Аннотация: Стихотворения Владимира Соловьева. Издание третье, дополненное. С. Петербург, 1900 г.
В.В. Розанов
На границах поэзии и философии
Стихотворения Владимира Соловьева Издание третье, дополненное. С. Петербург, 1900 г.
Среди всех литературных фигур наших нет ни одной столь... сложно составной и трудной для понимания и оценки, как всем знакомая и вместе едва ли кому известная фигура автора лежащей перед нами изящной книжки стихов. У Вл. Соловьева, очевидно, не один дар; настойчиво хочется сказать -- в нем не одна душа, по крайней мере не одно настроение. Перед нами специалист-ученый, специалист-публицист, специалист-богослов и вовсе не притворный и не деланный поэт: какое обилие призваний, тем. Преобладающий интерес к богословствованию сближает его с Хомяковым, но Хомяков весь -- в служении России, между тем как до очевидности ясно, что у г. Вл. Соловьева Россия ни в одной области его занятий не занимала первенствующего места, не была prima donna, но всюду становилась на второе, подчиненное и служебное место. Это в свое время вызвало наибольшее критическое ожесточение против него. Всем казалось странным и немного циничным, что такого ископаемого мамонта, как Россия, человек нашего текущего дня и нашего текущего общества обращает в передаточное колесо механизма, пусть бы даже замечательных своих идей, но все же, по происхождению автора, идей русских, а не сверхрусских. Но не будем критиковать, а станем характеризовать. Чтобы найти параллель Соловьеву, мы должны пойти в чужеземные истории, выбрать эпоху или критического перелома, или вымирающего эклектизма, но вернее и правдоподобнее первого: народ ломался, время ломалось; в точке излома совершалось величайшее движение, тут была великая талантливость и вместе полная неуверенность в себе, непонимаемое "сегодня", незнание, что будет "завтра". И вместе из точки этого исторического разрыва торчат безобразные углы, колющие шипы, вообще неприятное и болезненное. В силу самого характера такой минуты человек не знает, что значит служить своему народу и может в такую минуту предатель сойти за патриота, а патриот может не только сойти, но и быть в самом деле предателем. Тут -- исторически темно; темно идущему и темно его критикам.
Нам кажется так лучше всего объяснить его удивительнейшую судьбу. Мало было в нашей литературе людей, которые бы столь единодушно приветствовались при появлении, как г. Вл. Соловьев в семидесятые годы, когда он чуть не 23-х лет выступил как доктор философии с "Кризисом западной философии против позитивизма". Солидные, заслуженные ученые, как Б.Н. Чичерин, отвечали целыми трактатами на диссертацию. Все ему улыбалось тогда и все на него улыбались. И потом долгие годы общество русское в высших образованных его слоях, по-видимому, делало все усилия, чтобы как можно долее прощать ему, забывать его ошибки, ожидать от него поворотов к лучшему. Никого так упорно множество людей не хотело непременно любить. Но тут стало происходить что-то, очевидно высшее и сильнейшее, нежели частные произволения. Дело в том, что г. Вл. Соловьев не только не равнодушен к... "психологии толпы", но его душа как бы сейчас только обнажилась от испанской мушки и чувствительна к укусу комара, как бы это был удар шила. Казалось бы при такой гармонии между впечатлительностью писателя и готовностью общества от него все ожидать и ожидать -- он должен был лечь счастливо в свою ячейку, охорошиться в ней, созреть, утешиться и сотворить жизнь, достойную своих талантов и радостную для своего времени. Между тем с каждым шагом вперед он делает что-то до такой степени неправильное, изломанное, прямо неестественное, что ожидания всех мало-помалу стали переходить в отчаяние, привязанность -- в раздражение и, наконец, в явное неуважение, а у сколько-нибудь его любящих, вероятно, поднималась глубокая скорбь... В самом деле, были у нас фигуры в литературе ненавидимые; но, вероятно, множество читателей согласится со мною, вдумавшись, вглядевшись во впечатление истекших лет, что фигура Соловьева поразительна тем, что около нее скопилось множество не негодования, а... неуважения, неуважительных, пренебрежительных чувств, взглядов, мнений, отзывов. И что еще поразительнее -- этот упадок уважения нисколько не выражается в желании отнять у него дарования или отвергнуть его заслуги, даже ограничить его успехи. "Ты успеваешь; мы тебя приветствуем; но мы совершенно холодны к твоим успехам, и нам не нужны ни эти успехи, ни ты сам".
Тут... какая-то историческая бесовщина; но, вероятно, многие согласятся со мною, что действительно мало есть людей и даже вовсе их. не было, которые, занимая столь видное положение в поле зрения своего времени, были бы так глубоко инородны, чужеродны, почти чужестранны для людей этого времени. Сколько у нас до сей минуты любви к Баратынскому, поэту-философу; Гл. Успенский имеет, может быть, очень тесный, но зато фанатический культ к себе; Писарев, Добролюбов -- все это точки притяжения национальной любви. Вот этого центра притяжения не образует г. Вл, Соловьев. И этому вовсе не препятствует, что его работами по богословию и философии пользуются и будут пользоваться. Тут есть что-то странное. Масло и вода не сливаются. Вообще есть вещества, не образующие никакого из себя соединения. Россия или, по крайней мере, русский ум, русская душа и стоящий перед нею данный человек не сливаются и не образуют никакого нового соединения.
Заслужил ли он этой судьбы? Можем ли мы сказать, что он не любил своего отечества? Позволю высказать один каприз своей догадки. Невозможно, конечно, доказать, но как-то можно чувствовать, что если бы в роковую минуту вдруг нужно было прямо умереть, погибнуть за Россию -- жизнь за жизнь -- странная эта и непонятная фигура прямо бросилась бы в пропасть, как какой-то римский воин в битве бросился в какую-то роковую расселину земли и тем спас Рим. И без фразы, и не потому, что на глазах общества, а даже -- ночью, невидимый и без вознаграждения. В г. Вл. Соловьеве есть что-то предопределенное, роковое; неуклонное для него. "Судьбы на коне не объедешь": и это относится именно к печальным и двусмысленным сторонам его полета. Но почти бесспорно потребность любви и жертвы в нем обитает огромная. Любит ли он Россию? -- Конечно, да! -- Бога? -- Конечно и конечно! Истину, науку, философию? -- Опять, да! Но служить ничему он не умеет. И не умеет... охватить никакой цели. Золотая голова, серебряная шея, медная грудь... и, дальше -- железо, кирпич, песок, глина, плохо, хуже и хуже. Так виделся какой-то бессильный сон Навуходоносору.
У Достоевского в его смутных "Бесах" есть одна фигура, которую замечательно характеризует другое лицо: "если Ставрогин верит (положим, в Бога или во что-нибудь), то он не верит, что он верит; а когда он не верит, то он не верит, что не верит". Выслушав это странное определение целостной натуры, ее "святая святых", третье лицо говорит, что это определение "довольно глупо". Но, однако, почему же глупо? Я думаю, такая "простреленность" души скептицизмом должна между прочим порождать в человеке глубокое и постоянное смятение ума и чувств, соединенное с ледяным равнодушием сердца. Но вот если бы столь очевидная и короткая вещь, такое 2 + 2 = 4, как броситься в пропасть за отечество -- то геройское движение великим скептиком было бы совершено.
Еще одно и последнее замечание, относящееся к общей литературной физиономии г. Вл. Соловьева. Говорили, и много раз, почти постоянно, что г. Вл. Соловьев "перешел в лагерь либералов для популярности" и что таков был мотив его перехода из "Русского Вестника" катковской редакции и из аксаковской "Руси" в "Вестн. Европы". Однако почему же? Консервативная популярность так же сладка, как и либеральная; а в смысле сфер влияния и обширности популярности, конечно, впереди либерализма у нас всегда стоял радикализм. "Вестн. Европы" никогда не был сладко-любимым органом печати; он читался, и обширно, но он не имел аудитории заслушивающейся, читателей зачитывающихся. Между тем можно подметить, что если Вл. Соловьев ищет быть любимым, то горячо и интимно, а не в смысле просто известности. Далее, консерватизм есть стояние; это -- status quo; между тем даже из такой мелочи, как его постоянные, в сущности, путешествия (см. темы его стихов), то в Норвегию, в Шотландию, во внутреннюю Финляндию, в Архипелаг, Египет (немножко похоже на старшего сына Владимира Св.), -- даже из этой географической непосидчивости, с которой ни малейше не расходятся и все его остальные способности и дары, как бы не сохраняющие устойчивого равновесия, -- очевидно, что он и не мог иначе, как случайно и минутно, или, пожалуй, "для хитрости", находиться в лагере ожесточенного стояния на месте. Он мог быть не искренен в "Русск. Вестнике"; но в "Вестн. Европы" он искренен.
Было бы неблагоразумно и грубовато ожидать от человека, который столь большую долю усилий и жизни посвятил философствованию, богословствованию и общественной борьбе, чтобы он в то же время был выдающийся поэт. Мы, во всяком случае, благодарны, что он "и поэт". Ксенофан, греческий философ, изложил свое афористическое и, однако, глубокое мышление в нескольких стихотворных отрывках; Парменид написал поэму, выразившую в двух половинах "мнения смертных" и его собственные философские открытия; пифагореец Филолай изложил мистику чисел, непонятную и в прозе, и с комментариями, тоже в стихах и без всяких комментариев. На наш лично взгляд, плох тот человек, который не писал стихов; и плоха та философия, в которой ни одна часть не просится в стихи. В средние века писали множество научных стихов, и, между прочим, в стихах излагали даже арифметику. Кажется, единственный род словесных и умственных произведений, никогда не оканчивавшихся рифмами, -- это проповеди. По всей совокупности этих данных нет ничего безвкусного соединять серьезную, даже философскую мысль с стихотворною формою; но в данном случае мы нисколько не имеем перед собою философем, изложенных вместо прозы стихами, а блестки и веяния настоящей поэзии, совершенно невыразимые или едва ли выразимые прозою.
На вопрос, почему люди пишут стихами, а не прозою, можно, действительно, дать этот общий ответ, что стихи есть особенная и новая форма для содержания тоже особенного и нового. Напр., что вы сделаете в усилиях переложить из ритмических строчек в неритмические следующие нашего поэта-философа:
Ступая глубоко
По снежной пустыне сыпучей
К загадочной цели
Иду одиноко.
За мной только ели
Кругом лишь далеко.
Раскинулась озера ширь в своем белом уборе,
И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре.
Лазурное око
Опять потонуло в тумане,
В тоске одинокой
Бледнеет надежда свиданий.
Печальные ели
Темнеют вдали без движенья,
Пустыни без цели
И путь без стремленья
И голос все тот же звучит в тишине без укора:
Конец уже близок, нежданное сбудется скоро.
У г. Соловьева нет сильного стиха. Вообще в поэзии -- он рисовщик красивых фигур, образов, положений. Если бы в нашей воле было сочетать облака на небе, передвигать их и группировать -- это могло бы нас занять, могло бы занять художника-созерцателя. Таков и есть Соловьев: из тумана мыслей, не сильных волевых движений, воспоминаний и ожиданий он ткет фигуры, сцены, случаи, всегда бледные, но часто изящные и привлекательные. В стихотворной его манере есть черты родства с гр. А. Толстым. Неудачнейшие стихи -- те, где он пытается шутить, что всегда у него выходит неуклюже. Таково "Скромное пророчество" или в серьезном по теме стихотворении: "Три свидания" -- воспоминание о первой своей в девятилетнем возрасте любви, когда о предмете этой любви ему объяснила бонна:
Володенька -- ах! слишком он глупа!
Конечно, немцы ломают наш язык; но зачем передавать это нисколько не в колоритном стихотворении. Это -- лишнее в теме, а следовательно, и мешающее ей. Лучшие раковинки его поэзии, в которых нарастает жемчуг, находятся на границах религии и философии. Таково "Око вечности", "Умные звезды", в особенности последние его строчки, "Земля владычица, к тебе чело склонил я" или, напр., эта мистически-неясная "Песня офитов" (одна из темных сект времени появления христианства):
Белую лилию с розой
С алою розою мы сочетаем.
Тайной пророческой грезой
Вечную истину мы обретаем.
Вещее слово скажите!
Жемчуг свой в чашу бросайте скорее!
Нашу голубку свяжите
Новыми кольцами древнего змея.
Вольному сердцу не больно...
Ей ли бояться огня Прометея?
Чистой голубке привольно
В пламенных кольцах могучего змея.
Пойте про ярые грозы
В ярой грозе мы покой обретаем...
Белую лилию с розой
С алою розой мы сочетаем.
Стихотворение заинтересовывает нас каким-то содержательным намеком, который мы боимся отгадать. Что это за жемчуг в чаше? Какая голубка, откуда змей? Какой мир между ними и даже, по-видимому, дружба? Но нельзя отказать в яркости и красоте, даже, кажется, в задушевности, стихотворению.
Вообще поэтическое чувство нашего автора, который в прозаических трудах кажется усердно-точным защитником верований самых ортодоксальных и почти по параграфам, тянется... к очень далеким берегам, и не прочь приотворить дверцу иногда самого темного и сомнительного сектантства. Хорошо, хоть тоже сомнительно по источнику, стихотворение "Из Платона":
На звезды глядишь ты, звезда моя светлая:
О, быть бы мне небом в широких объятиях
Держать бы тебя и очей мириадами
Тобой любоваться в безмолвном сиянии.
Стихотворение "Das Ewig-weibliche" ["Вечно женственное" (нем.)] (слово увещательное к морским чертям) вовсе не так дурно и не смешно, как о нем высказывалось в печати при первом появлении в 1898 году. Г. Вл. Соловьев верит в какую-то или предполагает какую-то небесную женственйость, которая может прийти или придет на землю. Ею он и заклинает, ею и отгораживается от "морских чертей". В подобных случаях мы читаем: "Да воскреснет Бог и расточатся врази Его...", а наш философ опять несколько не по-православно поет:
Черти морские меня полюбили
Рыщут за мной они по следам,
В Финском поморье недавно ловили,
В Архипелаге я -- они уже там.
Ясно, что черти хотят моей смерти
..........Однако поверьте
Вам я себя на съеденье не дам.
Лучше вы сами послушайтесь слова --
Доброе слово для вас я припас.
И начинается "увещание", если не объективно истинное, то все же стихотворчески-удовлетворительное:
Помните ль розы над пеною белой,
Пурпурный отблеск в лазурных волнах?
Помните ль образ прекрасного тела,
Ваше смятенье, и трепет, и страх?
Это -- появление из пены известной Афродиты, "тело которой", по предположению г. Соловьева, смирило, отогнало и вообще "запечатало в бездну" чертей -- непонятно, почему? Все привыкли думать, что, напротив, с Афродитой пришли на землю "черти". Но не будем спорить, а станем излагать:
Та красота своей первою силой,
Черти, недолго была вам страшна;
Дикую злобу на миг укротила,
Но покорить не умела она.
И пугает их пришествием новой красоты, может быть, той, о которой писал некогда г. Мережковский:
Мы для новой красоты
Преступаем все законы,
Переходим все черты.
Эту за чертою и вне закона лежащую новую красоту г. Соловьев описывает так:
Знайте же; вечная женственность ныне
В теле нетленном на землю идет;
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод.
Все, чем красна Афродита мирская,
Радость домов, и лесов, и морей, --
Все совместит красота неземная
Чище, сильней, и живей, и полней.
К ней не ищите напрасно подхода
Умные черти...
И т.д. Помню письмо Курбского к Иоанну Грозному и в нем один упрек: "ты слишком много думаешь об Афродитских делах". Г. Соловьев, по теоретическим убеждениям, -- известный аскет и постник, а вот таких-то "черти и подпекают"; и тут приходит на ум один диалог Шекспира:
Хармиана. А скажи, гадальщик, сколько будет у меня мальчиков и девочек?
Предсказатель.
Когда бы каждое твое желанье
Вдруг стало чревом -- было б миллион.
Хармиана. Вот, шут! Я прощаю тебя только потому, что ты колдун.
Алексис. А ты, кажется, думала, что о желаньях твоих знают только твои простыни ("Антоний и Клеопатра").
В "Предисловии" к книжке стихов г. Вл. Соловьев туманно развивает мысль, что не предосудительно и вполне "истинно почитание вечной женственности, от века восприявшей силу божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты". Но эта красота действительно "вне закона и по ту сторону черты", как мы выразились, ибо автор говорит далее: "Но чем совершеннее и ближе откровение настоящей красоты, одевающей божество и его силою ведущей нас к избавлению от страданий и смерти, чем тоньше черта, выделяющая ее от лживого ее подобия, -- от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти" (стр. XIV).
В "царстве страданий и смерти" живем мы, рожденные и рождающие, и смысл этих строк совпадает с "Послесловием" к "Крейцеровой сонате", которое тоже указывает людям "выйти из круга рождения и страдания", не отвергая, по крайней мере не убивая женственности и существа женщины. Грешный человек, ничего в этом не понимая, -- живя, страдая и рождая, -- я оставляю эти темы для философствования и богословствования современным Платонам и платоникам, которые пусть уж сочетают
Белую лилию с алою розой,
как это устроил и наш московский самодержец, когда в Александровской слободе клал поклоны, а Басманов ему подзванивал:
С девичьей улыбкой, с змеиной душой
Отверженный Богом Басманов,
как его характеризовал гр. Алекс. Толстой. "Змеиная эта душа" немного напоминает "древнего змея", о коем поет не без звучности и Влад. Соловьев, по крайней мере напоминает термином. По-нашему же, по-простому, змей всегда есть зло, как древний, так и самые новенькие, последнего выводка.
То, что остается ясным после всех этих суждений, поэтических и прозаических, о "женственности" -- это то, что они все смутны, не досказаны и, может быть, вовсе не установились в мысли почтенного философа и поэта. Конечно, мужское и женское начала есть до такой степени космическая вещь, так это проникает всю природу и именно высшие ее части, не минеральные -- что нельзя совершенно отвергнуть, что мир, космос, так сказать, есть пирамида, основание которой -- минерально, средние части -- жизненны и муже-женски, а вершина всей пирамиды раздвояется в два конуса, где пол уже не смешивается ни с какими минеральными частицами, есть an und fur sich [сам по себе (нем.)] пол, как "вечная небесная женственность" и "вечная мужественность". Но это -- вещи темные и гадательные. Конечно, можно согласиться, что в жизни ничто так нас не покоряет, как женственность, это милое и кроткое, и грациозное, что могущественнее умного, сильного, хитрого. "Могущественнее" -- т.е. можно предположить -- "божественнее", "трансцендентнее". Но прозой на эти темы ничего не удается, и Вл. Соловьев хорошо сделал, что посвятил этому следующие, хоть и переводные, но как-то очень почувствованные стихи:
В солнце одетая, звездо-венчанная
Солнцем превышним любимая Дева!
Свет его вечный в себе ты сокрыла.
...............................................
О, бесконечности Око лучистое
Пристань спасенья, начало свободы.
................................................
Лестница чудная, к небу ведущая
Воду живую, в вечность текущую
Ты нам дала, голубица смиренная.
Читатель вспоминает чистую голубку: в "Песне офитов". Автор продолжает:
О, таинница Божьих советов!
Проведи ты меня сквозь земные туманы.
В горние страны
В отчизну светов.
Редко можно встретить такое напряжение чувства. Я думаю, в поклонении Миере древних персов было нечто подобное. Стихотворение это, самое длинное в книжке, распадается на 7 глав. Приведем последнюю:
Облако светлое мглою вечерней
Божьим избранникам ярко блестящее!
Радуга, небо с землею мирящая,
Божьих заветов ковчег неизменный,
Манны небесной фиал драгоценный.
Высь неприступная, Бога носящая!
Дальний нам мир осени лучезарным покровом,
Свыше ты осененная
Вся озаренная
Светом и словом!
Мне кажется, к этим, самому еще поэту неясным образам, относится следующее лучшее стихотворение его, столь полное автобиографических черт. Какая мелодия! Вот тема, не переложимая в размеры Некрасова:
В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны -- и схваченная снами
Душа молилася неведомым богам.
* * *
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко
Далеко все, что грезилося мне.
И до полуночи не робкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам.
Туда, где на горе, под новыми звездами
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождется мой заветный храм.
Нам думается, здесь очень точно г. Вл. Соловьев очертил свое историческое положение -- как человека в момент какого-то исторического излома, в котором ему самому больно, где он занял некрасивое и неестественное положение и не может из него ни рвануться назад, ни рвануться вперед. Думается, что болящей его душе необходимы забвение, отдых, утешение -- и стихи, естественно, появились как ответ на эту потребность. Но и читателя -- не увлекая, они ласкают и балуют вкус и фантазию.
Впервые опубликовано: "Новое время". 1900. 9 июня. No 8721.