Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. -- Статьи и очерки 1898--1901 гг.
М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.
НАКАНУНЕ ДЕЛА
Нельзя представить себе ничего оживленнее вечера 26 или 28 июля, когда несколько человек филологов собрались в крошечном номере меблированных комнат в Брюсовом переулке, в Москве. Как жених, прощаясь со своей молодостью, устраивает с товарищами накануне свадьбы мальчишник, так мы прощались в этот день с университетом и студенческою полосою своей жизни. Все получили назначения и завтра некоторые должны были сесть в вагон, чтобы спешить к месту службы, к приемным экзаменам 1 августа. Между нами двое было семинарского образования, из них один теперь профессор русской истории; трое было гимназического образования, из них один умер, двое стали писателями. Все мы были не только связаны товариществом, единством парты, на которой сидели. Нет, мы были друзьями, в тесном и горячем смысле этого слова, и как ни много лет прошло с тех пор, обернувшись назад, я и до сих пор не могу назвать каждого из них иначе, как хорошим, светлым, безупречным другом. В развитии, в смысле его дальности и силы -- единство; в характерах -- огромная разница, начиная от глубочайшей мизантропии до неискоренимой жизнерадостности. Читатель спросит: откуда у студента мизантропия? Отвечу вопросом: откуда у Толстого страх смерти, наполняющий столько красноречивых страниц "Войны и мира", "Смерти Ивана Ильича", "Хозяина и работника", мелких рассказов и рассуждений? Есть чувства первоначальные, ниоткуда не взявшиеся, или источник которых чрезвычайно трудно проследить. Тут что-нибудь болезненное в нервах, нечто "положенное на роду", и два-три может быть забытые, но страшно подействовавшие в свое время впечатления. Но мизантропия двух из нас ни малейшей не мешала веселости всех. Напротив, она погашала однотонность настроения, делала вечер живее, шумнее, искреннее. Что касается убеждений, миросозерцания, то мы все были или густо, или слабо окрашены славянофильством, кроме одного милого словесника, который всем литературам в мире предпочитал "Origine of species" {"Происхождение видов" (англ.).} Дарвина и "Социальную статику" Спенсера. И вот подите же: этот товарищ, казалось бы грубого миросозерцания, был самый изящный из нас по характеру, по всему строю своего ума, по всем своим идейным влечениям. Он принимал теорию Дарвина, как таблицу умножения. Он благоговел перед ее творцом, но затем, не углубляясь в эту таблицу, строил поверх ее и вне всякой с нею связи великолепнейшие фантазии и цитировал наизусть длинные строфы из Пушкина, Лермонтова, Гёте и Гейне. Он немножко знал и музыку.
О прошлом не говорили. Прошлое, т. е. университет, было смесью комических черт с высокими. Мы не были чистыми филологами, а историками, и классическая или грамматическая половина нашего факультета являлась нам не иначе, как под комическим углом зрения, а своя, историческая, дала много утешения. Мы пережили счастливейшую пору Московского университета, слушая одновременно Буслаева, Тихонравова, Стороженка, Герье, Ключевского. Весь факультет был по числу студентов крошечный; наша группа слушала науки исторические, философские и историко-литературные. Что касается до лекций классиков, то, как только мы увидели, что чтение, положим, Демосфена есть не более, как грамматический комментарий к Демосфену, чтение Тацита есть чтение о мельчайших грамматических отличиях тацитовского языка от классического -- цицероновского, то тотчас простились с целым рядом кафедр, как, в свою очередь, чистые филологи простились и не слушали лекций Герье, Ключевского, Стороженка и Тихонравова. Так, бывало, мы и менялись в аудиториях, как на фабрике "смены" рабочих. Положим, две первые лекции в день исторические. Мы на них сидим, записываем, слушаем. Кончились они, мы собираем тетрадки, надеваем пальто, идем -- кто домой, кто на уроки, кто в библиотеку Румянцевского музея. На тротуаре сталкиваемся с медленно ползущими филологами (отчего они все медленно ходили -- не знаю, но это факт), с которыми и шапочно почти не знакомы. Эти просидели дома до 12 часов и теперь идут на Шварца, Иванова или Корша, т. е. Цицерона, Демосфена и Гомера, каждый в соответственном филологическом футляре. Делаю эту краткую заметку о совершенном разделении студентов по специальностям с первого же курса для того, чтобы указать, что половины кафедр для нас не существовало, половина профессоров как бы не читала, и, словом, что это была трата времени и усилий без всякой пользы. Если бы кто-нибудь спросил: "Почему же вы не принудили себя слушать, и нельзя ли было вас к этому принудить", то отвечу: нам ничего не было интересного в этих чтениях, нам ничего не было понятного в них, и ни за что, ни под каким давлением мы их не стали бы слушать. Если бы нас принудили на них сидеть, что и случалось, когда кто-нибудь еще не успел, бывало, выйти из аудитории, как уже вошел профессор следующей филологической лекции: то мы сидели бы автоматически, в мечтательности, ни даже краем уха не слыша, что говорит профессор. В 20-24 года можно только учиться; но заставить что-нибудь учить -- невозможно. Сила внутреннего душевного выдавливания из себя всякого навязываемого впечатления больше, чем сила какого-либо внешнего надавливания, нажима. Вот отчего так бесполезно "считать вешалки" (с платьем, т. е. пришедших на лекцию студентов) в университете. Сделайте так, чтобы студенты бежали на лекцию. Не можете? Ну, тогда ничего не можете!
Синие мундирчики! синие мундирчики! Двое из нас были так остроумны, что явились на пирушку уже в форменных учительских фраках. Прочие завидовали: "Мой еще не принесли, только завтра будет готов". Мы рассматривали пуговицы с орлом. Государственный орел -- как это серьезно, как это хорошо! О, мы будем отлично служить, да и как не служить нашей милой России, родине Мономахов, и Грозного, и "Боярской думы" (главное сочинение нашего профессора Ключевского), и земских соборов, о которых бессвязную монографию написал Самоквасов, а наш Максим Ковалевский разбил ее в "Критическом Обозрении" (журнал, издававшийся кружком московских профессоров). Все хорошо. Все чрезвычайно хорошо. И конечно, мы ни за что не будем такими бездарными ничтожествами, какие учили нас в гимназии, ибо не даром же провели столько вечеров в горячих спорах о Лютере, об Ульрихе фон-Гуттене, о Дидро, Руссо и русских отражениях всего этого духовного света. Идея света и светоносности до того переполняла нас и так мы были уверены, что понесем и хорошо пронесем эту миссию "во глубине России", что, конечно, в тот вечер в Москве если и были так же счастливы другие молодые люди, то только в таких же бедных меблированных комнатах на Бронной, Козихе, в четырех Кисловских переулках, на четырех Мещанских улицах: классические местожительства студентов!
У меня была особенная причина радости в тот вечер, и я о ней никому не говорил. Я был в удаче, удачный, счастливый человек. Дело в том, что я уже в мае месяце подал прошение об определении меня на должность учителя истории и географии "в одной из вверенных вам гимназий и прогимназий", но целое лето ничего не выходило, и только что только, всего с неделю "вышло". Все лето я проходил в ужасном унынии. Ульрих фон-Гуттен кончен, университетский курс кончен, я вышел из университета, куда вышел? Ну, разумеется, в учителя, учить Россию, нести тот "свет", о котором так хорошо говорили в университете, к которому нас призывало общество, печать, да и вся знакомая история России. Я подал прошение, которое приняли. Прошла неделя. Я наведался в канцелярию попечителя. "Попечителя нет, здесь только помощник попечителя. Определение на должность? Нет, еще не вышло. Вакансий нет. Если бы вы на древние языки, то вот есть две вакансии, а на историю и географию -- нет. Подождать придется". Еще пропустил неделю. Пропустил две недели. Захожу уже во вторник, ибо понедельник "тяжелый день". Вакансий нет.
Встречаюсь на Пречистенском бульваре с товарищем, уже в начале июля, боюсь спросить его, получил ли он место, но в конце деланно-веселой и ненужной беседы спрашиваю: "Получил, и представь -- в Москве. Семнадцать уроков греческого и шесть латинского". -- "А вот я еще не получил". -- "Ну, братец, да под мертвый камень и вода не течет". -- "Да почему я мертвый камень?" -- "Да потому, что не просишь". -- "Как не просишь??! Выпрашиваю, каждую неделю бываю в канцелярии". -- "В канцелярии! Ведь ты Нижегородской гимназии, как и я; округом теперь управляет, за отъездом попечителя, Константин Иванович (бывший директор Нижегородской гимназии), и понятно, он обижен, что ты, его бывший ученик, даже не хочешь явиться к нему и попросить"... -- "Как явиться? Да я при первом же посещении канцелярии попечителя так и написал курьеру на бумажке, при опросе, кто и к кому имеет надобность: "К помощнику попечителя -- кандидат историко-филологического факультета М-ского университета, такой-то". -- "Он был занят и не принял, и это не он на меня может быть обижен, а я на него могу быть и действительно обижен". -- "Ну, значит ты должен к нему сходить на дом".
Слова эти осенили меня как молния. На другой день с невыразимо робким сердцем я поднялся в его квартиру на Мясницкой. Швейцар сказал мне, что "их" дома нет, да если бы и был дома, то на дому он никого не принимает, потому что его супруга больна, а принимает всех в канцелярии попечителя, т. е. где я был и бывал каждую неделю. -- "Ну, хорошо, -- сказал я швейцару, -- однако скажи, пожалуйста, его превосходительству, что я был, вот такой-то, я сейчас напишу на бумажке фамилию и имя, а вот тебе четвертак; пожалуйста же, не забудь". И с радостью, как увернувшийся из-под пули, я выбежал на улицу. "Я все сделал. Что же я еще мог сделать?! Если и теперь неудача, не я виноват".
Но "я" ли виноват или "не я", а если места не будет, все равно беда. И снова холод стал на сердце.
Но беды не вышло. На другой же день помощник попечителя принял меня в свой кабинет за стеклянной дверью. Он был не в мундире, а в легком пикейном пиджачке, ласковый, как всегда, умный, как всегда (я его знал директором; теперь он умер), дипломатичный, осторожный, высокомерный, холодный. Я его и учеником ужасно боялся, главное потому, что и учеником знал его подавляющую психическую энергию и глубокое ко всему человечному безучастие. Кажется, нет ничего, чего бы он не знал, не видел, и не было ничего, что бы он любил, к чему бы был участлив. "Он видит и мою черную, шаловливую, проказливую душу, он видит, как я его боюсь и до чего не люблю, и смотрит ласково, улыбаясь, потому что он меня может раздавить мизинцем пальца, может -- и не хочет, а вот моих товарищей Карпова и Кудрявцева раздавил и не пожалел, и не вздохнул. И если он меня не давит, то не потому, чтобы я был я, а потому, что у меня брат -- уважаемый учитель гимназии, и он не хочет с ним ссориться из-за пустяков и случайной дряни, как я. Но как он недружелюбно иногда посматривает и как шельмует всю ту группу сплоченных учеников-демократов (мы в гимназии разделялись на демократов, не допускавших идеи перчаток, и на аристократов, иногда носивших перчатки), к которой принадлежу я".
Вот единственная причина, почему я к нему не являлся, а не то, чтобы я не хотел явиться на дом, или в преисподнюю, или куда угодно.
Место было готово. Он назвал уездный городок хлебородной губернии и, быстро обернувшись к карте Российской Империи, висевшей у него за спинкой кресел, предложил мне найти его. Я никогда не слышал этого имени, т. е. слышал вообще, где-то и когда-то. Ну, читатель, вы слышали, что есть город Шуша? Шуша и Пуха? Нет? Однако они богаты виноградниками. Не догадываетесь? Это -- на Кавказе, в восточной его половине, к северу от главного хребта. Теперь, может быть, вы их отыщете на карте. Но я бессильно и стыдливо смотрел на карту России, решительно не в силах будучи отыскать городка, куда меня посылали. -- Господи, когда же это кончится". -- Он назвал губернию. Тогда я живо, рысьими глазами, нашел фатальный городок и указал пальцем.
-- Ну, вот. Ну, вот. -- Он смеялся. Я мучился.
-- К первому августу и поезжайте. Восемь уроков географии и четыре урока истории.
Я счастливо улыбался. Я не сообразил, что двенадцать уроков -- минимальный штат и дает только семьсот пятьдесят рублей в год. Больше всего меня мучило, что я, определяясь учителем географии, не мог найти на карте города, куда посылаюсь.
И вот отчего день 28 июля я был счастлив. Место, кусок хлеба, определенное положение -- о, это и для студента понятно!
"Мальчишник" наш шел весело. Об университете мы говорили мало, но будущность перед нами стояла как светлое, неопределенное пятно. И пиво, и немножко вина, и веселое "Gaudeamus" {"Возрадуемся" (лат.).}.
КОММЕНТАРИИ
НВ. 1901. 13 июня. No9077.
...один теперь профессор русской истории -- М. К. Любавский, с 1901 г. профессор кафедры русской истории Московского университета