Сия великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россиею, в умеренных ее климатах была искони обитаема, но дикими, во глубину невежества погруженными народами...
Карамзин. История Государства Российского, гл. 1
I
"Если они делали хорошее дело и ты им завидуешь -- повтори их в своей деятельности; если они делали худо -- научи их, исправь, улучши.
И ни в каком случае -- не уничтожай".
Вот требование сердца, указание ума, завет истории культурной, которая возрастала из чувств любви, уважения, благородной, озабоченности, и никогда -- ненависти, насилия, презрения.
Этот завет, нам кажется, всюду применим; и мы невольно его вспомнили, его решились припомнить другим, когда No 6764 "Нового Времени" принес неожиданное для всех известие о готовящемся закрытии петербургского и московского комитетов грамотности.
Будем правдивы: мы не сторонники этих комитетов, скорее, мы их противники. Мы не находим в их деятельности некоторых черт, при которых единственно желали бы видеть движущимся вперед народное просвещение. Никого не нудя соглашаться с собою, скажем прямо: школа церковная (не церковно-приходская) есть единственная, которая нужна народу; и при ней, или параллельно с нею -- передача народу простых навыков, умений практических, касающихся земледелия, ремесел и т.д. В христианстве, в православии есть достаточно образующих элементов, чтобы, внимательно на них только сосредоточившись, возрасти духовно до очень значительной высоты.
Но это сторона спорная, и она не затрагивает центра вопроса: кому учить народ? Конечно, тому, кто хочет и может научить, у кого народ пожелал бы быть наученным.
Закрытие комитетов грамотности свидетельствует, что министерство народного просвещения уверено в неспособности чьей-либо научать, кроме его самого. Пусть так, и его компетентности мы не будем оспаривать иначе, как его же... не словами даже, но фактами, деяниями историческими.
Обойдите гимназии и вы увидите обширные коллекции минералогические, зоологические, богатые гербарии -- более без употребления, занесенные пылью, затянутые паутиной; это -- не вынесенные гробы. Министерство народного просвещения уверено только на сегодня в себе; вчера еще ему не казалось образование возможным без минералогии, зоологии, ботаники {В первом и втором классах гимназии я был обучаем естественной истории, как следует, на уроках, с учебниками в руках, обмундированными учителями; в старших классах будучи, мы уже преследовались (при переменившейся системе образования) за чтение книг по естественной истории, как отвлекающее нас от сосредоточенности на главных предметах.}; сегодня оно не считает его возможным с минералогией и без греческого языка. Каким, при каких условиях, в каком составе предметов оно будет считать его возможным и наилучшим завтра?..
Итак, если не считать положенных штатов, в срок выданного жалованья, устойчивости канцелярского строя, министерство народного просвещения само находится еще в das Werden, в процессе образования своего -- во всем, что касается идей. Оно проясняется и вовсе еще не ясно; пытается верить и вовсе не уверено; хочет знать, но не знает. Это показывают факты; смененные системы образования; презренное вчера, что уважается сегодня; презренное сегодня, что было уважено вчера.
Можно ли при этом быть уверенным, что никто не научит лучше? Разве чины министерства не суть индивидуумы, как я и он? И могут ли они, перед лицом целой России сказать, что они суть индивидуумы в ней самые мудрые, наиболее изобретательные в методах, глубочайшие в обдумывании многочисленных вопросов, связанных с трудным, ответственным делом научения?
И опять история, история...
II
Оставим это; это мучительно. Мы заговорили языком логики, истории, культуры, когда, быть может, нужно говорить другим языком. Кто не помнит этих стихов:
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал...
Это он, наш лучезарный Пушкин, о себе написал, потянувшись мечтою к годам отрочества из лет суровой возмужалости, труда, нарастающей вокруг зависти, злобы. Мне захотелось увидеть эти сады; мне хотелось перечитать бессмертные строфы "Евгения Онегина" в том самом месте, о котором в них говорится, где бегал смуглый гениальный мальчик.
"Нет, этого здесь нет; и ничего не помним", -- говорили мне в Царском Селе. Случайно, в пасмурную погоду, в тяжелую для себя минуту, я прогуливался по Каменноостровскому проспекту (в Петербурге, на его окраине), высматривая извозчика, на котором можно было бы скорее добраться до дома и укрыться от усиливающегося дождя. "Может быть, здесь, в этом грязном проулке, найдется какой-нибудь Ванька?" -- подумал я, подходя к перекрестку. Но Ваньки не было. Высокое белесоватое здание неопределенной громадой высилось здесь, и я прочел: "Императорский Александровский лицей".
Что же, кроме Пушкина, можно вспомнить, взглянув на Александровский лицей; и если нельзя вспомнить Пушкина, зачем я буду помнить этот лицей, зачем он мозолит мне глаза и суется там и тогда, когда и где мне нужен Ванька...
Грубые люди; никакой поэзии, только нужное; не нужен Пушкин, нужны двести столоначальников в канцелярии; вытопчем об нем память и сделаем их.
Как хорошо любить, благоговеть, чтить; как хочется этого; как счастлива страна, в которой есть что сберечь, можно бы сберечь.
У нас есть что:
И впрямь с ума сойдешь от этих от одних
От пансионов, школ, лицеев... как бишь их?
Да... от ланкастерских взаимных обучений.
Так говорит старуха Хлестова, и ее прерывает другая, столь же ветхая:
Нет, в Петербурге институт
Пе-да-го-ги-ческий... так, кажется, зовут?
Там упражняются в расколах и в безверьи
Профессора...
Кто не помнит этих бессмертных диалогов из вечно юного "Горя от ума"? Счастливая, милая пора нашего общественного детства: как великолепно мы тогда ничего еще не знали, Гоголь еще не смеялся, Лермонтов не хмурился и "школа народников" не расползалась по лицу земли русской отыскивать новой правды, отыскивать св. Граль русской земли, вечно томящий наше сердце и никем никогда не виденный. Счастливая пора, я вспомнил ее и почти закричал, когда услышал в интимной беседе от ветхого днями и бодрого мыслью Ник. Ник. Страхова, что он -- из этого самого Педагогического института. "Главный Педагогический институт", -- поправил меня маститый критик, чрезвычайно не любящий всякого нарушения точности. "Главный Педагогический институт", -- проговорил, вспоминая гравюрку, изображающую Грибоедова.
-- Да, и мы были там почти товарищи с Добролюбовым -- как разошлись потом. Я был на естественном отделении, готовился занять место преподавателя естественной истории, он -- на историко-филологическом и готовился стать учителем русского языка. И так как я все не закрывал рта, он сказал:
-- Да смешной же вы, нас готовили быть учителями. Главный педагогический институт имел задачею своею подготовлять учителей для средних учебных заведений всей России. Потом его закрыли.
-- Разве вы
Там упражнялись в расколах и безверьи?
-- Нет, вовсе нет, и как же вы все так быстро. Мы учились, чтобы потом учить. Я, по крайней мере, эту манеру несколько учить, хотя бы исподтишка, сохранил и на остальную всю жизнь. Вы замечаете: о чем бы я ни писал, о физиологии, о психологии, сочиняю ли критику или что -- я всегда несколько поучаю и, быть может, от этого меня многие находят несколько скучным. Старая привычка и, очевидно, отвечала моим природным наклонностям.
Но я не дал ему договорить:
Вас было двое -- вы и он?
спросил я, разумея Добролюбова и спрашивая о тех, чье имя сольется и уже слилось с историей умственного развития России.
-- Да нет же, я ведь не сказал: только с Добролюбовым и вы никогда не слушаете, или не слушаете точно. Наш знаменитый византинист Василий Григорьевич Васильевский...
И я вспомнил "Византийский Временник", первый журнал, основанный у нас для разработки вопросов византийской истории и культуры, вспомнил любезного редактора "Журнала Министерства Народного Просвещения", со мной недавно беседовавшего.
"...и Алексей Ив. Вышнеградский -- мы товарищи по этому институту. Из нас выходили не все такие неугомонные литературные спорщики, как я и Добролюбов: были потише -- те занимались делом и, кажется, одни и другие занимались не без успеха".
И он назвал еще Д.И. Менделеева. "Вскоре после того, как мы вышли из института, его и закрыли".
-- За бесполезностью? за обилием у нас учителей хороших без подготовления?
Он засмеялся длинным, тонким смешком своим: "Ведь нужно же преобразовывать; выражать в чем-либо свою деятельность, старание... И когда ваш предместник посадил редьку хвостом книзу, мы обвинили бы в косности вас, если, вынув ее из гряды, вы не попытаетесь воткнуть ее как-нибудь иначе, головкою книзу"...
III
Мы не продолжали. Мысли мои неслись далее, в историю... В так называемом Гербарии Московского университета (где, впрочем, нет никакого гербария) профессор истории древнего искусства, теперь покойный Герц, читал нам о вавилонской и египетской архитектуре. Дожидась его, однажды я бродил по зале, и от нечего делать стал рассматривать запыленные старые книги, Бог весть как попавшие на верх невысоких шкафов; помню попавшиеся мне Werke Шеллинга; потом попались "Чтения для вкуса, разума и чувства" -- Подшивалова или кого-то из очень старых писателей наших. Я всегда почему-то чрезвычайно любил эти минуты первого зарождения нашей новой литературы, конец прошлого и самые первые годи нынешнего столетия. С каким восхищением перечитывал я маленькие странички "Аглаи", "О происхождении зла, поэмы великого Галлера", "Московского Меркурия", "Дон-Кишота Ламанхского", переведенного с "Флорианова французского перевода" В. Жуковским; и теперь еще, как некоторые священные реликвии, эти томики всегда у меня перед глазами, перед письменным столом, где я пишу теперь
О новых людях, временах иных,
О злобе новой, не стареющих пороках...
Но я увлекся. Увидя чтения для вкуса на шкафу Гербария, я совершенно забыл о старом Герце (Боже, как он был стар, -- все у него из рук уже падало) и перенесся воображением в пору детства нашей литературы. Ведь она родилась здесь, в ученических опытах (о, верно, как они старались!) воспитанников так называемого Университетского благородного пансиона; около него работали Новиков и Шверц, в нем зрели Карамзин, Жуковский, -- для какого чудного будущего зрели!
Где же этот питомник нашей поэзии, колыбель нашей литературы?.. И, Боже, неужели мы ничем не дорожим? Или здесь Гензерих проходил со своими вандалами, Аларих -- с вестготами?..
Я почти плакал, плакал слезами гнева и жалости...
Ничего не любить, ничего не чтить... И я насмешливо улыбнулся:
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль
-- это, совсем, как демон у Лермонтова, могли бы повторить о себе бесы нашей истории, по-видимому, так смиренной.
IV
И я не хотел более думать об истории; я захотел думать о себе. В ученические годы я страстно любил читать, -- о, гораздо более, чем теперь, когда я сам столько написал и все печатное мне опротивело. Я читал... ну, то, что мы все читали в те памятные 70-е годы: "Физиологические письма" Карла Фохта, "Историю цивилизации в Англии" Бокля, Добролюбова; я читал еще "Геологию на новых основаниях" Мора. Пять страниц из шести мне были непонятны, и я проползал их глазами, чтобы на шестой что-нибудь понять. О, тогда не было еще этих противных овцеобразных "Руководств к систематическому чтению", имея которые под мышкою два современных юноши, встретившись на улице, спрашивают:
-- "Вы до чего дочитали?"
-- Я до истории Иловайского.
-- Нет, я еще сижу на предварительном обзоре..."
У нас у всех был "Worvart" под матрацами, и, поверх презираемых учебников, разные страшные имена, ихние и наши. Наших мы больше любили, они нам как-то милее; но уважали больше ихних. Не забуду тома "Les Ruines" Вольнея, первого тома, с гравюркою, изображающею самого Вольнея, сидевшего в одежде какого-то пилигрима среди "ruines": мы целовали переплет, старый кожаный переплет, а читать... мы так плохо знали по-французски, и только мечтали. Мы мечтали, прочитывая манящие темы -- заголовки глав: "Source des maux des societes", "Base universelle de tout droit et de toute loi", "Le grand obstacle au perfectionnement", etc. Мы все мечтали, помните. как у Лермонтова на "Севере диком" сосна:
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета как ризой она.
И снилось ей все, что в пустыне далекой
В том крае, где солнца восход...
И нас этот жар снова сжигал среди родных снегов; я хочу сказать -- среди грязных улиц нашего губернского города, между Иловайским и Галаховым, этими "пьяными рабами", на которых мы были призваны смотреть как древние спартанцы в школах своего времени.
-- Послушай, Василий, прибери лишние книги, если они у тебя есть: Садоков хотел прийти и осмотреть, какие ты книги читаешь.
Так, в VI или VII классе, мне сказал однажды старший брат, у которого я воспитывался, и который сам был преподавателем гимназии. Очевидно, ему также не было оказано достаточно доверия, и строгий директор гимназии захотел сам "посетить" меня.
За что "посетить"? Какое мы преступление совершили, читая и не понимая, восторгаясь и не видя еще предмета восторга, только предчувствуя в растущих силах души всю необъятность и красоту мира, и веря ей...
Правда, мы доходили почти до потери границ действительности. Не забуду, как, читая Митчеля или Гершеля (и с каким трудом мы сколачивали деньги на покупку этих книг), я до того, наконец, реально стал чувствовать громаду и общность небесных движений, всех этих двойных звезд, вращающихся друг около друга, этих необъяснимых звезд с переменным цветом, непонятного, безостановочного движения Солнечной системы куда-то к Веге или еще к какой звезде, что ослабел в чувстве, перестал очень доверять маленьким масштабам земли, среди которых жил. Не забуду одной лунной и звездной ночи, когда, идя по улице, я как пораженный остановился перед мелочной лавочкой, где брал табак:
-- Это же невозможно; такая подробность в мире: млечной путь, в нем -- система солнечная, земля и... мелочная лавочка, я -- гимназист, курящий табак и это утаивающий от своего начальства.
"Которое-то тут иллюзионно; или моя нужда в табаке -- начало другого мира, который есть реален, и тогда нет никаких этих особенных движений и всего, что там у Гершеля; или -- и это гораздо вернее, я вижу, что это верно, из тысяч звезд, на меня льющих свет -- нет возле этой лавочки и никаких гимназистов, оскорбляющих, опровергающих тот мир.
И минута этого колебания между двумя мирами хоть проходила, но не во всех своих последствиях. Нельзя достаточно выразить ту меру свободы внутренней и мужества для земли, какое давала минута такого чрезвычайного ощущения мира в его больших масштабах. Пусть я унижен, оскорблен... не я, а какая-то пустая кожа все это терпит, которой, пожалуй, больно физически и нисколько -- душевно. Не умею этого объяснить; во всяком случае, история моя о земле была историею какого-то лишь знакомого мне человека и вовсе не моей собственною, главною.
И когда я очнулся от этой иллюзии, пытливый глаз "классного наставника" уже заглядывал в мою сумку с книгами... Я забыл мир и вспомнил:
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайя.
-- "Что?" -- спрашивал я, не понимая его движений и вопросов, и вопрос мой был, верно, груб.
-- Покажите, какие вы книги несете в класс?
Я пассивно выпустил сумку из рук и, продолжая глядеть на него, повторял стих Тредьяковского:
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайя.
И тотчас очень большая часть истории сформулировалась в голове моей в краткий диалог.
"Как чуден мир, как он необъятен; как хотелось бы что-нибудь понять в нем, или, по крайней мере, о нем подумать...
-- А вот я откушу тебе эту голову, -- говорит "чудище обло, озорно..." "Нет, я так мал, мне никогда его не понять, но, по крайней мере, мне хотелось бы сложить руки и помолиться на создание Божие...
-- А вот я переломаю тебе руки и ноги, -- повторяет "чудище".
"О, чудище, чудище -- пощади меня, что тебе в моей боли, моем небытии"... Но "чудище" уже раскрыло челюсти и я не вижу более моих милых звезд, а вижу ряд его белеющих зубов.
Es ist eine alte Geschichte.
Я вспомнил все это по поводу комитетов грамотности; повторяю, я не люблю их, я бы боролся с ними, разубеждал бы их; я бы плакал слезами горести и очень сильного гнева.
Но если бы острота зуба и сила челюстей соблазняла меня откусить им голову, я лучше вырвал бы этот соблазняющий меня зуб.
По крайней мере, я отказался бы, если бы кто-нибудь назвал меня "просвещением".
И, наконец, я не требовал бы на содержание себя 20 000 000 рублей у народа очень бедного и нуждающегося.
В особенности я не делал бы этого, не имея, в сущности, никакой идеи {Безыдейность и бескультурность новой школы мною указана была и подробно разобрана в "Сумерках просвещения" ("Русский Вестник", 1893 г., январь, февраль, апрель, июль) и "Афоризмы и наблюдения" ("Русское Обозрение", 1894 г., октябрь, ноябрь, декабрь).} об образовании -- иной, чем какая есть у этих комитетов.
29 декабря 1894 г.
Впервые опубликовано: Новое время. 1895. 11 янв. No 6778.