Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. -- Статьи и очерки 1898--1901 гг.
М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.
СПОР НЕ БЕЗ ИДЕИ
Редко разговоры бывают занимательны и поучительны. Но эта горячая вспышка ума, страстей, живого негодования и чистосердечной защиты -- показалась мне интересной. Передам ее, как умею.
Нас собралось несколько человек на веранде, частью писателей, частью нет. Разговор зашел о тут же присутствовавшем писателе, уже немолодом, но как-то странно неопытном, который, не подозревая, что делает грех, в двух мимолетных очерках коснулся частных людей и частных от них впечатлений настолько неосторожно, что они могли быть узнаны и действительно были узнаны в кружке людей, их лично знавших.
-- Нет, я не говорю о чувстве обиды -- обиды этих людей, узнавших себя в очерке. Это второстепенное. Меня более поражает здесь неуважение к литературе, неуважение писателя к своему перу. -- Так говорил молодой, несколько радикальный писатель.
-- Неуважение, вы говорите? Но где же здесь неуважение? Оба очерка были сделаны в крайне уважительном тоне, и вопрос может идти только о самом прикосновении литературы к человеку или человека к литературе. Кто-то из ник обижен. Вы говорите -- обижена литература и, так сказать, литератор обидел себя. Значит, вы видите в частном человеке и в частной жизни что-то низкое и марающее?..
-- Я вижу в ней, напротив, святыню.
-- Я ничего не понимаю в ваших речах. Частная жизнь -- святыня; литература, вы раньше сказали -- тоже святыня. Каким образом прикосновение святыни к святыне может производить гадливое впечатление, которое так ясно сквозит в вашем осуждении?
-- Нельзя же выносить, пусть даже восхищаясь и с самым добрым намерением, частную жизнь на базар...
-- Вы бы с этого начали. Итак, литература есть базар, т. е. некоторое нечистое место. Вот основное ваше чувство, которого я пока не разбираю, но которое я констатирую как исходный пункт вашего негодования. Вы публицист и видите в литературе арену борьбы. Но это есть точка зрения той рубрики газеты, в которой вы пишете, а не точка зрения целостной литературы. В литературе есть поэзия и роман. Стихи Пушкина, иногда отнесенные к определенному лицу, даже надписанные известному лицу, разве не были интимны, не были портретны? Часть литературы есть арена и туда, по самым задачам арены, не следует вводить и нельзя даже ввести интимного; но другая часть литературы есть уже не цирк с его атлетами, а сад, цветник, что-то уютное и внутреннее, и все внутреннее сюда может быть внесено...
-- И сочиняйте роман. Фантазируйте, воображайте, вообще творите, а не срисовывайте. И в особенности не входите в частную жизнь, которая вам открылась как частному человеку, а не как писателю...
-- Это новый поворот мысли. Но обратите внимание на следующее. Литература есть до известной части история, и сумма газет за сегодняшний день есть довольно обстоятельная история сегодняшнего дня. Но тут есть особенности. Она есть история этого дня в его деловом абрисе, в крупных событиях, огромных людях, и, до известной степени, это преобладание больших людей и больших дел, но взятых исключительно с внешней стороны, и сообщает ей, как вы выражаетесь, базарный характер. Тут -- публичные речи, т. е. преднамеренные, деловые, не всегда чистосердечные, часто своекорыстные. Борьба политическая, философская, литературная. История дня, таким образом, записанная в прессе за день, есть история односторонняя. В этот же самый день не видно, интимно, среди обыкновенных людей и при обыкновенной обстановке, совершается и говорится множество таких вещей, которые, будь рассказаны громко, вызвали бы не шумные и холодные аплодисменты или не упорную ненависть, как большие дела больших людей, но пробудили бы трогательное, вызвали бы слезы. История дня, попадающая в печать, не только не верна, но она и вредна, именно не воспитательна. Она именно базарна, как вы верно предугадали своим чувством, а наш добрый друг, пусть на первый раз неосторожно, однако руководимый верным инстинктом, захотел ее поправить и ввести сюда нравственный элемент.
-- Пусть пишет романы...
-- Он хотел ввести не только нравственный, но и точный элемент. Он не фантазер, а главное, он не хочет быть фантазером. Его занимает документ. Картина масляными красками и фотография имеют каждая свои качества. Я не знаю, нарисовал ли художник то, что он видел, или свое настроение. Напротив, рассматривая фотографию, я нисколько не восхищен этою бедною светописью, но ее механизм, ее сущность, ее отношение к предмету, именно исключающее творчество, и есть как бы нотариальное засвидетельствование действительного факта. Так и здесь. Высота художественных созданий Толстого есть только засвидетельствование о высоте личных душевных сил самого Толстого. Между тем может быть вопрос о жизни, о нашей русской жизни и вот сегодняшнего дня. Может быть, она не ниже Толстого, когда мы думаем и именно приучены "базарностью" прессы думать, что она неизмеримо ниже Толстого. Мы видим атлетов, между тем есть женщины, есть дети, семья, и из всего этого ничего будничного и житейского не доносится до литературы. Мы все носимся с "Анной Карениной": между тем в этой Елизавете Семеновне скрыты, может быть, две Каренины; мы считаем Лизу Калитину неправдоподобным вымыслом Тургенева, когда я видал таких и даже видел лучше. Вот это "видал и говорю", "узрел и свидетельствую" и хотел выразить бедный наш неудачник. Ну, что вы приуныли?
Действительно, так сильно защищаемый и обвиняемый автор был не весел. Мне было удивительно, зачем обратился он к роду литературы, столь несвойственному его таланту и не отвечавшему всему его прошлому. Странно также, что он вовсе не умел себя защитить.
-- Но то, что я ярко чувствую, это нарушение здесь частного права. Это как вскрывать частные письма. Нельзя же из них учиться, как вы ни говорите, нравственности.
Здесь речь перебил третий собеседник:
-- Вы говорите -- частные письма. У меня целый архив писем писателей и писем частных людей, частью ко мне адресованных, но частью писанных к моим родным, друзьям и которые я выпросил, будучи в них поражен какими-нибудь особенностями. Уверяю вас, что я много лет носился с мыслью, которую говорю вам как тему, потому что, вероятно, никогда ее не исполню. Вы знаете огромное множество напечатанных писем знаменитых людей, Герцена, Тургенева, Достоевского и проч. План мой состоял в издании книги, где левая страница была бы занята письмом и вообще рядом писем этих virorum illustrorum, а правая письмом и письмами virorum et feminarum obscurorum {темных мужей и жен (лат.).}. Потому что меня поражало, до какой степени письма частных людей художественнее, содержательнее, поэтичнее и страстнее, нежели те письма, которые печатаются в журналах как исторических, так и общих, в виде надгробных реликвий почивших знаменитостей. Это удивительно, на это никто не обратил внимания. Теперь, после многих лет размышления, я знаю причину разницы, но если я не скажу вам ее, вы не догадаетесь...
-- Мы прежде всего не верим этой разнице.
-- Для этого-то я и хотел издать в книге, с орфографией, с правописанием, часто доходящем до отсутствия всякого правописания. Я имею такие букеты цветов безграмотности, что если бы открыть мои ящики и подвести вас к ним, вы затуманились бы от очарования, потому что я вас знаю как немножечко эстетов. И заметьте -- тут эстетизм нравственный. Вас, вероятно, поражала в письмах, например, Тургенева бездна зависти, раздражения, мелочности. Мелочны почти все великие люди. Вспомните, что Тургенев пишет об "Обрыве": "Я задыхался от скуки, читая роман"; о Достоевском: "Это изображение больничной вони". Письма Достоевского, великие местами, в других местах исполнены тщеславия и самомнения. Но письма частных людей, это мои милые коллекции -- они несут в себе столько знаков самоотвержения, веры в Бога и человека, такого терпения и вообще такого душевного здоровья и красоты, что всякий раз, как я заглядываю в полуистлевшие их лоскутки, без буквы "ѣ", я исцеляюсь от самых гнойных своих интеллигентных ран.
-- И все-таки вскрывать частные письма -- как вы это назовете?..
-- Дурным именем. Вы и видите, что наш приятель смущен. Он сам не понимает, что сделал, но его что-то толкнуло это сделать. По его очеркам видно, что он как будто любил то, что очерчивал. Но этого я не знаю, это его дело, а он сам почему-то упорно молчит. Но есть род защиты его даже и с точки зрения вскрытия частных писем. Это -- сплетни и подробности о жизни умерших писателей. Вспомните Пушкина...
-- Умерших!
-- Да, умерших. Что вы так воскликнули?
-- Но ведь они умерли, а эти живы.
-- Вы думаете, умерших не уважать можно? Не думаю. Умершего мы особенно уважаем и, однако, печатаем их письма, иногда невообразимой интимности...
-- Они не чувствуют.
-- Вы слишком абсолютно принимаете смерть, на что, по крайней мере, не имеете абсолютных доказательств. А что, если они чувствуют? Но соглашусь с вами, что после смерти от человека остается только объект для препаровочной анатомического театра. Однако у него есть дети или внуки; есть старые сестры и братья, которые уже чувствуют и которым может быть невообразимо больно.
-- Но тут требования истории, требования точности исторического факта -- правильности исторического объяснения.
-- Ну, не натягивайте. Какая там история по этим сплетням... Нет, между письмами, и самыми интимными, есть бесспорная часть, вовсе не представляющая важности исторического документа и которая печатается, как любопытный штрих вчерашнего дня или знакомого нам лица. Но я устраняю эту оговорку и беру вашу полную мысль, что всякое письмо и каждый штрих важны, как исторический документ. Тогда встают права фотографии, о которой я говорил. Вам ценна историческая жизнь, но мне ценна жизнь сейчас. Вы роетесь в пыли и предъявляете права "науки" истории; а я боец житейский и уж позвольте мне в моей любви к человеку, как он есть сейчас, не отступать пяди назад перед правами археологии. Есть история и вы называете ее наукою; но есть и статистика и она со времен Кетле зовется тоже наукою. Но наука Кетле именно "базарна", применю ваш удачный термин, потому что она занимается итогами общего, тогда как душа современного и житейского летит в частном образе, в домашнем образе, в полном образе современного живущего человека.
-- На это есть роман.
-- Да уже вам отвечено, что это вымысел, а хочется, да и действительно нужна действительность. Некоторое сочетание статистики и романа и дает подобный очерк. В нем взят разговор, впечатление, сцена, соотношение живых людей, иногда судьба живых людей -- и просто сказано под ними: "Видел". Это прием Кетле, но остановившийся на единичном случае, характерном, поучительном, кое-что доказывающем. И это действительно есть наука, но осложненная каким-то началом романа.
-- На это есть экспериментальный роман.
-- В котором я вижу только Зола и читаю только о Зола, что он убежденный человек и фанатик своих убеждений. Очень мне все это нужно. Мне нужно именно частное письмо, написанное по поводу, положим, купленной коровы мужиком к жене, и которое совершенно случайно и побочно по отношению к своей цели попало мне в руки. Мне нужно, чтобы в этом доме, мимо которого мы с вами идем и рассуждаем о политике, вдруг раздвинулись стены и мы увидали с вами чайный стол, гостей и хозяев, белую скатерть и кипящий самовар. Мы умолкнем тогда о политике и на минуту поживем частною жизнью, которая нас освежит и очистит...
-- Освежит и очистит, вот слово, которого я не находил, -- сказал вдруг неудачный беллетрист.
Мы умолкли, а он говорил:
-- Почему я это сделал, я не дал бы себе отчета. Когда меня обвинили, я согласился. Потому что когда от меня кому-нибудь больно, я извиняюсь. Но далее, но больше этого извинения за боль я ничего не беру назад. Однако всмотримся в литературу и ее, так сказать, устройство и взвесим, не стоит ли она того, чтобы ради нее кое-кто и вынес что-нибудь. Здесь упомянули о бесцветности писательских писем и не объяснили, отчего это так. Писатель есть выцветающая душа, краски с которой сходят, но какие краски! Не наложенные извне, а сотворяемые изнутри. И сверх их цветных творений от них еще спрашивают цветистых писем. Улитка такая-то выделяет пурпур; значит ли это, что, обмакнув в него сто раз кусок материи, вы получите какую-нибудь окрашенность и на сто первом куске? Помилосердствуйте, пощадите. Не только письма писателей бесцветны, но сами писатели, лично и биографически -- желчны, дурны, злы, нравственно и эстетически глубоко бездарны в меру того, как поднося нос к букету их творений, вы да и всякий наслаждаетесь цветочным благоуханием. Да, я вступаюсь за этих дурных и неприятных людей: ибо какая же есть щедрость и большая расточительность, нежели подать на стол с яствами свое собственное тело! А ведь в сущности выходит это. Я не большой писатель, но о писателях я думал много; думал о том, что они такое во всемирной культуре, откуда, почему, какой смысл в их труде и какова сущность самого труда. Писатель -- мученик, но категории особенного внутреннего мучения, нервного, тонкого, истощающего и главная черта которого, что чем выше писатель, тем меньше, биографически и лично, от него остается человека. Знаете ли, как о Данте говорили флорентийцы: "Вот -- человек, который побывал в аду". Это -- до издания его поэмы и это было впечатление толпы, впечатление личное. "У бука...". Да, так. И вы говорите, что этот человек особенной личной жертвы не может потревожить... чувство щекотливости у этих добрых людей. Нет, писатель имеет права, и он имеет особенные, исключительные, чрезвычайные права. Они идут не от таланта его, а от муки. Струна, на которой 15-20 лет ведет смычок, и вы слушаете ее рыдания, вы на них воспитываетесь, учитесь, просвещаетесь -- вам кажется тем же, что бечевка, которую сорвал и бросил. Excusez du peu. Вы наслаждались, но иногда она вас и помучит.
-- Какая пошлость в представлении: "Весь свет узнал, как эти добрые люди пили чай, или -- свет услышал интимное и прекрасное слово, сказанное наедине писателю". Да он имеет на это право. Разве же вся его литературная деятельность не есть постоянное раскрытие своего интимного, что ему так же лично дорого, и, может быть, дорого было бы схоронить это в себе! И знаете ли, знаете ли, что есть писатели, которые плакали от жалости, увидя печатную страницу и на ней то, что у них вырвалось почти в непроизвольном экстазе? Частные письма и их вскрытие: да душа писателя есть постоянное вскрытие такого частного письма и чтение всем миром его заветных строк. А когда так -- и он имеет право вскрыть. Мука за муку. Особенное страдание и особенные права. Этого никогда не поймет публицист, боец. Но это оттого, что ему вовсе не известен тайный зной литературы, откуда и что и куда в ней течет. Ее корней он не знает.
-- Сколько раз, возвращаясь домой в морозную, звездную ночь, я погружался в экстаз воспоминаний о мимолетном штрихе подсмотренном, о частном разговоре, о выражении виденного лица. Я родился любителем человека. Скажу вам смешную вещь: в молодости мне не так было приятно состояние собственной влюбленности, как наблюдение чужой влюбленности. К таким я всегда, бывало, ввяжусь в дружбу, они мне рассказывают свои восторги, а я восторгаюсь их восторгу. Всегда я был пассивен. Стоять и любоваться -- для этого я родился. И предметом моего любования никогда не были широкие общественные движения, большая история, но всегда что-нибудь маленькое и частное, личное и незаметное, но в чем я находил личное для себя очарование. Да, меня поражает, что источником стольких нареканий послужила, собственно, моя любовь к человеку. Во мне сменились огромные убеждения, пали и зародились вновь целые миросозерцания. Никто из читателей не знает, что родник всего этого даже и отдаленно не есть широкая общественная жизнь, а вот эти незаметные впечатления частного любителя частной жизни. Многое вызывает во мне негодование, но это я стараюсь отстранять, забывать, хотя, к сожалению, и памятлив. Но что я вечно помню -- маленькое доброе впечатление. Раньше или позже со мной должна была случиться ошибка, за которую меня обвиняют. Так или иначе, но самое чувство благодарности к корням, меня питающим, должно было выразиться в том, что я заговорю о корнях: "Вот -- видел", "вот -- посмотрите и вы". Это моя мечта, это моя мука. Вы меня обвиняете, но уж обвиняйте не поступок мой, но мою целостную природу. Я же говорю только: "Так меня сотворил Бог".
Он говорил неудержимо.
-- Сколько раз думал я не столько о литературе, сколько о печати, что она гибнет от общего, от интереса к общему и от недостатка в ней частного, внутреннего, личного. Послушайте. Уже так все сложилось, что газета стала если не другом нашим, то ежедневным собеседником, и собеседником самым ранним, утренним, первым. А с кем вы виделись с утра, тот кладет на весь ваш день свой отпечаток, хороший или дурной, светлый или темный. Без прав и без претензий, газета есть всеобщий педагог. Каков же ее урок? Это всегда урок грубый и поверхностный, и не от лиц, пишущих газету, а от тем, трактуемых в газете. Так установилось и никто в этом не виновен. Виновного нет, а зло есть. Где от него исцеление? В растворении, в перемешивании тем; в том, чтобы некоторый процент тем перешел от общего к частному, от внешнего к внутреннему, от площади и улицы -- к дому, к внутренности дома. Все те люди, которых мы видим борющимися, воюющими, плавающими, тонущими, все со стороны привыкли думать, что это в них главное и красивое, и ценное, а прочее -- не интересно; напротив, они откроют истинно милое и трогательное в себе, как только мы обратимся к этому неинтересному. Не поражало ли вас, до чего у всех теперь понизилось чувство любви и уважения к человеку?! Не думайте, что это оттого, что люди стали плохи, но оттого, что они смотрят друг на друга с несколько плохой стороны. Разве можно полюбить "Николая N, который одержал победу при X.". Нельзя. Это имя, цифра, отвлеченность, а привязанность начинается с конкретного и возникает к конкретному. Привязанность не есть почтительность, но она выше почтительности. Мы так все тщеславны, что ищем почтительности и суем друг другу в глаза свои подвиги. Грубое: "поцелуй у меня руку", -- есть червь, точащий сердце каждого. Бросим это и потянемся пожать друг другу руку на почве равенства, а эта одинаковая у всех почва есть интимное каждого из нас. Герой и мещанин -- дома равны; писатель и офицер равно чувствуют себя за чайным столом. Здесь нет героев; но все негерои становятся милы и иногда становятся трогательны. Мы хороним это домашнее и лучшее в себе, поступая, как восточные женщины, которые опускают покрывало на лицо. "Рассматривайте мой стан, ноги, юбку, одежду; рассматривайте меня, как цыган смотрит лошадь, но я не дам вам взглянуть мне в лицо, как человеку, увидеть выражение моих глаз и улыбку моих губ". Это -- привычка, но суеверная привычка, закончившаяся всеобщим упадком любви и уважения между людьми. Нельзя уважать ноги; нельзя уважать лошадь, даже ту, которая берет приз и приносит доход.
-- Откиньте покров с лица -- в этом и заключается моя мысль. Своими особенными дарами, своим воспитанием, может быть своею уродливостью, но я тянусь к догадке и утверждению, что ступени высшего в человеке совпадают со ступенями интимного в нем; что в нем хорошо не то, что не спрятано, но именно то, что спрятано. Человек как статуя в футляре; нужно этот футляр снять -- и тогда мы увидим лучшее. Опять я отвлекаюсь от понятия героического, и под лучшим разумею просто возбуждающее привязанность. Притом заметьте, что тогда как все общее и героическое как-то коротко и быстро надоедает, все интимное вовсе не кончается, никогда и нигде не кончается, а только теряется в неясной глубине. Дама, с которой я танцовал вечер, надоела бы мне невообразимо, случись мне по должности танцовать с нею пять вечеров подряд; но друг или жена, которых мы видим в халате и домашнем капоте, не надоедают нам через пять лет, хотя каждый год мы видим их 365 раз. И может быть, "дама" превосходнее и интереснее жены; знакомый -- умнее и образованнее друга. Тут разница не в человеке, а в качестве отношения к человеку: поверхностное отношение кратко и утомительно, внутреннее -- бесконечно и всегда занимательно.
-- Ежедневному собеседнику человека, невольному общему педагогу, газете, и нужно брать из жизни по крайней мере клоки этого частного; нужно по крайней мере в некоторых точках переменить способ отношения к человеку. Это и делалось до сих пор -- в судебной хронике. Какое зрелище! Со столбцов газет мы видим или героев, или преступников: или атлета цирка, старого опытного публициста, или зарезанную любовницу. Получается впечатление, догадка, возможность догадки, что все открытое у людей величественно, а покопайся-ка на заднем дворе у тех же людей, и вы увидите скорбь и грех. Между тем ничего подобного. Никакого основания для подобного пессимизма. Он весь течет от ошибочно направленного на жизнь света. В фундаменте большого и героического лежит вовсе не смрад и грех, не сюжеты уголовной хроники, не попавшей "в руки правительства", а чистота и глубь невозмущаемого безмолвия Не скрою и даже первый чувствую, что есть некоторая святыня некасаемости в этом мировом или, по крайней мере, народном безмолвии. Но ведь своими неудачными опытами я тронул три-четыре точки, когда таких -- десятки миллионов на Руси, это море неисчерпанной, а главное -- неисчерпаемой глубины. При всех усилиях всех писателей -- они тронут точки, не всколебав моря. Это я обдумал, раньше чем совершить нецеломудренное касание. Но что за дело какому-нибудь жителю Симбирска, Вологды, Тифлиса, что я не выдумал сюжета, а взял его, навел камер-обскуру. По подробностям светописи он видит, что это -- не выдумано, что это есть. И он утешен. "Пишут о любовницах, зверстве и разврате; но вот мне показан факт, я в него влагаю персты, как неверующий Фома, и говорю: жизнь жива, идеал есть. Он есть не как теория, не как алкание, а как картина, с которой можно рисовать". И в Вологде, Тифлисе или Самаре, брат мой, читатель -- жив и надеется. Он получил опору в борьбе; опору в маленьком утреннем впечатлении, которое наложит отпечаток на день его труда. И многое тому подобное. Я не все сказал, что думаю, но я сказал главное.
Он умолк. И мы все молчали. Мне показалась эта ошибка мнений занимательною, и я решился познакомить с нею читателя. Может быть, и он подумает об этом что-нибудь от себя.
Осенние листья шумели около веранды, и становилось холодно. Хозяин нас пригласил:
-- Ну, мы пофилософствовали, теперь можно и за карточные столы. Перейдем в комнаты и устроим лирическому автору хорошую партию доброжелательных партнеров.