Аннотация: Роман.
Часть I. Корьё. Часть II. Плетеница. Часть III. Со креста. Часть IV. Про любовь.
Алексей Михайлович Ремизов. Плачужная канава
Роман[1]
Бурю внутрь имѣя[2]
Корьё[3]
1. Истины
1.
Не от Каракаллы царя римского, не про его красные термы[4], бани по-нашему, а от тощеты и дел бесследных начну мою повесть --
буду рассказывать о обойденных в царстве земном, от них же первый был и есть сосед и кум наш Алексей Иванович Баланцев[5] и великое множество с ним и выше его и за ним, кинутых в ров львиный -- канаву плачужную со дня рождения,
от Каракаллы царя римского до последней, изводимой учеными, бездомной чумной бациллы, из микроскопа, зажатой меж стекол, вопиющей на небо.
Когда-нибудь потом я расскажу вам и совсем про другое и совсем по-другому --
А если бы все мы знали, кинутые в ров со дня рождения, какое есть римское небо[6]
-- я видел!
какой холодок в красных Каракалловых термах среди развалин на Авентинском холме
-- я стоял там!
и какая такая старая дорога Аппиева, -- все бы шел, так и шел меж гробниц и полей, где из маков от пшеничного теплого колоса какие-то птички лиликают
-- я видел, я слышал!
Увы! и Рим с холмами и дорогами, вечный город -- Рим, с римским правом, Форумом, Петром и Павлом, как и город мечты о человеческом счастье и воле -- Петербург с проспектами и трактами, Медным всадником, с белой ночью и любимым, душу томящим, желтым осенним туманом[7]
-- во рву, на дне плачужной канавы.
Премудрая Мать, милосердная, обойдя весь круг -- круги мученские, стала у последнего -- у плачужной канавы и как увидела всю-то муку:[8]
-- Хочу мучиться с грешными![8]
Горьким плачем залилась --
И послал Господь своих ангелов в плачужную канаву небесной росой утолить горький плач, -- и спустились ангелы Божии на самое львиное дно --
без них измёрли, измёрзли, задохнулись бы все мы в тесноте и тощете и отчаянии!
и вот от крыльев загорелись звезды, повеяло райским веем, и голос, как оклик, прозвучал по заре --
О Хождении Богородицы по мукам, о плачужной канаве слышал Баланцев еще в раннем детстве от няньки Устиньи, а красных Каракалловых терм никогда не видел и старой Аппиевой дороги не видел, а только мечтал.
И чем тяжче бывало, тем жарче.
А бывало уж так хорошо, не позавидуешь!
Нынче-то и Алексей Иванович устроился, в страховой конторе служит на Невском:
место его, хоть и не первое, самый он младший в инспекции, а все-таки должность порядочная и отнюдь ни на какого обойденного не похож.
У него на Малой Монетной[9] и угол свой есть, и книжки кое-какие завелись старые, -- старинную он любит книжку почитать неторопливую, -- и чай пьет всякий вечер с филипповскими баранками[10].
Затащил к себе на новоселье, поставил самовар, -- с полотенцем чай пили, инда пар из-за голенища пошел, и душа распарилась.
Посмотрю на приятеля, -- правда, чем-то жалок, но никакой обойденный.
Вот когда та несчастная история с ним случилась, когда с места полетел он твердого и насиженного, да еще к тому же как раз и семейные дела его пошатнулись, вот тогда --
вот тогда, как шатался он без дела и не год, а целых два с хвостиком, и один, как есть, прожил день за днем, а дни ему стали, как больничные, -- все концы потерял, растерялся совсем, псу дворовому, конуре его завидовал, заключевнику и каторжнику позавидовал -- да пропади она, воля, и белый свет пропадом!
да и потом на месте уж, на Товарной станции[11], куда, наконец, определился после двухлетнего-то шатания своего за грош и день и ночь корпеть без праздников, вот тогда --
На Золотоножской[12] он тогда жил в Комаровке.
И как жил, один Бог ведает, -- очень он тогда весь унизился.
И думаю, не от истории своей служебной -- ну, с кем греха не случается, и почему его обвинили -- вор! -- а не управляющего -- вор! -- ей-Богу, одинаково все делали, и не преступление какое, а попустительство, в этом и было все.
Да видно, если судьба тебе, все равно, не так, так этак пропадешь!
И в подтверждение судьбинного пропада своего вспоминался Баланцеву о ту пору судебный случай:
судили околодочного -- какие-то праздничные брал! -- а свидетельствовал пристав, и ни для кого не было тайной, что пристав-то сам и есть первый и самый хватальщик, да пронесла судьба, не попал, вот и свидетельствовал.
Значит, судьба, -- линия такая пропадная.
Но почему его такая судьба?
Нет, не история его несчастная тогда его унизила, а все вместе: семейные дела его пошатнулись, а вернее, просто пропали.
Вот это самое да нужда -- она тут как тут -- и унизили его.
И так ему как-то гадко на себя, на тень свою смотреть стало.
И куда бы не пришел, а ходил он все по делам просительным, все словно бы чем-то на голову выше его делались и права какие-то получали на него самодержавные. А он перед всяким шута горохового и ну ломать.
Надо же как-нибудь, в самом деле, ни криком, ни слезами ничего не возьмешь, -- дело испытанное --
ведь нет на свете подлее твари, чем человек!
А и так совсем молчком тоже невозможно, не выдержишь, подыхать-то один конец, да чего-то не хочется из упорства, из любопытства, и еще от чего-то.
Ну, и вывертывал.
И в то же время, подумайте, всякое-то слово, намек пустяшный, а без этого невозможно --
ведь, нет на свете грубее твари, чем человек!
прямо его за живое, ой, как больно бывало, вот -- захлебнется.
Обегал он всех, никого не забыл -- тут в тенетах-то этих всякую щелочку припомнишь! -- и знакомых и самых дальних родственников, которых в другое время никогда бы и не хватился, -- от родственников больнее бывало, потому что права какие-то особенные, по крови что ли, имеют на тебя,
и ходить не стало к кому.
По опыту всей жизни моей и беды, и других, за кем следил в жизни, скажу вам:
если не изменится что-то в душе человеческой[13], а такое от беды бывает, знайте же, никакое устройство жизни человеческой и самое человеколюбивое и человекодоверяющее, -- свободнейшее, о каком только мечтали самоотверженные и благожелательные люди в тесноте и тощете и отчаянии, ничего не поправит,
и останется человек, как был, первый подлец, подлее и грубее всякой твари на земле, и по всей справедливости ров львиный -- канава плачужная законный удел и свое место человеку.
И некуда идти и некого больше просить.
И не то жутко, что пройти тебе некуда -- ерунда! -- а то беда, что и самого-то тебя уж не потянет ни к кому.
Заведется двугривенный, пойдет он, бывало, в пивную -- там и ему место найдется[14], там и кривляться не надо! --
То же и в церкви, часто в церковь ходить стал.
И стоит, бывало, за всенощной и, кажется, так бы и не ушел никуда: каждое слово так особенно, словно для него, -- и слова и всенощная идет для него. И уж не сам с собою, как в пивной, как в глухой час в Комаровке своей тараканьей[15], а прямо с Богом:
-- Господи, за что это мне?
Стоит и смотрит в тьму.
И из тьмы, -- тьма какая-то есть в церкви от тоненьких свечей, -- из черноты надсвечной, ждет ответа --
Или закроет глаза и стоит так, пронизанный весь тупой болью:
-- За что это?
Он не мог примириться --
Ведь, он совсем не туда попал!
И не по его воле так вышло --
Значит, судьба!
Но почему его такая судьба?
У Баланцева голос был, -- теперь уж не то, -- бросил он университет, в консерваторию поступил. Думал, тут его дорога -- выйдет толк. Потом женился[16], консерватория-то, и незаметно совсем, стала отходить, а нашлось место твердое, денежное, да так и дотянуло до истории этой несчастной с -- попустительством.
И если бы не Антон Петрович[17], теперешний его начальник, пожалуй, и совсем пропал бы.
Это Антон Петрович вытащил его из тараканьей Комаровки и на Товарную станцию определил, а из Товарной станции перевел на Невский в страховую контору в инспекцию.
И знаете что, сам-то Антон Петрович, хоть и помощник инспектора и начальство, и жалованье ему вдвое против Баланцева, а тоже оказывается обойденный.
На этом собственно и завязалось у них знакомство в пивной в дни бесцельных шатаний Баланцева.
Да и слово это самое, ярлычок этот бестий -- обойденный! -- пришпилил на спину приятеля Антон же Петрович Будылин.
А копнуть, пожалуй, и начальник Антона Петровича, инспектор Блюменберг и товарищ его Комаров, уж люди как люди, а не миновать, попадут в обойденные.
Да и все правление -- директора, даром что в собственных автомобилях разъезжают и всемогущи, а повидай поближе да послушай: другой, может, с радостью пересел бы за Баланцевский стол и пожитки свои, что понужнее, перенес бы в угол на Малую Монетную, только б избыть --
беда беспощадна, и вход ей как царю в царские врата.
Так, подымаясь по лестнице всяких возможностей, власти и удобств житейских, чего доброго, дойдешь и до самого Каракаллы, царя римского -- и у него, римского, окажется на спине такой же самый бестий ярлычок обойденного, как и у Антона Петровича Будылина и у Баланцева, соседа и кума нашего.
2.
Баланцев занимал последнее место в инспекции, с ним равняли только барышень, получавших еще меньшее вознаграждение, а всех ниже стоял инспекторский курьер Константин.
И барышни, приравниваемые к Баланцеву, и курьер Константин едва ли были из тех, козму жилось на белом свете беспечально:
постоянно слышались жалобы, и лежала на лицах забота.
Вот Константин одно время, казалось бы, доволен не меньше доверенного Федотова, награжденного от природы всеми телесными дарами или, как говорили, в жеребячьем ряду стоял, но и Константин в свой черед забеспокоился. Захворала Паша -- Паша проворная и чай подаст и услужит, все у нее весело! -- и все, что скопил Константин за зиму, до копеечки все извел на лечение и остался при одном жалованье.
А если бы беда и мимо прошла, не захворала бы Паша, все равно забота рано или поздно легла бы, как бестия тень, на лицо Константина.
Константину очень хотелось, чтобы инспекция форму для него ввела, "мундирную одежду", как в других конторах полагалось, и он не раз обращался к Баланцеву доложить Антону Петровичу Будылину, и Баланцев докладывал, но Антон Петрович по рассеянности своей забывал сказать Блюменбергу, а знай Блюменберг, да он для порядку обмундировал бы и самого Антона Петровича.
И это знал Константин, и, ходя не обмундированный, упречно смотрел и озабоченно.
А когда Константин стал собирать Пашу в деревню на поправку, оказалось, что все ненужные вещи, какие даже и Константину ни к чему, всякие коробки, протоптанная обувь, изношенные штаны, и вся эта рухлядь укладывалась с Пашей ехать в деревню, где и такое все пригодится до ниточки.
И надо думать, деревенские земляки Константина, стоявшие еще ниже его, и прельщавшиеся городским отбросом, за какое великое счастье сочли бы для себя поменяться местом с Константином, Константину же в свою очередь участь Баланцева была наивысшей и просто недосягаемой.
Так спускаясь все ниже по лестнице удобств житейских, власти и возможностей,
дойдем до измученных работой животных, проводящих жизнь у нас на глазах на улицах и там, в поле за глазами,
доберемся по тропам и дорогам до дикой звериной жизни лесной, водной, пустынной, воздушной,
до царя зверей льва, занозившего себе лапу,
до обиженной пичужки, у которой разорили гнездо другие птицы,
до червя-детеныша, мать которого съедена обиженной пичужкой,
и, наконец, до чумной бациллы, над которой в лабораториях мудруют ученые с микроскопом.
Так и замкнется круг на земном царстве во рву львином от Баланцева до Каракаллы царя римского и от Каракаллы до чумной бациллы, в небо вопиющей.
Бестий ярлычок обойденности, как первородное проклятие, как Каинова змеиная печать[18], клеймила неизгладимо всю тварь, всякого, кто тянул канавную жизнь -- бедовал под звездами.
И сама земля вопияла к Богу:[19]
-- Господи Боже, -- вопияла земля к Богу, -- устала я, измучилась, топчут, режут, грязнят, кровью пятнают.[19] Нет моих сил терпеть! Позволь потрясусь, сброшу с себя проклятую ношу.
И воды вопияли к Богу:
-- Господи, -- вопияли воды к Богу, -- освободи нас! Дай змеями подняться, смести с земли наших врагов: иссквернили чистоту источников.
И ветры вопияли к Богу:
-- Господи, -- вопияли ветры к Богу, -- мы от века вольные, теснят нас, отравляют! Дай же нам волю -- встречником мы пронесемся над земною корой: очистим землю от горькой отравы.
И духи, переносящие мысли человеческие, измученные пустыми пересудами, безответственным судом и празднословием, вопияли к Богу:
-- Господи, -- вопияли духи к Богу, -- мы не злые, мы стали злые, наше сердце обеспощадилось! Позволь же упасть на голову тем, кто нас посылает, дай освободить землю, воды, воздух.
И само солнце вопияло к Богу:
-- Или дай я пожгу землю, Господи, -- вопияло солнце к Богу, -- или прекрати мой свет и тепло мое! Я омрачу, я заморожу все живое на земле. Нет моих сил терпеть --
И земля идет неустанно, то белая в снегу, то цветами нарядная,
текут и волнуются моря и океаны,
дуют, носятся ветры,
духи переносят злые мысли,
люди родятся, растут, как растут деревья, трава, камни, строят свою убогую жизнь, --
рокот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму --
-- Господи, за что это?
3.
-- За что это мне? -- шептал Баланцев кругом один и не один со всею тварью.
И есть ли -- был ли кто, хоть один, среди обойденных в царстве земном необойденный без ропота и жалобы?
Баланцеву не раз вспоминалась одна счастливая старуха.
Ехал он в трамвае, и вошла с палочкой старуха -- очень смешная: в красной фланелевой юбке, в бархатной голубой шубе, на голове пушистая ушанка. Такого наряда часто ли увидишь в Петербурге! Вся седая, остриженная, в очках и с необыкновенно здоровым цветом лица. С любопытством она озиралась и вдруг заговорила. Она разговаривала с каждым, она не могла утерпеть и рассказывала о своем счастье: пятнадцать лет, как ослепла, а на днях ей в клинике делали операцию, и она опять все видит; пятнадцать лет она ходила во тьме, уж навсегда простилась с белым светом, и вот видит белый свет и не наглядится.
Баланцев вспоминал эту встречу -- счастливого человека, подлинно не обойденного, по крайней мере, в первые-то дни прозрения своего.
Но другие воспоминания гасили это единственное, застрявшее в памяти.
И повторяя нянькины слова, Устиньи-няньки, виделась ему плачужная канава -- ров львиный --
там среди черноты ночи рассеяны звезды -- мимолетные минуты счастья -- когда ангелы Божии нисходят на львиное дно.
А то темь -- ночь -- жалоба -- вопль --
И человек подлеет, мучает, мучается.
А ведь, кажется, чего бы проще и не то, чтобы там царю Каракалле приголубить чумную бациллу или Баланцеву пойти к обездоленным зверям --
Нет, так далеко, пожалуй, и бесполезно -- чрез какое отречение надо пройти и как побелить свое сердце, какое надо превращение всего существа и высота духа, чтобы проникнуть человеку -- до чумной бациллы или по-приятельски заговорить со зверем.
Ни царю Каракалле, ни Баланцеву такого нипочем не совершить, даже если бы и пожелали, потому что, и это мы знаем: ни Каракалле, ни Баланцеву сил таких не отпущено и вышли они в мир один римским царем, другой служащим в страховой инспекции на Невском, оба простыми обыкновенными людьми -- перстью.
Нет, зачем так далеко, пусть бы чумные бациллы соединились хотя бы с холерными, а звери со зверями, а люди с людьми в единой воле облегчить друг другу тягчайшую и опаснейшую общую долю жить на трудной земле во рву львином.
А все делалось как раз наоборот.
Люди, гоняясь за внешними удобствами жизни, направляли свои мысли и всю силу своего ума не к тому, чтобы найти пути приблизиться и почувствовать друг друга, а лишь только чтобы облегчить внешнюю сообщаемость между собой.
И духовное проникновение притуплялось.
Люди летали по воздуху, как птицы, а не замечали под носом и самое немудреное человеческое горе.
Люди исповедовали единого Бога, Христа и Духа, крест носили на шее, а ведут беспощадные войны, истребляя друг друга, как мух.
Исповедовали свободное безбожие во имя божественного разума и вольной воли, а попирали эту волю в каждом, кто смел не соглашаться.
И царственных воль было столько, сколько оказывалось налицо вооруженной "са ми".
И в грядущем с завоеванием и победой над внешним все сулило душевную грубость и такой скрежет, о котором и в Устиньином аду не слышно.
Ведь, первая беда, а с ней сознание, что обойден, и первое пробуждение совести, а с ней сознание, что и сам-то ты, обойденный, сам кого-то еще топчешь, каким это режущим воплем пронзит человеческую душу -- человека, летающего птицей.
И какой неизгладимой мыслью канет в памяти, вмещающей всю житейскую мудрость.
Да тогда уж и самый тончайший и до последней точности вымеренный инструмент, не одной счастливой старухе, а тысяче ослепших, никогда не вернет взмученной душе белого света, и падет на душу черное отчаяние:
просто идти уж некуда и не знай начать с чего.
И будет так:
с внешней легкостью общения духовная общаемость совсем прекратится, -- ангелы забудут пути к людям -- и земля провалится, как Содом и Гоморра[20].
На обойденной земле обойденные люди, мечтали о справедливости, а своими делами чисто внешними укрепляли свою обобщенность.
На обойденной земле обойденные люди, стражда, устанавливали законы житья -- железную узду на себя -- на жестокое человеческое племя, грубо граня дозволенное от запретного --
и пристав, первый хватальщик, мог законнейшим образом свидетельствовать на уличенного околодочного.
И об этом как было не думать Баланцеву: ведь, он же первый был в шкуре околодочного, и, как пристав на околодочного, свидетельствовали на него люди, которых пронесла судьба.
Твердыня несокрушимая -- законы -- государство -- суд человеческий -- справедливость -- нет, не мир несла эта твердыня человеку, а еще глубже -- ров![21]
И люди подлели, мучили, мучились.
Но скажу так:
если бы и вышло так, что под большой бедой люди уж готовы были бы соединиться, как обойденные, нашлось бы такое разъединяющее, такие стены, и уж бесповоротно.
И такое разъединяющее всегда было.
И это не пол, не возраст лет и нрава, а возраст духа: неодинаковыми являемся в мир -- один, как ангел, другой как моль, -- и дар благодати духа неравен.
А по духу и судьба.
А по судьбе и любовь.
Да, если бы обойденные и соединились на обойденной земле во имя ли Божье, т. е. высшей силы нечеловеческой, или во имя свободного безбожия в вере в человеческий разум, во имя свободы, равенства и братства обойденных -- отчаявшиеся и одичавшие в беде в своем последнем отчаянии готовы поверить и в этот прекрасный обольщающий призрак! -- ров, куда брошены люди со дня рождения своего -- канава плачужная останется темна и свирепа.
А и в самом деле, ну, как долговечно такое свободное соединение человека с человеком, когда нельзя и представить себе даже намека на закон общий и равный для ангела и мо ли.
Судьба человеческая разна -- разно положена она по возрасту духа.
А по судьбе любовь.
4.
Толкуя и перетолковывая в тараканьей Комаровке о своей судьбе, понял Баланцев, что пропавшие его семейные дела несоизмеримо важнее других его несчастных дел и куда судьбиннее.
И устроившись на Невском, позабыв про свое старое служебное, он никак не мог забыть о том, что произошло в сердечной его домашности, и чувствовал острейшую обиду.
И эта обида затмевала всякое его благополучие, -- угол на Малой Монетной и чай с баранками филипповскими.
Виня себя в мелочах перед женой, в одном он упрямо оправдывал себя:[22]
насиженное и крепкое место, ради которого он бросил консерваторию, ведь это жертва его любви к ней[22] -- он все для нее отдал, отошел от своего главного, принизил себя.
И словно в насмешку, как раз, как с местом-то ему пришлось расстаться, ушла и она от него.
И хотя он не мог не понимать после всех-то своих канавных раздумий, что любовь -- по судьбе его, и оборвалась она еще задолго до его служебного несчастья, он все-таки в обиде своей приурочивал охлаждение жены к своему несчастью.
А она не только ушла от него и сошлась с другим, но и дочь взяла с собой[23] -- отняла последнюю соломинку, за которую схватился было он в несчастье и обиде.
Нет, он не мог примириться.
А в то же время жена его, связав свою жизнь с другим, тоже никак не могла примириться с тем, что произошло в ее жизни обок с покинутым мужем:
он испортил ей жизнь, измучил ее, и он же еще и оправдывается, больше того, упрекает -- жертву принес!
Она не верила этой жертве -- все равно, такая уж судьба его, -- все равно и один без нее он не кончил бы никакую консерваторию.
И вот хочет, чтобы и ребенок был не с нею, а с ним!
А это совсем невозможно, потому что она -- мать, и ребенок прежде всего ее.
А кроме того, да разве он воспитает? Да он одним видом своим жалким искалечит.
Да и куда ему! Самому-то ему хоть бы как на дорогу выбраться.
И вот в несчастье и обиде своей он сетовал на судьбу и горевал безнадежно,
потому что любил.
А она, сетуя на него и обвиняя его во всем нелюбимого, по старой ли любви своей жалела его, и хотела бы облегчить ему в его беде, и ничего не могла.
И был тупик, из которого не было выхода.
Надо было какую-то другую силу выше той, что отпущена была на век их, чтобы выйти из тупика и примириться с судьбой -- друг друга принять.
Такой силы не было.
И оба непримиренные, глядя во тьму, одно вышептывали, одно горькое -- безответно,
одними устами и единым сердцем:
-- За что это?
А знаете, что я скажу вам?
А скажу я вам от всего сердца:
будь благословенна беда, скорбящая душу человеческую, и горе, ранящее сердце!
ведь, только беда, только горе еще пробивают тот камень, которым завален крылатый дух в ползком человеке --
а без духа, посмотрите -- что есть человек человеку?
Человек человеку не бревно -- чего там бревно![24]
Человек человеку -- подлец.[24]
2. Нога в пуховом чулке
1.
На углу Суворовского проспекта и Заячьего переулка в писчебумажном магазине Деллен выставлен был плюшевый желтый медвежонок:
медвежонок хапал пастью и махал глазами.
К окну липли ребятишки, и толклась прислуга -- горничные и кухарки, посланные поскорее сбегать письмо опустить или за лекарством в аптеку или еще куда на Суворовский -- поскорее.
Всякому доставляло большое удовольствие постоять у окна поглазеть на медведя.
Медвежонок выставлен был еще на Великом посту, и тому прошло времени не мало, а Антон Петрович и слухом не слыхал и видом не видал никакого медведя.
Жил Антон Петрович на Таврической в двух шагах от Заячьего переулка, -- тут и трамвай останавливается.
Но садился он подальше на следующей остановке, а не против писчебумажного магазина -- против магазина, хоть и не так уж людно, да ему-то никогда не удается:
то газетчик мальчишка перебежит дорогу или автомобиль загудит с Таврической, -- так вскочить и не успеешь.
После же службы с Невского всегда пешком возвращался Антон Петрович и, стало быть, всякий день обязательно проходил мимо магазина Деллен, и за этот месяц случалось и в самый магазин заходить.
А узнал о медвежонке он только сегодня.
Баланцев за завтраком, когда разговор зашел о всяких петербургских диковинках, помянул о медвежонке.
-- Видели, какой чудесный медведь у вас на Суворовском!
Баланцев большой был любитель всяких редкостей.
-- Который? -- растерялся Антон Петрович, -- где?
И крошки розаночка так и запрыгали на его кустатых, из носу вылезающих, ничшенианских усах.
Антону Петровичу сразу представилось невесть что:
и белый медведь -- который медведь живет на льдине,
и другой -- бурый медведь -- который медведь в лесу ест мед и малину,
и шкура медвежья -- такая медвежья шкура у бухгалтера Тимофеева в его кабинете около дивана лежит,
и окорок медвежий -- на Моховой[25] окорок в колбасной у Шмюкинга выставлен медвежий.
-- Неужто не заметили? -- не отставал Баланцев.
Антон Петрович, мысленно зацепившись за окорок, хотел было выпулить:
"Очень вкусный".
Баланцев перебил:
-- Знатная для ребятишек игрушка.
-- Настоящие-то по Лубянке бродят[26], а у нас в Петербурге медведи игрушечные! -- подал голос доверенный Федотов "из жеребячьего ряда", остря над последним московским известием о беглых медведях.
-- Я так и полагаю, не настоящий.
Антон Петрович подозрительно перевел свои темные глазки: не насмехаются ли?
Никто не смеялся.
А Баланцев и подавно: Баланцев давно бы рассказал о чудодейственном суворовском медведе -- от медведя был он в неменьшем восторге, чем ребятишки и прислуга, липнувшие к витрине -- да только вчера, выбравшись наконец со своей Монетной на Суворовский, в свои старые места, наткнулся у Деллен на диковинку.
Конечно, подозрения напрасны! -- и Антон Петрович засопел благодушно:
еще бы! никто не проник в его мысли, спутанные медведем, и ничего он такого не сказал несуразного.
-- Вам, как мыслителю, не до медведей, Антон Петрович! -- довершил Баланцев полное его удовольствие.
Антон Петрович слыл не только в инспекции, но и во всей конторе за образованнейшего человека или, как сам он любил о себе говорить, за мыслителя,
которому, чуть ли не единственному на свете по прямому преемству от Шопенгауера[27] поручено было блюсти на земле черный глаз на мир и жизнь.
И, находясь на такой исключительной высоте и избрании, расценивал он и сослуживцев своих и так всяких встречных прежде всего по их отношению к себе,
требуя от них, слепышей, которым доступны лишь самые маленькие обиходные мыслишки, молчаливого или громкого одобрения всем без исключения своим словам и поступкам.
-- Вашего медведя я непременно посмотрю! -- с полным сознанием высоты своей и достоинства сказал Антон Петрович, покровительственно кивая Баланцеву.
И с удовольствием докончил завтрак.
Но все-таки, как же это так -- целый месяц? -- а медведя он и не заметил?[28]
И это при всей-то зоркости его глаза и замечательности?
Запоздалость произошла не потому, чтобы там какие "коварніи человѣцы" вроде лавочника Пряхина, поставщика сладкой смеси, отвели бы глаза Антону Петровичу, и не от рассеянности, возможной с человеком задумчивым, погруженным в размышление, тем чудаком Прокоповым, что натыкается на прохожих и проходит свой подъезд.
Нет, смешно и говорить об этом.
Антон Петрович, хоть и чувствовал себя незаурядным мыслителем, да боек не был на мысли и уж никак не погружался.
И за весь его долгий пеший путь с Невского дай Бог какая безделица в виде немудреного житейского соображения или воспоминания нетрудного дневным сиротливым огоньком поблескивала в его взму ченной душе.
Нет, вся причина такой запоздалости заключалась в том, что весь пеший долгий путь его с Невского самые разнообразные вещи -- весь Невский -- проходили через его душу -- с магазинами и пешеходами, с Невским ветром, трамваями, автомобилями и извозчиками.
И без всякого видимого толку --
рыбаковские модные жилеты с соловьевскими сигами,
филипповский крендель с пестрыми сытинскими книгами,
белая магическая палочка городового с булавскими,
здобновскими и Жуковскими фотографическими карточками,
кавалергардская каска с сумаковским творогом[29],
ждановские процентные бумаги с японскими веерами, синие и малиновые шары староневской аптеки с линденовскими серебряными часами и золотыми иконами. Куда уж что разбирать!
И как ни верти глазами, вещи полной Невой наплывали, закручивались бессмысленно и без порядка -- и сновала одна муть, как Фонтанка[30], смесь -- апельсинные корки и огрызки.
И в ушах стоял шумящий хлыв.
Городовой на перекрестке со своей белой палочкой следит за экипажами, чтобы давали дорогу трамваю, да чтобы ломовики сворачивали с Невского,