям) вкладываются еще яички, все мельче и мельче, и так множество в одном -- эта бездонность разумной и провидящей животности всегда была во мне, и отталкивала от меня, и привязывала ко мне. Мне случалось бывать шакалом -- о, ужасные, позорные минуты, не частые, но бывавшие -- вот бегут люди, отворачиваются: глубокая скорбь проходит по душе, и вдруг выходит лань, да такая точная, с тонкими ногами, с богозданными рогами, ласкающаяся, кладущая людям на плечи морду с такой нежностью и лаской, как умеет только лань.
   Но бросим. Я все увлекаюсь. Это -- перед старостью. Давно все это прошло. Давно все это не нужно. В конце концов я трус, ибо умел быть смелым только в мечтах, а жизнь прожил позорным ослом, не умевшим ни бежать, ни лягаться, ослом благоразумным, прошедшим неизмеримо длинный путь, и тут сказалась моя человекообразность: однако во весь путь я именно являл фигуру осла, которого бьют и который несет какую-то чужую проклятую ношу. Меня давит решительно мысль, что после наступающей старости я взойду и на "могильный холм" в этой же фигуре осла и, так сказать, печальная эмблема длинноухого и, главное, с чужою поклажею животного станет монументом над кучкой земли, которая вспухнет над моим гробом.
   Нет, если я не умел или не смог жить, как хотел бы, я хотел бы по крайней мере умереть, как хочу.
   Правда, первые дни пусть я буду по-прежнему ослом. "Никакого шума" -- это было лозунгом моей тихой и кроткой жизни. Черт с ней -- пускай так и останется. т.е. пускай меня вымоют, наденут чистое белье -- "ибо нужно на тот свет явиться чистым", ограбят мою душу... Это я говорю об одном, меня ужасно пугающем обыкновении. Именно когда умирала моя старшая дочка Надюша, то я, с некиим "зароком" (не исполнил) положил ей на глазки, уже закрывающиеся, носимый всегда на шее серебряный образок, маленький и квадратный. Потом одел его опять на шею, рядом со старинным и некрасивым золотым крестиком, которым тоже заветно обменялся с существом, которому обещался последней любовью (это исполнил). Так вот меня и тревожит, что так как это золото и серебро, то его, как обыкновенно, снимут с меня и взамен дорогого и милого здесь на земле оденут на шею двухкопеечный кипарисный крестик, "дабы идти к Судии Вечному в деревянном смирении, а не в золотой и серебряной гордости". Так поступали со всеми умершими, каких я видел. Всегда нательный крест снимали и надевали торговый, из лавки. Это я считаю позором и кощунством. Позвольте мне рассуждать при жизни и твердо заявить, что я хочу идти "туда" именно тем шагом, каким ходил по земле, ну, например, ослиным и трусливым, а главное -- неся на шее именно те дорогие и точные эмблемы, какие здесь носил, а не торговые и деревянные, будто бы из "смирения и страха, как туда явиться". Страх я точно имею, но не хочу "прощения" завоевывать, семеня ножками и просовывая вперед кипарисовый крестик не дороже двух копеек: "вот-де, Господи, всегда был в рубище" и "сейчас в рубище". Вообще -- как есть, так и желаю идти, а с "эмблемами" не хочу расставаться, в "рай" ли или "ад" меня пошлет Господь. Вообще, все, что любил здесь, -- желаю сохранить и там, не исключая даже слабо помнимые тени подсказывавших мне в Нижнем товарищей. Я принимаю "суд" только с моих точек зрения и уж непременно, во всяком случае, с горячейшими моими привязанностями.
   Ну, об остальном, кроме этих двух крестиков, -- я не спорю и все принимаю с ослиным равнодушием, т.е. и сроки, и времена, и звуки, и позументы. Я до того позорный трус и осел, что хотя вот уже годы придумал себе особое местечко для похорон, но так как это вызвало бы споры и, следовательно, "шум и разговоры" надо мной, то вполне соглашаюсь, что, напр., на третий день меня с надлежащими словами и проч., провожатыми и каретами и проч. отнесут туда-то и опустят в могилу между статским советником Иваном Ивановичем и мещанкою Анфисою Федоровною. Не протестую. Лежу и соглашаюсь. Все пусть течет "как следует". Вообще от "как следует" никаких отступлений. Я притворялся при жизни, пусть притворно сойду в могилу. Но когда все разойдутся и меня немножко призабудут, т.е. неделек через восемь (через шесть, кажется, поминают) или через год с месяцами, когда окончательно "помянут" и скажут "а ну его к черту, довольно возились и, кажется, все прилично"... тут, кто любит меня, пусть исполнит мою фантазию.
   Прежде всего уважения во мне к людям и теплой благодарности -- бездна. К счастью -- я знал друзей и, конечно, и "там" их не забуду. Но дело в том, что только друзья мои подлинно и знают, что я был им друг. И пусть это будет интимно, внутренне Пусть это будет одиноко и молчаливо. В общем же опять режущею несправедливостью было бы, если б с этими немногими друзьями смешались вдруг "вообще знавшие", ахавшие, хлопотавшие и проч., вообще "похоронная толпа" или "толпа помнящих людей". Я хочу войти "туда", так сказать, с пристально-определенными отношениями, в каких был и "здесь", т.е., в частности, не допуская до моей могилы. Поэтому через год с немногим, когда уже все забудется, я бесконечно хотел бы убежать с места моих "как принято" похорон и похорониться вновь по моей мучительной и одинокой фантазии. До сих пор были все "стеклянные глаза", а теперь пусть восстанут подлинные "внутренние животные".
   Именно прежде всего я не хотел бы совершенно одинокой своей могилы. Но кто знает, с кем я хотел бы лежать, пусть догадается. Тут придется, или пришлось бы, вырыть и одну старую могилу. Меня тяготит, что это невозможно, вот уже много лет тяготит, и только утешает то, что все равно будет подземное сообщение. Но, затем, я отнюдь не хотел бы и решительно не хочу лежать на общем кладбище, где лежат люди-цифры, для меня -- цифры, которых я не знаю и не могу ничего к ним чувствовать, хоть они, может быть, и хорошие люди. Факельщиком за чужими похоронами я не ходил не потому, чтобы не жалел, а потому -- что не знал умерших. И лежать "среди гробов" считаю то же, что равнодушно и бессмысленно идти за гробом "не знаю кого", -- и этим бессмыслием и равнодушием я не хочу ни оскорблять, ни оскорбляться. "Общее кладбище" пусть будет для кого угодно понятная вещь, а для меня оно не понятная -- и отвергаемая всеми силами души.
   Мечта моя -- природа и одиночество, за исключением близости близких, вечной, несокрушимой. Но о близких, чьи гробы я зову, -- о них я уже сказал. Теперь это кончено, и я воздвигаю мавзолей. Это должна быть высокой, сажени в полторы, кирпичной кладки стена, с заостренными гвоздями наверху, какие устраиваются в заборах, "через которые никто не должен перелезать". В этой стене вокруг могилы главная и упорная моя мечта, лелеемая, нежная, глубокая, как мои робкие глаза. Разделенность с живущими, как и "с окружающей жизнью", должна быть вторым вечным и несокрушимым моментом. Никакой связи с "Карамзиным и Соловьевым", выражаясь иносказательно, не должно быть. И как перерыв, как "лестница" -- прочь! должны быть убраны всякие надписи на стене, а тем паче на (никогда никем не видимой) могиле; вообще никакой "прописи паспорта" не должно быть около тела. Самое тело должно быть не просто в земле, а в свинцовом ящике, и вообще червей, гнили и растаскивания костей -- не нужно. Это -- возмутительно, что мы отдаем тела родных микробам и червям; говорим над ними прелестные слова по смыслу, а затем опускаем их в какие-то "почвенные воды", в гниль, холод и мразь... Возмутительно. И этого возмутительного я не хочу. Только неприятно "историю над телом затевать", а то через секунду по смерти я хотел бы (в предупреждение микробов), чтобы меня обмакнули в коллодиум или в часто употреблявшийся мною при жизни гуммиарабик, и затем -- в свинцовый гроб, с запаиванием. Одежд как можно меньше, и кроме прощальных эмблем на шее, вообще хоть ничего...
   Сверху -- никакого соединения стен кирпичных, т.е. никакого потолка. Небо должно быть надо мною. И солнце. Но ноги должны быть повернуты к востоку, дабы я как бы встречал солнце -- приветствовал, говорил ему каждое утро "здравствуй". При полном исполнении моего желания стены должны бы быть не вертикальными, а отвесно-пологими, раздающимися вширь к верху (воронка, опрокинутая широким краем к верху); это дабы солнце не только один час стояло надо мной, а чтобы весь день или его значительную часть светило лучами на землю. Но это -- трудно. И последнее -- чтобы земля была засеяна какими-нибудь возобновляющимися цветами, т.е. чтобы, умирая, они осыпали на землю семена, которые и без посадки, без углубления в землю, вырастали бы к следующей весне новыми цветами.
   Всего лучше -- это в лесу или в поле. И всего бы лучше вне градусов северной широты и восточной долготы. (Посмотреть градусы России, вне градусов России, но России не упоминать.)
   Много? трудно? Ну, оставьте так, "как следует". Терпел при жизни. Потерплю и после смерти. А мистические животные во мне пускай уж через пространства вопят как-нибудь к Богу...
   
   Впервые опубликовано: "Весы". 1905. No 7 [июль]. С. 1--8.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru