То, о чем уже все как-то забыли, т. е. об убийстве эрцгерцога австрийского и о горе престарелого Франца-Иосифа, вдруг неожиданно и грозно напомнило о себе.
10 июля австрийский посланник в Белграде передал сербскому правительству ноту, дающую 48-часовой срок для принятия заключающихся в ней требований.
Австрия обвиняет сербское правительство в том, что оно преступно поощряет революционное движение, которое имеет целью отторгнуть от Австро-Венгерской монархии некоторые части ее территории.
Это движение, начавшее проявляться уже за пределами Сербского королевства в актах терроризма, закончилось сараевской трагедией.
Данные следствия показали, что убийство эрцгерцога было подготовлено сербскими властями, и это не позволяет Австрии сохранять долее выжидательное положение и возлагает на нее обязанность положить конец пропаганде, являющейся угрозой для спокойствия Австро-Венгерской монархии.
Поэтому австро-венгерское правительство вынуждено просить сербское правительство официально и торжественно заявить, что оно осуждает пропаганду, направленную против Австрии, и обязуется допустить сотрудничество австро-венгерских органов в деле подавления революционного движения.
Появление ноты для людей, стоящих далеко от кулис политики, было настолько неожиданно, и срок ее принятия настолько короток, что она производила впечатление внезапно разразившейся грозы.
Вдруг стало непривычно ясно, что Австрия и Сербия находятся накануне страшных событий. Волк готовится проглотить цыпленка. И хотя это было где-то далеко, на Балканском полу-острове, до которого, в сущности, никому не было дела, -- это несоответствие между силами двух столкнувшихся держав невольно приковывало к себе общее внимание.
Наследник сербского престола, Александр, на другой же день послал русскому императору тревожную телеграмму, в которой умолял о помощи:
"Австро-венгерская армия сосредоточивается около нашей границы и может атаковать нас по истечении срока. Мы не можем защищаться. Посему молим ваше величество оказать помощь возможно скорее... Я являюсь выразителем чувств сербского народа, который в эти трудные времена молит ваше величество принять участие в судьбах Сербии".
Так как в такой короткий срок европейские державы не могли успеть выступить посредниками в этом деле, то усилия всех дружественных Сербии держав и их послов были направлены к тому, чтобы добиться продления срока.
Но все были уверены, что, несмотря на действительную серьезность положения, дело до войны не дойдет, так как узел, завязавшийся на Балканах, был слишком сложен: в нем сходились нити, могущие одна за другой привести в движение все европейские державы. И пробовать разорвать этот узел оперативным путем значило бы подвергнуться опасности общеевропейского пожара.
Всем казалось, что это пустая угроза со стороны Австрии и что, увидя перед собою Россию в роли защитника маленькой Сербии, она поспешит отказаться от своих требований.
Все это должно было выясниться в тот момент, как только определится позиция России в данном вопросе.
Поэтому общее внимание было сосредоточено на ожидании ответа русского царя.
II
Тяжесть и оскорбительность предъявленных Австрией требований, короткий срок для их принятия и беззащитность маленькой Сербии -- все это сразу переменило курс сочувствия русского общества.
Если до появления ноты старый Франц-Иосиф казался жертвой злой судьбы, которая посылала на его седую голову одно несчастие за другим, то теперь он в глазах русского общества из жертвы уже превратился в палача.
И все сочувствие разом перешло на сторону Сербии.
Русское общество разделилось на два лагеря. Один, самый многочисленный, говорил, что Россия всегда в числе своих заветов свято хранила помощь и защиту всех угнетенных, что она даже ради своего престижа должна высказаться за Сербию.
Развивая, как всегда, возможную перспективу, эта группа говорила, что, может быть, настал час окончательного освобождения балканского славянства и слияния его со всем славянством и что русский орел, не опускавший ни перед кем своих могучих крыльев, не опустит их и здесь и твердо продиктует свою волю на Балканах.
Когда более осторожные пробовали выразить опасение по поводу крыльев и делали экскурсию в недавнее прошлое, то представители первой группы нетерпеливо кричали, что это вздор, что Россия уже не та, что десять лет назад; она возродилась окончательно и бесповоротно.
В благополучном исходе заявления России о ее покровительстве Сербии не было ни у кого из этой группы никакого сомнения. Все были уверены в том, что судьба строго взвешивает мотивы: карает за дурные и награждает за добрые.
А у России мотив в данном случае был один: защита и освобождение единокровных братьев от хищного врага.
Значит, судьба должна разобраться: доброе это или злое.
Другая группа, очень маленькая, была совершенно противоположного мнения: она говорила о том, что русскому народу рано еще освобождать других, когда у него самого на плечах бремя абсолютизма. Что эти освобождения никому не нужных сербов приведут русский народ к еще большему угнетению и порабощению.
Но эти голоса не имели влияния. Притом подъем патриотических чувств был так велик, что малейшее несоответствие ему и противоречия вызывали раздражение у многочисленной группы.
III
Общество Павла Ивановича горячо отозвалось на балканские события. Эти события явились как раз вовремя, так как внутреннее состояние Общества было таково, что большинству членов было приятнее отвлечься чужим делом, чем распутывать петли в своем собственном.
Все это время было горячее и возвышенное чувство сострадания -- сначала к австрийскому монарху и негодование на Сербию, потом сострадание к Сербии и негодование на австрийского монарха. Но эти чувства, может быть, вспыхнули бы не так ярко, если бы внутри самого Общества было все благополучно и все были бы поглощены своим участием в нем, как это наблюдалось вначале.
Теперь же подавляющее большинство членов как будто было радо вполне уважительному предлогу перенести свое внимание и свой энтузиазм из недр основанного ими Общества на Балканский полуостров, где была, несомненно, насущная нужда в каждой лишней доле чьего-нибудь внимания.
Что и сделано было большинством членов. И Павел Иванович, воспитывавшийся на лучших заветах русской интеллигенции, терялся и даже не имел духа упрекать своих коллег в охлаждении к своему делу, так как хорошо понимал, что чужие запутанные обстоятельства имеют более права на внимание, чем свои собственные.
Охлаждение членов к Обществу началось с того момента, когда Авенир объявил борьбу с реакционным меньшинством и покинул зал со своими единомышленниками. Какие у него были расчеты -- оставалось пока неизвестным. Вернее, расчетов никаких не было, так как он был слишком чистая натура.
У него просто был порыв устранения себя от соприкосновения с людьми, убеждений которых он не уважал.
Растерянность, охватившая в первый момент его противников, скоро прошла, они оправились и, сначала нерешительно, потом смелее, стали захватывать в свои руки без боя оставленные позиции. Потом стали пытаться перетягивать на свою сторону индифферентное большинство. Это большинство, взволнованное благородством Авенира, сначала категорически отказалось от всякого участия в делах реакционеров и ждало, что Авенир вернется и будет вести борьбу за торжество своих идеалов.
Но Авенир не возвращался. Очевидно, борьба заключалась в самом факте отказа от всякой борьбы.
Это было не менее благородно. И число сочувствующих протестантам еще увеличилось.
Сначала было думали, что ушедшие где-нибудь в другом месте откроют самостоятельные действия. Потом узнали, что они ничего и не собираются пока открывать, ничего не делают, но протестуют где можно.
Авенир при встрече со знакомыми говорил:
-- Пусть делают, что им угодно, я считаю для себя позором всякое участие, я протестую!
Некоторые из единомышленников Авенира даже приходили потом на заседания в качестве простых зрителей. В первый раз к ним бросились, жали руки и спрашивали, что и как. Но те хранили упорное молчание и только перебрасывались ироническими взглядами, когда выступали ораторы противной стороны с предложениями организационного и делового характера, сметавшими последние остатки влияния ушедшей группы.
Через некоторое время кучка реакционного меньшинства начала устраивать свои дела. Вся индифферентная середина, глядя на это, говорила: "Ну что за нахалы: ведь закатили им публичную пощечину, ушли от них; другие бы сквозь землю провалились на их месте, а им хоть бы что, да еще заведут себе на средства Общества канцелярии и будут вершить дела именем всего Общества". -- "Ну, на это не пойдут".
Ушедшее меньшинство, не переставая, продолжало где можно заявлять о насилии захватчиков из правого лагеря и просило индифферентное большинство быть стойким, не помогать обскурантам и держаться крепко, терпеть и ждать.
А между тем кучка обскурантов действительно начинала вершить все дела, накладывать на всех какие-то взносы, которые неизвестно куда девались, и на общественные средства раскатывать на тройках. И никто не мог притянуть их к ответу и сбросить с себя это иго, потому что вместе никак не могли собраться и сговориться, а одному никому не хотелось связываться, и все только покачивали головами и говорили: "Когда же кончится это безобразие?!"
"Ну, да ладно, все равно, это так не может остаться, должна наступить перемена, -- говорили все. -- И чем больше они зарвутся, тем лучше".
Таково было положение внутри Общества в момент возникновения балканских событий.
IV
Пятое собрание Общества открылось вступительной речью Николая Александровича Левашева.
Когда все присутствовавшие члены, пошептавшись и переглянувшись, с довольными улыбками, как всегда при его выступлениях, затихли, оратор несколько секунд помолчал, стоя у стола и как бы в задумчивости опустив седую голову. Потом быстро поднял ее и, обведя своим живым взглядом присутствующих, сказал:
-- Господа! Нынешнее собрание наше проходит при чрезвычайных обстоятельствах, подробности которых вы знаете. Россия всегда стояла и будет стоять за всех угнетенных. Она уже не раз являла себя освободительницей угнетенных народов. И в данное время ей, быть может, предстоит еще раз показать всему миру, что она все может простить, кроме насилия над слабыми.
Все слушали с напряженным вниманием начало речи, но скоро стало замечаться какое-то движение со стороны дальнего угла, где сидели появившийся наконец Авенир, Владимир, дворянин в куцем пиджаке и другие из этой компании. Федюков сидел, по обыкновению, в стороне ото всех. Щербаков, сидевший рядом с председателем, переглядывался с плешивым дворянином, который раздраженно обертывался на каждый малейший шум со стороны левого угла.
-- Мы еще не знаем, каков будет ответ государя императора, но наше русское сердце его чувствует.
-- Верно! Русское сердце чувствует, ура! -- крикнул Владимир, рванувшись с места.
Но его сейчас же осадили. И со всех сторон зашипели на него.
-- Наше русское сердце, -- продолжал предводитель, -- знает один ответ: "Если обижен слабейший, то наш меч на нападающего". И мы с нетерпением ждем этого ответа от нашего великого государя! -- кончил предводитель.
-- Ура! -- крикнул Владимир. -- За русскую державу!
Все сначала оглянулись на него, думая, что он опять сказал невпопад, но момент для таких чувств был подходящий, и не поддержать этого патриотического восклицания было бы даже странно.
Почти все прокричали "ура", а Владимир, увидев общую поддержку, весь покраснел от крика, скривив рот и злобно выкатывая глаза на тех, кто плохо кричал.
-- Прошу слова к порядку!.. -- раздался вдруг голос Авенира среди наступившей тишины, когда с минуту как-то не знали: продолжать кричать или нужно еще что-нибудь делать, и потому только нерешительно оглядывались друг на друга.
-- Прошу слова к порядку... -- повторил Авенир, против своего обыкновения не выскакивая на середину и торжественным неторопливым голосом, так что на него все оглянулись. -- Когда представители власти (он слегка поклонился боком в сторону предводителя) говорят об освобождении, о свободе, то мне это мало понятно. Официальное лицо, какое бы ни было, все равно -- правительство, власть -- и с другой стороны свобода -- понятия несовместимые. Мы приветствуем Сербию только потому, что над ней взвилось знамя бунта. В лице ее мы приветствуем молодой бунт! Вот и все. -- Он сел так же неожиданно, как и поднялся.
Все переглядывались, не зная, какое принять отношение к сказанному, пока не поднялся Щербаков.
-- Мы не будем слушать мальчишеских слов и не будем обращать внимания на гимназические выходки некоторых господ: мы должны твердо определить свою позицию в этом вопросе. И, раз дело идет о защите единокровных братьев-славян и о достоинстве великой державы русской, тут не может быть других разговоров, кроме одного: "Руки прочь", иначе русский народ встанет как один человек против поработителей.
Слова Щербакова соответствовали героически настроенной части Общества, которая сейчас же закричала "браво" и "ура", и задевали другую часть.
-- Сначала у себя жандармов уберите, освободители! -- крикнул иронически дворянин в куцем пиджаке.
-- Захватил всю власть, раскатывает на общественные денежки: отчего об освобождении не покричать! -- сказал кто-то из дальнего угла.
-- Не смейте клеветать, голову оторву! -- крикнул Щербаков, зверски выкатывая свои пожелтевшие прокуренные глаза, и он, схватившись за спинку стула, сделал шаг вперед в своей распахнутой сборчатой поддевке и лаковых сапогах.
Павел Иванович бросился к звонку с таким выражением, с каким кондуктор бросается к тормозу, когда видит, что поезд помчался совсем не по тому пути, по которому следует. Он, нахмурившись, вглядываясь сквозь пенсне то в одну, то в другую сторону, долго и упорно звонил.
Но шум не уменьшался.
Долго сдерживаемое негодование против заправил, захвативших всю власть в свои руки, не могшее раньше планомерно и организованно направиться против злоупотребления, теперь под влиянием совсем другого порыва устремилось против Щербакова и его друзей.
Все кричали и уже не разбирали, кто прав, кто виноват, как будто им в эту минуту хотелось, чтобы все провалилось к черту: они бы еще сами подпихнули ногами без всякого разбора.
Павел Иванович тщетно просил приступить к делу, не нарушать порядка Общества. Но всем уже не было никакого дела до Общества, как будто их охватила дикая жажда найти выход из запутанного положения тем, что перевернуть все вверх ногами.
Щербаков, окруженный протягивавшимися к нему руками, красными от возбуждения и негодования лицами, только злобно оглядывался то в одну, то в другую сторону, как неожиданно попавший в засаду волк.
Потом плюнул и ушел из зала.
Все как-то вдруг затихли.
-- Вот так их и надо! -- говорили одни.
-- Мало. Надо бы отчет с него потребовать, -- говорили другие. -- А то покричали, а он завтра опять за то же, будет на нас ездить.
-- Ладно, когда-нибудь после, сейчас связываться не хочется. Что с нахалами разговаривать!
Настроение Общества определилось ясно; здесь были два ярких течения: одно патриотическое, готовое стать на защиту престижа родины и жаждавшее, чтобы государь выразился в ожидавшемся всеми ответе в тоне, достойном великой России. Другое, состоявшее из людей, враждебных всяким патриотическим чувствам, переносило вопрос в сторону порабощения своего собственного народа и повторяло, что рано освобождать других, когда сами под игом абсолютизма. Только Федюков остался, как всегда, вне всяких групп.
Он сказал: "В принципе я не признаю войны, но я доволен, что надвигается катастрофа, душа моя жаждет ее. Ибо только она смоет все ничтожное и освежит душу от окружающего застоя".
Все заседание прошло в дебатах о событиях. О своих делах никто не вспомнил. И, кроме того, казалось неудобным и скучным говорить о чем-то узко своем, когда готовятся, быть может, страшные события.
Все невольно заметили отсутствие на заседании двух людей -- Валентина Елагина и Митеньки Воейкова. Они столько времени занимали общественное внимание, что всем показалось странным, как в такой ответственный момент их здесь нет.
V
Валентин в последнее время был молчалив и мрачен. Подействовала ли на него отдаленная гроза надвигающихся событий или что-нибудь другое, но, как только кончились поездки с Митенькой Воейковым, он засел дома и никуда не показывался.
Большую часть дня он лежал на диване, читал классиков, пил портвейн из тонкого стаканчика и задумчиво курил трубку. В самую жару, когда в саду и в поле висел над землей полуденный зной и гудели на окнах мухи, он уходил на реку и, раздевшись, по целым часам лежал на песке под солнцем, глядя в мглистое от зноя небо.
Как будто с окончанием переездов окончилась его настоящая жизнь.
Когда у него спрашивали, как обстоит дело с поездкой на Урал, Валентин говорил, что она отложена на неопределенное время.
Что же касается Дмитрия Ильича Воейкова, то о нем он ничего не мог сообщить, так как тот после совершившегося в нем нового переворота, -- как говорил Валентин, -- совершенно исчез с горизонта, и было положительно неизвестно, где он и что намерен предпринять.
Сам Валентин, как всегда, был замкнут и ни с кем не говорил о своем душевном состоянии, уклоняясь от бесед на эту тему.
Если же кто-нибудь настойчиво вызывал его на разговор, то он ограничивался, по своему обыкновению, сказанными вскользь фразами, по которым даже нельзя было судить, серьезно он говорит или шутит.
С кем он говорил более или менее серьезно, так это с Ольгой Петровной. С ней у него установились странные отношения. Никто не знал, было ли что-нибудь у него с нею или нет. Всем было трудно себе представить, чтобы ничего не было, так как Валентин, казалось, был близок со всеми женщинами.
С очевидностью это было трудно установить, потому что видимых признаков этого никогда не было, так как Валентин не ухаживал ни за одной женщиной в обычном смысле этого слова. Он так просто подходил к женщине, как будто она была уже давно для него своя.
И столько в нем было простоты и непонятной, как бы не сознающей себя власти, что каждой женщине это казалось вполне законно, и притом такие отношения влекли их благодаря новизне и необычности.
Но Валентин никогда не злоупотреблял своей властью, не стремился к женщине больше, чем она к нему. И когда в следующее свидание она, приготовившись его помучить и выдержать после его первой победы, ждала услышать от него просьбы и признания, -- никаких просьб и признаний со стороны Валентина не было.
Он только в этих случаях иногда, положив ей руку на плечо, спрашивал полувнимательно, полурассеянно:
-- Ты что, нездорова, что ли?
И притом таким тоном, который всякой женщине показывал, что она уже его, вся его. И что он даже не замечает всей тонкости игры, какая была для него приготовлена. Что лучше уж говорить прямо начистоту, потому что было очевидно, что ей потерять его труднее, чем ему -- ее. Он, может быть, даже и не заметил бы этой потери для себя.
Все они знали, что он пьет, ездит, ничего не делает, и в то же время чувствовали, что он головой выше других известных им мужчин. Это убеждение было упрямее всех фактов.
В самом деле, что говорят факты о Валентине?
Ровно ничего. Что он сделал замечательного? Ничего. Отличался ли он красотой, красноречием? Нет, ничем не отличался.
Но все они знали, что Валентин -- это единственный, который стоит перед ними как неразгаданная тайна, никого не повторяющий, никого к себе в глубину не допускающий.
И что он, быть может, знает то, чего не дано знать другим.
Почему у него были с Ольгой Петровной наиболее серьезные отношения, было для всех непонятно. Возможно, что у них что-нибудь произошло в самом начале их знакомства, как это всегда бывало у Валентина, и Ольга Петровна, как одаренная большим умом и чутьем, чем другие женщины, легко приняла тот тон отношения, какой был у Валентина, и не делала никаких попыток игры, которая имела бы значение и силу с другими мужчинами, но не с Валентином. Она поняла это сразу.
А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.
VI
Баронесса Нина впервые столкнулась с таким настроением Валентина.
В настроении мрачности, какое было теперь у Валентина, он даже не проявлял и тех чувств, которые хотя и пугали Нину, но нравились ей.
-- Самое ужасное у мужчин -- это их способность думать, -- говорила однажды Нина Черкасская Ольге Петровне. -- Некоторые думают так, что на них хочется накричать за это, как, например, профессор; другие думают так, что около них скучно, вроде, прости меня, Павла Ивановича. Но Валентин... он даже не думает, а он делается такой, что я начинаю бояться. Может быть, на него так действует эта война?
-- Я поговорю с ним, -- сказала Ольга Петровна и прошла к Валентину в кабинет, в то время как баронесса стояла и со страхом смотрела ей вслед, пока она не скрылась за дверью.
-- Что с тобой? -- спросила Ольга Петровна, войдя в кабинет к Валентину.
Валентин при ее появлении, по своему обыкновению, корректно встал.
-- Мне кажется, ничего особенного.
-- Ты чем-то испугал Нину, и потом, правда, ты нигде не показываешься, точно потерял ко всему интерес.
-- Когда что-нибудь видишь много раз, то является желание израсходовать время на новое. Притом я чувствую в воздухе перемену, и мне становится... тесно.
Ольга Петровна придвинула свой стул поближе и, с улыбкой положив руку на колено Валентина, сказала, заглядывая ему в глаза:
-- Быть твоей любовницей, не любя тебя, -- хорошо. Но быть женой или любить тебя -- ужасно. Ты это знаешь?
-- Ну, чем же ужасно? -- сказал Валентин.
-- Тем, что ты никого и ничего не любишь.
-- Я люблю жизнь и волю, -- ответил Валентин, подойдя к окну и рассматривая облака.
-- Но эта твоя любовь мне представляется тоже страшной... -- сказала Ольга Петровна, прищурив глаза и глядя на Валентина, -- страшной потому, что в ней нет жалости и есть великое безразличие к... частностям. Ведь все люди для тебя -- частности.
-- Ты умная женщина, -- сказал Валентин, несколько времени посмотрев на Ольгу Петровну и чуть улыбнувшись.
-- Это признание факта или увертка от ответа? Как понять?
-- Как хочешь.
-- А ты сам-то как думаешь?
-- Я вообще не думаю. Я живу и смотрю. Это тоже неплохо.
Ольга Петровна несколько времени молча смотрела на него, потом, рассмеявшись, сказала:
-- Но как ты можешь жить с ней, я этого не понимаю. Не понимаю! -- повторила она с веселым недоумением.
-- Отчего же, у нее тело хорошее и душа простая, почти первобытная.
-- Но ум, Валентин?!
-- Я не люблю умных женщин, потому что ничего нет глупее их.
-- Благодарю вас, -- сказала Ольга Петровна, поклонившись и разведя руками, -- это говорится вслед за тем, как только назвал меня умной женщиной.
-- Ты просто умна, и только, а это нечто другое. Мы с тобой сейчас выпьем за жизнь, -- сказал Валентин, подходя к ней и кладя руку ей на плечо, -- я чувствую, что она что-то хочет принести нам и широко раздвинуть для нас двери познания.
-- Хорошо, но прежде скажи, куда ты дел милого мальчика Митеньку Воейкова. Он мне нужен.
-- На что он тебе нужен?
-- Нужен! -- сказала с упрямой и хитрой усмешкой молодая женщина.
-- А, это хорошо. Понимаю. Если есть это, -- значит, есть и жизнь. Выпьем, быть может, в последний раз, за нее, за необъятную жизнь. А Митеньку я никуда не девал. У него кое-какие перемены в жизни. А какие -- ты об этом узнаешь от него самого.
Вошедшая в кабинет Нина чуть не вскрикнула от радостного умиления.
-- Кончилось?.. -- только спросила она.
-- Что кончилось? -- спросил в свою очередь Валентин, набрав на лбу складки, и, не пони-мая, посмотрел на нее.
-- Кончилось, слава богу, -- сказала она успокоенно и, не отвечая на его вопрос, подставила свободный стакан.
Но, как потом оказалось, радость ее была преждевременна. Ее ждала большая неожиданность со стороны Валентина, а вслед за этой неожиданностью -- скандальная неожиданность со стороны ее самой...
VII
Загадочное настроение Валентина разрешилось тем, чего баронесса Нина совсем не ожидала от него, и это привело ее впоследствии к тому сверхъестественному положению, в какое она попала.
Валентин вдруг совершенно неожиданно уехал в Петербург.
Приехавший к нему Федюков застал его за сборами.
Он укладывал свои знаменитые два маленьких чемоданчика.
-- Уже собираешься? Значит, едем? -- спросил Федюков, остановившись посредине комнаты в своем пробковом шлеме и пыльнике. И сделал уже движение куда-то бежать, не дожидаясь ответа.
-- Нет, я пока не на Урал, -- сказал Валентин, сидя над раскрытым чемоданом и снизу посмотрев на Федюкова.
-- А куда же? -- спросил Федюков тем же торопливо-испуганным тоном, с широко раскрытыми глазами.
-- Съезжу в Петербург.
-- В связи с событиями?
-- Нет, кажется, без связи.
-- Так зачем же ты едешь?
-- Не знаю, просто решил.
-- Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.
-- Да я и не собирался, -- сказал Валентин.
-- Когда же ты решил? -- спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.
-- Когда решил? -- сказал Валентин. -- Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.
-- Надолго, по крайней мере, едешь?
-- Нет, на один день.
-- Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда -- в дороге, четверг... значит, в четверг приедешь?
-- Приеду, -- сказал Валентин.
Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.
-- Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, -- сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. -- А вдруг задержишься?.. -- И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.
-- Нет, не задержусь, -- сказал Валентин.
-- Ради бога, не задерживайся.
-- А чего ты так беспокоишься?
-- Как же, помилуй!.. -- сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. -- Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу... не могу... -- Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.
-- Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания -- это испытание выше всякой меры, -- сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.
-- Не надо было жениться на ней.
-- Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.
-- Почему же ты ее бросил?
-- Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Понимаешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, -- дома не могу оставаться.
-- Бросил бы, -- сказал Валентин.
-- Конечно, надо бы бросить, -- как эхо отозвался Федюков. -- Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.
-- Разошелся бы, вот и все, -- сказал опять Валентин.
-- Я уже два раза думал об этом, -- сказал Федюков в унылой рассеянности. -- Что я говорю, два раза!.. -- спохватился он. -- Я сто, тысячу раз об этом думал! -- крикнул он.
-- И что же?
-- "Что"? -- сказал Федюков, разведя руками. -- Все как-то не выходит... То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, -- так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.
Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.
-- Уже? -- сказал упавшим голосом Федюков. -- А что же ты -- с баронессой простился?
-- Нет, она поехала на почту... ну, она приедет и узнает.
-- Написал бы ей записочку, что ли...
-- И без записки узнает, -- сказал Валентин, -- на два дня всего и еду.
-- А ты в шарабане едешь... Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.
-- Оставайся, -- сказал Валентин. -- Портвейн и ром -- в шкапу.
VIII
Наступала жаркая июльская пора -- время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, -- молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.
Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавленного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.
Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.
Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменистое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.
Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошенные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.
Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!
А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете расступившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.
Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колодцем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на земляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скромные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени -- и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попадающиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в старых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, -- и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
-- Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
-- Да, это неловко, -- соглашался кто-нибудь.
-- Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
-- Это так расселяться, -- пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
-- По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...
-- Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
-- Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
-- И самую избу еще отщикатурить, -- прибавлял кто-нибудь другой.
-- И это дело, -- соглашались все.
-- Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
-- Нипочем; взяться не с чего, -- черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
-- Что ж вы, черти! -- кричали на них.
-- Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окрепну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..