Тесен в литературе нашей круг людей, остающихся еще верными заветам, смыслу и духу земли русской. Против широко раскинувшихся рядов противников эта кучка гонимых, эта партия литературных гёзов, едва имеет несколько разрозненных имен. Грустна судьба их. Без личного счастья, без какого-либо привета, в нужде и часто унижении, задыхаясь среди безжалостной клеветы, они отстаивают предметы своего культа с очень слабою надеждой на их сохранение и только с верой, что эти предметы суть лучшее, драгоценнейшее из всего действительного. Угрюмо проходит их жизнь; они почти не перекидываются словом друг с другом, едва имеют возможность не терять из виду один другого. И когда выбывает товарищ -- едва имеют время оглянуться на него и сказать торопливо: вечная память.
Так свежа еще утрата незабвенного Н.Н. Страхова -- и вот потерян Юрий Николаевич Говоруха-Отрок. Да, нет в нашей партии ликования, огней; противники могут веселиться -- все угрюмо и печально у нас.
Они не были связаны дружбой -- за недосугом; лишь проезжая через Москву, Страхов пользовался несколькими днями остановки и почти постоянно проводил их у Говорухи-Отрока. Он высоко ценил ум покойного и его образование. Когда однажды пишущему эти строки случилось говорить о печальном состоянии текущей литературы, он с живостью указал на Юрия Николаевича и назвал его критическую деятельность "светлым явлением нашей литературы за последние годы". Он находил в нем существеннейшую черту критика: "Любовь к литературе в ее собственных задачах и оценку каждого порознь литературного произведения с точки зрения правильности способов, в нем употребленных для осуществления такой задачи. "Всегда он умеет схватить, -- продолжал еще маститый критик, -- главную мысль обсуждаемой статьи и подвергает ее суду основательному и точному". Особенно он ценил разбор, им сделанный, литературной деятельности Тургенева; менее удачным ему представлялся критический очерк произведений Вл. Короленко, и он тогда же писал ему о своем неудовлетворительном впечатлении; он не имел уже случая прочесть истинно превосходное раскрытие, им сделанное, музы Некрасова (в весенних нумерах "Московских Ведомостей" за 1896 год). Однако заветные его темы остались невыполненными; необходимость писать еженедельно, крайнее утомление сил к месяцам летнего отдыха -- все это год за годом отодвигало выполнение долго лелеянного им плана: написать полный и обширный разбор "Гамлета", любимейшего его произведения в европейской литературе {Редакция "Московских Ведомостей", вероятно, выполнила бы невысказанное желание многих любителей литературы, если бы дала сборник лучших его критик. В последнем случае, думается, едва ля есть нужда сохранять его некрасивый и бесцветный псевдоним-отчество (Николаев).}.
Как ни странно будет сказать, этот приземистый, черноволосый, типично русский человек -- был сам Гамлет; точнее, та трансформация этого вековечного и универсального типа, которая для русской действительности была оттенена и обрисована такими верными и тонкими штрихами Тургеневым. Говоруха-Отрок обильно пережил глубочайшие сомнения; он был благороднейшая и тонкая натура, тонкая именно в ощущениях истинного и ложного в человеке, достойного в нем или только грубой подделки под достойное. Печальная полузадумчивость никогда почти не оставляла его; и вы чувствовали, как бы ни мало времени пробыли с ним, что между предметом текущего разговора и главным устремлением его мысли есть непереступаемая черта; что есть эта черта между предметами всех его видимых забот и центром его души; что литература, писание, не только не есть для него ремесло, но и не есть даже самое священное; что он охотно отдался бы погружению в себя, простому течению своих мыслей -- о предметах ли, вопросах ли, но во всяком случае о чем-то, что для него несравненно ценнее самой литературы и что он задевает в ней не иначе, как побочно, но так, что вы чувствуете, что при этом побочна для него именно литература. Он был реалист в том благородном смысле, что словесное искусство освещалось для него некоторым высшим светом, идущим от реального; и он был мистик, потому что это реальное хотя и могло бы быть названо "жизнью", однако не имело ничего общего с "делами и днями", бегущими в ней, с частностями, хлопотами, -- что это была скорее мысль жизни, нежели ее фактическое содержание. Все освещалось в поле его зрения глубоким, неясным, несколько матовым светом; в этом свете он созерцал и любил жизнь, любил ее, как носительницу этого света, -- т.е. не самостоятельно; литературу любил он только как третье. И вот отчего самый взгляд его на литературу был глубок и чист, никогда не был тревожен, вот отчего он никогда не стал публицистом в критике, имея все внешние и технические средства к этому.
Отсюда же некоторая небрежность в нем, как бы невнимательность к писаниям своим, в которых далеко не выразилось богатство его сил и тонкость натуры; случайность избираемых тем; не избегание поводов, вызывающих на слово, но его вовсе не требующих, и, однако же, ко всем этим поводам не нервное, не нетерпеливое отношение -- как бы чуждое полного напряжения сил. При всякой теме он не терял сокровища своих размышлений; и ни в одной не высказал его прямо. Это как бы равенство для него всяких тем, отсутствие вот в эту минуту потребности об этом именно сказать -- ослабляло его силы как пишущего, сообщало некоторую идейную вялость порознь взятым его трудам. Есть именно рассеянность в его писаниях -- та рассеянность, которая бывает у говорящего, когда он не занят очень лицом, которому говорит, и вопросом, который предложен ему этим лицом. С тем вместе, предметом, фиксировавшим его внимание, едва ли была мысль, теоретический вопрос -- и здесь разграничивающая черта между ним и Страховым: Страхов также редко был возбужден в своих писаниях, но он ровным и спокойным языком высказал целый обширный организм мысли, и побуждением к писанию для него было именно, член за членом, высвободить из себя этот организм -- пожалуй, в каком угодно порядке, но весь. Рассеянность Говорухи-Отрока была, скорее всего, рассеянность чувства; он был фиксирован на некоторой мысли сердца, не развивающейся, не нудящей браться за перо. Скорее он отрывался от нее, чтобы взяться за перо и начать говорить о предметах не слишком интересных, но среди которых нет-нет и вдруг мелькнет нечто, что поддается освещению этого постоянного чувства, что можно осмыслить им или сознать в нем.
По мелькающим там и здесь словам, по оживленности, которая вдруг овладевает тут или в ином месте его речью, можно даже конкретнее отгадать это чувство: это -- некоторое ощущение вечности, в противоположность временному. Если бы усопшего спросить, который из атрибутов Божиих, обычно исчисляемых, ему представляется особенно понятным и необходимым, -- он, наверно, не назвал бы ни разума, ни благости, ни святости и особенно могущества: он, наверное, назвал бы вечность и, может быть, назвал бы еще милосердие. Вот два угла, под которыми он особенно хотел созерцать мир; точнее, без которых мир ему не был бы нужен. Нельзя забыть здесь второго фельетона из двух, посвященных им Антону Рубинштейну (кажется, по поводу выхода его книжки о музыке и музыкантах); нельзя не припомнить глубокой любви, с которой он остановился и потом еще все возвращался, к прекрасному и трогательному рассказу Вл. Короленко "В дурном обществе"; да и множество других подробностей в его описаниях. Эту-то вечность он особенно любил, на ней фиксировал свой взгляд; этого-то милосердия он особенно хотел, без него не понимал жизни, отвергал людей: отсюда, как уже последующее, его невнимание почти к политическим тревогам своих дней, его гуманизм, демократизм его ощущений и симпатий.
И наконец, отсюда его индивидуализм -- эта еще гамлетовская черта. Он вовсе не имел "общественных" чувств; кажется, в юности он принял участие в некотором массовом движении; кажется, для интересов и успеха этого движения он пожертвовал, где-то на юге России, родовым имением своим (он был дворянин), -- но это ясно лежало вне основных черт его характера. В его писаниях общество, его судьбы, тревога о его будущем не занимают никакого места; вероятно, смена царствования в 1894 году и возможная перемена "политики" не вызвала никакого в нем вопроса, ни недоумения, ни страха. Он был весь погружен в то единственное, что в истории, в народе можно было созерцать под углом вечности, -- в человека. Черта человеческого характера, выведенная в том или ином литературном произведении, черта характера, не скрытая в себе писателем, -- его занимали более, чем всякий новый закон или предполагаемая важная мера. Вопрос о гибели парохода Русалка, т.е. технический и административный, не мог бы его занять; иное дело, если б у погибшего на Русалке моряка нашлась записная карманная книжка, -- он с интересом раскрыл бы ее. Человек, его лицо, его сердце, и никогда "человечество" 60-х годов, -- его занимали. И в этом он представляет собою заметное и ценное звено перехода тех лет в нечто новое и противоположное. Счастливо и благодатно сухие тревоги политики оставили его; счастливо и благодатно взор его упал на то вечное, в потоке чего эти тревоги проходят, как дни и ночи землевращения в течении околосолнечном.
Он нет-нет и все возвращался к Гамлету; помню, он любил цитировать из него части этого монолога:
Окончить жизнь -- уснуть,
Не более. И знать, что этот сон
Окончит грусть и тысячи ударов --
Удел живых... Такой конец достоин
Желаний жарких! Умереть... уснуть...
Но если сон виденья посетят?
Что за мечты на смертный сон слетят,
Когда стряхнем мы суету земную?
Вот что дальнейший заграждает путь!
Вот отчего беда так долговечна!
Кто снес бы бич и посмеянье века,
Бессилье прав, тиранов притесненье,
Обиды гордого, забытую любовь,
Презренных душ презрение к заслугам,
Когда бы мог нас подарить покоем
Один удар? Кто нес бы бремя жизни?
Кто гнулся бы под тяжестью трудов?
Да, только страх чего-то после смерти:
Страна безвестная, откуда путник
Не возвращался к нам -- смущает волю:
И мы скорей снесем земное горе,
Чем убежим к безвестности за гробом.
Вот удивительное сплетение земного с небесным; вот взгляд сюда, на землю, брошенный под углом не раскрытых, но ощущаемых небесных тайн.
Пишущий строки эти видел покойного не более 3 -- 4 раз, и также при случайном проезде через Москву. Помнятся обширные две комнаты, с неуклюжими книжными полками, закрывавшими большую часть стен: бездна книг, и из них особенно выделялись громадные фолианты отцов Церкви, в кожаных переплетах, с белыми серебряными надписями на корешках и красным обрезом; Тургенев, кажется, был его любимец и стоял в прекрасном шагреневом переплете. За исключением богатства полок, все было пустынно в комнатах; помню скудный обед, неизменную рюмку водки перед щами, которая при оживленном разговоре удваивалась, даже утраивалась; деревянные ложки, всегда мне напоминавшие детство и археологию; была какая-то прекрасная, умная запустелость, нечто печальное и задумчивое в квартире и хозяине: "Старый бурш, старый 40-летний studiosus, -- думалось, глядя на него, -- сколько ты бурь пережил, от шумных сходок 70-х годов и до этих отцов Церкви?" Он весь ушел в себя; помню его восклицание: "Да, я ничего не любил читать позднее XVII века -- нахожу, что чем позже, тем люди начинают скучнее, вялее писать: живость и правда только в старых книгах". Однажды, идя по улице, я, смеясь, сказал ему: "Что, если представить апостола Павла вставшим среди живых, и вот он входит, со своим словом... в Литературно-Артистический кружок, в Петербурге..." Говоруха-Отрок расхохотался: "Конечно, конечно, ничего не вышло бы; не произвел бы решительно никакого впечатления". Человек здесь умер; в значительной степени в новой цивилизации человек умер. Вот источник того, что звали или могли бы в покойном назвать "консерватизмом". Некоторая глубокая мизантропия лежала в основе этого -- т.е. то странное, в высоких лишь душах соединимое, чувство почти обоготворения человека в идеях, в представлениях, в некоторых запомненных образах и -- глубокого негодования к нему же, насколько он мечется в глаза: плод недостаточного углубления в отцов Церкви, недостаточного укрепления в богопознании, которое отмывает от человека эту желчь идеализма и дает силу ему, уменье любить "всяческая во всем". До этого возросли избранные -- отец Амвросий-Оптинский, Феофан Тамбовский-затворник, Иоанн Кронштадтский, Климент Зедергольм -- счастливцы, труженики, обрадованные за правильный труд.
Прекрасно и благородно вполне было слияние усопшего с Православием -- этим "путем и жизнью", "иде же несть ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная". Православие есть вечная религия, в противоположность временным -- католицизму и протестантству: вечная, ибо она не раздражает, как те, но удовлетворяет душу человеческую и все меры ее искания, все степени ее тоски. Религия совершенной простоты и совершенной мудрости. Покойный теоретическим умом не был, конечно, в достаточной мере погружен в ее научение; и так же он иногда трудился, писал, не справляясь с отцами Церкви. Но, думается, как и многие уже теперь, он делал все это как бы условно -- т.е. при молчаливом согласии отмести все в своих мнениях и осудить все в своих поступках, чему одобрения не произнесла бы Церковь. Этот духовный строй, напоминающий канун иноческого пострига, когда все еще отдается сегодня миру с тем, чтобы завтра от этого всего отказаться, т.е. уже сегодня с некоторою условностью, -- есть строй лучших, нежнейших душ нашего времени, так чуждых специфического самоощущения 60-х годов: личной автономии, самонадеянности, гордости.
В жизни покойного был случай, очевидно повлиявший на его слияние с Церковью во всех ее частностях и подробностях, со всею ее полнотой; нижеследующие строки, наверное, будут в печати прочтены лицом, рассказывавшим мне его, -- итак, доверие может быть дано этим строкам. В юности Юрием Ник. был пережит роман -- с печальным исходом: любовь ее не была разделена им, и она умерла, с глубокою верой в Бога, но насильственно. В любви есть столько самоопределения, ее пробуждение и угасание так мало зависят от нашей воли, что лишь никогда не любивший мог бы осудить покойного за то, что возбужденное им чувство он оставил неразделенным. Но -- и здесь сказывается поворот духа от самонадеянных 40 -- 60-х годов к совсем новому настроению -- то, что прошло бы у человека прежней структуры как горделивое воспоминание (тип Печорина, кое-где, в слабых чертах, повторенный и у Тургенева), в памяти Юрия Николаевича легло как воспоминание мучительное, может быть, -- как незабываемый укор; во всяком случае -- как тревога, жалость. Эта часть факта была передана покойным рассказывавшему мне лицу независимо от следующей: всем знавшим покойного известно было, что какое-то женское имя, но не имя матери или сестры им подается постоянно в Церковь к поминанью "за упокой". "Одна женщина, -- рассказывал Говоруха-Отрок, -- нередко виделась мне во сне, всегда печальная и одетая в черное; раз моя дальняя родственница отправилась на богомолье, и я, дав ей записочку, попросил ее отслужить панихиду об этой покойнице у мощей местного угодника. Прошло не меньше двух недель, и снова она привиделась мне во сне, но, к удивлению, одетая в белое, только с черною каймой на платье, и без печали в лице. Прошло еще несколько времени, и снова я встречаю свою родственницу: с первых же слов она стала извиняться передо мною, говоря, что по болезни не попала тогда же в монастырь и только через две недели могла исполнить мою просьбу. Изумленный, я стал расспрашивать подробнее о числе и дне недели, и она назвала день, когда мне приснился удививший меня сон". Кто следил за статьями покойного, может припомнить, что в них не раз и не два упоминалось "о мощах св. угодников, к которым спешит народ русский и несет туда свои скорби", о воспитательном значении для народа монастырей и паломничеств. В свете приведенного рассказа это становится ясно: покойный писал об испытанном.
1896
Впервые опубликовано: Русское обозрение. 1896. No 9. С. 386 -- 395.