Ростовская Мария Федоровна
Воспоминания о Брюллове
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Ростовская Мария Федоровна
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1864
Обновлено: 02/08/2026. 39k.
Статистика.
Очерк
:
Мемуары
Мемуары
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
ВОСПОМИНАНИЯ О БРЮЛЛОВЕ
Брюллова не стало!
Грустно было прочитать это известие в Северной Пчеле. Без всяких подробностей, сказано было просто: такого-то числа скончался профессор живописи Карл Брюллов в окрестностях Рима. Не было даже обыкновенных выражений сожаления или участия, и я этому почти была рада. Брюллов был такое исключительное создание! Его ли памяти можно сказать то, что может относиться к тысяче других людей?
Мне все кажется, что в нем угас один из чистых светильников нашего положительного века. Кто знал Брюллова лично, тот сознается, что сила его творческого гения была поразительна, и что пылкое стремление его души к миру надзвездному ставило его так высоко над остальным человечеством, что все его окружающие и приближенные питали к нему какое-то обожание, если смею так выразиться.
Его страсти и слабости часто торжествовали над этою богато-одаренною природою. Он сам сознавался, что его жизнь -- ежеминутная борьба, что тело -- его злейший враг; часто повторял при мне, что устал жить, и что кандалы должны быть гораздо легче наших наклонностей и страстей.
Я так помню, что один раз утром мы слушали наше церковное пение в зале певческого корпуса. Он сидел сзади меня, припав головою к спинке моего стула. В продолжение всего концерта он ни на кого не взглянул, и, когда музыка кончилась, то он был весь в слезах, и лицо выражало совершенное утомление. "Господи! -- сказал он с выражением истинного и глубокого чувства, -- долго ли еще мне быть в теле? Когда хотя минутно душа из него вырвется -- она в таком блаженстве, так далеко, так высоко... Я слушаю Бортнянского, и кругом меня целые сонмы ангелов и -- каких ангелов!.. Кто их напишет?"
Он тогда писал запрестольный образ -- взятие на небо Богородицы, для Казанского собора.
Когда он писал образ Царицы Александры, то так преисполнен был своим творением, что мы, приехав к нему в мастерскую, застали его сидящего против своей картины со сложенными на груди руками: он не мог с нее свести глаз, едва почти с нами поздоровался.
-- Она должна стремиться в небо; voyez comme ces rayons de lumi;re la pompent, -- сказал он мне по-французски.
Картина восхитительно выражала его мысль: юная царица, казалось, взглядом, чувством, всеми духовными и телесными силами стремилась в небо, из которого светлые лучи ее встречали, царская ее мантия спадала с плеч; самая корона как будто скользила уже с головы, прежде чем остаться на земле. Прелестное лицо так напоминало лицо незабвенной для меня Великой Княжны Александры Николаевны, что я глядела на образ, и глаза наполнились слезами...
Мы были у него в мастерской несколько раз, когда он писал огромный образ Спасителя на кресте для Лютеранской церкви. Он иногда работал с такой страстью, так постоянно, что терял все силы; ни спать, ни есть ничего не мог, и часто говорил моей маменьке:
-- Родная моя, увезите меня к себе на дачу, я не вынесу -- я умру, я чувствую, что лишаюсь всех сил, а тут (указывая на сердце и на голову) отдыха быть не может... тут все полно -- силы, воли, побуждения... а руки отказываются.
Вся картина прелестна, но менее всего меня трогало лицо Божией Матери. Его колорит даже казался мне невозможным: я ему сказала откровенно мое мнение.
-- Помните ли вы, что говорит о Богородице Священное Писание? "И острый меч пронзит ее сердце!" Подобной ее скорби быть другой не может. Эта скорбь была выше языка земного! Каково ей было стоять у креста, на котором был распят Спаситель мира? Скорбь Марии Магдалины, как сердца любящего, легче было выразить -- она могла рыдать, а Божия Матерь верно не плакала.
Мария Магдалина, действительно, и на картине, на коленях у креста, рыдала с любовью и созерцанием, подымая глаза к умирающему Спасителю.
Страдальческий взор Иисуса Христа обращен на Иоанна Богослова, который с поникшей головой, казалось, с глубоким чувством умиления слушает слова его:
-- Се мати твоя...
Божественное утомленное лицо Спасителя еще живо, и самое тело прободенное еще дышит и страдает.
Какое-то неизъяснимое чувство наполняло мою душу всякий раз, когда я стояла у этой картины: мне все хотелось припасть к ногам Спасителя и облить их слезами.
Когда нам случалось быть у Брюллова в то время, как он писал что-нибудь духовное, нельзя было не заметить выражения его лица, в котором ясно отражалось, что он чувствовал и думал. Он тогда как-то сближал брови, глядел грустно и задумчиво, и вообще был явно в отвлеченном мире сверхъестественной природы. Если нам случалось хвалить его произведение, он всегда отвечал:
-- А тут и тут, -- показывая на сердце и голову, -- как гораздо лучше!..
Я никогда не видала в нем тени гордыни, и великий артист был в обращении скромен и прост, как только можно быть.
Как я любила его видеть веселым! Тогда все, что он говорил, было живо, как его воображение. Блестящие проблески его оригинального ума так и сыпались с огнем и увлечением. Он чудно изъяснялся по-русски, с ему принадлежащим красноречием, но, любя страстно итальянскую поэзию, часто повторял целые цитаты из Тасса, Данте или любимого его Петрарки.
Италия ему была мила как его молодость. Он не замечал сам, что эта любовь к прошедшему соединилась с лучшими годами его жизни, когда искусство и первые порывы страстного сердца развивались вместе под чудным небом, перед голубыми волнами Средиземного моря.
Все прекрасное его пленяло, но никто не был более его искренним поклонником женской красоты. Он всегда говорил, что только женщиной могло увенчаться мироздание.
Он обо всем говорил увлекательно. Все современные нерешенные вопросы его занимали, и часто он умно и забавно подсмеивался над нашими западными соседями.
Очень помню, что как-то мы говорили о горячности, с какою Франция приняла польских мятежников.
-- Как же, -- сказал Брюллов, -- Французы, сложив по-наполеоновски руки, навязали черный креп на свои шпаги, стали в позицию, и думают, что вся Европа пишет с них портреты; и ведь это не шутя, не то, что в водевиле или в комедии: они убеждены в геройском своем духе.
Мы с ним познакомились в 1838 году в Петергофе. Брат Алексей чрезвычайно желал иметь портрет маменьки; встретив Брюллова во дворце, он подошел к нему и просил, но просто, без всяких предварительных любезностей, не отказать его просьбе и хотя
акварелью написать этот портрет.
-- А ваша маменька старушка? -- спросил Брюллов. -- Я не люблю писать старушек.
Тогда брат Алексей объяснил ему, какое чувство вечной благодарности привязывает его к той, которая во всей силе слова, с самых младенческих лет, заменила ему мать родную. Брюллов его слушал со вниманием, потом обнял и отвечал:
-- Для сердечного портрета я всегда готов.
Мы жили в Петергофской колонии у Александровского парка.
Он приехал, сел к столу и тотчас же принялся за дело. Маменька была в траурном платье, без чепчика -- и, как теперь вижу, с грустным выражением лица, явно обнаружившего состояние ее души, после кончины незабвенного моего отца.
Я села с работою в руках немного поодаль, у окна.
Опишу портрет Брюллова. Он был не велик ростом, или, вернее сказать, почти мал, плечист, кисти рук необыкновенно малы, пальцы коротки и как-то круглы; во всех приемах заметна была какая-то небрежность, без малейшего вида неблаговоспитанного. О как будто чувствовал, что существо исключительное, как он, может не подчинять себя безусловно принятым общественным формам.
Он был сам, -- а никто другой. Как его образ мыслей, так и особенный дар выражать их, и даже все приемы и движения имели оригинальность, ему одному принадлежащую. Он говорил бегло, увлекательно...
Описать верно его поэтическую голову, его прекрасное лицо гораздо труднее: все черты были необыкновенно тонки и правильны; а профиль могла напомнить только голову Аполлона, так хорошо изображенную на античных камеях.
Волосы белокурые, курчавые, красивыми кольцами окружали лицо. Лоб высокий, открытый; на нем был отпечаток творческой его силы и гениального соображения; глаза и брови придавали всей физиономии необыкновенное выражение. Невозможно поверить, чтобы голубые глаза могли владеть таким быстрым и глубоким взглядом. Они, казалось, сыпали искры, когда он говорил горячо и когда слова его были выражением чувств восторженных. Движение бровей много к тому способствовало. Нос был несколько римский, но в совершенной пропорции с остальными правильными чертами лица. Рот, как он говорил, arco d'amore, лук амура, и точно, верхняя губа обрисовывала чрезвычайно верно изображение лука, а приятность его улыбки, кажется, никакой живописец, никакой поэт не будет уметь передать.
Благодарю память мою, которая ее так верно сохранила в душе, восторженно ему преданной. Когда я закрываю глаза и мысленно призываю пред собою эту прекрасную физиономию, то она является в точности, полная жизни и красоты, и невольная слеза ее встречает! Не стало тебя, великий гений нашего века! И как кончил ты земное поприще на чужой стороне, далеко от друзей и соотечественников?..
Кто принял твой последний вздох, твой последний взгляд? Кто с участием искренней дружбы присутствовал при последних твоих минутах, при торжественном переходе от жизни временной к жизни вечной?
Не имея никаких подробностей о кончине Брюллова, я уверена, что он умирал с твердостью души высокой, с верою, надеждою в лучший мир, и с упованием на милосердие Того, Кто принимает кающегося грешника в число детей своих, и, как отец многомилостивый, прощает нам многие слабости и заблуждения, более, чем неумолимый свет и люди.
Никто увлекательнее Брюллова не говорил о величии Божием, о премудрости мироздания, о жизни Искупителя и о бессмертии души.
Может быть, у него и были минуты сомнения, но я ни единого слова от него не слыхала, которое бы могло меня в том убедить; я, напротив, всегда видела в нем человека с чистым стремлением к тайнам веры, которых не смущали мирские мудрствования.
Вообще могу предположить, что обстоятельства были причиной, что этот необыкновенный человек, в отношениях его с нашим семейством, был всегда предо мной в каком-то исключительно-выгодном виде. Он особенно уважал маменьку и умел высоко ценить ее редкие достоинства. Любил брата Алексея, называл его человеком Божиим, пленялся его музыкальным талантом, как выражением его светлой и чувствительной души. Любил во всех нас наше чувство к изящному, образование и самую любовь к искусствам и художествам.
Предсказывал брату Федору блестящие успехи в живописи, уговаривал его оставить акварель и приняться за более благодарные масляные краски.
Прочитав один раз, не помню, которое из моих мелких стихотворений, он так прекрасно его похвалил, что я никогда этого не забуду.
-- Это так хорошо, -- сказал он, -- что вы сами того не понимаете: потому что нельзя восхищаться своей собственной душой!
В минуту грусти или каких-либо неудовольствий, до него собственно касающихся, всегда обращался к нам с доверенностью самой откровенной.
Но я никогда не замечала, чтобы он способен был кого-нибудь ненавидеть, даже тех людей, которые ему вредили, сколько могли. Иногда жаловался он горько на человечество вообще, но об личных врагах никогда не говорил ни слова.
Любовь его к живописи могла быть развита в такой силе только в душе, создавшей Последний день Помпеи, Осаду Пскова и столько неподражаемых духовных произведений.
Меня собственно Брюллов любил исключительно по какому-то случайному влечению: он всегда говорил, что я cosi simpatica, и конечно, никто любезнее его быть не мог, когда он чувствовал себя в расположении быть любезным. Но скажу и то, что никогда мое самолюбие меня не ослепляло: во всем том, что он умел выразить так прелестно, я видела его, а не себя, и потому без малейшего чувства гордости, я по сию пору нахожу истинное наслаждение повторять его каждую мысль, каждое слово.
Когда в Петергофской колонии у окна он рисовал портрет маменьки, то брат Алексей, чтобы доставить ему удовольствие, заставил нас с сестрой спеть маленькую песенку в два голоса.
Мы никогда артистками не были, но верность голосов, самая гармония сопрано и контральто, и больше всего наша привычка петь друг с другом, были главною причиной, что наша музыка так понравилась Брюллову: он вскочил со стула, подошел к дверям той комнаты, где мы пели, и я заметила даже, что на глазах его блистали слезы.
-- Должно быть, сестрицы не ссорятся, -- сказал он, -- а когда души в гармонии, что удивительного, что голоса так согласны! Как хорошо!.. Еще что-нибудь, пожалуйста... я еще послушаю...
Мы очень много пели, а он, прислонившись к дверям, слушал нас с непритворным удовольствием.
Когда он воротился к своей работе и принялся опять рисовать, то сказал:
-- Какая странная вещь, что единица в мире не существует! Все прекрасное может быть только, когда одно другим пополняется. И как это чудно и премудро! Вчера, покуда я писал портрет Гг..., А... пела: у ней голос удивительный, я слушал, но это мне писать не мешало... Сегодня вы запели вдвоем, и гармония двух голосов меня так тронула, что кисть выпала из рук... и я поневоле повторил: единица не существует... Когда у меня родится какая-нибудь мысль неясная, то я сам ее повторяю... все ищу около себя доказательств. Вчера я сидел в Monplaisir: это было поздно вечером. А каков был вечер? Он помирил меня с летом моего северного отечества! Ах, какой прелестный вечер! В Италии такого не дождешься... это море... светлое небо, звезды и полная луна, все вместе было очаровательно! Потом тишина, и к этому как было тепло!.. Рай, просто рай! Я думаю, было за полночь, когда я пошел ходить по большой аллее к Марли. Похожу: домик Петра Великого так хорошо рисуется между зеленью дерев в лунном свете... Смотрю издали и говорю: мило, но что-то холодно!.. Подхожу ближе и вижу, что, как в чистом зеркале, все это отражается в озере... Я так и схватился за сердце: как пополняется отражением, подумал я... Чудо! Нет, единица не существует! Вот оно, это дивное соединение.
Потом, по некотором молчании, продолжал:
-- Даже человек, один, что такое? Жалкое, какое-то недоконченное создание... Душа, без души парной, ни цены, ни цели не имеет...
-- Вам ли это говорить? А слава? -- сказала маменька.
-- Что мне в ней? Она мне жизни не придает, а напротив, часто отравляет! И что жить для себя? Стоит ли того?
Разговаривая таким образом, не предчувствовал ли Брюллов, что жизнь вдвоем так ему не посчастливится. И кто решится его обвинить или оправдать? Не перед великим ли он теперь судом Божиим? А я больше, чем когда-нибудь, пожалею только о том, что он прошел тяжелый путь жизни без светлых, ничем не заменимых радостей, которые, как цветы, посеяны милосердием Создателя в скромном уголке семейной, согласной жизни; что он один нес все тяжкое мучение его продолжительной болезни, и что не было около него теплого сердца женщины, чтобы любовью и неизменною заботливостью облегчить его страдания.
Брюллов любил все прекрасное, и взгляд его, беглый и быстрый, замечал с неимоверною скоростью, что было замечательного в каждом лице или в каждом человеке.
-- Странное у меня расположение к подражанию, -- сказал он. -- Когда я кого-нибудь увижу в первый раз, то прежде, чем отдам себе отчет, что может мне понравиться в этом человеке, я чувствую себя под невольным каким-то влиянием: вот уже несколько минут, что я сижу и чувствую сам, что даю глазам моим и бровям необыкновенное напряжение. И знаете, отчего? Оттого, что эта барышня так хорошо смотрит... -- продолжал он, указывая на меня и всматриваясь в мое лицо смело, но вовсе не дерзко: он глядел так скромно, так просто, что никто не мог бы обидеться.
Мы как-то разговорились о дяде моем Александре Николаевиче Львове, который знавал Брюллова еще в молодости, в Италии.
Брюллов припомнил сам, как он нашел его без копейки денег, в какой-то жалкой гостинице, как узнал от хозяина об его затруднительном положении, все за него заплатил и не сказал ему ни слова, а Брюллов, со свойственною ему беспечностью, того и не заметил, и узнал о дружеском поступке дяденьки несколько месяцев спустя.
-- Он истинно добродетельный был человек, -- продолжал Брюллов, -- я написал его портрет в три часа времени... И как помню, он был близорук, а чтобы лучше видеть, то как-то горбился и сгибался, прищуривая глаза. Я пробыл с ним не более одного часа, как стал горбиться и щуриться; обезьянническая моя природа действовала во мне совершенно отдельно от моей воли или мысли.
Портрет дяди и теперь находится у его сына, и составляет, конечно, одно из прекрасных произведений великого артиста в этом роде.
Когда мы приезжали со знакомыми в его мастерскую, он чрезвычайно любезно всегда нас принимал и, со своей стороны, казался всегда довольным нашим посещением, разглядывал, кто как одет, забавлялся нашими браслетами, и самые мелкие подробности женского наряда его занимали.
Как-то весною на мне было простенькое голубое летнее платье: оно его прельстило.
-- Какое прекрасное платьице! Я бы на вашем месте никогда другого не носил. И как хорошо сшито! Так широко, столько складок, -- видно, что вас хотели в него спрятать...
Потом, погодя немного, прибавил:
-- Вы сегодня точно книжка в голубом переплете.
-- Почему же книжка? -- спросила я.
-- Разве вы не знаете, что каждый человек -- роман, и часто какой роман! Вот, я думаю, у вас еще все одни только белые странички... Скажите, любили вы кого-нибудь?
-- Нет, -- отвечала я откровенно.
-- Это по глазам видно: я верю... А ведь любовь чудная вещь!.. Когда вы кого-нибудь полюбите, скажите мне, я на вас посмотрю.
-- Вот вы, так я думаю, -- роман...
-- Избави Бог вас заглядывать в мой роман! Такие есть черные страницы, что ручки замараете; я и сам вам его не покажу.
-- Не может быть!.. Вы, верно, на себя нападаете.
-- Но есть и чудные страницы, -- отвечал он с восторженным взглядом, подняв голову, -- есть страницы, вас достойные, страницы, которых одно мгновение стоит целой жизни, после которых человек скажет с благоговением: благодарю Тебя, Господи, за бытие, которое Ты мне даровал. Но ведь это не надолго... Опять споткнешься, упадешь, и поднять некому...
-- Возьмите меня в няньки.
-- Где вам меня пересилить! Знаете, что вы? -- Эолова арфа.
-- Почему?
-- К вам прикасаться не надо, чтобы извлечь чудные гармонические звуки... А так, стать куда-нибудь в уголок и слушать, как невидимое легкое прикосновение одного воздуха вас чудно оживляет, и как вы сами того не знаете.
Слушая его, я ужасно покраснела. Он выражался с такою теплою поэзиею... Он взял меня за руку, подвел к большому трюмо и сказал:
-- Посмотрите-ка на мою Эолову арфу. Разве я не прав?
Он все говорил, что хочет написать мой портрет, и все откладывал. Я уверена, что главная причина была -- с моей стороны недостаток красоты, а с его -- искреннее в том сознание.
-- Вы все обещались сделать ее портрет, -- сказала ему маменька, -- да когда же это будет?
-- Ведь не напишешь ее души, -- отвечал он, -- а такого человека, как я, это может привести в отчаяние...
Во всё время нашего знакомства, то есть, с 1838 до 1846 года, наши отношения оставались неизменными.
Я его потеряла из виду, когда уже вышла замуж и переселилась на житье в Казань 1846 года.
В течение же девяти лет, я и один день не замечала в нем холодности или даже равнодушия. Он всегда встречал нас чрезвычайно ласково, всегда спешил показать, что было нового в его мастерской.
Меня удивляла его беспечность.
В его комнатах были вещи замечательные, как то: оружие, разные воинские одежды, древние щиты и проч. На все это он не обращал внимания, все было покрыто пылью, разбросано. Но несмотря на это, никто более его не знал цены всему тому, что имело какое-нибудь историческое или артистическое значение!
В первые годы нашего знакомства я ему написала стихи, которых теперь всех и не припомню; знаю только, что я говорила как-то о судьбе:
Она в невинной колыбели
Тебя в сет жизни приняла,
И на младенческой постели
Чело бессмертьем обвила.
(Остальная вся пьеса, впрочем, была описанием Последнего дня Помпеи).
Сначала он слушал меня стоя, встав на оба колена и взяв обе мои руки, глядя прямо в глаза. Когда я кончила читать, он несколько раз поцеловал мои руки, и с заметным выражением истинного удовольствия повторял:
-- Наша северная поэтесса, стою ли я ваших вдохновений?
Потом, обратившись к маменьке, прибавил:
-- Какая странность! В Риме, когда стали со всех концов города сбегаться посмотреть на мою Помпею, в числе других была молоденькая девушка, как и она, которая торжественно, при множестве народа, импровизировала совершенно в том же роде о Помпее и так же меня живо задевала прямо за сердце своею поэзиею. Надо же, чтобы они обе были из двух столько отдаленных стран земли, из противоположных климатов, и чтобы в чувствах и мыслях обеих столько было сродного. Les extremes se touchent, недаром гласит пословица.
Не помню, кто-то после мне рассказывал, что эта самая молоденькая итальянка бросилась в Тибр от любви к Брюллову и утопилась с отчаяния, что он ее не любит. Не знаю, правда ли это или нет? По сближению, которое Брюллов сделал между нами обеими, я никогда не решилась бы спросить у него самого, хотя всегда ясно себе сознавалась, что мое чувство к нему принадлежало исключительно его гениальной природе, как великому художнику, как необыкновенному метеору, явившемуся на горизонте XIX столетия в таком блестящем виде.
Брюллов, как человек, меня даже как будто пугал: я боялась его пылких страстей, его огненных выражений, и даже, когда ему случалось держать меня за руку, я старалась ее тихонько освободить, не отдавая себе отчета, что меня к тому побуждало.
В 1842 или 43 году, не помню, когда наша петербургская итальянская опера была так хороша, что, кажется, не возможно, чтобы когда-нибудь Jl Barbiere Россини мог повториться в таком совершенстве, когда Рубини, Тамбурини и Полина Виардо дополняли один другого и соединялись в чудном, единственном исполнении, Брюллов с ума сходил от оперы. Он во время представления Лучии или Сомнамбулы иногда приходил к нам в ложу, расстроенный и утомленный, весь в слезах, и в меланхолическом его взгляде можно было прочесть все потрясения его чувствительной души. Несмотря на невыгодную наружность Полины Виардо, он был от нее в совершенном восторге.
-- Познакомьте меня с нею, ради Бога, -- сказал он маменьке, -- она удивительная женщина! Но на сцене я ее не вижу за этим освещением, за костюмом, румянами и проч. и проч.
Он с нею действительно познакомился у нас, и вдоволь наговорился по-итальянски, осыпая ее каскадами звучных слов этого гармонического языка; он как будто по-итальянски только вполне выражал, что чувствовал, и потому совершенно был счастлив, когда его слушали и понимали.
Она, со своей стороны, оценила Брюллова в полном смысле слова, а для меня собственно невыразимо было весело видеть их вместе.
Люди, одаренные свыше особенными способностями и небесным огнем, как выразился один из современных французских писателей, для того, кто это чувствует и понимает, могут быть предметами исключительных наблюдений: искры этого огня просвечиваются в их словах и действиях, и счастлив тот, кто может принять участие в такой беседе, где ум и дар слова, где теплое сияние гения и чудное соединение его с вещественной природой проливают какой-то яркий свет на все, их окружающее.
Мне всегда казалось, что около людей такого рода мне теплее, что мои собственные способности росли, и что, по непонятному и сильному влечению, я незаметно подымалась сама к высоким ступеням, с которых сила их души витает над остальным обществом; мне казалось, что жизнь развивалась во мне обширнее, и что окрыленная мечта обнимала предметы в большем объеме.
Любя страстно поэзию, я чувствовала, что она невидимым звеном меня к ним привела, и о сю пору мои отрадные с ними отношения кажутся мне какими-то светлыми точками моей прошедшей жизни.
Красноречие Брюллова было одно из увлекательнейших его способностей.
Часто, его слушая, мне казалось, что он поэт, что он оратор... Когда, грустный и расстроенный житейскими обыкновенными неудачами, он горько жаловался и страдал более, чем обстоятельства того заслуживали, я в нем ясно видела раздражительность Жан-Жака-Руссо, чувствительную нежность Торквато Тасса или тоску лорда Байрона.
И ему ли великому, но слабому, можно не простить его заблуждения или пагубные страсти?
Что если бы гений удержал его на непоколебимой и незыблемой высоте его творческого духа? Могла ли устоять его богато-одаренная природа от надменной мысли своего совершенства? Не все ли люди, его братья и ближние, показались бы ему мелкими и ничтожными? Взглянув около себя на человеческий род, он должен был чувствовать, что и он человек сам, потому что в минуты падения он был наравне с тысячью других людей.
Я очень помню, что 1844 года весною я его видела в совершенном отчаянии... Ему был поручен купол строившегося Исакиевского собора: -- в течение года он постоянно был занят сочинением картонов, и сам говорил нам, что так был преисполнен этим гигантским проектом, что днем и ночью от него отбиться не мог, и что во сне и наяву группы и отдельные фигуры, как призраки, его преследовали и рисовались в его воображении.
Но весною 1844 года он получил бумагу, по которой его извещали, что живопись в куполе будет заменена изваяниями, как менее могущими испортиться от сырости, неизбежной в такой вышине.
Не вхожу в подробности всего дела, потому что их не знаю; только что Брюллова это неожиданное известие сразило как громом. Он был болен духом, более, чем можно быть больным телом, сидел в креслах бледный, измученный, совершенно ничего есть не мог... и когда с нами стал об этом говорить, то плакал как ребенок.
-- Меня Бог наказывает за мою гордость. Я вообразил себе, что я второй Микель-Анджело, что я воздвигну над собою бессмертный памятник... Я -- незначащий червяк!.. Купол... была моя вся жизнь... Я никогда этого более не чувствовал, как теперь... Легче умереть сто раз, чем отказаться от купола.
Несколько дней спустя после нашего с ним свидания, мы уехали за границу, а в наше отсутствие купол был Брюллову возвращен.
Мы возвратились в Россию в конце ноября, и первый наш выезд был в итальянскую оперу. Брюллов прибежал к нам в ложу и, целуя руку маменьки, сказал с выражением совершенного восторга:
-- Ведь купол-то мне отдали... Вот я и ожил, а кажется, спасибо вам...
Не знаю наверно, кто довел до сведения высшего начальства о положении Брюллова при получении бумаги, касающейся до купола, но знаю, что маменька и брат Алексей, перед нашим отъездом за границу, очень об этом хлопотали, и потому нельзя было не поценить горячей благодарности Брюллова; по прошествии семи месяцев времени, он прибежал к нам в ложу, целовал руки маменьки и обнимал брата Алексея Федоровича, как будто только накануне они ему оказали какую-нибудь дружескую услугу.
В искреннем порыве благодарности так ясно видна высокая душа!
31 марта 1845 года был один из прекрасных дней моей жизни: его описанием кончу я эти строки, которые отрадными, светлыми воспоминаниями перенесли меня так живо к давно минувшему и воскресили в душе столько приятных ощущений.
В этот день был концерт в зале Певческого корпуса, в пользу патриотического женского общества.
Концерт начался ровно в час пополудни, первою партиею Stabat Mater.
Это духовное произведение бессмертного Перголези, переложенное на полный оркестр с хорами братом Алексеем, столько известно, что мне не нужно входить в подробности.
Оркестр под руководством брата Алексея, казалось, был движим единственною, общею душою и волею.
Хоры были выполнены неподражаемыми придворными певчими. Полина Виардо и Прасковья А. Бартеньева пели solo.
Можно предположить, каково было общее выполнение: в первой арии Полины Виардо, она показала себя такою великою артисткою, что кто не слыхал ее в этом произведении, тот, конечно, предположить не может совершенство ее методы; простота и величие стиля Перголези были переданы слушателям в самой превосходной точности.
Церковное пение, как изящное изваяние древних, не позволяет ни малейших украшений, и может быть только вполне совершенным в непорочности форм и линий.
Брюллов был восхищен.
-- Она поет бестелесно! -- сказал он, закрыв лицо обеими руками. И могли он похвалить ее лучше?
Между двух партий брат Алексей сыграл любимое мое adagio из концерта Шпора.
Он исполнил его так прелестно, ч