Настоящее произведение не роман, но исповедь свободной души, захваченной бурей, история ее блужданий, припадков уныния, борьбы. Не ищите в нем ничего автобиографического! Если у меня явится когда-нибудь желание говорить о себе самом, я буду говорить, не надевая маски, не прикрываясь вымышленным именем. Хотя я наделил героя кое-какими своими мыслями, его сущность, характер и обстоятельства его жизни принадлежат только ему. Моим желанием было описать душевный лабиринт, в котором ощупью блуждает ум слабый, нерешительный, колеблющийся, податливый, но искренний и страстно стремящийся к правде.
В некоторых главах эта книга близко напоминает Размышления наших старых французских Моралистов, стоические Опыты конца XVI века. В эпоху, сходную с нашей, но превосходящую ее трагическим ужасом, среди ужасов Лиги, старший президент Гильом Дю Вер мужественно писал спои величественные Диалоги О Постоянстве и Утешении в пору общественных бедствий. В самый разгар осады Парижа он ведет беседы у себя в саду со своими друзьями: Линосом, великим путешественником, Музеем, старшим деканом медицинского факультета, и писателем Орфеем*. Глаза их еще полны страшных картин, которые они только что видели на улицах (бедняки, умершие от голода, женщины, вопящие, что возле Тампля ланцкнехты едят их детей), но они пытаются подняться скорбными своими умами на вершимы, откуда можно охватить мысли столетий, откуда даешь себе отчет в том, что устояло среди испытаний. Перечитывая в годы войны эти Диалоги, я не раз чувствовал себя близким благородному французу, писавшему:
"Человек рожден все видеть и все знать, и привязывать его к определенному месту на земле -- большая несправедливость. Любая страна родина для мудреца... Бог дал нам землю, чтобы мы наслаждались ею сообща: если только мы достойны звания человека"...
Париж, май 1920.
ВВЕДЕНИЕ*
* Это введение было опубликовано в швейцарских газетах в декабре 1917 года вместе с одним эпизодом из романа. В одном из примечаний давалось объяснение первоначального заглавия: Один против всех.
"Это не лишенное иронии заглавие, -- оно напоминает прочитанное наоборот заглавие Ла Боэси**: Против одного, -- не должно внушать мысли о нелепом намерении автора противопоставить одиночку всем людям; нет, это лишь призыв к настоятельно необходимой в настоящую минуту борьбе индивидуального сознания со стадом". (Прим. автора)
** Этьен де Ла Боэси -- французский писатель XVI века (1530-1563), друг Монтеня. Полное заглавие цитируемого сочинения: "Рассуждение о добровольном рабстве или против одного". (Прим. перев.)
Предмет этой книги не война, хотя война и бросает на нее свою тень. Предмет этой книги -- поглощение индивидуальной души пучиной стадной души. Это явление, на мой взгляд, гораздо более чревато последствиями для будущего людей, чем преходящее главенство какой-либо нации.
Я умышленно оставляю на втором плане вопросы политические. Их надо приберечь для специальных исследований. Но каковы бы ни были причины, которым приписывают происхождение войны, какой бы тезой и доводами ее ни защищали, ми один довод в мире не оправдывает капитуляции ума перед общественным мнением.
Повсеместное развитие демократий в сочетании с ископаемым пережитком: чудовищным утверждением государства, привело умы Европы к догмату, будто у человека нет более высокого идеала, чем стать слугой общества. И этому обществу дается определение: государство.
Осмелюсь утверждать: кто делает себя слепым слугой слепого -- или ослепленного -- общества, а таковы все современные государства, где кучка людей, обычно неспособных охватить сложность народов, умеет лишь внушать им, при помощи лживой прессы и беспощадного механизма централизованного государства, мысли и действия, соответствующие их собственным прихотям, страстям и интересам, -- тот не служит обществу в истинном смысле слова, а порабощает и принижает его вместе с собой. Кто хочет приносить другим пользу, должен прежде всего быть свободным. Сама любовь не имеет цены, если она любовь раба.
Свободные души, твердые характеры -- вот чего больше всего нехватает миру в настоящее время. Всевозможными путями -- трупной покорностью церквей, удушающей нетерпимостью отечеств, отупляющим унитаризмом социализмов, -- мы возвращаемся к стадной жизни. Человек медленно обособился от теплого ила земли. Тысячелетние усилия повидимому истощили его: он дает глине снова поглотить себя; коллективная душа его засасывает; он отравлен тошнотворным дыханием пучины... Полно, оправьтесь, не верьте, что круг эволюции человека завершен! Наберитесь смелости отделиться от увлекающего вас стада! Всякий человек в истинном смысле этого слова должен научиться оставаться одиноким посреди себе подобных, думать один за всех, -- и, если понадобится, против всех. Думать искренно, даже против всех, значит все равно думать за всех. Человечество нуждается в том, чтобы любящие его не поддавались ему и, когда следует, бунтовали против него. Кривя совестью и умом с целью польстить, вы не окажете ему услуги, -- вы послужите ему, лишь отстаивая прямоту души против злоупотребления властью; ибо совесть и ум один из голосов человечества. И вы ему измените, если измените себе.
Сьер, март 1917
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Сидя в беседке своего сада в Сен-При, Аженор Клерамбо читал жене и детям только что написанную им Оду верховному Миру между людьми и вещами: "Ara Pacis Augustae". В ней хотел он прославить скорое пришествие всеобщего братства.
Был июльский вечер. На верхушках деревьев покоился последний розовый луч. Сквозь светлую дымку, брошенную как фата на склоны холмов, на серую равнину и на далекий Город, стекла Монмартра сверкали золотыми искрами. Обед только что кончился. Облокотившись о неубранный стол, Клерамбо во время чтения скользил простодушно-радостным взглядом по трем своим слушателям. Он уверен был, что найдет в них отражение своего довольства.
Жена его Полина с трудом следовала за полетом фантазии мужа: всякое чтение вслух погружало ее на третьей фразе в дремоту, и тогда навязчиво лезли в голову хозяйственные заботы; голос чтеца точно подстрекал их петь, как чижиков в клетке. Напрасно старалась они следить за губами Клерамбо и шопотом повторять слова, смысла которых больше не понимала, -- глаза ее машинально намечали дыру на скатерти, руки подбирали крошки со стола, мозг упорно подводил неприятный подсчет, пока взгляд Клерамбо не ловил ее на месте преступления. Тогда она торопливо цеплялась за последние услышанные слоги, восторженно бормотала обрывок стиха (никогда не могла она процитировать стих точно):
-- Как ты это сказал, Аженор? Повтори еще фразу... Боже, как хорошо!..
Дочь ее, юная Роза, хмурила брови. Максим, высокий юноша, строил насмешливую гримасу и с раздражением говорил:
-- Мама, вечно ты перебиваешь!
Но Клерамбо улыбался и тепло похлопывал по руке свою добрую жену. Он женился на ней по любви, когда был очень молод, беден и неизвестен; супруги вместе перенесли годы лишений. Полина стояла несколько ниже его в умственном отношении, и с возрастом различие не сглаживалось; но Клерамбо любил и уважал свою старую подругу. Она всячески старалась, со слабым успехом, итти в ногу со своим знаменитым мужем, которым гордилась. Он проявлял к ней необыкновенную снисходительность. Критические способности не были сильной стороной Клерамбо; он не плохо чувствовал себя в жизни, несмотря на бесчисленные ошибки в суждениях. Так как эти ошибки всегда были к выгоде других людей, которых он видел в хорошем свете, то они были ему за них благодарны, не без некоторой иронии; он не служил им помехой в погоне за барышом; его провинциальное простодушие было освежающим зрелищем для пресыщенных, подобно полевому кустарнику в городском сквере.
Максима это забавляло, но он знал цену отцовских качеств. Этот красивый девятнадцатилетний юноша, с живыми и насмешливыми глазами, живо усвоил в парижской обстановке дар быстрой, четкой и насмешливой наблюдательности, направленной больше на внешние оттенки предметов и живых существ, чем на идеи: от него не ускользало ни одной комической черточки даже тех, кого он любил. Но в этом не было недоброжелательства, и Клерамбо с улыбкой смотрел на юную дерзость Максима. Она не подрывала сыновнего восхищения отцом, но служила ему приправой: чтобы любить господа бога, парижские мальчики должны непременно подергать его за бороду!
Что же касается Розины, то она по обыкновению молчала, и не легко было проникнуть в ее мысли. Она слушала, наклонившись вперед, скрестив руки и облокотившись на стол. Есть натуры точно созданные для пассивного восприятия, похожие на безмолвную землю, открывающую свое лоно для всех зерен; многие из них, упав туда, остаются оцепенелыми, и какие произрастут, неизвестно. Душа молодой девушки была как эта земля: слова чтеца не отражались на ней, как на умных и подвижных чертах Максима, но легкий румянец, разлитый под кожей, и влажный блеск прикрытых веками зрачков свидетельствовали о внутреннем жаре и смятении как на изображениях флорентийской Девы, оплодотворяемой магическим Радуйся архангела.
Клерамбо не ошибался на этот счет. Взгляд его, производивший смотр маленького батальона, с особенной радостью останавливался на склоненной белокурой головке, чувствовавшей, что на нее смотрят.
И все четверо составляли, в этот июльский вечер, маленький кружок приязни и тихого счастья, центром которого был отец, идол семьи.
Он знал это, и, редкая вещь, чувство это не делало его антипатичным. Ему доставляло такое удовольствие любить, приязненные чувства так легко простирались им на всех, близких и далеких, что он находил естественной ответную любовь. Это был старый ребенок. Достигнув недавно знаменитости, после серой, ничем не позолоченной жизни, он от невзгод не страдал, но славой наслаждался. Ему перевалило за пятьдесят, но он не замечал этого; если и попадались белые нити в его густых светлых усах галла, то сердце оставалось ровесником его детей. Вместо того, чтобы плыть в потоке своего поколения, он шел навстречу каждой новой волне; всю прелесть жизни он видел в порывах беспрестанно обновляющейся молодежи; и его не смущали противоречия, к которым могла привести его эта молодежь, постоянно враждовавшая с молодежью вчерашнего дня; противоречия эти расплавлялись в его уме, скорее восторженном, чем логическом, опьяненном красотой, которую он видел везде и повсюду. Сюда присоединялась доброта, не очень хорошо вязавшаяся с эстетическим пантеизмом, но исходившая у него из самого сердца.
Клерамбо сделался глашатаем всех благородных и гуманных идей, симпатизировал неведомым партиям, рабочим, угнетенным, народу, -- которых знал плохо: он был истым буржуа возвышенных и расплывчатых убеждений. Еще более, чем народ, обожал он толпу, любил окунаться в нее: наслаждался растворением (так, по крайней мере, он думал) в душе массы. В то время это было модное увлечение среди интеллигенции. И мода, по обыкновению, лишь подчеркивала резким штрихом общую тенденцию эпохи. Человечество стремилось к идеалу муравейника. Насекомые наиболее чувствительные -- художники, интеллигенты -- первые стали обнаруживать симптомы этой тенденции. Во всем этом видели лишь игру; никто не замечал состояния общества, на которое указывали эти симптомы.
Демократическая эволюция мира за последние сорок лет гораздо больше содействовала установлению в общественной жизни царства посредственности, чем утверждению в области государственной народоправства. Наиболее тонкие художники сначала справедливо протестовали против этого уравнения умов; но, будучи слишком слабыми для борьбы, отошли в сторону, преувеличенно подчеркивая свое презрение и свою изолированность; они стали превозносить некое разреженное искусство, доступное лишь нескольким посвященным. Нет ничего лучше уединения, когда приносишь туда богатство сознания, изобилие сердца, бьющую ключом душу. Но замкнутым литературным кружкам конца девятнадцатого века далеко было до плодотворных уединений, где отливаются сильные мысли. Эти люди заботились больше о сбережении своего маленького умственного добра, чем об его обновлении. Чтобы не загрязнить эту монету, они изъяли ее из обращения. От этого она тотчас же потеряла хождение. Жизнь общества шла мимо, никому до них не было дела. Каста художников хирела, забавляясь утонченными играми. Жестокие шквалы бурной эпохи Дела Дрейфуса вырвали несколько умов из этого оцепенения. По выходе из своей орхидейной теплицы, люди эти были опьянены воздухом открытого простора. Они бросились в мощный поток современности с такой же аффектацией, с какой их предшественники держались в стороне. Они провозгласили, что спасение -- народ, что в нем все благо, в нем все прекрасное, и несмотря на неудачу своих усилий сблизиться с народом, положили начало целому течению европейской мысли. С большой гордостью они называли себя истолкователями коллективной души. Но не на их стороне была победа: они были побежденными; коллективная душа пробила брешь в башне из слоновой кости; расслабленные личности мыслителей сдавались; и,чтобы скрыть от себя самих свою капитуляцию, они называли ее добровольной. Из потребности к самоубеждению философы и эстетики фабриковали теории, доказывавшие, что закон велит отдаваться течению Единодушной Жизни вместо того, чтобы ею управлять, или, говоря скромнее, велит потихоньку итти по торной дорожке. Гордились отказом от своего "я", отказом от свободной мысли (свобода была старой песней в этих демократических обществах!) Почитали за честь быть одним из кровяных шариков, уносимых рекой -- одни говорили: расы, другие: вселенской Жизни. Эти красивые теории, из которых люди ловкие умели извлекать рецепты искусства и мышления, цвели пышным цветом в 1914 году.
Они наполняли восторгом сердце наивного Клерамбо. Ничто лучше не гармонировало с его любвеобильным сердцем и расплывчатостью его ума. Кто собой не владеет, тому очень легко отдаваться. Другим, вселенной, той провиденциальной Силе, неведомой, неопределимой, на которую мы перекладываем заботу мыслить и хотеть. Мощное течение увлекало современность; и эти ленивые души вместо того, чтобы продолжать свой путь по берегу, находили более простым и гораздо более упоительным отдаться на волю течения... Куда же несет оно? Никто не утруждал себя мыслями об этом. Находясь под надежной защитой Запада, они далеки были от мысли, что их цивилизация может утратить приобретенные ею преимущества; движение прогресса казалось им столь же фатальным, как вращение земли; уверенность в этом позволяла им сидеть сложа руки; полагались на природу; а та, роя пропасть, поджидала их на дне ее.
Но, как истый идеалист, Клерамбо редко смотрел себе под ноги. Это не препятствовало ему мешаться в политику, действуя вслепую: такова уж была мания литераторов его времени. Он тоже произносил свое суждение наобум и невпопад, побуждаемый к тому газетчиками, нуждавшимися в материале; попадаясь в их сети, он искренно принимал свои выступления всерьез. В общем хороший поэт и хороший человек, умный и немного простоватый, чистый сердцем и слабый характером, чувствительный и к восхищению и к порицанию, да и ко всем вообще внушениям, исходящим от окружающих, совершенно неспособный к мелочным чувствам зависти и ненависти, неспособный также предполагать их у других, и, в сложности человеческих чувств, близорукий ко злу и дальнозоркий к добру. Это тип писатели, созданный, чтобы нравиться публике, ибо он не видит людских недостатков и позлащает самые маленькие достоинства своих ближайших. Даже те, кого этим не проведешь, бывают ему признательны; не будучи хорошими, мы утешаемся тем, что кажемся хорошими, и любим зеркало глаз, прикрашивающих посредственность.
Эта общая симпатия, которая восхищала Клерамбо, с неменьшим удовольствием воспринималась тремя окружавшими его в настоящий момент существами. Они гордились им, как если бы он был их произведением. Предмет нашего восхищения всегда в некоторой степени как бы создан нами. И когда, вдобавок, мы составляем часть окруженного поклонением существа, когда в нас течет его кровь, то мы уже не различаем отчетливо, мы ли от него происходим или оно происходит от нас. Дети и жена Аженора Клерамбо созерцали своего великого человека умиленными и довольными глазами собственника. А он, господствовавший над ними своим пламенным словом и своей высокой, немного сутуловатой фигурой, этому не противился: он хорошо знал, что собственность правит собственником.
Клерамбо только что кончил шиллеровской мечтой о братской радости, обещанной будущему миру. Максим, подпрыгнув от восторга, несмотря на свою иронию, запел в честь оратора победный марш и с увлечением исполнял его. Полина шумно забеспокоилась, не разгорячился ли Аженор во время речи. А Розина, сохранявшая молчание среди общего возбуждения, украдкой прижалась губами к руке отца.
Служанка принесла почту и вечерние газеты. Никто не спешил читать их. По выходе из лучезарного будущего, новости дня мало интересовали. Однако Максим разорвал бандероль большой буржуазной газеты, быстро пробежал четыре разбитые на столбцы страницы, перескочил к последним новостям и сказал:
-- Вот как! Война!
Его не слушали. Клерамбо раскачивался в такт последним вибрациями своих замолкших слов. Розина пребывала в спокойном экстазе. Одна только мать, ум которой, неспособный ни на чем остановиться, как муха летал то в одну, то в другую сторону, ловя разбросанные крошки, услышала последнее слово и воскликнула:
-- Максим, не говори, пожалуйста, глупостей!
Максим запротестовал, показывая напечатанное в газете объявление войны Австрией Сербии...
-- Кому?
-- Сербии.
-- Вот как! -- промолвила добрая женщина таким тоном, точно говорила: "Какое нам дело до того, что происходит на луне!.."
Но Максим настойчиво -- doctus cum libro* -- доказывал, что мало-по-малу это далекое потрясение зажжет пожар и у нас. Клерамбо, начинавший выходить из приятного оцепенения, спокойно улыбнулся и сказал, что ничего не случится:
-- Блеф, каких столько было видно за последние тридцать лет: каждый год, весной или летом... Фанфароны, размахивающие саблями... Они не верят в войну; никто ее не хочет... Война невозможна: это доказано. Это единственное пугало, оставшееся для прочистки мозгов свободных демократий...
* Ученый с книгой. (Прим. перев.)
Он пустился развивать эту тему...
Ночь была ясная, мягкая, такая привычная. Кузнечики на полях. Светлячок в траве. Шум далекого поезда. Благоухала глициния. Тихо журчал фонтан. На безлунном небе вращалась световая полоса Эйфелевой башни.
Обе женщины вошли в дом. Уставши сидеть, Максим побежал в глубину сада со своей собакой. Через открытые окна слышно было, как Розина робко и волнуясь играет на рояле страницу из Шумана. Клерамбо, оставшись один, откинулся на спинку плетеного кресла и, счастливый жизнью, счастливый мыслью, что он человек, признательным сердцем вдыхал благость этой летней ночи.
Шесть дней спустя.
Клерамбо провел полдня в лесу. Он был точно легендарный монах. Лежа под дубом и слушая пение птички, он в блаженном довольстве способен был принять сто лет за один день. Лишь когда спустился вечер, решился он вернуться домой. В прихожей улыбающийся и немного бледный Максим подошел к нему со словами:
-- А знаешь, папа, каша заваривается!
Он сообщил отцу новости: русская мобилизация, состояние войны в Германии. Клерамбо посмотрел на него, ничего не понимая. Мысли его были так далеко от этих мрачных безумств! Он попытался вступить в спор. Известия были верные. Сели за стол. Клерамбо почти ничего не ел.
Он подыскивал доводы для отрицания следствий этих двух преступлений: здравый смысл общественного мнения, мудрость правительства, повторные заверения социалистических партий, твердые слова Жореса. Максим не прерывал отца, его внимание было направлено в другую сторону: подобно своей собаке, он жадно прислушивался к трепетаниям ночи... Такая чистая, такая нежная ночь!.. Те, кто пережил последние июльские вечера 1914 года и еще более прекрасный вечер первого августа, хранят в своей памяти чудесное великолепие природы, с прелестной жалостной улыбкой, заключающей в свои любовные объятия гнусную людскую породу, готовую заняться самопожиранием.
Было около десяти часов. Клерамбо перестал говорить. Никто ему не отвечал. Все молчали, грустные, рассеянно погруженные или старающиеся погрузиться -- женщины в рукоделие, Клерамбо в книгу, которую читали одни его глаза. Максим вышел на крыльцо и курил. Опершись на перила, он смотрел на уснувший сад и на волшебные письмена лунного света в тени аллеи.
Раздался телефонный звонок. Все вздрогнули. Кто-то спрашивал Клерамбо. Тяжелой походкой направился он к аппарату, рассеянный, в полузабытье. Сначала он не понял.
-- Кто говорит?.. Ах, это вы, дорогой друг?
(Ему звонил товарищ по редакции одной парижской газеты.) Он все еще не понимал.
-- Я не схватываю ... Жорес... Ну, Жорес?.. Ах, боже мой!..
Движимый тайным страхом, Максим издали прислушивался к разговору; он мигом подскочил, чтобы подхватить из рук отца трубку, которую Клерамбо уронил с жестом отчаяния.
-- Алло!.. Алло!.. Вы говорите? Жорес убит...
Горестные и гневные восклицания полетели по проводу в обе стороны. Максим слушал подробности и прерывающимся голосом передавал их своим. Розина отвела Клерамбо к столу. Он сел, раздавленный. Тень огромного несчастья, подобно античному Року, повисла над домом. Это был не только друг, от утраты которого сжималось сердце, -- доброе, веселое лицо, сердечная рука, голос, рассеивавший тучи. Это была последняя надежда подвергшихся угрозе народов, единственный человек, который мог (они, по крайней мере, думали так, с трогательной детской доверчивостью) предотвратить собравшуюся грозу. Теперь он пал, как Атлант, и небо рушилось.
Максим побежал на вокзал. Он спешил за новостями в Париж и обещал вернуться ночью. Клерамбо остался в одиноком доме, откуда видно было вдали яркое свечение Города. Он не трогался со стула, на который опустился в оцепенении. Катастрофа надвигалась; на этот раз он не сомневался: она уже началась. Г-жа Клерамбо пыталась его уложить; он ничего не хотел слушать. Мысли его рассыпались, он не мог отыскать в них ничего твердого и устойчивого, не мог привести их в порядок, не мог думать последовательно. Его внутреннее жилище рушилось; в пыли, поднимавшийся от мусора, невозможно было различить, чтС осталось нетронутым, все, казалось, погибло. Груда страданий. Клерамбо созерцал их тупыми глазами, не замечая струившихся слез.
Максим не возвращался. Он был захвачен возбуждением Парижа. Около часу ночи г-жа Клерамбо, которая уже легла, пришла за мужем, и ей удалось увести его в супружескую спальню. Он тоже лег. Но когда Полина уснула (тревога способна была погрузить ее в сон!), Клерамбо встал с кровати и вернулся в соседнюю комнату. Он задыхался, стонал; страдание его было таким плотным, таким густым, что не давало ему дышать. С пророческой гиперэстезией художника, часто интенсивнее живущего завтрашним днем, чем настоящей минутой, он охватывал надвигавшиеся события исполненным ужаса взглядом и распятым сердцем. Эта неизбежная война между величайшими народами мира казалась ему банкротством цивилизации, крушением святых надежд на человеческое братство. Он проникался ужасом при виде обезумевшего человечества, приносившего и жертву звероподобному идолу войны самые драгоценные свои сокровища, свои силы, гении, свои самые высокие доблести. Нравственная мука, раздирающее сердце приобщение к страданиям миллионов несчастных. На кой прах, на кой прах усилия веков? Пустота душили ему сердце. Он чувствовал, что не в силах будет жить, если рушится вера в разум людей и их взаимную любовь, если ему придется признать, что его Credo в жизнь и искусство было ошибкой, если разгадка мира заключается в черном пессимизме. И он был слишком труслив, чтобы посмотреть в лицо опасности, со страхом отворачивал глаза. Но чудовище было перед ним, его дыхание обдавало ему лицо. И Клерамбо молил (он не знал кого и о чем), чтобы этого не случилось, чтобы этого не случилось! Все, лишь бы не такая правда! Но убийственная правда стояла под самой дверью, которая открывалась. Всю ночь Клерамбо боролся, стараясь захлопнуть дверь...
Боролся до самого утра, пока в нем не стал просыпаться неизвестно откуда взявшийся животный инстинкт, который привел на смену отчаянию глухую потребность найти его точную, четко ограниченную причину, потребность объективировать зло в определенном человеке, в определенной группе людей, и гневно свалить на них невзгоды вселенной... Это было покамест лишь мимолетным явлением, -- первыми отдаленными токами чуждой души, темной, громадной, властной, готовой совершить вторжение -- Души масс...
Она приобрела очертания с прибытием Максима, который принес ее крепкий пот, всю ночь осаждавшийся на нем на улицах Парижа. Все складки его одежды, все волоски его тела были им напитаны. Измученный, возбужденный, он не хотел садиться, а думал только о том, как бы снова уехать. Приказ о мобилизации появился сегодня. Война несомненна. Она необходима. Она благодетельна. Надо с этим покончить. На карту поставлено будущее человечества. Свободы мира находятся под угрозой. Они воспользовались убийством Жореса, чтобы сеять раздоры и поднять мятеж в подвергшемся нападению отечестве. Но вся нация поднимается, сплотившись вокруг своих вождей. Воскресают величественные дни Великой Революции... Клерамбо не оспаривал этих утверждений; через силу проговорил:
-- Ты думаешь? Ты вполне уверен?
Но слова его были похожи на тайную мольбу, он как бы обращался к Максиму за подтверждением, за подкреплением. Принесенные новости еще более увеличивали хаос, довершали его, но в то же время начали направлять к твердой точке расстроенные силы ума. Первый лай собаки, собирающей стадо.
У Клерамбо было теперь только одно желание: присоединиться к стаду, потереться о животных человеческой породы, своих братьев, чувствовать как они, действовать как они. -- Несмотря на усталость после бессонной ночи, он не стал слушать уговоров жены и отправился с Максимом на парижский поезд. Они долго ждали на вокзале, потом в поезде. Пути были забиты, и вагоны переполнены. В общем возбуждении возбуждение Клерамбо находило успокоение. Он расспрашивал, слушал: все братались. И не представляя себе ясно, что они думают, все чувствовали, что думают одинаково: та же загадка, то же испытание угрожали всем, но уже не надо было в полном одиночестве пройти сквозь эти испытания или изнемочь под ними: это немного успокаивало; люди чувствовали теплоту друг друга. Исчезло различие классов: ни рабочих, ни буржуа; не смотрели ни на платье, ни на руки; смотрели в глаза, где трепетала та искорка жизни, что зажигается при общем приближении смерти. И все эти бедняки были столь очевидно непричастны к причинам катастрофы, к этой нависшей беде, что чувство своей невинности по-детски побуждало их искать виновных в другом месте. Это тоже было утешением и успокоением для совести.
Когда Клерамбо приехал в Париж, ему стало легче дышать; мучения прошедшей ночи сменились стоической и мужественной меланхолией.
Он был еще только на первом этапе.
Только что был расклеен на дверях ратуш приказ о всеобщей мобилизации. Люди молча читали, перечитывали, отходили, не обмениваясь ни словом. После томительного ожидания предшествующих дней (толпа вокруг газетных киосков, люди, сидящие на тротуаре в ожидании телеграмм и по выходе газет собирающиеся в кучки и читающие их) являлась наконец уверенность! Она приносила успокоение. Неведомая беда, приближение которой мы чувствуем, не зная, в какой час и с какой стороны нагрянет она, бросает в лихорадку. Но как только беда пришла, мы вздыхаем свободно, мы смотрим ей прямо в лицо и засучиваем рукава. Было несколько часов могучей сосредоточенности. Париж забирал воздух и готовил кулаки. Потом то, что переполняло души, вылилось наружу. Дома опустели, и по улицам потекла человеческая река, все капельки которой искали слияния друг с другом.
Клерамбо упал в середину и был выпит одним глотком. По выходе из вокзала, едва поставил ногу на мостовую. Без слов, без жестов, без происшествий. Светлая восторженность людского потока заструилась в нем. Наш великий народ еще не запятнал себя насилием. Он сознавал себя (воображал себя) невинным, и миллионы его сердец в этот первый час, когда война была непорочна, горели искренним и священным восторгом. В это спокойное и горделивое опьянение входило чувство учиняемой над ним несправедливости, справедливая гордость своей силой, жертвами, на которые он изъявлял согласие, жалость к себе, жалость к другим, обратившимся в кусок собственного существа, братьям, детям, любимым, прижавшимся грудью к груди, спаянным вместе сверхчеловеческими объятиями, -- сознание гигантского тела, образованного их единением, -- и вверху, над головой, появление призрака, воплощавшего это единение, -- Родины. Полузверь, полубог, как египетский сфинкс или ассирийский бык; но все тогда видели лишь ее сияющие глаза: ее ноги оставались скрытыми. Она была божественным Чудовищем, в котором каждый из живых находил себя умноженным, -- Бессмертная пожирательница, -- и люди, идущие на смерть, хотели верить, что они останутся в ней живыми, сверхживыми, окруженными ореолом славы. Ее невидимое присутствие струилось в воздухе, как вино. И каждый приносил в виноградный чан свой короб, свою корзину, свою гроздь: свои мысли, свои страсти, свою самоотверженность, свои интересы. В ягодах много было отвратительных насекомых, много было нечистот под топтавшими их сапогами; но вино было рубиновое и пламенило сердце. -- Клерамбо наглотался его без меры.
Однако оно не переродило его по-настоящему. Душа его не изменилась. Она лишь забылась. Когда Клерамбо оставался один, он находил ее стонущей. -- Поэтому инстинкт заставлял его избегать одиночества. Он твердо решил не возвращаться в Сен-При, где семья проводила обыкновенно лето, и снова водворился в своей парижской квартире, в пятом этаже, на улице Ассаса. Он не пожелал даже подождать неделю, не пожелал вернуться к своим, чтобы помочь переезду. Он испытывал потребность в дружеской теплоте, поднимавшейся от Парижа, проникавшей к нему через окна. Он пользовался всяким случаем окунуться в нее, спуститься на улицу, присоединиться к группам, итти с манифестациями, покупать не разбирая все газеты, которые в обыкновенное время он презирал. Каждый раз возвращался он домой все более обезличенный, нечувствительный к тому, что происходило в глубине его, отвыкший от своих заветнейших мыслей, чужой в своем доме, -- своем я. Вот почему он чувствовал себя привольнее на улице, чем в своей квартире.
Г-жа Клерамбо вернулась с дочерью в Париж. В первый же вечер по их приезде Клерамбо повел Розину на бульвары.
Уже не было праздничной восторженности первых дней. Война началась. Правду посадили под замок. Великая Лгунья, Пресса, ушатами выливала на народы алкоголь никчемных побед и ядовитых рассказов. Париж был разукрашен флагами, словно по случаю праздника. Дома с головы до ног были одеты в три цвета. В рабочих кварталах в каждом окне мансарды, подобно цветку над ухом, торчал грошовый флажок.
На углу предместья Монмартр они повстречали странную процессию. Во главе шел с знаменем высокий седобородый старик. Он подвигался вперед широкими шагами, эластичными и развинченными, точно собирался поскакать или пуститься в пляс. Фалды его сюртука развевались по ветру. За ним плотная бесформенная масса, оглашающая воздух мычанием. Рабочие под руку с буржуа; какой-то малыш на плечах; рыжая шевелюра девушки между фуражкой шофера и солдатским кепи; груди выпячены, подбородки задраны и открытые черными дырами челюсти ревут Марсельезу. Направо и налево от процессии двигалась вдоль тротуаров двойная лента виселичных лиц, готовая подвергнуть оскорблению всякого прохожего, по рассеянности не снявшего шляпы перед знаменем. Пораженная Розина увидела, как ее отец, обнажив голову, запел и зашагал в ногу с процессией; смеясь и громко разговаривая, он увлекал девушку под руку, не замечая пожатия нервной руки, которая пыталась его удержать.
По возвращении домой Клерамбо оставался говорливым и возбужденным. Он говорил часами. Обе женщины терпеливо слушали. Г-жа Клерамбо по обыкновению не понимала и поддакивала. Розина понимала все и не произносила ни слова. Но она украдкой бросала взгляд на отца; и этот взгляд был похож на застывающий пруд.
Клерамбо восторгался. Он еще не дошел до конца, но добросовестно старался дойти. У него оставалось однако достаточно ясности ума, чтобы порой пугаться своих успехов. Благодаря своей чувствительности художник сильнее подвержен действию эмоциональных волн, подступающих к нему извне; но у него есть также для их отражения оружие, которого другие не имеют. Человек, предающийся лирическим излияниям, даже если он не мастер рассуждать логически, обладает в известной степени способностью к самонаблюдению, которую всегда может пустить в ход. Если он этого не делает, то скорее от недостатка хотения, чем от бессилия; он страшится рассматривать себя вблизи: образ, который он увидел бы,ему бы не польстил. Но у людей, подобно Клерамбо, наделенных взамен психологических дарований искренностью, есть достаточно средств для контролирования собственных восторгов.
Однажды, гуляя один, он увидел сборище по другую сторону улицы. Народ толпился у террасы кафе. Клерамбо перешел улицу. Он был спокоен. На другом тротуаре он очутился у водоворота, кипевшего вокруг какой-то невидимой точки. Ему стоило немало труда туда протискаться. А вклинившись в это мельничное колесо, он тотчас же стал куском обода: он ясно отдавал себе в этом отчет; ум его вращался вместе с ним. Он увидел в середине колеса метавшегося человека; еще не поняв причины бешенства толпы, он уже разделял его. Он не знал, идет ли речь о шпионе или о неосторожном говоруне, бросившем вызов народным властям, но вокруг него кричали, и он заметил, что... да, что он, Клерамбо, только что крикнул:
-- Прихлопните его!
Движение толпы сбросило его с тротуара, а проезжавший экипаж отделил от сборища; когда путь вновь стал свободен, свора удалялась, преследуя добычу, Клерамбо проводил ее взглядом; в ушах его еще раздавался звук собственного голоса. Он пошел назад и вернулся домой. Гордости собой в нем не было...
С этого дня он не так часто выходил на улицу. Он не доверял себе. Но в комнатах он продолжал предаваться опьянению. За рабочим столом он считал себя в безопасности. Он не знал могущества заразы. Болезнь прокрадывалась через окна, через дверные щели, по воздуху, при помощи печатной бумаги, при помощи мыслей. Более чувствительные вдыхают ее, еще ничего не успев увидеть, ничего не успев прочитать, при самом приезде в город. Другим достаточно подвергнуться контакту один раз, мимоходом. Инфекция развивается потом, несмотря на изоляцию. Удаленным от толпы, Клерамбо носил в себе заразу; и болезнь давала о себе знать обычными в таких случаях симптомами. Этот сердечный и нежный человек ненавидел, ненавидел благодаря любви. Его ум, всегда отличавшийся глубокой прямотой, пробовал исподтишка плутовать, оправдывать инстинкт ненависти при помощи противоречащих доводов. Он научался несправедливости и лжи, порождаемым страстью. Хотел убедить себя, что может принять факт войны и участвовать в ней, не поступаясь своим вчерашним пацифизмом, позавчерашним гуманизмом и всегдашним оптимизмом. Это было нелегко. Но нет такой вещи, с которой разум не совладал бы. Когда его хозяин испытывает властную потребность отделаться на время от стеснительных принципов, разум в самих принципах находит исключение, которое их нарушает, подтверждая правило. Клерамбо начинал фабриковать себе нелепый тезис, нелепый идеал, в котором примирялись противоречия: война против войны, война за мир, за вечный мир.
Энтузиазм сына был для него большой подмогой. Максим вступил в ряды армии. Волна героической радости увлекала его поколение. Так давно уже ждало оно случая (даже не смело больше надеяться!) действовать и приносить жертвы!
Люди постарше, никогда не бравшие на себя труда понять эту молодежь, были в изумлении. Они вспоминали собственную молодость, серую и неудачную, скаредный эгоизм, мелкое честолюбие и пошлые наслаждения. Не узнавая себя в своих детях, они приписывали войне цветение этих доблестей, выраставших в течение двадцати лет вокруг их равнодушия, -- доблестей, которые готовилась скосить война. Даже возле отца, отличавшегося такой широтой ума, как Клерамбо, Максим начинал блекнуть. Клерамбо был слишком занят расточением своего избыточного и расплывчатого "я", чтобы хорошо видеть и помогать любимым существам. Он приносил им теплую тень своей мысли, но отнимал у них солнце.
Эти молодые люди, страдавшие от избытка сил, тщетно пытались дать им применение; их совсем не удовлетворял идеал более благородных представителей старшего поколения. Гуманные идеи Клерамбо были слишком расплывчаты; он довольствовался приятными надеждами, безопасными и бессильными, которые допускала лишь спокойная атмосфера поколения, старевшегося среди болтливого мира Парламентов и Академий; он не стремился к предвидению опасностей будущего, служивших ему разве только материалом для ораторских упражнений, и еще менее думал об определении своей позиции в день, когда опасность появится. Люди эти были бессильны сделать выбор между самыми противоположными идеалами поведения. Они были патриоты и интернационалисты. Мысленно строили Дворцы Мира и дредноты. Хотели все понять, все обнять, все любить. Этот расслабленный уитменизм пожалуй имел некоторую эстетическую ценность. Но его практическая беспомощность не давала молодым людям никаких указаний на раздорожье, где они очутились. Они топтались на месте, дрожа от смутного ожидания, от сознания бесполезности своей жизни, которая проходила...
Война разом покончила с нерешительностью. Они радостно приветствовали ее. Она выбирала за них. Они ринулись за ней. Итти на смерть, пусть! Но итти значит жить. Батальоны отправлялись с песнями, топая от нетерпения, с георгинами на кепи, с винтовками, убранными цветами. Запасные возвращались под знамена, юноши записывались добровольцами, матери толкали их вперед. Можно было подумать, что они отправляются на Олимпийские игры.
По ту сторону Рейна молодежь была такая же. И там, как и здесь, ее сопровождали те же боги: Родина, Справедливость, Право, Свобода, мировой Прогресс, эдемские грезы об обновленном человечестве, -- все фантасмагории мистических идей, которыми окутываются страсти молодых людей. Никто из них не сомневался в правоте своего дела. Пусть другие спорят! Они были живым доказательством. Кто отдает свою жизнь, тот не нуждается в других аргументах.
Но у людей постарше, которые остались в тылу, не было оснований воздерживаться от логики. Она им были доверена, чтоб ею пользоваться -- не для истины, но дли победы. В нынешних войнах, вовлекающих целые народы, мысль призывается на военную службу; она убивает не хуже пушек; убивает душу, убивает через моря, убивает через века: это тяжелая артиллерия, бьющая на дальние расстояния. Само собой разумеется, Клерамбо наводил свои орудия. Вопрос заключался для него уже не в том, чтобы видеть ясно, смотреть широко на вещи, охватывать горизонты, но в том, чтобы метить во врага. Он питался иллюзией, будто помогает сыну.
С бессознательной недобросовестностью, питаемой отцовским чувством, он лихорадочно выискивал во всем, что видел, слышал или читал, доводы, подкреплявшие его желание верить в святость дела. Все, могущее доказать, что только враг хотел войны, только враг был врагом мира, что вести войну против врага значит лишь хотеть мира. В доказательствах недостатка не было. Долго искать их никогда не приходится. Bo-время открывать и закрывать глаза, в этом все. -- И однако Клерамбо не был вполне удовлетворен. Глухое беспокойство, в которое эти полуистины, эти истины с изнанкой лжи, повергали его совесть честного человека, выражалось в форме все более ожесточенного раздражения против врага. И параллельно (подобно двум ведрам колодца: когда одно поднимается, другое опускается) в нем нарастал патриотический восторг, топя в каком-то целительном опьянении последние укоры совести.
Теперь он чутко следил за мельчайшими газетными известиями, подкреплявшими его тезис; и хотя ему было известно, чего стоит правдивость этих листков, он никогда не подвергал ее сомнению, если их утверждения подкрепляли его алчную и беспокойную страсть. Он усвоил по отношению к врагу принцип, что "всегда верно самое худшее". Он был почти признателен Германии за то, что своими зверствами и повторными нарушениями права она давала ему солидное подтверждение мнения, которое, для большей надежности, было провозглашено им заранее.
Германия дала ему материала вдоволь. Кажется, никогда воюющее государство не стремилось с бСльшим усердием возбудить против себя всеобщее негодование. Эта апоплектическая нация, лопавшаяся от избытка силы, ринулась на противника в неистовстве гордости, гнева и страха. Спущенный с цепи человекозверь первым делом очертил вокруг себя зону методически осуществляемого ужаса. Все животные и религиозные инстинкты были разбужены по всем правилам науки людьми, державшими зверя на привязи, его официальными вождями, его главным штабом, его кадровыми профессорами, его полковыми пасторами. Война всегда была, всегда будет преступлением. Но Германия организовывала его, как она организовывает все, за что берется. Она возводила в систему убийство и пожар. Ко всему этому подливал кипящего масла лихорадочный мистицизм, составленный из Бисмарка, Ницше и Библии. Чтобы сокрушить мир и его возродить, были мобилизованы Сверхчеловек и Христос. -- Возрождение началось с Бельгии. Пройдет тысяча лет, а о нем будут еще говорить. Объятый ужасом мир присутствовал при адском зрелище крушения старой, насчитывающей более двух тысячелетий, европейской цивилизации под варварскими, методически обдуманными ударами великой нации, являвшейся ее передовым отрядом, -- Германии, богатой разумом, знаниями и могуществом, за две недели войны так низко павшей. Но чего не предвидели организаторы германского безумия, так это того, что, подобно холере, заносимой войсками, оно перекинется в другой лагерь и, однажды водворившись в неприятельских странах, не выберется оттуда, не заразив всей Европы, не сделав ее негодной для житья на целые века. Во всех безумствах, во всех зверствах этой жестокой войны Германия подавала пример. Ее крупное, более мясистое, лучше упитанное тело представляло более богатую добычу для эпидемии, и эпидемия разразилась с потрясающей силой. Но когда болезнь начала итти на убыль, она просочилась к другим в форме изнурительной затяжной лихорадки, которая мало-по-малу въелась до самых костей.
На сумасбродства германских мыслителей парижские и других мест говоруны тотчас же ответили столь же дикими утверждениями. Это были гомеровские герои. Но они не сражались. Однако кричали от этого не меньше. Оскорбляли не только противника, оскорбляли отцов, дедов, всех вообще предков; больше того: отрицали свое прошлое. Ничтожнейший академик остервенело трудился над опозорением великих людей, мирно спавших в могилах.
Клерамбо слушал, слушал, поглощал... Он все же был одним из тех редких французских поэтов, у которых существовали до войны европейские связи и произведения которых встречали сочувствие в Германии. Правда, он не говорил ни на одном иностранном языке, как истый балованный ребенок Франции, не утруждающий себя визитами к другим, в уверенности, что все придут к нему. Но, по крайней мере, он хорошо принимал гостей, ум его был свободен от национальных предрассудков, а интуиция сердца восполняла пробелы образования, побуждая его расточать без меры восхищение иностранным гениям. Но теперь, слыша со всех сторон, что надо ко всему относиться с недоверием ("Молчите! Будьте осторожны!"), что Кант приводит к Круппу, он уже не решался восхищаться без официального одобрения. Милая скромность, побуждавшая его во время мира почтительно принимать, как слово Евангелия, все выходившее из-под пера образованных и уважаемых людей, приняла во время войны размеры баснословного легковерия. Он не морщась глотал странные открытия, производимые теперь его образованнейшими соотечественниками, грубо обшаривавшими и попиравшими искусство, науку, разум, душу чужой страны на протяжении веков, -- эту чудовищно недобросовестную работу, отрицавшую у вражеского народа всякое дарование и находившую в самых славных его произведениях черты теперешнего позорного поведения, а то и вовсе похищавшую у него эти произведения и приписывавшую их другой расе.
Клерамбо был сбит с толку, потерялся и в глубине души (он не признавался себе в этом) ликовал.
Чтобы разделить свои восторги и подкрепить их новыми аргументами, он отправился к своему другу Перротену.
Ипполит Перротен был одним из тех типов, которые стяжали славу высшему французскому образованию и в наши дни становится уже редкостью, -- одним из тех великих гуманистов, широкая и прозорливая любознательность которых спокойно и не торопясь герборизирует в саду веков. Слишком тонкий наблюдатель, от которого ничего не могло ускользнуть в зрелище современности, менее всего однако привлекавшей его вниманию, он умел отвести ей должное место на полотне картины. Самое важное на взгляд других было неважным для него, и политическая шумиха производила на него впечатление тли, ползающей по розовому кусту. Но, будучи герборизатором, а не садовником, он не считал себя обязанным производить очистку куста. Он ограничивался изучением его вместе с паразитами; это было для него источником постоянного наслаждения. Он обладал необыкновенно тонким чутьем оттенков литературной красоты. Его научные познания не только ему не вредили, но, наоборот, оживляли его, доставляя мысли почти безграничное поле любопытных опытов для сравнения и смакования. Он принадлежал к славной французской традиции ученых, умевших мастерски писать, -- той традиции, что идет от Бюффона до Ренана и Гастона Париса. Он был членом Академии по двум или трем разрядам, и широта его знаний обеспечивала ему над коллегами, чисто литературными людьми, превосходство не только верного и классического вкуса, но и более свободного ума, открытого для новшеств. Он не считал себя, подобно большинству их, уволенным от учения, после того как переступил порог священного Купола; несмотря на большой свой ученый стаж, он оставался школьником. Когда Клерамбо был еще незнакомец для остальных Бессмертных, исключая двух или трех собратьев поэтов, говоривших о нем (как можно меньше) не иначе как с презрительной улыбкой, Перротен открыл его и поместил в своем гербарии. Он был невольно поражен некоторыми образами; оригинальность некоторых словесных форм, примитивный и наивно запутанный механизм воображения привлекли его; потом заинтересовал и сам человек. Клерамбо, по адресу которого Перротен сказал несколько лестных слов, пришел поблагодарить его, преисполненный признательности; так завязались узы дружбы между этими людьми. Они были мало похожи: Клерамбо со своим лирическим дарованием и посредственным интеллектом, над которым властвовало сердце, и Перротен, вооруженный исключительно ясным умом, никогда не помрачаемым полетами воображения. Но общим у обоих были: исполненная достоинства жизнь, умственная честность, бескорыстная любовь к искусству и к науке, находившая радость в себе самой, а не в успехе. Это не помешало Перротену сделать, как видно из сказанного, довольно хорошую карьеру. Места и почести приходили к нему. Перротен их не искал, но и не отвергал: он не пренебрегал ничем.
Клерамбо застал его за совлечением пеленок, в которые многовековое чтение плотно закутало первоначальную мысль одного китайского философа. За этой привычной для него игрой Перротену понятно случилось открывать нечто прямо противоположное смыслу, напрашивающемуся с первого взгляда: переходя из рук в руки, идол становится черным.
Вот в таком умонастроении, рассеянный и изысканно вежливый, Перротен принял Клерамбо. Даже прислушиваясь к салонным разговорам, он занимался критикой текстов. Это давало обильную пищу его иронии.
Клерамбо выложил ему свои новые приобретения. Он исходил из общепринятой низости неприятельской нации, как из некоего непреложного и незыблемого факта; и весь вопрос был в том, чтобы выяснить, надо ли видеть в этом непоправимое падение великого народа или же попросту констатировать варварство, которое всегда существовало, но пряталось под разными покровами. Клерамбо склонялся ко второму объяснению. Под впечатлением последних чтений, он возлагал ответственность за нарушение бельгийского нейтралитета и злодеянии немецких армий на Лютера, Канта и Вагнера. Говоря вульгарно, Клерамбо не смыслил в них ни аза, не будучи ни музыкантом, ни богословом, ни метафизиком: он принимал на веру утверждения Академиков. Исключения он делал только для фламандца Бетховена и Гете, гражданина вольного города и почти что страсбуржца, значит полуфранцуза или француза с половиной. Клерамбо искал одобрения.
С удивлением обнаружил он отсутствие у Перротена жара, соответствующего его собственному. Перротен улыбался, слушал, наблюдал Клерамбо с простодушным и внимательным любопытством. Он не говорил нет, но не говорил и да. По поводу некоторых его утверждений он осторожно высказал сомнения; когда же Клерамбо, кипятясь, предъявил ему тексты, подписанные двумя или тремя знаменитыми коллегами Перротена, тот только махнул рукой, как бы желая сказать:
"Ну, таких доказательств вы можете привести сколько угодно!"
Клерамбо разгорячился. Тогда Перротен изменил поведение, свидетельствуя живейший интерес к "основательным замечаниям" своего "превосходного друга", утвердительно качая головой на все, что он говорил, а на его прямые вопросы отвечал неопределенно или благожелательно соглашался, как с человеком, которому нельзя противоречить.
Клерамбо ушел, сбитый с толку и недовольный.
Он успокоился насчет своего друга, когда, несколько дней спустя, прочел фамилию Перротена в энергичном протесте Академий против варваров. Он написал ему поздравительное письмо. Перротен поблагодарил в несколько сдержанных и туманных словах:
"Милостивый Государь, -- (он соблюдал в своих письмах церемонные и изысканные формулы эпохи Пор-Рояля) -- я всегда готов повиноваться призывам родины: они являются для нас приказаниями. Моя совесть всегда к ее услугам, таков долг всякого доброго гражданина..."
Одним из наиболее любопытных действий войны на умы было то, что она вскрыла новые родственные черты между индивидами. Люди, которые до сих пор не имели ни одной общей мысли, вдруг обнаруживали, что они думают одинаково. И обнаружив это сходство, они объединялись. Это был так называемый "Священный союз". Люди всех партий и всех темпераментов, холерики, флегматики, монархисты, анархисты, клерикалы и безбожники, разом забывали свое повседневное "я", свои страсти, свои мании и антипатии, сбрасывали свою кожу; и перед вами оказывались новые существа, группировавшиеся самым неожиданным образом, точно металлические опилки вокруг скрытого магнита. Все прежние категории мгновенно исчезли, и никто не удивлялся, оказавшись теперь более близким к вчерашнему незнакомцу, чем к давнишним друзьям. Можно было подумать, что души общаются под землей при помощи невидимых корней, разраставшихся далеко во все стороны, во мраке инстинкта. Область мало известная, куда редко отваживается наблюдение. Наша психология ограничивается изучением той части "я", которая выступает над землей; она самым мелочным образом описывает ее индивидуальные оттенки; но она упускает из виду, что это только верхушка растения; девять десятых его зарыто в земле и связано основанием с другими растениями. Эта глубокая (или низкая) область души в обыкновенное время пребывает в бесчувственном состоянии; сознание вовсе не воспринимает ее. Война же, пробудив подземную жизнь, заставила осознать душевное родство, о котором люди и не подозревали. Так внезапно обнаружилась близость между Клерамбо и одним из братьев его жены, на которого он до сих пор имел все основания смотреть, как на типичнейшего филистера.
Лео Камю было под пятьдесят. Высокий, худощавый, немного сгорбленный, чернобородый, с кожей землистого цвета, с жидкой растительностью (из-под шляпы, сзади, уже начинала проглядывать лысина), с лицом, изборожденным во всех направлениях морщинками, спутанными, пересекающимися, как плохо сплетенная сетка, он имел вид угрюмый, смотрел хмуро, вечно ходил простуженный. Уже тридцать лет он был чиновником, и карьера его проходила в тени одного из дворов министерства. За эти долгие годы он переменил много комнат, но все время оставался в тени; получал повышения, но двора не покидал. У него не было никаких шансов выйти оттуда в течение своей жизни. Теперь он занимал должность вице-директора, что позволяло ему в свою очередь бросать тень. Почти никакого общения с публикой: он сносился с внешним миром исключительно посредством папок и туго набитых досье. Камю был старый холостяк и не имел друзей. Его мизантропия утверждала, будто их вовсе не существует на земле иначе, как по корыстным соображениям. Привязанность он чувствовал только к семье сестры. Да и та у него выражалась лишь в виде порицания всего, что там делалось. Он был из тех людей, беспокойная заботливость которых сурово осуждает всех, кого они любят; видя человека страдающего, они с остервением доказывают, что он страдает по собственной вине. Это мало волновало семью Клерамбо. Г-жа Клерамбо, особа несколько рыхлая, даже испытывала некоторое удовольствие от такой грубоватости. Дети же хорошо знали, что дядины выходки сопровождаются маленькими подарками: подарки они припрятывали, а на остальное не обращали внимания.
Отношение Лео Камю к зятю с годами изменилось. Когда его сестра вышла замуж за Клерамбо, Камю без стеснения ругал этот брак. Неизвестный поэт не казался ему "серьезным". Быть поэтом (неизвестным поэтом) -- это предлог не работать!.. Ах, когда человек "известен", тогда другое дело! Камю почитал Гюго; он даже способен был декламировать стихи из "Наказаний" или Огюста Барбье. Но Гюго и Барбье пользовались "известностью". В этом все... Но вот, и Клерамбо стал этой самой "известностью". Газета Камю однажды ему сообщила об этом. С того дня Камю согласился читать стихи Клерамбо. Он их не понимал, но и не ругал; он любил называть себя человеком "старой школы", ему казалось, что он устанавливает таким образом свое превосходство. Много есть на свете людей, которые гордятся своей непонятливостью. Каждому ведь нужно чем-нибудь тщеславиться: одни кичатся тем, что у них есть, другие тем, чего у них нет. Камю впрочем соглашался, что Клерамбо умеет "писать". (Он ведь тоже был из писательской братии!) Почтение его к зятю все возрастало вместе с газетными похвалами, и он любил с ним беседовать. С самого начала он оценил, не высказывая этого, сердечную доброту Клерамбо; и ему также нравилась в этом большом поэте (так называл он его теперь) его явная неделовитость, его невежество в практической области: в этой сфере Камю был для Клерамбо авторитетом и открыто давал ему чувствовать свое превосходство. Клерамбо отличался простодушной доверчивостью к людям. Это качество было как нельзя более на руку воинственному пессимизму Камю. Оно его подзадоривало. Лучшие его визиты бывали посвящены сокрушению в прах иллюзий Клерамбо. Но иллюзии эти отличались большой живучестью. Приходилось каждый раз начинать сызнова. Камю сердился, втайне испытывая удовольствие. Ему постоянно нужен был какой-нибудь предлог, чтобы объявлять мир дурным, а людей глупцами. В особенности не давал он пощады политическим деятелям. Этот человек, состоявший на правительственной службе, ненавидел все правительства. Однако он очень бы затруднился сказать, чего бы ему хотелось взамен. Единственной понятной для него формой политической жизни была оппозиция. -- Он страдал от неудавшейся жизни, от подавления природных склонностей. Сын крестьянина, он, подобно своему отцу, создан был возделывать виноградники или, как сторожевой пес, упражнять на мелком сельском люде свои начальственные инстинкты. Но виноградники были поражены филоксерой, и обуяла писарская гордость. Семья переселилась в город. Теперь он уже не мог бы вернуться к своим естественным склонностям, не унижая собственного достоинства. Да если бы и захотел, они уже атрофировались. И вот, не находя места в обществе, он взваливал вину на общество; подобно тысячам чиновников, он служил обществу как нерадивый лакей, как скрытый враг.
Такого рода ум -- мрачный, желчный, мизантропический -- война, казалось бы, должна была выбить из колеи. Случилось как раз обратное: война вернула ему спокойствие. Составление вооруженной орды против чужого народа принижает редкие свободные умы, обнимающие вселенную; но оно возвеличивает толпу людей, прозябающих в немощности анархического эгоизма; оно поднимает их на высшую ступень эгоизма организованного. Камю вдруг очнулся с впервые охватившим его чувством, что он больше не одинок в мире.
В условиях современной жизни патриотический инстинкт один только, может быть, не коверкается повседневностью. Все другие инстинкты и естественные стремления, законная потребность любить и действовать, заглушены в нашем обществе, изувечены, принуждены итти на самоограничения и компромиссы. И когда человек, достигнув середины жизни, оборачивается посмотреть на них, он видит, что все они носят печати его поражений и его малодушия; тогда, исполненный горечи, он стыдится и их, и себя. Один лишь патриотический инстинкт остался в стороне, без употребления, но и незамаранный. Таким образом, когда ему случается снова всплыть на поверхность, он свеж и чист; захваченная им душа переносит на него весь пыл преданных жизнью честолюбивых мечтаний, любовных увлечений и желаний. Обуздываемая в течение полувека жизнь берет реванш. Открываются миллионы маленьких камер социальной тюрьмы. Наконец-то!.. Скованные инстинкты расправляют свои затекшие члены, имеют право выскочить на свежий воздух и закричать. Право? Их долг теперь ринуться всем вместе, подобно падающей массе. Разрозненные хлопья сплавились в лавину.
Она увлекала Камю. Маленький начальник канцелярии составлял с ней одно целое. И никакого надрыва, никаких ненужных беснований. Большая сила и спокойствие. Было "хорошо". Хорошо сердцу, хорошо телу. Прекратились бессонницы. В первый раз после долгих лет желудок не причинял страданий, -- потому что Камю позабыл о нем. За всю зиму (никогда этого не было видано) он ни разу не простудился. Не слышно было больше его желчных обвинений, направленных против всего, что попадалось под руку; он больше не ругал то, что было сделано, и то, чего не было сделано; его охватило священное благоговение ко всему социальному телу, -- телу, которое было его собственным, но лучшим, более сильным, более красивым; и он чувствовал себя братом всех, кто составлял это тело тесным своим единением, подобно повисшему на ветке грозду пчел. Он завидовал молодежи, отправлявшейся на его защиту; смотрел умиленными глазами на своего племянника Максима, весело совершавшего приготовления; и при отходе поезда, увозившего молодых людей, он расцеловал Клерамбо, пожимал руки незнакомым родителям, провожавшим своих сыновей; слезы волнения и счастья выступили у него на глазах. В эти часы Камю отдал бы все. Это был его медовый месяц с жизнью. Одинокая душа, которая была лишена ее, вдруг видит, что жизнь проходит и сжимает ее в объятьях... Жизнь проходит. Блаженство таких людей, как Камю, недолговечно. Но тот, кто познал его, живет лишь памятью о нем, живет лишь для того, чтобы его воскрешать. Война дала его. Значит мир -- враг. Враги все, кто хотят мира!
Клерамбо и Камю обменялись своими мыслями. Обменялись так основательно, что Клерамбо в конце концов перестал различать, что в них принадлежит ему. По мере того как он терял самостоятельность, он испытывал все более властную потребность действовать: это был способ утверждать себя... Утверждать себя? Увы! Он утверждал Камю. Несмотря на свойственную ему уверенность и горячность, он был лишь эхом -- и каких жалких голосов!
Он принялся писать дифирамбы войне. Происходило соревнование между поэтами, не участвовавшими в сражениях. Продукция их не угрожает опасностью загромоздить память будущих поколений. Эти бедняги ни в малейшей степени не были подготовлены своей прошлой карьерой к подобной задаче. Напрасно надрывали они голосовые связки и обращались к ресурсам галльской риторики, фронтовики только пожимали плечами. Но тыл принимал их с гораздо большим удовольствием, чем беспросветные и перепачканные грязью рассказы, доходившие к нему из окопов. Прозорливость таких людей, как Барбюс, еще не оказала действия своей правдой на эти болтливые тени. Клерамбо не стоило труда блистать на этом состязании риторики. Он обладал несчастным даром словесного и ритмического красноречия, которое отделяет поэтов от действительности, окутывая их словесной паутиной. Во времена мира безобидная пряжа повисала на кустах; ветер свободно проходил через нее; и благодушная Арахнея* мечтала поймать в свои сети один только свет. Теперь поэты культивировали в себе кровожадные инстинкты, счастливо отмиравшие в людях; и на их паутине можно было заметить забившееся в уголок гадкое насекомое, зорко подстерегавшее добычу. Они воспевали ненависть и святую бойню. Клерамбо делал то же, что и они; делал лучше, чем они, потому что голос у него был полнее. От сильного крика этот честный человек стал ощущать страсти, которых у него не было. "Познав" наконец ненависть (в библейском смысле "познав"), он втайне испытывал незавидную гордость школьника, в первый раз выходящего из публичного дома. Теперь он был мужчиной! Действительно, теперь он обладал всеми качествами, чтобы сравняться в низости с прочими.
* Искусная ткачиха, превращенная в паука. Греческий миф. (Прим. перев.)
Камю удостоился чести слушать первым каждое его стихотворение. Честь вполне заслуженная. Он ржал от восхищения, потому что узнавал себя в написанном. И Клерамбо был польщен: ему казалось, что он проник в народную душу. Зятья проводили целые вечера с глазу на глаз. Клерамбо читал; Камю упивался его стихами; он знал их наизусть; он повторял всякому желающему слушать, что воскрес Гюго, что каждое из этих стихотворений стоит победы. Его шумные восторги очень кстати освобождали других членов семьи от необходимости высказывать свое суждение. Розина систематически устраивалась так, чтобы под каким-нибудь предлогом по окончании чтения выходить из комнаты. Самолюбивый Клерамбо это подметил; ему хотелось бы знать мнение дочери; но он находил более благоразумным не спрашивать ее. Он предпочитал верить, что бегство Розины вызывается ее волнением и робостью. Все же он чувствовал себя задетым. Одобрения широкой публики заглушили в нем эту маленькую обиду. Стихотворения появились в буржуазных газетах; они принесли Клерамбо самый блистательный успех за всю его карьеру. Ни одно из его произведений не вызывало таких единодушных восторгов. Поэт всегда рад слышать, что его последнее произведение наилучшее; особенно в тех случаях, когда знает, что оно далеко не лучшее. Клерамбо отлично это знал. Поэтому с каким-то детским восторгом смаковал он льстивые похвалы прессы. Вечером он заставлял Камю читать их вслух в семейном кругу. Он сиял, слушая их; когда чтение кончалось, на лице его было такое выражение, точно он просил:
-- Еще!
Единственную диссонирующую ноту в этот концерт похвал внес Перротен. (Положительно он сильно ошибся насчет этого человека! Перротен не был истинным другом...) Конечно ученый старец, которому Клерамбо послал сборник своих стихотворений, вежливо его поздравил; он хвалил большой талант своего друга; но он не говорил, что эта книга его прекраснейшее произведение; он даже приглашал Клерамбо, "отдав дань воинственной музе, написать теперь произведение чистого вымысла, отрешенное от современности". -- На что он намекал? Прилично разве, когда художник подносит вам произведение, ожидая от вас похвал, говорить ему: "Я хотел бы почитать другое, совсем на него не похожее"? -- Клерамбо видел в этом новое свидетельство огорчительной прохладности патриотизма, которую он уже и раньше почуял у Перротена. Эта досадная непонятливость окончательно охладила его к старому другу. Он решил, что война является великим испытанием характеров, что она несет переоценку ценностей и производит отбор друзей. И ему показалось, что утрата Перротена с избытком возмещается приобретением Камю и стольких новых друзей, конечно более скромных, но с простым и горячим сердцем...
И все же по ночам у него бывали минуты подавленности; он в тревоге просыпался; чувствовал недовольство и стыд... С чего бы, однако? Разве не исполнял он свой долг?
Первые письма от Максима были утешением, подкрепляющим лекарством, одна капля которого прогоняла уныние. Семья ими жила в долгие перерывы между известиями. Несмотря на томительность этих немых кусков времени, когда каждая секунда могла оказаться роковой для любимого существа, самонадеянность молодого человека (может быть несколько им преувеличиваемая из любви к родным или вследствие суеверия) передавалась всем. Его письма искрились молодостью, буйной радостью, достигшей апогея в дни, следовавшие за победой на Марне. Вся семья влеклась к нему. Она составляла единое тело, растение с омываемой светом вершиной, к которой все оно тянется в трепете мистического обожания.
Необычаен был свет, в котором распускались души, вчера еще неженки и ленивые, а сегодня брошенные судьбой в адский круг войны! Свет смерти, игры со смертью! Максим, большой балованный ребенок, разборчивый, брезгливый, в обыкновенное время заботившийся о своей наружности не хуже кокотки, находил неожиданную пряность в лишениях и испытаниях своей новой жизни. Пораженный собой самим, он подробно об этом распространялся в своих мило-хвастливых письмах, приводивших в восторг его родителей. Ни отец, ни мать не были корнелевскими героями, и мысль принести свое дитя в жертву бесчеловечности повергла бы их в ужас. Однако преображение их дорогого мальчика, внезапно сделавшегося героем, наполняло их сердца нежностью, какой они никогда не испытывали. Энтузиазм Максима опьянял их, заглушая тревогу, делал неблагодарными к недавней жизни, хорошей, мирной и сердечной жизни, с ее долгими однообразными днями. Максим выражал к ней забавное презрение. Она ему казалась смешной, после того как он повидал то, что происходит "там"... "Там" были довольны тремя часами сна на голых досках, а вязанка соломы казалась недосягаемым счастьем; с радостью вскакивали на ноги в три часа утра, чтобы согреться тридцатикилометровым переходом, с ранцем за плечами, купаясь в собственном поту по восьми, по десяти часов сряду; были довольны, особенно довольны встречей с неприятелем, позволявшей немного отдышаться, лежа за откосом и постреливая из-за прикрытия в "бошей"... Их маленький Сирано говорил, что сражение служило отдыхом от похода. Когда он рассказывал о какой-нибудь стычке, можно было подумать, что юный воин находится в концерте или же в кино. Ритм тяжелых снарядов, шум их полета и шум разрыва напоминал ему удары литавр в божественном скерцо Девятой симфонии. А как только стальные москиты, проказливые, своенравные, яростные, коварные, вероломные или просто мило резвящиеся, заводили над головой свою воздушную шарманку, его охватывало волнение парижского пострела, убегающего из дому посмотреть на красивый пожар. Никакой усталости! Свежесть духа и тела. И когда раздавалось всеми ожидаемое "вперед!", солдаты вскакивали одним прыжком, легкие как перышко, и под проливным дождем летели к ближайшему прикрытию, в восторге от удачи, как собака, почуявшая дичь. Пробирались на четвереньках, ползли на животе, бежали вприпрыжку, скрючившись в три погибели, делали шведскую гимнастику на лесосеках... За этими необыкновенными движениями забывали, что ходить больше нельзя; и когда спускалась ночь, говорили друг другу: "О, да ведь уже вечер! Что же мы сделали сегодня?.." На войне, заключал гальский петушок, мучительно только то, что мы делаем в мирное время, -- маршировка по большим дорогам...
Так говорили эти молодые люди в первые месяцы кампании. Солдаты Марны, походной войны. Если бы она продолжалась, то воскресила бы племя оборванцев Великой Революции, которые, выступив на завоевание мира, так и не сумели остановиться.
Увы, нашим героям пришлось остановиться! С момента, когда их замариновали в окопах, тон писем изменился. Пропал задор, мальчишеская беззаботность; проскальзывало все больше мужественных, стоических, волевых, напряженных нот. Максим продолжал уверять в конечной победе. Потом перестал о ней говорить; говорил только о необходимом долге. -- Но даже и о нем замолчал. Письма его стали тусклые, серые, утомленные.
А в тылу энтузиазм не уменьшался. Клерамбо попрежнему вибрировал как органная труба. Но Максим не давал больше ожидаемого, провоцируемого отклика.
Внезапно, не предупредив, он приехал в семидневный отпуск. На лестнице остановился: ноги отяжелели; хотя с виду он казался окрепшим, но быстро уставал; к тому же, он был взволнован. Отдышавшись, продолжал путь. На звонок вышла открывать мать. От неожиданности она вскрикнула. Клерамбо, от скуки и вечного ожидания расхаживавший по квартире, в тревоге прибежал на крик. Переполох был не малый.
Несколько минут ушло на объятия и нечленораздельные восклицания. Наконец Максима подвели к окну, усадили на свету и подвергли восхищенному осмотру. Все восторгались его загаром, полными щеками, здоровым видом. Отец, раздвинув ему руки, воскликнул: "Мой герой!" -- А Максим, сжав кулаки, почувствовал вдруг, что не может говорить.
За столом с него не сводили глаз, пили его слова: он почти ничего не говорил. Восторги родных разом охладили его пыл. К счастью, они этого не замечали; приписывали его молчание усталости, а также голоду. К тому же, Клерамбо говорил за двоих. Он рассказывал Максиму об окопной жизни. Добрая Полина стала плутарховской Корнелией. Максим смотрел на них, ел, смотрел: между ними лежала пропасть.
Когда, по окончании завтрака, семья вернулась в кабинет отца и Максим, усаженный в кресло, закурил, ему пришлось оправдать ожидания этих бедных людей. И он начал сдержанно описывать свое времяпровождение, стыдливо избегая всяких преувеличений и трагических образов. Его слушали, затаив дыхание, а когда он кончил, забросали вопросами. Максим отвечал короткими фразами и скоро замолчал. Клерамбо попробовал расшевелить "своего молодца", шутливо подстрекал его:
-- Ну-ка, расскажи немножко... О какой-нибудь стычке... Это наверное прекрасно!.. Эта радость, эта священная вера!.. Боже!.. Как бы я хотел видеть это, как бы хотел быть на твоем месте!..
Максим отвечал:
-- Чтобы видеть все эти прекрасные вещи, тебе лучше всего оставаться здесь.
Залегши в окопе, Максим не видел ни одного сражения и почти ни одного немца, он видел грязь и видел воду. -- Но ему не верили. Думали, что он говорит так из духа противоречия, по своей давнишней привычке.
-- Шутник! -- воскликнул Клерамбо, добродушно смеясь. -- Что же вы тогда делаете весь день в своих окопах?
-- Хоронимся; убиваем время. Время -- самый страшный наш враг.
Клерамбо дружески похлопал его по плечу.
-- Вы убиваете и других врагов!
Максим посторонился, увидел добрый любопытный взгляд отца, матери и сказал:
-- Нет, нет, давайте говорить о чем-нибудь другом! И, помолчав немного:
-- Хотите сделать мне удовольствие? Не расспрашивайте меня больше сегодня.
Родители были изумлены, но уступили. Вообразив, что сын устал и нуждается в бережном обхождении, они окружили его всевозможными заботами. Но Клерамбо каждую минуту против воли разражался тирадами, требовавшими одобрения. В них то-и-дело повторялось слово "свобода". Максим вяло улыбался и наблюдал за Розиной. Поведение молодой девушки было странное. Когда брат вошел, она бросилась ему на шею. Но потом проявила большую сдержанность, можно сказать держалась на расстоянии. Она не принимала участия в расспросах родителей; не только не вызывала Максима на откровенности, но даже как будто страшилась их; приставания Клерамбо вызывали у нее чувство неловкости; боязнь, как бы брат не сказал чего-нибудь лишнего, выражалась в неуловимых движениях и беглых взглядах, подмечаемых только Максимом. Он испытывал такую же неловкость и избегал оставаться наедине с сестрой. Между тем никогда они не были более близки духовно. Но им слишком дорого бы сказать почему.
Максиму пришлось показаться знакомым; чтобы развлечь сына, родители повели его по Парижу. Несмотря на траурные платья, город снова принял веселый вид. Бедствия и страдания таились у семейных очагов и в глубине гордых сердец. Но вечная Ярмарка, на улицах, в прессе, выставляла напоказ свое довольное лицо. Публика кафе и чайных салонов готова была держаться хоть двадцать лет, если бы понадобилось. Сидя с родными за столиком кондитерской, окруженный веселой болтовней и ароматом женщин, Максим видел окоп, в котором выдержал бомбардировку в течение двадцати шести дней сряду, не будучи в состоянии носа высунуть из клейкой ямы, заваленной трупами, служившими заграждением... Рука матери легла на его руку. Он очнулся, увидел вопросительно смотревшие на него добрые глаза родных и, упрекнув себя за доставленное им беспокойство, стал весело осматриваться и говорить о каких-то пустяках. К нему вернулся мальчишеский задор. Лицо Клерамбо, по которому прошла было тень, снова прояснилось; и глаза его простодушно благодарили Максима.
Однако его тревоги на этом не кончились. По выходе из кондитерской (Клерамбо опирался на руку сына) они встретили на улице военные похороны. Были венки, мундиры, старец из Института, шпага в ногах и оркестр медных, выдувавших что-то траурно-героическое. Толпа почтительно расступилась, а Клерамбо остановился и с аффектацией обнажил голову; левая рука его крепче сжала локоть Максима. Клерамбо почувствовал, что тот вздрогнул, и, взглянув сыну в лицо, нашел на нем какое-то странное выражение; он решил, что зрелище расстроило Максима, и хотел его увести. Но Максим не шевелился. Максим был ошеломлен:
-- Мертвец! -- думал он. -- Все это ради одного мертвеца!.. Но там по ним ходят... Пятьсот смертей в день -- нормальная порция.
Он засмеялся недобрым смехом. Испуганный Клерамбо дернул его за рукав:
-- Пойдем! -- проговорил он.
Они пошли прочь.
-- Если бы они видели! -- думал Максим. -- Если бы эти люди видели!.. Весь их строй затрещал бы... Но они никогда не увидят, они не желают видеть...
И глаза его, мучительно обострившиеся, вдруг открыли кругом... врага: бессознательность этого мира, тупость, эгоизм, роскошь, цинизм, нечистые военные барыши, наслаждение войной, ложь до мозгов костей... толпы укрывшихся, окопавшихся, полицейских, фабрикантов военного снаряжения, с их наглыми автомобилями, похожими на пушки, с их женами в высоких ботинках, с багровыми рожами, эти свирепые конфектные рыла... Они довольны... Все идет хорошо!.. "Так оно и будет, так оно и есть!"... Одна половина человечества пожирает другую...
Они вернулись домой. Вечером, после обеда, Клерамбо горел желанием прочитать Максиму только что написанное стихотворение: намерение его было трогательное и немного комичное; из любви к сыну он старался быть, по крайней мере, духовно товарищем его по боевым подвигам и невзгодам; и он писал -- издали -- "Зарю в окопе". Два раза вставал он, чтобы итти за рукописью. Но когда протягивал руку к тетради, стыд сковывал его движения. И он уселся в своем кресле с пустыми руками.
Дни проходили. Они чувствовали себя тесно связанными телесными узами, но душам не удавалось соприкоснуться. Никто не хотел в этом сознаваться, но все это знали. Печаль царила среди них; они отказывались видеть ее настоящую причину; предпочитали объяснять ее приближением отъезда. Время от времени то отец, то мать возобновляли попытки открыть родник сердечной близости. Каждый раз их постигала все та же неудача. Максим видел, что у него нет никаких средств наладить общение с родными или с кем-либо из людей тыла. Это были разные миры. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?.. Между тем Максим их понимал: он сам находился недавно под теми же влияниями, что тяготели над ними; отрезвился он только на фронте, соприкоснувшись с действительными страданиями и смертью. Но именно на основании собственного опыта для него ясна была невозможность вылечить других голыми рассуждениями. И вот он молчал, предоставляя им говорить, неопределенно улыбался, подавал реплики не слушая. Заботы тыла, выкрики газет, вопросы личностей (и каких личностей: старых паяцев, запятнанных и опустившихся политиков!), патриотическое бахвальство канцелярских стратегов, тревоги по поводу черствого хлеба, сахара по карточкам или закрытия кондитерских по определенным дням внушали ему отвращение, скуку, безграничную жалость ко всем жителям тыла. Они были ему чужие.
Он замкнулся в загадочном молчании, с мрачной улыбкой на лице, и лишь изредка сбрасывал эту маску, когда вспоминал, как мало минут осталось ему делить с этими простыми людьми, так его любившими. Тогда он принимался оживленно разговаривать. Все равно о чем. Важно было хоть подавать голос, раз нельзя было выражать мыслей. И понятно, разговор сбивался на злободневные темы. Главное место в нем занимали общие вопросы, политические и военные. С таким же успехом они могли бы читать вслух свою газету. "Сокрушение Варваров", "Торжество Права" наполняли речи и мысли Клерамбо. Максим служил мессу и во время пауз возглашал "cum spiritu tuo"*. Но оба ожидали, когда же собеседник начнет говорить...
* Со духом твоим. (Прим. перев.)
Так они прождали до самого дня разлуки. Незадолго до отъезда Максим вошел к отцу в кабинет. Он решил объясниться:
-- А ты вполне уверен, папа?..
Смятение, изобразившееся на лице Клерамбо, помешало ему продолжать. Максиму стало жаль отца, и он спросил, вполне ли он уверен, что выезжать нужно в час. Клерамбо принял конец вопроса с видимым облегчением. И дав нужные справки, -- которых Максим не слушал, -- он снова сел на своего ораторского конька и пустился в привычные идеалистические декламации. Обескураженный Максим замолчал. В течение последнего часа они говорили только о пустяках. Все, кроме матери, чувствовали, что существенное они обходят молчанием. Бодрые и уверенные слова, напускное возбуждение. А в сердце стон: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты нас оставил?"
Максим уехал, с облегчением возвращаясь на фронт. Яма, которую он увидел между фронтом и тылом, казалась ему глубже, чем яма окопов. И самое смертоносное были не пушки. Но Идеи. Прильнув к окну трогавшегося вагона, он следил взглядом за взволнованными лицами родных, постепенно от него удалявшимися, и думал:
"Бедные люди! Вы их жертвы! А мы ваши жертвы!.."
На другой день после возвращения Максима на фронт началось большое весеннее наступление, о котором болтливые газеты возвещали неприятелю в течение нескольких недель. Этим наступлением поддерживались надежды нации во время унылой зимы, полной ожидания и недвижной смерти. Всех охватил порыв нетерпеливой радости. Все были уверены в победе и облегченно восклицали: "Наконец-то!"
Первые известия как будто оправдывали ожидания. В них, как полагается, сообщалось только о потерях противника. Лица сияли. Родители, чьи сыновья, жены, чьи мужья были на франте, гордились, что их плоть и их любовь принимает участие в кровавой трапезе; в состоянии восторженности они почти не останавливались на мысли, что любимые могут пасть жертвой. И лихорадка была такова, что Клерамбо, нежный и любящий отец, тревожившийся за тех, кого он любил, стал опасаться, как бы сын его не опоздал к "празднику"; он хотел, чтобы Максим участвовал в нем; его горячие мольбы толкали его туда, бросали в пропасть, он приносил сына в жертву, распоряжался им и его жизнью, не беспокоясь о том, отвечает ли это желаниям самого Максима. Он больше не принадлежал себе и не мог представить, чтобы с кем-либо из его близких было иначе. Темная воля муравейника поглотила все.
Однако остатки умственной привычки к анализу порой неожиданно воскрешали кое-что из его прежней натуры: таково прикосновение к чувствительному нерву, -- глухой удар, тень боли. Она проходит, мы ее отрицаем...
По прошествии трех недель выдохнувшееся наступление топталось все на тех же километрах бойни. Газеты начали отвлекать внимание, предлагая публике другую пищу. Максим не написал ни строчки с тех пор, как уехал. Услужливый ум подыскивал доводы для терпения, но сердце им не верило. Прошла еще неделя. Все трое Клерамбо держались с напускным спокойствием. Но ночью, когда каждый оставался один в своей комнате, душа кричала от тоски. И в течение долгих часов слух был напряжен, подстерегал каждый шум шагов, раздававшийся на лестнице, -- нервы чуть не лопались при звяканье колокольчика, при шорохе руки, нащупывавшей дверную ручку.
Начали приходить первые официальные сообщения о потерях. В нескольких дружественных Клерамбо семьях уже знали о своих убитых и раненых. Потерявшие все завидовали тем, кому по крайней мере возвращали окровавленных и может быть изувеченных близких. Иных смерть окутывала как ночь; для таких война была кончена, была кончена жизнь. Но у других странным образом упорно держалась первоначальная восторженность: Клерамбо видел одну мать, которая до такой степени была возбуждена патриотизмом и трауром, что почти радовалась смерти своего сына. В каком-то буйном восторге она твердила:
-- Я все отдала! Все отдала!
Таково в последнюю секунду, перед гибелью, исступление женщины, бросающейся в воду со своим возлюбленным. Но Клерамбо, более слабый или пришедший в себя после головокружения, думал:
-- Я тоже все отдал, -- даже то, что мне не принадлежало.
Он обратился к военным властям. Еще ничего не было известно. Неделю спустя пришло сообщение, что сержант Клерамбо, Максим, был зарегистрирован "пропавшим без вести" в ночь с 27-го на 28-е истекшего месяца. В парижских канцеляриях Клерамбо не мог больше добиться никаких подробностей. Он отправился в Женеву, посетил Красный Крест, Бюро Справок о военнопленных, ничего не узнал, бросился по свежим следам, выхлопотал разрешение расспросить в тыловых госпиталях товарищей своего сына, которые давали самые противоречивые сведения (один говорил, что Максим попал в плен, другой видел его убитым, а на другой день оба признавались, что они ошиблись... Какая пытка! Бог -- палач!..), и после этого десятидневного крестного пути вернулся постаревший, разбитый, обессиленный.
Он настал жену в припадке шумного горя, которое у этого добродушного существа вылилось в яростную ненависть против неприятеля. Полина кричала о мщении. В первый раз Клерамбо не ответил ей. У него не оставалось сил для ненависти, -- их хватало только для страдания.
Он заперся в своей комнате. В продолжение своего страшного десятидневного паломничества почти ни разу не оставался он наедине со своими мыслями. Единственная идея гипнотизировала его ночью и днем, точно собаку, идущую по следу: скорей, как можно скорей! Медленность экипажей, поездов изводила его. Ему случалось, взяв комнату на сутки, уезжать в тот же день, не испытывая никакой потребности в отдыхе. Эта лихорадка спешки и ожидания пожирала в нем все. Она делала невозможным (и в этом было его спасение) всякое последовательное мышление. Но теперь бег кончился, и изнемогший от усталости ум приходил в себя. Клерамбо был теперь уверен, что Максим убит. Он не сказал об этом жене и скрыл от нее некоторые сведения, отнимавшие всякую надежду. Полина была из числа тех людей, которые испытывают жизненную потребность сохранять, даже вопреки всякой очевидности, проблеск обольщающей их лжи, пока не спадет волна самого острого горя. Может быть и Клерамбо раньше тоже был таким. Но теперь он таким уже не был: он видел, куда его завело это обольщение. Он еще не рассуждал, не пробовал рассуждать. Пребывал во мраке. Слишком еще слабый, чтобы подняться, осмотреться кругом, он похож был на человека, который, шевеля, после падения, своим расшибленным телом, при каждой боли чувствует, что он жив, и старается понять, что такое случилось. Бессмысленная пропасть смерти сына повергала Клерамбо в какой-то умственный столбняк. Этот прекрасный мальчик, рождение и воспитание которого доставило столько радости и стоило такого труда, все это богатство расцветающих надежд, эта маленькая бесценная вселенная, каковой является юноша, это древо Иессея*, эти будущие века... И все это истреблено в один час... Для чего? Для чего?
* Генеалогическое дерево. (Прим. перев.)
Надо было, по крайней мере, убедить себя, что для чего-нибудь великого и неизбежного. Клерамбо отчаянно цеплялся за этот якорь спасения в течение последующих дней и ночей. Если бы его пальцы разжались, он камнем пошел бы ко дну.
Еще упорнее утверждал он святость своего дела. Впрочем, он отказывался его обсуждать. Но пальцы его понемногу скользили; с каждым движением он погружался все глубже; ибо каждое новое свидетельство его справедливости и правоты рождало в его сознании голос, говоривший:
-- "Даже если бы вы были в двадцать тысяч раз более правы, стоит ли ваша логическая правота бедствий, которыми ее надо окупить? Неужели ваша справедливость хочет гибели миллионов невинных и качестве выкупа за несправедливость и ошибки других? Неужели преступление омывается преступлением и убийство убийством? И неужели нужно, чтобы ваши сыновья были при этом не только жертвами, но и соучастниками, убивали и были убийцами?.."
Он живо представил себе последний приезд сына, последние разговоры с ним, разобрал их по косточкам. Сколько вещей понимал он теперь, которых тогда не понял! Молчание Максима, немые упреки глазами... Мучительнее всего было сознаться, что он все это понял уже тогда, когда его сын был здесь, но не пожелал, не пожелал с этим согласиться.
И это открытие, которое в течение нескольких недель он чувствовал тяготеющим над собой как угроза, -- и это открытие внутренней лжи раздавило его.
До настоящего кризиса Розина Клерамбо держалась как-то в тени. Ее внутренняя жизнь была неизвестна другим и, пожалуй, даже ей самой. Только отец кое о чем догадывался. Розина жила в тепличной удушливой атмосфере эгоистической родительской любви. У нее почти не было приятельниц, подруг из числа сверстниц. Между нею и внешним миром стояли родители; она привыкла расти у них под крылышком; сделавшись подростком, она хотела бы выйти оттуда, но не решалась, не умела; покидая семейный круг, она чувствовала себя неловко; движения ее сковывались, она едва могла говорить; ее считали ничтожеством. Она это знала и страдала от этого, потому что была самолюбива. Вот почему она почти всегда сидела дома, где была простой, естественной, молчаливой. Молчаливость эта проистекала не от косности мысли, но от болтливости других. Отец, брат, мать были чересчур речисты. Молодая девушка замыкалась в себе из противодействия. Но про себя она говорила.
Розина была высокая, худенькая блондинка, с фигурой мальчика, с красивыми волосами, пряди которых падали на щеки, с большим строгим ртом и немного припухшей в углах нижней губой, с большими спокойными и мечтательными глазами, с тонкими четко очерченными бровями и изящным подбородком. Красивая шея, тощая грудь, полное отсутствие бедер; большие красноватые руки с вздутыми жилами. Краснела от пустяков. Очарование молодости сосредоточивалось у нее в очертаниях лба и подбородка. Глаза вопрошали, мечтали, но открывали мало.
Розина была любимицей отца, тогда как Максим был любимцем матери. Между отцом и дочерью было внутреннее родство. Без какого-либо сознательного плана Клерамбо завладевал дочерью, с детства окружал ее исключительной любовью. Ему она была обязана частью своего воспитания. С простодушием художника, порой немного шокирующим, он посвящал ее во все подробности своей внутренней жизни. Побудили его к этому избыток душевных сил и слабый отклик, встречаемый у жены. Эта добрая женщина была, как говорится, у его ног, и в таком положении осталась; она соглашалась с каждым словам мужа, доверчиво восхищалась им, но не понимала его, даже не замечая этого: ибо существенным для нее были не мысли мужа, но сам муж, его здоровье, хорошее самочувствие, его комфорт, пища, одежда. Честный, исполненный признательности, Клерамбо не осуждал жены, как и Розина не осуждала матери. Но оба они инстинктивно знали, чего держаться, инстинкт связывал их тайными узами. И Клерамбо незаметно сделал из дочери настоящую жену, по уму и сердцу. Он начал догадываться об этом лишь в последнее время, когда война как будто нарушила царившее между ними молчаливое согласие и когда ему вдруг стало нехватать одобрения Розины, точно она была связана обещанием. Розина поняла все гораздо раньше отца, но не искала разгадки этой таинственной проницательности. Уверенность сердца не нуждается в осведомленности ума.
Чудны и величественны тайны любви, соединяющей души! Она не зависит от законов общественных и даже законов природы. Но очень немногие это понимают, и лишь единицы решаются об этом говорить: отпугивает вульгарность света, признающего только упрощенные суждения и довольствующегося грубым традиционным языком. Слова этого условного, умышленно неточного, трафаретно-социального языка тщательно остерегаются выражать, раскрывая их, живые оттенки многогранной действительности: они заключают ее в тюрьму, регламентируют, кодифицируют, подчиняют разуму, в свою очередь прирученному, -- не тому разуму, что бьет из глубин души, но тому, что сочится из стоячих вод, закованных -- подобно версальскому бассейну -- в рамки благоустроенного общества. В этом почти что юридическом словаре любовь связана с полом, с возрастом, с общественным классом; и в зависимости от своего подчинения требуемым условиям, она естественна или неестественна, законна или незаконна. -- Но это лишь тоненькая струйка, отведенная по трубам из глубоких источников Любви, Бесконечная же Любовь, тот закон тяготения, движущий мирами, не считается с намеченными для нее рамками. Она утверждается между душами, которых все отдаляет в пространстве и во времени; преодолевая века, она соединяет мысли живых и умерших; завязывает тесные и целомудренные узы между юными и стареющими сердцами; делает друга более близким другу, делает так, что душа ребенка бывает наиболее близка душе старика, а иная женщина за всю жизнь не найдет может быть спутника, или мужчина спутницу. Иногда узы эти существуют между отцами и детьми, иногда так, что они о них не знают. И "век" (как говорили наши предки) так мало значит перед лицом вечной любви, что отношения между отцами и детьми порой опрокидываются, и ребенок не тот из них, кто моложе годами. Сколько сыновей исполнены благоговейной отеческой любви к старушке-матери! И разве нам не случается чувствовать себя совсем маленькими и ничтожными в присутствии ребенка? Bambino Боттичелли устремляет на чистую сердцем Деву, взгляд, отягченный старым как мир скорбным опытом, который сам себя не сознает.
Именно такова была любовь Клерамбо и Розины, -- благоговейная, религиозная, без участия разума. Вот почему в глубинах бурного моря, под спудом вызванных войной раздоров и конфликтов сознания, между этими соединенными священной любовью душами разыгрывалась интимная драма, без жестов, почти без слов. Это скрытое чувство объясняло тонкость их взаимоотношений. Сначала безмолвное отчуждение Розины, обманутой в своих чувствах, оскорбленной в своем тайном обожании поведением отца, сбитого с толку войной: она отошла в сторону, целомудренно задрапировавшись в тогу античной статуи. И в ответ встревоженность Клерамбо, обостренная нежностью восприимчивость которого мгновенно почувствовала это "Noli me tangere!"*. Отсюда последовала глухая размолвка между отцом и дочерью в период перед смертью Максима. Мы не дерзнули бы сказать (слова так грубы) "разочарование влюбленных", даже в самом чистом значении этого слова. Это интимное разногласие, в котором их ничто не заставило бы сознаться, было для обоих мучительно, волновало девушку и раздражало Клерамбо; он знал его причину, но его гордость сначала отказывалась допускать ее; мало-по-малу он почти готов был согласиться, что Розина права; готов был смириться, но какой-то ложный стыд попрежнему связывал ему язык. Так это недоразумение между умами все углублялось, тогда как сердца молили об уступке.
* Не прикасайся ко мне, -- слова Иисуса Магдалине. (Прим. перев.)
Во время сумятицы, последовавшей за смертью Максима, мольбу эту с бСльшей силой ощущала душа, слабее вооруженная для сопротивления. Однажды вечером, когда они все трое собрались за обеденным столом (только один обед собирал их вместе, остальное время они держались врозь: Клерамбо был подавлен своим горем, г-жа Клерамбо вечно суетилась без толку, а Розина на весь день пропадала "по делам"), Клерамбо услышал, как жена его резко потребовала объяснений от Розины: Розина говорила об уходе за неприятельскими ранеными, а г-жа Клерамбо возмущенно называла это преступлением.
Она апеллировала к суждению мужа. Своими усталыми, рассеянными и скорбными глазами, начинавшими теперь понимать, Клерамбо взглянул на Розину, которая сидела молча, опустив голову, в ожидании его ответа.
-- Девочка права, -- проговорил он.
Розина покраснела от радостного изумления (такого ответа она не ожидала). Подняв на отца благодарные глаза, она как будто говорила взглядом:
-- Наконец-то! Я вновь нашла тебя!
После короткой трапезы все трое разошлись по своим комнатам: каждый сокрушался в одиночестве. Закрыв лицо руками, Клерамбо плакал за письменным столом. Взгляд дочери размягчил его окостеневшее от горя сердце: он вновь обрел утраченную душу свою, на долгие месяцы загнанную в подполье, ту самую, что была у него до войны; и она-то смотрела на него...
Он вытер слезы, прислушался у двери... Жена, запершись по обыкновению на ключ в комнате Максима, складывала и перекладывала белье и вещи покойного... Клерамбо вошел в комнату, где Розина в одиночестве сидела у окна за шитьем. Поглощенная своими мыслями, она заметила отца, только когда он уже был около нее; прижимаясь к дочери седеющей головой, он приговаривал:
-- Дочурка моя!..
Тогда и ее сердце растаяло, она уронила работу, обхватила голову старика, заросшую жесткими волосами, и прошептала, смешивая свои слезы со слезами Клерамбо:
-- Милый папа!..
Ни отец, ни дочь не нуждались ни в расспросах, ни в объяснениях, почему он пришел. После долгого молчания, успокоившись, Клерамбо сказал, глядя на Розину:
-- Мне кажется, что я прихожу в себя после дикой одури.
Розина, ни слова не говоря, погладила его по волосам.
-- Но ведь ты охраняла меня, не правда ли? Я видел это... Тебе было больно?..
Она утвердительно кивнула, не смея взглянуть на него. Клерамбо поцеловал ей руки и поднялся со словами:
-- Ты спасла меня, мой добрый ангел.
Он вернулся в свою комнату. А она не тронулась с места, вся охваченная волнением. Долго сидела так, опустив голову, сложив руки на коленях. Волна теснившихся в груди чувств захватывала дух. Сердце Розины преисполнено было любовью, счастьем и стыдом. Уничижение отца потрясало ее... И вдруг страстный порыв нежности и благоговения разрушил паралич, сковывавшей ей душу и тело, она протянула руку вслед ушедшему и в смятении упала возле постели, благодаря бога и молясь, чтобы он оставил ей все горе и даровал счастье тому, кого она любила.
Но бог, которому она молилась, не посчитался с пожеланием девушки: ниспослал ей крепкий сон забвения, а Клерамбо должен был пройти до конца свой крестный путь.
В темноте своей комнаты, при потушенной лампе, Клерамбо пристально себя разглядывал. Он решил проникнуть в самую глубину своей лживой и пугливой души, ускользавшей от его взоров. Рука дочери, прикосновение которой он еще чувствовал на лбу, прогнали его колебания. Он решил встретиться лицом к лицу с чудовищем Правдой, хотя бы она растерзала его своими когтями, которые, раз вцепившись, уже не отпускают.
С болью, но мужественно, принялся он срывать по кускам обвивавшие его со всех сторон путы губительных предрассудков, страстей и идей, чуждых его душе.
Начал он с густой шерсти тысячеголового зверя -- с коллективной души стада. Он забился в нее от страха и усталости. Под нею жарко, воздуху нехватает под этой грязной периной. Когда она поглотила, то нельзя уже сделать ни одного движения, чтобы выйти на воздух, да и неохота: не о чем думать, нечего желать: чувствуешь себя укрытым от холода, от ответственности. Ленивая истома и малодушие!.. Полно! Долой разнеживающий пуховик!.. Тотчас же через щели проникает ледяной ветер. Невольно снова закутываешься... Однако клуб свежего воздуха уже прогнал оцепенение; размягшая энергия медленно оправляется, встает на ноги. Что-то встретит она на широком просторе? Все равно! Нужно держать глаза открытыми и видеть.
Содрогаясь от отвращения, Клерамбо увидел прежде всего, -- никогда бы он этому не поверил, -- что это жирное руно глубоко въелось ему в тело. Оно отдавало, точно запахом первобытного зверя, дикими инстинктами войны, убийства, пролитой крови, разрываемого хищными зубами еще дымящегося мяса. Стихийной Силой смерти ради жизни. В глубине человеческого существа -- скотобойня, а цивилизация не засыпает, а только окутывает туманом лжи яму, над которой клубится приторный запах мясной... Этот зловонный дух окончательно отрезвил Клерамбо. С ужасом сорвал он шкуру зверя, завладевшего им, как своей добычей.
Ах, какая она была тяжелая! Теплая, шелковистая, красивая, вонючая и кровавая. Сочетание самых низких инстинктов с самыми высокими иллюзиями. Любить, отдавать себя всем, жертвовать собой ради всех, составлять одно тело и одну душу, жить одной только Родиной!.. Но что такое эта Родина, это единственное живое существо, которому люди жертвуют не только жизнью, всеми жизнями, но также совестью, всеми совестями? И что такое эта слепая любовь, второй лик которой -- лик Януса с выколотыми глазами, слепая ненависть?..
"...Напрасно отняли улюбви имя разума, говорит Паскаль, и без достаточного основания противопоставили их друг другу, ибо любовь и разум одно и то же. Торопливая мысль подходит к вещам односторонне, не исследуя их в целом; но любовь всегда разум..."
Хорошо, исследуем в целом! -- Но разве любовь к родине не есть в значительной мере именно страх перед исчерпывающим исследованием, дитя, прячущее голову под одеяло, чтобы не видеть движущейся по стене тени?..
Родина? Индусский храм: люди, чудовища и боги. Что она такое? Материнская земля? Вся земля наша общая мать. Семья? Семья есть и здесь и там, и у врага и у меня; она желает лишь мира. Бедняки, рабочие, народ? Они живут по обе стороны фронта, одинаково несчастные, одинаково эксплоатируемые. Люди мысли? У них общее поле; а что касается тщеславия и соперничества, то они одинаково смешны и на Востоке и на Западе; никто не станет драться из-за распрей Вадиуса и Триссотена*. Государство? Государство не Родина. Только те, кому выгодно, смешивают эти понятия. Государство наша сила, которой пользуется и которой злоупотребляет кучка таких же людей, как и мы, вовсе не лучших, чем мы, часто даже худших, -- людей, насчет которых у нас нет иллюзий, и о которых в мирное время мы судим независимо. Но вспыхивает война, и этим людям предоставляется полная свобода действий, они могут взывать к самым низким инстинктам, действовать совершенно бесконтрольно, убивать всякую свободу, убивать всякую правду, убивать всякую человечность; они хозяева, и надо сомкнутыми рядами защищать честь и ошибки этих Маскарилей**, одетых в господское платье. Говорят, мы должны действовать солидарно. Какие страшные слова! Конечно нам приходится расплачиваться и за лучших и за худших наших соотечественников. Это факт, мы прекрасно это знаем. Но чтобы это был долг, обязывающий отвечать за их несправедливости и сумасбродства, -- нет, я это отрицаю!...
* Персонажи из комедии Мольера "Femmes savantes". (Прим. перед.)
** Тип слуги-плута в комедии XVII и XVIII в.в. (Прим. перев.)
Речь идет не об опорочении солидарности. Никто не наслаждался ею, никто не прославлял ее величие с таким пламенным восторгом, как я (думает Клерамбо). Хорошо бывает, здорово и успокоительно окунуть одинокий, голый, окостенелый и застывший эгоизм в воду доверия и братской помощи, каковой является коллективная душа. Напряжение разрешается, отдаешь себя, вздыхаешь свободно. Человек нуждается в себе подобных, у него есть к ним обязательства. Но он не обязан отдавать себя целиком. Ибо что останется у него для бога? Человек должен давать другим. Но чтобы давать, ему надо иметь, надо быть. А о каком бытии можно говорить, если он сливается с другими? У нас много обязанностей, но наша первейшая обязанность -- быть и оставаться самим собой, даже в самопожертвовании и в самоотдаче. Омовение в коллективной душе, как состояние постоянное, чревато опасностями. Окунайтесь в нее, гигиена этого требует! Но выходите скорее на воздух, иначе вы лишитесь всей нравственной энергии. Хотим ли мы или не хотим, в нашу эпоху все мы с детства варимся в демократическом котле. Общество думает за нас, нравственные его устои желают за нас, его государство за нас действует, его моды и его мнение похищают у нас все, вплоть до воздуха, которым мы дышим, мы отступаемся от своего дыхания, сердца, света. Служим тому, что презираем, лжем каждым своим жестом, мыслью, словом, отрекаемся от своего "я", нас больше нет... Вот так барыш для общества, если все его члены отреклись от себя! Кому, чему пришлось это на руку? Слепым инстинктам или плутами? Бог ли правит, или кучка шарлатанов, вещающих через оракула? Снимите завесу! Взгляните в лицо тому, что за ней скрывается!.. Родина!.. Великое слово! Прекрасное слово! Отец, братья, идущие рука об руку!.. Но не это вы мне предлагаете, ваша фальшивая родина -- загон, яма для зверей, окопы, преграды, тюремные решетки!.. Братья! Где мои братья? Где те, что изнывают от тяжелого труда во всем мире? Каины, что вы с ними сделали? Я протягиваю им руки; река крови отделяет меня от них; в моем собственном народе я только безымянное орудие убийства... Моя Родина! Но ведь вы сами ее убиваете!.. Моя родина -- великое человеческое общество. Вы его разгромили. Ни у мысли, ни у свободы нет больше крова в Европе... Я должен перестроить свой дом, дом для вас всех. Ведь у нас нет больше дома: у нас тюрьма... Как мне действовать? Где искать? Где приютиться?.. Они отняли у меня все! Нет больше ни вершка свободной земли, свободной мысли; все святилища души: искусство, наука, религия -- все до одного опоганены ими, порабощены! Я один, я затерян, у меня ничего больше нет, я изнемогаю!
Когда Клерамбо сорвал все эти путы, у него осталась только обнаженная душа. Всю ночь она зябла и дрожала. Но в этой продрогшей душе, в этом крошечном, затерявшемся среди необъятного мира существ, похожем на те ??????, что вылетают изо рта умирающих на картинах старых художников, теплилась искорка. На рассвете стало заниматься неприметное пламя, заглушавшееся тяжелой оболочкой лжи. Дуновение свободного воздуха разожгло его. И уже ничто не могло помешать его росту.
Тягучий серый день последовал за этой агонией, за этими родами. Великий покой надломленности. Огромная, ничем незаполненная тишина. Приятное самочувствие человека, исполнившего свой долг, надрываясь от усталости... Откинув голову на спинку кресла, Клерамбо неподвижно мечтал, весь в лихорадке, с сердцем, отягченным воспоминаниями. По щекам катились незамечаемые им слезы. А на дворе стояли последние дни зимы, дни пробуждения печальной природы, как и он прозябшей и еще обнаженной. Но под ледяным воздухом трепетал новый огонь.