OCR и вычитка: Александр Белоусенко (http://belolibrary.imwerden.de), 20 августа 2002.
I
"Если ты до сих пор существуешь на свете, значит, ты благополучно проскочил через революцию и теперь имеешь право на жизнь, так сказать, за давностью лет..."
Так думал и неоднократно говорил себе в последнее время беспартийный писатель Леонид Сергеевич Останкин.
Думал он так вплоть до того дня, когда в вагоне трамвая столкнулся с одним из своих товарищей писателей, и тот поторопился сообщить ему новость, которая и привела впоследствии к трагической развязке.
В это роковое утро Останкин чувствовал себя особенно хорошо. Он сидел в сквере и ждал трамвая, чтобы ехать в свою редакцию. Весеннее солнце, весенние легкие костюмы, женские лица -- все это давало ощущение радости и легкости наладившейся жизни.
Сам он был одет в синюю блузу с отглаженными складочками, из хорошего дорогого материала, без воротника, а с вырезом, из которого виднелась чуть-чуть сорочка и мягкий воротник с галстучком в виде черного бантика.
Желтые туфли необыкновенно шли к синему, в особенности, когда он садился и вздергивал на колене брюки повыше. Он всегда их так вздергивал, чтобы видны были красивые модные носки квадратиками.
Этот костюм давал ему реальное ощущение того, что жизнь вошла наконец в спокойное русло, когда тебя уже никто не остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно приготовленной на этот случай фразой:
-- Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать своих писателей.
И было даже досадно, что к нему никто с такой фразой не обращался. А с другой стороны, если не обращались, то, значит, жизнь действительно крепко вошла в берега. И бояться уже нечего.
И только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь может пошатнуться,-- переменится политика по отношению к писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем, как смутное ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало сердце.
Останкин увидел подходивший трамвай, хотел было сесть, но вовремя заметил тоже садившегося в трамвай знакомого писателя, Ивана Гвоздева, который все жаловался, что его "запечатывают", и имел привычку громко высказывать свои жалобы на власть; если это было на улице или в трамвае, то на него все оглядывались.
Поэтому Останкин сделал вид, что он опоздал сесть, и поехал в следующем трамвае. Кроме боязни, что на них будут оглядываться, когда Гвоздев начнет свои разговоры, у Останкина было к нему какое-то неуловимое презрение, как к писателю, печатавшемуся в более правых журналах. И хотя все журналы были советские и издавались тем же правительством, все же какие-то неуловимые оттенки правизны и левизны были. Они угадывались верхним чутьем. И хотя Леонид Останкин был и считал себя беспартийным, все же у него была внутренняя мерка левизны и правизны. И было это презрение к тем, кому приходилось печататься в правых журналах, какое бывает у человека устроившегося к неустроившемуся.
Пробираясь в вагон и глядя прищуренными близорукими глазами через очки несколько вкось, как он имел привычку смотреть, когда разглядывал дальние предметы, Останкин вдруг почувствовал, что его кто-то дернул за рукав.
Оглянувшись, он увидел знакомого писателя.
Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у пугливых людей находится сердце:
-- Читали?..
-- Что? -- спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав себя виноватым.
-- Да как же! О нашем брате... Кто из писателей не будет коммунистом, тем -- крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
-- Что так строго?
-- Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится, нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась тягостным сосущим ощущением под ложечкой.
Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не спросил, чтобы не подумали, что он испугался.
Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы он подделывал векселя и ему сказали бы:
-- Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто только что вспомнив, крикнул:
-- А где это напечатано?
Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию.
Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.
-- До чего люди неспособны понять даже то, что написано черным по белому! -- сказал он.
Действительно, в статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто стоит за этим описываемым -- неизвестно. Ничего не видно. Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в манере.
Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то виноват.
Но в чем же он виноват?
Он напрягал все свое соображение и не находил за собой никакой вины.
-- Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря,-- сказал себе Останкин,-- и меня это не может касаться.
Но сейчас же внутренний голос возразил ему:
-- А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На твое место найдется немало таких, которые действительно несли революционную работу, а ты что делал?..
-- Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае нет ни одного факта, который бы указывал на мою преступность.
-- Мало, что нет факта,-- ответил ему опять внутренний голос,-- есть, брат, вещички потоньше фактов.
Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все видят, что его дело -- дрянь, охватывало его все больше и больше, несмотря на его упорное желание логически доказать себе, что эта тревога -- вздор.
-- Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено,-- настроение все к черту.
Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас получит.
Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых мыслей, он пошел в редакцию.
И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его спокойствие и уверенность в прочности своего существования...
II
Проходя по коридору редакции, Останкин услышал в комнате художественного отдела говор многих голосов и знакомый хохот критика Гулина, имевшего привычку смеяться над тем, в чем мало было смешного.
Сейчас Останкину этот смех показался особенно неприятен.
Он вообще не любил шумных людей. Сам он был всегда ровный, корректный и культурный человек, не производивший никакого шума. В редакции он большею частью сидел тихо за своим столом. Волосы у него надо лбом всегда были спутаны наперед, как будто он, сидя над работой, не раз лохматил свой вихор. Очки, которые у него постоянно спускались, он поправлял двумя пальцами правой руки, подпихивая их выше к переносице.
Когда его окликали, он поднимал голову и поворачивал ее несколько вбок, так что смотрел по своей привычке вкось через очки. Ответив, что нужно, он опять опускал голову и продолжал писать.
Он подумал с неприятным чувством о том, что Гулин, наверное, сидит на его столе и, болтая ногами, хохочет. Нужно будет просить его слезть, а он, конечно, придерется к случаю, пустит какую-нибудь дурацкую остроту.
Когда Останкин вошел, несколько сотрудников стояли перед столом и, опираясь на спины друг друга, что-то читали и обсуждали. В стороне, на окне, сидел унылый и хмурый Иван Гвоздев. Пролетарский поэт Звездин беззаботно закуривал папироску, сидя бочком на столе и покачивая одной ногой.
У него был такой вид, какой бывает у сына директора заведения при известии, что много учеников, его товарищей, предполагается уволить: это среди них вызывает переполох, но на нем никак не может отразиться.
-- А! Мое почтение! Пожалуйста, пожалуйста, вас только и не хватает! -- закричал Гулин, едва Останкин вошел в комнату и вкось через очки посмотрел на собравшихся.
Останкин почувствовал, что у него, по обыкновению, упало сердце, а на лице против воли опять появилась та же улыбка, какою обыкновенно хотят скрыть свое волнение.
-- Читали? -- крикнул Гулин.
-- Читал и ничего особенного не нашел,-- ответил Останкин.
-- Ах, не нашли?.. С чем вас и поздравляем. А вот как выволокут вас за ушко да на солнышко, вот тогда найдете особенное.
-- Я нашел особенное,-- живо заговорил рецензент Юлиус, шершавя стриженый затылок и шагая по комнате,-- но не в той плоскости, как вы понимаете. Вы понимаете это так, как будто мы, все пишущие, какие-то жулики, которых собираются уличить и прихлопнуть... Ничего подобного! Нам напоминают товарищи, чтобы мы ни на минуту не порывали связи с основным жизненным течением. Никто не требует от вас, чтобы вы были непременно коммунистами с партбилетом в кармане, но требуют, чтобы интересы революции были вашими интересами. Иначе -- смерть. Смерть не в том смысле, как это понимает Гулин, а в том, что вы тогда просто окажетесь инородным телом... дойдете до ощущения пустоты в себе, которая...
-- Нет, мистер Кукс, вы идеалист и поборник жизненных течений, поэтому на вашем языке все звучит прекрасно. Но мы смотрим в корень вещей. И ваша пустота, как вы изволите выражаться, означает то, что в одно прекрасное время производится учет направления духовной энергии страны, представителем чего являетесь вы, и находят, что в этом направлении нет никакого направления, и вам говорят: пойдите-ка вы к чертовой матери! У нас есть те, кто действительно представляет собою часть революционного организма. И мы в первую голову должны им дать папу-маму, сиречь кус ржаного или белого хлеба, а не кормить вас, трутней, из-за совестливости перед бело-желтой Европой. И ваша идеалистическая пустота станет тогда самой реальной пустотой: в кармане ни черта, жить нечем, никуда не принимают. И отовсюду провожают вас с вышеуказанным лозунгом с присовокуплением чисто национальных выражений. Правда, товарищ Останкин? -- заключил Гулин и, извернувшись, ткнул его под ребро большим пальцем.
У Останкина было такое ощущение, какое было у него в трамвае: точно он делал постоянные усилия, чтобы другим не было видно, что он виноват. И он всеми силами старался делать вид, что это к нему не имеет никакого отношения.
Он вышел в коридор и спросил рассыльного:
-- Корректуру мне из типографии не приносили?
-- Ее еще вчера вечером принесли после вашего ухода, ее товарищ Рудаков зачем-то взял с собой.
"Странно... Зачем редактору понадобилась корректура его рассказа?"
-- Он не говорил, когда придет?
-- Сейчас должен быть,-- ответил рассыльный, изогнувшись и посмотрев на часы, висевшие за углом в коридоре над дверью.-- Да вот и они!
Останкин почувствовал сосущую тоску под ложечкой, точно ему вдруг мучительно захотелось есть, и невольно подумал о том, насколько этот рассыльный, Иван, в более лучшем положении, чем он: ему нечего бояться. Он не знает страха. У него есть непререкаемое право на жизнь. А у него, у Леонида Останкина, это право настолько зыбко, что колеблется от малейшей причины.
-- И когда они уйдут наконец отсюда! -- подумал он и зашел в другую комнату, где стояли пустые столы, чтобы не присутствовать при их разговорах и не делать насильственно-беззаботного лица.
-- Товарищ Рудаков вас просят, пожалуйста! -- сказал Иван, всунувшись одним плечом в дверь и кивнув головой направо, в сторону редакторского кабинета.
Останкин при этом почувствовал то, что чувствует подсудимый, когда ему говорят:
-- Пожалуйте в зал заседаний, суд пришел...
Редактор прошел через комнату, где велись дебаты около газеты. Там все притихли. Только Гулин сказал:
-- А ведь, поди, ему тоже не очень по вкусу, как-никак, хоть и коммунист, но из эсеров. Тоже, брат, мементо мори*.-- И прибавил, кинув в сторону проходившего Леонида Сергеевича: -- Пойди, пойди, тебя поисповедуют.
* Помни о смерти ( от лат. Меmеntо mоri).
Редактор снимал пальто. Молча повесил его в угол за дверь и, снимая кашне, сел за стол. Подал через стол руку Останкину и потер вспотевший лоб, как будто что-то соображая или припоминая, что ему нужно было сделать в первую очередь.
-- Да!.. О вашем рассказе...
У Останкина заморгали почему-то глаза, как моргают, когда к носу подносят кулак, и стало горячо щекам.
Рудаков хлопнул себя по одному карману, потом, прикусив губы, глубоко залез в другой и вынул смятую корректуру.
Останкин издали уже увидел какие-то росчерки красными чернилами, знаки вопроса, как ученик, который надеялся за письменную работу получить пять и вдруг видит зловещие красные чернила, множество подчеркнутых мест, и в конце, наверное, стоит единица.
Редактор развернул перед собой корректуру, несколько времени смотрел на нее молча, потом взглянул на Останкина и сказал:
-- Где ваше лицо?
Тот от растерянности машинально провел ладонью по щеке.
-- Совершенно не видно лица! -- продолжал Рудаков.-- Все темы у вас только о революции и о рабочих, но когда не видишь вашего лица, то воспринимаешь это как фальшь, потому что теперь "так нужно" писать.
-- Я пишу вполне искренно,-- сказал Останкин, покраснев.
-- Верю! Но чем искреннее вы пишете, тем больше читатель, не видя вашего лица, воспринимает это как подделку и подслуживание: почему это вдруг все шагу не ступят без того, чтобы о революции или о рабочих не написать?
Останкин стоял за креслом Рудакова и чувствовал, что не только щеки, а и уши начинают гореть у него, как от ветра. Он слушал, а сам думал о "точке" и о том, как он с такими красными щеками выйдет в ту комнату, где Гулин.
-- Революционное художественное произведение можно писать, ни слова не упоминая о самой революции,-- сказал Рудаков и посмотрел снизу на Останкина.
Останкин вдруг почувствовал какое-то холодное равнодушие и безразличие, какое чувствует человек, убедившийся в своем полном провале. Он слушал редактора и бездумно смотрел в завивающееся на его макушке гнездышко из волос.
Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь,-- писал. Но ему в голову никогда не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить вопрос о его лице... Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
-- Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
-- Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
-- Но все-таки в чем же моя вина?! -- спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич.--Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
-- Читали?..
III
История жизни гражданина Останкина за все время революции была, в сущности, самая обыкновенная и для среднего человека вполне извинительная.
В 1918 году он сбежал из Москвы вследствие резкого уменьшения эстетических потребностей у населения. Поехал питаться в свой родной город Тамбов. Но там было одно неудобство: отец Останкина был инспектором народных училищ. И его там все знали. Это его почему-то испугало.
И он опять бросился в Москву.
Чего он хотел, когда с мешком за спиной, обмотанный старым башлыком, в своих очках, постоянно покрывающихся туманом от мороза, цеплялся за мерзлые ручки вагонов и, зажатый толпой в углу вагона, ехал в Москву?
Да просто одного: получить возможность жить. Только жить.
Приехав в Москву, Останкин устроился через своего знакомого в одном из детских домов вешать продукты.
И вот тут в первый раз допустил маленькую подтасовочку.
В одной анкете написал, что он сын народного учителя из крестьян... в другой -- скрыл, что он человек с высшим образованием. Он сам не знает, почему он это сделал. Просто побоялся обнаружиться.
Вот и все его фактические грехи перед республикой. В сущности, какие пустяки, кто в этом не виноват? Всякий знает, что количество рабочего и крестьянского населения в первые же недели Октябрьской революции бешено возросло.
Почему? Да просто потому, что каждому хочется жить.
Просто жить. Дело обыкновенное.
Но смирный и тихий культурный человек, Леонид Сергеевич Останкин, казался теперь каким-то пришибленным.
И когда мимо него проходили люди со знаменами и пением, он невольно испуганно сторонился, как бы боясь, что его ушибут или даже раздавят.
Когда же приходилось участвовать в процессиях и петь "Интернационал", то он чувствовал себя в высшей степени неловко. Никогда отроду он не пел, голоса у него никакого не было, и почему-то стыдно было увидеть себя поющим. Но не петь он боялся. И потому шел в рядах других и открывал рот, как будто пел.
У него было такое впечатление, как будто мимо него бешеным вихрем неслась колесница истории, а кругом нее бежали и скакали в неистовой радости толпы людей. И все дело было в том, чтобы уцелеть и не быть ими раздавленным.
Тут два способа спастись.
Первый способ -- бежать со всеми в толпе.
Но при этой мысли его охватывало чувство какой-то необъяснимой неловкости и страха. Неловкости от того, что вдруг он, Леонид Останкин, вместе с другими, с толпой, бежит бегом, во все лопатки.
Второй способ -- это выждать в стороне; пока колесница умерит ход, и тогда на нее можно будет и самому взобраться.
Он, в сущности, был честный, культурно-честный человек, поэтому бежать за колесницей и орать во все горло, как делали многие из его знакомых, ему было как-то неловко.
А пафоса борьбы он, по своему характеру мирного, культурного человека, не чувствовал и не горел ею.
Да и потом -- против кого борьба-то?.. Против буржуазии, всяких генералов, чиновников... А на его совести как раз есть один чиновник -- собственный отец. Положим, этот чиновник сам сын дьякона. А все-таки чиновник, почти генерал...
Останкин выбрал второй способ спасенья: сидеть, ждать и делать какое-нибудь нейтральное общеполезное дело.
А что может быть нейтральнее вешанья продуктов? И в то же время это в некотором роде выполнение заказа эпохи.
Он сидел и каждую минуту ждал, что его спросят:
-- С кем ты и против кого?
И логически правильно было бы ответить на этот вопрос:
-- С вами и против себя.
И тысячу раз его уже спрашивали в разных анкетах:
-- С кем ты? Кто ты?
И сколько было трудных минут, когда он придумывал, как ему написать анкету, чтобы его ответы почему-нибудь не бросились бы в глаза, чтобы на него не обратили внимания.
И обыкновенно после составления анкеты он целую неделю ходил как приговоренный. Ему все казалось, что сейчас придут из Чека и спросят:
-- А где тут сын народного учителя, вдохновенный составитель фальшивых анкет?!
Или вдруг кто-нибудь утром скажет:
-- Читали?.. Разыскивают почти генеральского сына, Останкина, скрывшегося из Тамбова. Уж не наш ли это Останкин?
-- Нет,-- ответит другой,-- наш сын народного учителя из крестьян.
Прошел год, другой, третий, колесница все скакала. И Останкину все время приходилось вести свой баланс так, чтобы не попасть под колеса и в то же время не быть уличенным в отсиживании. Да еще, не теряясь, бодро отвечать на вопросы:
-- С кем ты и против кого?
IV
Наконец повеяло теплым ветром. Было обращено сугубое внимание на сохранение культурных ценностей, на облегчение жизни культурных деятелей. Леонид Останкин получил надежду на возвращение к жизни.
Пройдет еще года два, эстетические потребности возродятся, и тогда ему опять можно будет жить.
Он опять стал писать и поселился в одном из больших домов, где ему дали комнатенку по ордеру.
Население этого дома было приличное, все главным образом сыновья народных учителей.
Он познакомился с жильцами и всегда соглашался с ними в их отрицательных суждениях о колеснице, чтобы они не подумали, что он чужой, и не стали бы смотреть на него косо и с оглядкой.
А потом случилось так, что разговорился с комендантом дома, коммунистом. Комендант оказался тоже хорошим человеком. И Останкин высказывал суждения, которые соответствовали вполне суждениям коменданта, так что комендант чувствовал в нем своего человека.
Посмотрев как-то однажды на худые валенки и заштопанную куртку Останкина, комендант спросил:
-- Вы, по-видимому, тоже из трудового сословия?
У Останкина не хватило духа обмануть ожидания приятного человека, и он, хотя и несколько нечленораздельно, но сказал, что из трудового.
И сын народного учителя, без всякого активного его желания, одной ногой уже очутился в дружной семье рабочего класса.
Но спокойствия он не нашел. Постоянно устраивались собрания, от которых он боялся уклониться, чтобы комендант не заподозрил его в равнодушии. А коменданта он почему-то безотчетно боялся, вопреки всякой логике.
И когда из домкома приходили что-то обмеривать в его комнате, он всегда с бьющимся сердцем открывал дверь и даже как-то особенно кротко и лояльно кашлял, пока обмеривали, хотя он был совсем здоров. Но почему-то боязно было показать, что он живет в полном благополучии и даже ни от каких болезней не страдает.
Когда же приходили обыскивать, не скрывается ли у него кто без прописки, Останкин сам показывал им те уголки, которые они по рассеянности пропустили. И когда обыскивавший извинялся за беспокойство, то Останкин чувствовал себя растроганным тем, что он чист, и тем, что его обыскивать приходили такие вежливые люди.
И ему даже было жаль, что у него всего одна каморка и в ней много показывать нечего.
А потом пришли наконец и совсем легкие времена. Петь "Интернационал" уже не заставляли, на работы не гоняли, собрания стали реже. Тут он получил в журнале штатную должность секретаря.
Леонид Останкин почувствовал, что день ото дня укрепляются его права на жизнь. И в тот же миг он почувствовал необыкновенную симпатию к революции. Совершенно искренно, до холодка в спине, почувствовал, что он любит революцию.
Когда в какой-нибудь революционный праздник шла процессия из представителей редакции, он с удовольствием нес знамя, чувствуя в себе должное и неоспоримое право по службе на это знамя.
Если же Гулин, по своему обыкновению, кого-нибудь пугал рассказами о предполагавшихся будто бы стеснениях, Останкин поднимал голову от корректур, смотрел на него вкось через очки и всегда спокойно вставлял слова два против Гулина и в защиту существующих порядков.
И сам радовался, что он высказывает такие мысли вполне искренно и никто не удивляется его левизне, значит, считают это вполне естественным для него. Значит, он постепенно, сам того не заметив, взобрался на колесницу и едет так же, как и все, кто имеет на это неоспоримое право.
И еще больше для него было радости, совершенно бескорыстной радости, когда его принимали за коммуниста и говорили:
-- Ну, да уж вы, партийные!
Значит, со стороны не заметно, что он не коммунист. Значит, он отсиделся.
Видя на дворе коменданта, он проходил теперь мимо него с ясными глазами, чтобы дать ему почувствовать, что он не боится ходить мимо него. Ему только иногда было обидно, когда он видел, что какой-нибудь заведующий отделом ехал на автомобиле, а он, писатель, шел пешком. И тут же шевелилась недоброжелательная мысль: "Конечно, для умственный труд не важен, у нас цену имеет только тот, кто занимает административную должность, а писатель может и пешком пробежаться или в трамвае проехать".
Но это были мелочи на фоне общего благополучия.
А потом, как бы в довершение благополучия, произошла одна знаменательная встреча.
Останкин несколько раз встречал в коридоре квартиры недавно поселившуюся у них красивую женщину в мехах. Она служила в одном из музеев, как он узнал, и жила одиноко и замкнуто.
Ему никак не удавалось с ней познакомиться. Вернее, он не решался подойти к ней и заговорить. Потом наконец мечта его исполнилась. Он познакомился. Вышло это очень просто.
Он услышал стук в дверь коридора и пошел открыть.
Это оказалась она.
И так как уже несколько раз встречались взглядами и все было готово к тому, чтобы заговорить, то сейчас при естественном предлоге у него как-то само собой сказалось:
-- А я слышу, что где-то стучат, и никак не могу понять.
-- Если бы не вы, мне пришлось бы ночевать на улице,-- сказала она и улыбнулась. Улыбка ее показала, что она уже давно была готова к тому, чтобы заговорить и мягко, ласково, как своему, улыбнуться. Но мешало то, что они не находили предлога для разговора.
Через неделю он зашел к ней, а еще через неделю они решили пойти в театр. С этого момента Останкин стал особенно следить за своим туалетом. Появились галстучки, хорошие сорочки...
Здесь было только одно неудобство: что подумает про него комендант?.. Неудобно же было ни с того ни с сего подойти к нему и сказать:
-- Я горжусь тем, что в Республике Советов писатели могут так хорошо одеваться.
А ходить мимо него без этого объяснения было как-то неудобно, неловко.
Поэтому, выходя из дома и видя на дворе коменданта в сапогах и синей рубашке, он обыкновенно выжидал некоторое время, чтобы дать ему пройти.
А когда натыкался на коменданта нечаянно, то вдруг краснел и, чувствуя себя в чем-то виноватым, проходил мимо него более поспешным и озабоченным шагом, ожидая, что сейчас его окликнут и что-нибудь спросят.
Утром того дня, когда они решили пойти в театр, Останкин подумал о том, что хорошо бы после театра захватить бутылочку шампанского, это даст ему большую свободу и естественность в обращении с Раисой Петровной.
Наутро, идя на службу, когда она еще спала, он подсунул ей под дверь записочку и, радуясь жизни, пошел к трамваю.
А через какие-нибудь полчаса он услышал это проклятое:
-- Читали?
А еще через полчаса:
-- Где ваше лицо?..
И было впечатление, что завоеванное с таким трудом, с такими лишениями право жить, рухнуло. Вера в то, что революция кончилась, никаких проверок больше не будет, и его место в колеснице по праву останется за ним,-- эта вера рассеялась как дым.
И вопрос о пересмотре его права на жизнь встал перед Останкиным во весь рост.
V
Останкин, после своего рокового разговора с редактором о лице, вышел из редакции вместе с писателем Иваном Гвоздевым.
Если он прежде избегал его, как устроившийся человек избегает неустроившегося, то теперь Останкину как раз нужен был такой человек, который был бы недоволен существующим порядком, ему можно было бы пожаловаться и найти у него полное понимание и сочувствие.
-- Совершенно невозможно жить,-- сказал Останкин, идя по улице и мрачно глядя себе под ноги.
-- Невозможно,-- отозвался Гвоздев.
-- Только было стало налаживаться, все стали жить по-человечески, нет, опять к вам лезут в душу и смотрят, что у вас там. Ведь вы знаете, каких я левых взглядов, и все-таки им мало. Покажи еще им свое лицо.
-- С лицом -- беда,-- сказал Гвоздев.
-- Россия уж такая несчастная страна, что она никогда не увидит настоящей свободы. И как они не поймут, что, запечатывая мертвой печатью источники творчества, они останавливают и убивают культуру?.. Ведь, подумайте, нигде, кроме СССР, нет предварительной цензуры! Когда писатель не уверен в том, что ему несет завтрашний день, разве можно при таких условиях ждать честного, открытого слова? Все и смотрят на это так: все равно, буду что-нибудь писать, лишь бы прошло. Отсюда рождается цинизм, продажа своих убеждений за суп.
-- Да, конечно.
-- Прежде писатели боролись за свои убеждения, чтили их как святыню. Ведь прежде писатель смотрел на власть, как на нечто чуждое ему, враждебное свободе. Теперь же нас заставляют смотреть на нее, как на наше собственное, теперь сторониться от власти уже означает консерватизм, а не либерализм, как прежде. А каковы теперь убеждения писателя? Если ему скажут, что его направление не подходит, он краснеет, как сделавший ошибку ученик, и готов тут же все переделать, вместо белого поставить черное. А все потому, что запугали. Ведь мы друг друга боимся! Изолгались все вдребезги!..
Останкин вдруг оглянулся, вспомнив, что он говорит это на людной улице. За ним шли два рабочих, а за рабочими какие-то люди в военной форме.
У него пошли в глазах круги и похолодели уши. В припадке откровенности он совершенно забыл, что его могут услышать. Потом ему сейчас же пришла мысль, что Гвоздев ничего не говорит, а все только отмалчивается или ни к чему необязывающе поддакивает. Да и то только тогда, когда сзади него никого нет...
Теперь придет и расскажет все в редакции.
-- Вот вам, скажет, и левого направления писатель, какие идейки проводит, рассказа его не похвалили, а он сейчас -- в оппозицию!
"И зачем завел этот разговор..." -- подумал почти с тоской Останкин и сказал вслух:
-- Но у меня все-таки большая вера в мудрость вождей,-- иногда вот так покипятишься, а потом уж после увидишь, что все так и нужно было.
Он нарочно сказал это погромче, так, чтобы шедшие сзади него рабочие могли услышать. А, может быть, они и не слышали, что он раньше говорил. Они не слышали, зато Иван Гвоздев слышал,-- сейчас же сказал ему какой-то внутренний голос.
Останкин решительно не знал, о чем больше говорить с Гвоздевым. Весь поток мыслей сразу оборвался, пресекся, и присутствие Гвоздева вызывало в нем досаду, как будто он не знал, куда от него деться. А если его видел кто-нибудь из писателей, то пойдут еще разговоры, что дружбу с реакционером свел.
-- Ну, мне налево, а вам?
-- И мне налево,-- сказал Гвоздев.
Полквартала шли молча.
-- Да, вот какие дела,-- сказал Останкин, потому что так долго молчать ему показалось неловко.
Гвоздев промолчал.
Еще прошли полквартала.
Останкин шел и напряженно думал, какой бы это еще вопрос задать Гвоздеву, но потом он сказал себе: "С какой стати я должен об этом беспокоиться, ведь он-то тоже молчит. Я хоть до этого говорил всю дорогу".
И приятели еще два квартала прошли молча.
Когда дошли до нового перекрестка, Гвоздев в свою очередь задал вопрос:
-- Вам направо?
Останкин сам хотел задать этот вопрос, чтобы иметь возможность повернуть от Гвоздева в сторону, противоположную той, куда он пойдет, и потому замялся, как заминается человек, когда ему протягивают две руки с зажатой в одной из них шахматной фигурой и говорят: "В правой или в левой?"
-- В левой, то есть налево...-- сказал Останкин, покраснев.
-- Черт возьми, нам все время по дороге. Вы что, где-нибудь здесь живете?
-- Нет, нет, я дальше.
Останкин сказал это как раз в тот момент, когда они проходили мимо ворот его дома. Но он, боясь, как бы Гвоздев не зашел к нему, шел за Гвоздевым, сам не зная куда.
Все это совершенно испортило настроение, и когда, пройдя целую версту лишнего, он повернул назад и вспомнил, что сегодня идет в первый раз с Раисой Петровной в театр, это ему не доставило никакого удовольствия. И если бы он знал, что ему придется пережить в театре, он сейчас бы, не раздумывая ни минуты, разорвал эти несчастные билеты и развеял бы их по ветру.
VI
Но прежде, чем идти в театр, нужно было успеть переделать возвращенный редактором рассказ.
И тут началось мучение.
Останкин пришел домой, наскоро пообедал и сел за рассказ.
Прежде всего в верхнем углу корректуры была надпись красными чернилами:
-- Не видно лица...
И тут началось мученье.
Эта надпись приводила Останкина в полное отчаяние. Он сжал голову обеими руками и долго сидел так, глядя в корректуру.
-- Какое же у меня лицо?.. Ну, ей-богу, нигде, кроме России, не могут задать такого идиотского вопроса!
-- Вот и извольте с таким настроением идти в театр! А там еще какой-нибудь осел вроде Гулина, привяжется и крикнет на все фойе:
-- Читали?..
-- Вы еще не готовы? -- послышался оживленный женский голос в дверях.
-- Я сию минуту. Пожалуйста, войдите.
Останкин распахнул перед Раисой Петровной дверь. Она вошла и остановилась, осматриваясь. Потом увидела на столе корректуру и живо спросила:
-- Что это? Вы пишете?..
Она с таким радостным изумлением подняла брови, как будто для нее это было самой приятной неожиданностью.
Останкин покраснел и спрятал поскорее корректуру в стол.