Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. -- Статьи и очерки 1898--1901 гг.
М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.
ЕЩЕ О ВЛ. СЕРГ. СОЛОВЬЁВЕ
Все то, о чем мы мучительно гадаем здесь все, о чем он сам так много размышлял, о чем велись у него и его антагонистов споры -- сейчас открыто ему с безусловной достоверностью. Вот когда мы могли бы ему поверить, вот когда бы он мог убедить нас! Теперь он знает, что такое папство, основа его, будущность на земле, каковы грядущие судьбы его отечества? Верно ли переведен и понят Ветхий Завет? Кто был Платон и насколько угадал он потусторонние истины? И что такое Бог, душа, жизнь, вечность, рождение и гроб -- все теперь знает он некоторым страшным знанием; но уже оттуда ничего не может сказать нам сюда, и мы должны одни устремляться к правдоподобному, когда он владеет достоверным! Соловьёв умер; философ умер; религиозный человек умер: теперь он истинный философ и в истинной религии, когда мы в преддвериях, в потемках, около одного и около другого. Мы -- внизу, он -- "там". Где "там"? Не знаем, только предчувствуем. Он теперь все знает, но уже для нас его особенное знание бесполезно.
Мы -- разобщены. Смерть есть разобщение. Земному в отношении к умершему возможно одно: любовь. Словом и логикой "туда" я не достигну; но любовью? Кажется -- да. "Брат мой! ты умер и стал дорог для меня так, как никогда не был при жизни": мне думается, что это такая немая телеграмма, которая может перебежать и без проволочных проводов, каким-то гелиографическим способом, "туда". Кажется, любовь и память могут соединять мир здешний и "тамошний". "Ты как бы с нами здесь", "ты умер и как бы не умирал" -- вот смысл и бедной кучки земли над прахом умершего.
Значит ли любовь -- отшлифованное слово, отшлифованное чувство? Начать шлифовать слова об умершем -- значит охорашивать себя и свое к умершему отношение. И так любовь к умершему не есть перемена или искажение его духовного образа, не есть бледная ложь, накрывающая маскою конкретное лицо его -- но нахождение, открытие в себе доброго чувства, доброй точки зрения даже и на то, что при жизни втягивало в нас отрицательные чувства. Задача памяти об умершем есть задача воспитания себя, а не какого-либо перемещения или искусственного подбора все действительных качеств. "Переберем же хорошее, а о худом умолчим". Мудрый не пожелал бы себе такой эпитафии.
Все было смутно, смешано в почившем, в его природе, заслугах и судьбе. Представьте себе бесконечное кольцо, или ряд колец, выкованным из такой металлической ленты, которая искусным мастером была предварительно спаяна из двух, верхней и нижней, полосок разного металла, разной плотности и разной ценности. Таков был умерший в первоначальной стихийной своей материи. Вот человек небесного и земного происхождения, небесных и земных порывов, так далекий от абсолютного и, однако, столь привлекательный в несовершенствах! "Скованный Прометей" -- вот другое возможное для него определение; но "скованный" земною половиною своего бессмертного существа, скованный внутренне, а не внешне -- и следовательно особенно роковым образом. В общем, его жизнь и судьба может быть названа грустною. Он был достоин гораздо больше, особенно гораздо более фундаментальной и прочной любви, нежели какую имел вокруг себя. Он имел бездну связей, но едва ли имел много связей абсолютной цены. Поразительное его искание все новых и новых дружб и даже просто знакомств, всегда с порывом к интимному, даже к "ты", показывает вечную его ненасыщенность в интимном. "Вот кого надо бы согреть! Вот кого бы обласкать! Но как? но кто сумеет? но чем?". Так думалось, глядя на него. В душе его была непреодолимая замкнутость. Можно думать, что в душе его было чрезвычайно много тайн, никогда и ни перед кем не раскрывшихся; и "дружбы" и "знакомства", не проникая сюда, скользили по нем и не приносили ему того тепла, которое они вообще приносят всякому смертному. Нелюдимо, угрюмо, темно и холодно -- так было у него на душе, -- я не могу не передать этого своего щемящего чувства, с которым всегда смотрел на него во время непродолжительного знакомства. "Почему мы скользим друг около друга, а не цепляемся, как зубцами шестерни? Почему мы говорим о постороннем и малозначащем, смотря друг на друга внимательным и ожидающим взглядом? Только раз, при взаимной посылке книг (сочинений), в подписях на них, т. е. все-таки заочно, мы сказали нечто дорогое и заветное друг другу и друг о друге, и встретившись не продолжили речей, опять замолчали. Почему? Непонятное так и осталось для меня непонятным.
Да простит мне читатель эту маленькую психологию непонятного, ибо я думаю, что в Соловьёве ключ к загадкам его судеб и души лежал в этом непонятном. В сочинениях Лермонтова, особенно недоконченных и самых задушевных, там и здесь проходит фигура, никак не названная и просто отмеченная: "Странный человек". Вместе с тем фигура эта -- центральная среди всех поименованных и названных. В Соловьёве "странный человек", т. е. человек необъяснимый в движениях, чувствах и понятиях, это неразъяснимое мутное пятнышко его души -- было тоже центральным среди всех остальных его способностей, отчетливых и ярких. В нем вообще было много иррационального. Оттого он писал стихи, что в отчетливой прозе не мог всего себя выразить; вообще, кроме того, что он был богослов, философ и публицист, -- он был еще "странный человек", и этот "странный человек", которым едва ли он сам в себе владел, которого едва ли сам понимал в себе, был господином его талантов и направлений в движении. За последние ведь много винили Соловьёва. Может быть, он вправе был бы ответить: "Это -- не я, это мой двойник во мне". Во всяком случае, кто оценил бы всю линию его взлетов, сказал бы: "Как странно! Точно им кто-то владеет".
Да, "кто-то владеет" -- об этом чуть-чуть ему намекнул я в странной надписи, почти непроизвольно у меня вылившейся при посылке ему книги; он тотчас понял -- и отозвался, и затем ничего об этом не говорили оба. "И в правде, и в неправде моей жизни -- не я виновен; тут -- другой около меня". Отсюда самая главная и характерная, и новая черта в Соловьёве, действительная в нем, и над которою многие смеялись: что-то пророчественное, какой-то древний в нем votes, более, чем поэт и менее, чем пророк: пророк -- без священства, пророк -- без Бога, если б я осмелился сказать это над могилой, "пророк неведомого Бога" -- кажется, это будет так.
Я думаю, это была самая благородная часть Вл. Соловьёва. Без "огненного языка", хотя секундами и изредка его тревожившего, ведь как легко мог бы он устроиться в профессоры, в фундаментального ученого, вообще сесть и сидеть? И приобрел бы славу, почет, поклоны, обеспечение, "квартиру и жену". Но в нем было вечное скитальчество. Какая-то прометеевская искра вечно гнала его вон из всякого определенного положения, из всякого русла и колеи. В этой искре было горькое и сладкое, ошибочное, может быть, даже ложное -- но кой-что и истинное, действительное, кой-что можно решиться сказать над могилой -- божественное. "Я не знаю, какой бог владеет мною: но кто мною владеет, демон или бог, и что я сам хочу бога и молюсь богу -- это я знаю". Вот, кажется, его формула.
Присутствие фатального и вневольного в нем и чрезмерно ослабляло его в смысле рассудительности и определенного влияния, и чрезмерно его усиливало и усиливает в смысле возбуждаемого им любопытства и для некоторых очарования. "Ну, что еще напишет Соловьёв", -- говорили или могли говорить, слыша о занятости его какой-нибудь темой. Слабое и "житейское" в нем было, что он любил говорить о "будущих темах". Но этого вопроса: "Не знаем, что скажет", не могло быть и не бывало о писателях однотонных и без вдохновения. Что напишет Михайловский -- это, зная тему, заранее можно знать, и когда написанное и не прочтенное перед глазами, может быть только почти беллетристический интерес к прочтению, удовольствие хорошего слога и ясных мыслей, но не новизны содержания. Он был нов в первом произведении, и сейчас же во всех последующих -- стар. Одухотворенную и вдохновенную сторону Соловьёва составляло то, что в каждой новой его странице всегда можно было найти нечто совершенно непредвиденное и иногда ценное. Он жил и творил. Творчество его не было правильным. Это не был распускающийся цветок; стебель, листья "и так далее" одного и того же растения. Это были именно полеты и дуновения мысли и сердца: "Кто-то дует около моих уст и когда я говорю слова, они разносятся по разным направлениям, не всегда ожиданным и для меня". Многие над этим смеялись и, может быть, злоупотребляли в смехе; многие этим очаровывались и, может быть, преувеличивали очарование; но как для одного, так и для другого тут были действительные причины. Тут не всегда было умно; зато иногда тут выходило гениально.
Во всяком случае, эта вневольная и бессознательная черта, этот древний votes в новом человеке и журналисте, ставил его безмерно высоко над линиею профессоров, ученых, публицистов, стихотворцев. В течение четверти века, при всех бесконечных своих ошибках, заблуждениях, падениях Соловьёв был все-таки самою яркою звездою нашего умственного движения, выключая художников, как Толстого. Никогда он не был компилятором, никогда он не был передаточной инстанцией западных умственных движений; всегда копошилось в нем что-то свое, т. е. в течение четверти века русское общество имело перед собою человека, который постоянно из себя вынимал что-то новое, и уже этим одним он почти механически отучил русское общество "ходить по грибы" в западноевропейские леса; ведь до него мы вечно и постоянно переводили и компилировали -- с немецкого, с французского, с английского, были резонаторами и не более как резонаторами чужих звуков. В этом лежит огромная его общественная и умственная заслуга. Он не написал ни одной столь литературно-ценной вещи, как Чаадаев; но совокупностью своих трудов он неизмеримо превосходит Чаадаева, в смысле богатства, разнообразия, наконец, в смысле простоты и серьезности его; и его труды, где много ложного, все-таки войдут родною частью в наше просвещение, что едва ли будет с холодным и гордым "Философическим письмом" поклонника Жозефа-де-Местра. В сердце Соловьёва жило нечто доброе и, отбросив ложное в его писаниях, будущее может составить из его книг некоторое "избранное чтение" для себя.
Постоянная жажда Бога нам представляется лучшею и главною его чертою. О, не все мы можем найти Бога, но все должны искать Его. Соловьёв вечно Его искал. В пору самого полного господства атеистических у нас течений, он заговорил о Боге. Это было так прекрасно, что даже не хочется думать о пользе таких и тогда слов. Прекрасен был сам поступок, прекрасен был так поступивший. И потом никогда, никогда он не забывал Бога. Во многом он ошибался, но не покрывает ли это одно с избытком все его ошибки? И еще прекраснее для нас, русских, что надолго и чрезмерно увлекшись католицизмом и в мыслях о соединении с ним православия, отдавая как будто первому теоретическое предпочтение, он умер, как внук русского священника, просто и строго. Это, что он нашел в себе силу смирения и покорности -- прекрасная его черта, прекрасное в его судьбе. Он любил Бога и Бог охранил его от рокового возможного шага. Вот -- взаимное между здешним и горним, что тогда ярко блистает в истории и чего крупицу мы находим в биографии почившего.
* * *
С чертами древнего votes в себе и одновременно обладая огромною и разнообразною ученостью, Соловьёв за последнюю четверть века был несоизмеримо крупен среди сонма пишущих в наших церковно-богословских журналах. И это -- не без последствий для будущего. Если мы обратим внимание и на все остальные сферы церковной проявленности, мы заметим, что движение и талант всюду идет здесь от светских людей. Оглядимся и перечислим. Все, что около церкви, и для церкви делается в смысле реформы, преобразования, оживления и понуждения, -- принадлежит мудрости и благочестию замечательного государственного человека, но светского, держащего над нею щит и около нее меч. Самый выдающийся и многообъемлющий факт в новой церковной жизни, церковно-приходские школы, имеет инициативу и образец для себя в самоотверженной и благородной деятельности С. А. Рачинского, дворянина и помещика. Первые по обширности, разнообразию и интересу труды по богословию принадлежат только что почившему философу. Первым канонистом был не так давно скончавшийся профессор Московского университета Павлов. Единственный в своем роде по обширности комментариев перевод Библии сделан недавно умершим Г. П. Властовым в его пяти томах "Священной летописи народов"; но Властов -- светский генерал, длинные годы службы и отставки рывшийся в пыли немецких, английских и французских ученых пособий. И наконец лучшие ежедневные благочестивые чтения, как бы календарь благочестия -- даны граф. Валуевым в его известном сборнике; и даже лучший духовный композитор наших дней есть г. Смоленский, опять светское лицо, управляющий хором и училищем московского митрополичьего хора. Усердие к служению Богу и талант всюду у мирян. И мало-помалу к ним же невольно переходит и уже частью перешла и высшая нравственная компетентность в круг всех этих областей. Нельзя не поразиться этим явлением, именно его всеобщностью и объединением. Если движение так всеобще, мы можем подумать только: "Так хочет Бог"...
* * *
"Так хочет Бог" -- и мы должны пойти за Ним. Самое появление личностей такой сложности, смутности и до известной степени странности, как Соловьёв -делается знаменательным. Что такое? Откуда это в истории, что человек вечно идет, даже не зная сознательно, куда он идет. В этом отношении оставление им римских путей, на которые он долго и упорно тянул русское общество, есть опять трогательная и благородная в нем черта. "Я во всем менялся: но в любви к Богу я никогда не менялся", -- мог бы он сказать о себе. Он может быть указан, как самый типичный пример искателя, во всем неустойчивого, кроме самого искания и кроме также предмета исканий, которым единственно всегда было самое высшее -- Божие и Бог. Но где это? Но как это найти? -- в этом он глубоко колебался. Замечательно также постоянное расширение им области, где происходили поиски. Право, экономика, юриспруденция и война -- всему он хотел найти место в царстве Божием. "Я буду устраивать Ему храм; я Его еще не вижу, но я все сделаю, чтобы, когда Он явится -- все было прибрано и приуготовлено к Его приходу". И он трудился, постоянно трудился; но от этого труд его, всегда религиозный, получал направление универсальности.
Главная и наиболее горькая его черта, горькая для него лично, биографически -- было отсутствие в нем наивности. Ему нужно было полнее довериться своему непосредственному дару, дать более места поэтическому в себе началу; но он слишком рефлектировал и все пытался стать -- зачем? -- конструктором. Мы делаем, а из трудов наших Бог построяет, что Ему нужно. Никакой труд человеческий не бывает бессмыслен в окончании. А человек таких больших даров, как Соловьёв, тем менее мог предполагать это о себе. Слабейшая часть его трудов и самые колкие тернии его судьбы вытекали из самых сознательных и, так сказать, умышленных его попыток, порывов. Они все ему не удались. А доля наивного в нем была прекрасна и останется. Сюда относится, кроме его поэзии, самая отвлеченная часть интимная, бессознательная -- его замыслов и устремлений: христианский универсализм, "триединство", и еще некоторые идеи, впервые намеченные в "Критике отвлеченных начал". Эта же частица наивности, небольшая, но все-таки бывшая в нем, составляла и самую привлекательную сторону в его личном характере. Ею он роднился с простым и добрым в обществе. Все, кому он открыл эту сторону своей души, неудержимо и навсегда к нему привязывались. Говорили о внешних его успехах в обществе, и об усилиях, которые он будто бы к этому делал. Но, без сомнения, кроме успехов, он имел настоящую и прочную обращенную к нему любовь, и в основе ее уже не лежало никаких усилий, а только простота и ясность души, бывшая в нем и только хорошо спрятанная от других.
Мы сказали, что появление таких людей в обществе -- глубоко знаменательно. На Западе Шопенгауэр или Гартман дают наиболее сходную параллель Соловьёву. Но в них есть только философия, почти без лучей, бегущих к Богу. В Соловьёве же богослов настолько же преобладал над философом, подчинял себе философа, насколько в тех двух философ подчинял и затенял малые крохи богослова. Никто в Соловьёве это не припишет "варварству", грубости и отсталости. Нет, в нем это есть свидетельство первоначального и неустранимого состава души, и доля прекрасного здесь принадлежит не только ему, но вообще русской душе, гораздо менее выветренной. Выветренная душа есть атеист; атеист похож на пустую шкурку, какую оставляет после линяния животное. После огромной исторической жизни западные души похожи на такие линялые шкурки. Напротив, русские души вечно тянутся к Богу, потому что оне еще содержательны, полны. Даже люди, которые никогда не говорят о Боге, и, по-видимому, вовсе не интересуются религиозными вопросами, у нас отступят с ужасом перед пустотою голого отрицания. На Западе атеизм уже уважается; у нас это наиболее неуважительное состояние человека, внушающее страх и пробуждающее к себе жалость.
В этом направлении появление Соловьёва потому любопытно, что всегда бывшее в нас религиозное чувство, было, однако, более привычкою, обычаем, традициею. Религия была формою жизни, а не сокровищем личного сердца. В Соловьёве, в середине семидесятых годов, выступил большой, всем видный человек, в котором чрезвычайно сильно было личное, свое отношение к Богу. Бог не потому есть, что он "миру нужен" или "мир объясняет", как думали Вольтер и Декарт, а потому, что Он мне нужен, потому, что для меня Он, как для Робинзона остров. Посему, если бы все люди не веровали в Бога, все равно я буду веровать; и если бы, случись муки и преследования, я отрекся от него, -- сердце мое все равно было бы полно Им. Это, как дыхание -- самая непререкаемая вещь. Нельзя доказать дыхания; нельзя выучить дыханию; оно есть и что оно есть -- это хорошо. Когда религия есть для души также дыхание -- значит, здоров человек и самая эта религия есть истинная. В религиозности Соловьёва и была эта прекрасная и прочная сторона, что она нисколько не была надуманна, не составляла части его ученых занятий или плода его философских размышлений; в то же время не была остатком детской веры. Это было серьезное состояние серьезного человека, настоящее, неудержимое; было именно формою дыхания его совести. Отсюда-то и проходит нить к его маленькому и неоспоримому горячеству, к его "пророчеству" и вообще избранию, особенности, странности. Есть в Библии дивный рассказ: Кто-то подошел к Иакову ночью и стал бороться с ним, и не мог побороть его и повредил ему ногу. -- "Да кто ты?" -- спросил удивлявшийся Иаков. -- "Не спрашивай меня об имени, -- оно чудно", -- ответил боровшийся. И Иаков остался хром и всю жизнь помнил боровшегося, хотя в ту ночь не видел Его лица и не услышал Его имени. Так эти люди "с призванием"; часто не знают ни имени, ни образа: и, однако, этим без имени и без образа всю жизнь дышат.
Тревоги личного сознания, Бог как нужда моей совести -- вот новое, что нарастает в нашем обществе, чего "раннею ласточкою" появился в нашей истории Соловьёв. У нас раньше был Бог быта, а нужен Бог закона совести. И религия была у нас разлившеюся на жизнь формою, а нужна она как нить от меня к Богу: как упрек мне Бога, как утешение мне от Бога, как умиление и благодарность моя к Богу. Всякий, кто в целом обозрит деятельность Соловьёва, согласится, что эта перемена характера религиозности обнимает все члены его труда и все особенности его духовного образа. "Я имею личное, свое, ни с кем не разделимое, отношение к Богу", -- мог с правом он сказать о себе: и он, в сущности, научал: "Ищите и вы себе такого отношения -- и утешитесь, и успокоитесь, и устроитесь". Элемент подражательности и, так сказать, "симуляции" в вере замечательно в нем отсутствовал. От этого он так легко отошел от католицизма. "Что мне католицизм! Это -- мировое, но это и земное, есть малый некий храм в моем сердце -- вот что вечное и, что есть мой приют, удел моего особенного труда и моей настоящей веры". Да, вера индивидуальна; человек есть индивидуум; душа в нем -- глубочайше индивидуальна; а если Бог "к душе бы" -- то уже ясно отсюда, что для всякого Он глубочайшим образом есть свой личный и особенный исключительный Бог. "Я не мешаю вам видеть Его же с точек вашего стояния и под углом вашего зрения; но это -- вне моего интереса; мой интерес весь и дыхание и жизнь -- видеть Бога с моего особенного места стояния, откуда Он открывается как мой личный и особенный, почти мною обладаемый и вместе мною обладающий Бог, который единственно слушает мои вздохи и обращает ко мне некоторые исключительные свои шопоты". Так приблизительно верил Соловьёв, и это была прекрасная и истинная вера.