В Студенце[2] можно жить всякому, смотря по карману.
В Студенце Бобров не новичок: двадцать лет без малого служит Бобров следователем. Двадцать лет -- не год, за такой срок к чему не привыкнешь, а, между тем, из всех жителей студенецких едва ли найдется еще кто, ну самый последний, ну, какой-нибудь Пашка-Папа н -- из бывших пажей босяк местный[3], о ком бы говорилось с таким раздражением, -- о следователе Боброве всякий раз так говорилось, словно впервые он на зуб попался.
Александр Ильич Антонов, студенецкий исправник[4], на что уж, кажется, крут, а ничего.
-- Барин ничего, только коготком бьется! -- говорит про своего барина Филипп кучер.
А старик городовой Лукьянов столь же благодушно и не без достоинства шевелит своею щетиною:
-- Я устоял, потому что под Шипкою был[5].
Исправник бьет ладонью по шее -- такой прием -- и виновный от неожиданности тут прямо носом и тыкался, или, выставив костяшки среднего пальца, хватит тебя под подбородок, что уж вернее и самого лагутинского кулака, а становой[6] Лагутин -- крепкорук, если в сердцах, так тарарахнет, через стенку пролетишь.
Следователь Бобров за всю свою службу пальцем никого не тронул, ну хоть бы так вид сделал -- погрозил кому, и даже таких пустяков не слышно: у следователя, когда он допрашивает, руки всегда на столе, -- пальцы сухие, долгие, как пристыли.
Тоже и пить -- пьяным Боброва никто не видал.
А в Студенце кто не пьет! Полицейский доктор Торопцов Иван Никанорыч, человек еще и совсем не старый, а за веселые деньки ноги у него, как тумбы, не сгибаются. Петруша Грохотов -- Райская птица, ветеринар, ну этому что триста, то и три рубля, все одно, самый главный заводило, да и благодетель его, провизор Адольф Францевич Глейхер, -- Петруша, угождая, величает немца светилом учености, -- пьет аптекарь собственного изготовления[7], составленную из отравного зелья да из микстур горьких, какую-то такую крепость, пойло, что уж без всяких шуток чтит себя первым мудрецом и химиком -- кругосветным Менделеевым. Александр Ильич, исправник, тоже не дурак выпить, правда, с приобретением у Жердева Чертовых садов клятвенное обещание исправничихе дал, Марье Северьяновне, ничего и ни под каким видом в рот хмельного не брать и, пока что, с самого Воздвиженья[8] стойко обет несет. А кладбищенский поп Спасовходский -- Сокрушенный, впав во искушение от пьянственного беса, до того допился, что голос у него однажды остановился, и три недели молчал поп, не могши ни слова сказать, ни распорядиться, а заговорил вдруг, когда попадья, испробовав все средства к оголошению батюшки, решилась на крайнюю меру и последнюю: вынула матушка из шифоньерки двадцатипятирублевую бумажку, зажгла свечку и на глазах у попа стала жечь бумажку, -- поп и заговорил. Да чего там, все попивают; и дома, и в гостях, и в клубе первое удовольствие выпить -- пьют до широкого света.
И пить будто не выпивает, пьяного за делом Боброва не видали, на службе трезв, и слов таких неподходящих никто от него и никогда не слышал.
А в Студенце за таким словом в карман не лазали, умели словцо заколодить: и так и этак самыми неудачными словами бранились, оскорбляя память родителей, и уж так неосторожно иной выразится, что хоть тащи его к мировому. Городской судья Налимов Степан Степаныч -- Матюганский наденет себе на шею цепь да такое другой раз выпалит, так зата кает, инда[9] в жар тебя бросит. А Сокрушенный поп, как заговорил тогда, так с тех пор все своими именами и называет, ничем не стесняясь, ни местом, ни лицом, ни временем, и, хоть на войне и не был, а прямо как по-военному может. А учитель духовного училища Шведов, развлечения ради, с Петрушей Грохотовым переделал всю хрестоматию Поливанова по-своему и совсем под стать судье Налимову, -- для старшего возраста[10], и уж в таком неприличном виде ходила по руками эта хрестоматия, стихи переписывались и заучивались старательно. Телеграфист Вася Кабанчик, хоть и съел о близня[11], но в одном отношении, по имуществу своему, как выражался Сачков, портной студенецкий, личность весьма примечательная, сердцем прост, и по сей день верует, что любимый клубный романс Не говори, что молодость сгубила -- поют его хором в чувствительную минуту податной Стройский, агроном Пряткин, секретарь земской управы Немов и Грохотов Петруша -- самый и есть стих настоящий некрасовский, а не шведовское переложение для старшего возраста[12].
Нет, кого другого, а уж следователя на том свете не погонят в задние муки, не сидеть ему в озере огненном[13].
И безобразий за Бобровым никаких не слышно.
А то другой и складен и все, как следует, а возьмет, да и выкинет, да такое, что и родных не узнаешь. Купец Тяжелкин -- магазин готового платья -- купец, как купец, а вставил у себя в лавке большие зеркальные стекла и на радостях что ли, черт его не знает, или по природному безобразию своему разделся и, как есть, нагишом стал в базарный день у кассы всем на виду. Или Пашка-Папа н -- босяк, ну, этот -- шантряп[14], за стакан водки готов сделать все, что угодно, рубашка по пояс и все мелочи наружу, никуда от него не скроешься, как банный лист.
-- Мадам, вы должны заплатить двугривенный, а то опозорю! -- изводит которую-нибудь чиновницу, пока своего не получит.
А для мещанок свой сказ:
-- Хочешь закричу, что ты гулящая, давай пятачок!
И дают, ничего не поделаешь.
Смешно сказать, чтобы за Бобровым что-нибудь такое числилось: нет за ним и безобразий, нет никаких несуразностей.
Опарин, голова студенецкий, своя гостиница, его же и номера Барашкова, ктитор соборный[15], а такую взял повадку -- не иначе просыпаться, как под зык звонный и, хоть лей ты на него холодную воду и хоть шпарь кипятком, глаз не раскроет, только что трубным звуком и возможно с одра поднять. А пономарь[16] соборный Фараон для протрезвления кровь из себя выпускает, ковыряя в носу: кровь покажется и будто бы в разум приходит. Тоже и Ивано в купец, покойный Максим Максимович, рыбой торговал тухлянкой, взъелся на дочь Зинаиду и заказал ей, чтобы не смела она у него куска хлеба брать, а когда он помрет, не смела бы ходить на его могилу, да так и в духовной прописал. Или молодой Зачесов, -- о зачесовой свадьбе с год говорили! В день венчанья своего после ужина вышел Зачесов во двор прохладиться, очень уж жарко было, да и пропал. Наутро хватились: где, что? -- а молодая одна, ничего не знает, плачет.
-- Вышел, -- говорит, -- прохладиться и пропал. Бросились искать, туда-сюда, все ошарили, -- нет нигде.
Отец уж и денег не жалеет, только б найти, сто рублей сулил, кто сына найдет. До трех часов искали и нашли-таки: на Медвежине на реке на берегу под лодкой спит. Холодка искал, ну, и хорош!
Несуразностей за Бобровым нет, и на руку чист Бобров.
А нынче с такой доблестью много ль кого сыщешь: берут, сколько рука выможет. Взять хоть члена управы Семена Михеича Рогаткина, так у податного Стройского нет для Рогаткина другого имени, одно прозвище -- жулик, прямо в глаза и гласно так и величает:
-- Жулик, мое почтение!
А Воздвиженский батюшка о. Амвросий антиминс староверам продал:
-- Куда, -- говорит, -- мне такую святыню! -- и продал.
Сказывали после, антиминс[17] этот Воздвиженский староверам влетел в копейку.
Жизнь что ли тяжела стала, развелось ли много безработных, что работу никоторую не работают, едят труды чужие, Бог один весть, только этим делом не заниматься, скоро чуть ли уж не в грех вменять будут.
Нет, и в реке огненной среди татей и разбойников, там не место следователю[18].
И на руку чист Бобров и не путанник какой, ни шашней за ним, ни так каких знакомств не замечали, и только что по должности следователь, а, ей-Богу, священствовать бы ему в Тихвинском девичьем монастыре вместо о. Харитона.
Всякий знает, что Прасковья Ивановна, следовательша, женщина невзыскательная -- гостиница несонная, и ни для кого не тайна, что только и есть следовательская дочка первая Паша, а другие, хоть и Бобровы, а вовсе не бобровские: Анюта и Катя -- товарища прокурора, Зина -- лесничего, а младшая Саня -- податного. Податной[19] Стройский, студенецкий ухаживатель, Дон Жуан, любитель порассказать в клубе о своих похождениях и во всех подробностях, не обошел и Прасковью Ивановну и немало вечеров посвятил ей. О. Николай Виноградов, протопоп соборный, как-то беседуя за трапезой в кругу друзей своих и приятелей, признался, что бобровское воздержание -- явление необычайное, а Бобров -- феномен. А делопроизводитель полицейского управления Петроухов, искусный в холощении котов, как-то в шутку, конечно, перебирая чинов студенецких, Боброва совсем исключил, не на шутку полагая, что тут ему, по его части, дела быть не может. Ну, Петроухов, что Шведов учитель, в блуд ввержен, все по-своему переделает, но о. Николай не таков, разумом сед, -- слово протопопа глубинномудростно: Бобров феномен.
Еще бы! Стоит только подумать, что в загробном видении писано о то-светном месте, где томятся блудники и прелюбодеи грешники[20], о блудном царстве, сколь необозримо оно, и нет его больше и обширнее, и нет его тверже и сильнее! Значит, самим Богом так указано, да иначе и быть не может, и разве что обратить грех этот на пользу человеком. Старец Шапаев[21], праведен и свят муж, не в воле своей ходит, а путем Господним, и по любви, старец так и сделал, и уж не шумуру ет, не шепотом лечит, не наговором на масло, не травами, не бобом, не двенадцатью ключами, как бабушка Двигалка -- Филиппьева, лечит старец Шапаев блудом.
И благонадежен Бобров, никаких даже и в помине за ним не было дел ни в гимназии, ни в университете, ни на службе, чист Бобров, как поцелуй ребенка, по отзыву исправника, а на бобровскую кинарку[22], выпевающую наш русский гимн, зарится сам Нахабин.
Моровой батюшка от вседневной обыдённой церкви[23], член училищного совета, о. Ландышев, ко всякой дыре гвоздь, открыл союзный отдел в Студенце[24] и первым делом занялся проверкой жителей. И Немов, секретарь управы, издавна числящийся под надзором[25], попал в крестовый список опасных крамольников, туда же попал и бывший статистик Смелков, неизвестно для чего собирающий птичьи яйца, туда же попал и опаринский конторщик Кулепятов, за пение свое вставай-подымайся[26], и три городских учителя: Сарычев, Глушков и Пыхачев -- выписывали учителя вскладчину журналы и читали их вслух от доски до доски, и заштатный юродствующий поп[27] Песоченский за то, что на первой неделе Великого поста на идолобесие уклонился, забыв заповеди Божия: -- "позволил себе поп предаваться пьянству, увеселениям, танцам, пению нескромных песен и лакомству жаренного поросенка". А Бобров -- Бобров не попал.
Как ни рылся, как ни копался поп Ландышев, а найти преступного ничего не мог: церковь, правда, Бобров нечасто посещал, но зато в табельный день[28] всегда первый на молебне. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков не раз вскрывал письма и бандероли Боброва и так, по исконному обычаю почтовому[29], и по просьбе Ландышева, но все было дозволено и придраться не к чему: издания Археографической комиссии, Русской исторической библиотеки, Общества любителей истории и древностей российских и всякие труды Академии наук[30] главным образом.
И притом Бобров такой редкий законник, ты скачи до Лыкова и в самом Лыкове такого, пожалуй, мудрено найти: знает Бобров наизусть не только законы все -- свод государственных законов, но и какие ни на есть кассационные решения сената.
Николай Васильевич Салтановский, земский начальник, тоже законник, в съезде только и знает, что у приятеля своего уездного члена Богоявленского о статьях справляется, нет ли таких, что построже, и, кажется, будь его полная воля, и самого себя лишил бы всех прав состояния. Да все это одна бестолочь, бестолочь и ерунда, и недавно еще купавского мужика к каторге присудил он на четыре месяца, ну, виданно ли это где, на четыре месяца к каторге, не хуже урюпинского земского начальника Крупкина, который за зайца штраф двадцать пять рублей кладет на всякого охотника. Член Богоявленский цыкает на приятеля, зарвавшегося в законности, и, хоть дружелюбно, по приятельству, да не хорошо все-таки, ну, а Боброву еще никто в глаза брысь не говорил, да и не за что, да и невозможно: либо язык прикусишь, либо словом подавишься. Он тебе сумеет отклюнуться, его, небось, не обведешь вкруг пальца, на такого ногой не наступишь -- колок, речист, смел.
А бобровская строгость, бобровское судебное беспристрастие, да отца родного подвел бы на виселицу, раз закон того потребовал бы, мать родную не пощадил бы, попадись такой случай преступный, помереть готов на своей правде, тело свое даст на раздробление, крепок, стоек в своем слове, в два пути не пойдет -- моль на нем все зубы поломает, как говорил покойный голова Талдыкин. А точность, -- статью не перепутает, точка в точку, буква в букву и самое путаное-перепутаное деяние твое под статью подведет, и неутомимая цепкость, -- за волосок ухватится и до корня дойдет, все на чистую воду выведет, проныр какой-то; и чутье пёсье, -- носом по воздуху учует, так носом к норе, к гнезду разбойному и придет, и уж ты прячься не прячься, как не хоронись, а Боброву в руки попадешься, Бобров тебя сцапает.
Кто изловчится поймать вора? -- Бобров.
Бобров умел делать то, за что никто не умел взяться.
И кажется, искать такого следователя да поискать, да мало, и уж в награду либо ему заживо памятник где на площади поставить, обелиск какой египетский, как в Лыкове губернатор Оладьин воздвиг в знак заслуг своих на память себе и в поучение потомству, либо выбрать его почетным гражданином города Студенца, как выбрали лесопромышленника Нахабина, который в собственном автомобиле в Лыков ездит туда и обратно. Какой там памятник, какое почетное звание, куда уж!
Четыре страшные язвы:[31] пагуба, губительство, тля, запустение, а пятая язва студенецкая -- бич и истребитель рода человеческого -- следователь Бобров.
Всякий раз, когда в клубе ли, в гостях ли истощался разговор, а в молчанку играть было не совсем удобно, да и неприлично: кто молчит, по-студенецкому значит, дурак, всякий раз в такие дурацкие минуты приходил на ум следователь Бобров, и начиналось перемывание бобровских косточек. А так как сам Бобров ни в какие другие отношения с обществом не вступал, кроме деловых, то из всех подскрёбов, подскрёбков, слухов, подслушанных оговоров собиралось самое сумасбродное добро для судов, рядов и пересудов, больше прохаживались насчет отношений Боброва к жене, к следователыие Прасковье Ивановне.
Рогач -- вот что чаще услышишь, когда заходит речь о Боброве.
И с каким хихиканьем, с какими ужимками, с каким гоготом обезьянским выговаривался этот Рогач, но знали прозвище и другое, почудней Рогача -- Оглодок[32].
Был в Студенце некто Исцов доброписец, ходатай по делам, человек базарный, прощения писал на базаре, он же и космограф -- когда бывало солнечное затмение, стекла коптил. В своем драповом пальто и картузном кепи, с своим вздернутым хрящеватым носом и козлиной бородкой, шатался Исцов по базару, помахивая красными длинными руками, -- левая переломленная.
-- Я, как пеликан, -- говорил Исцов, скашиваясь на свою переломленную руку.
Этот-то Пеликан-Исцов и прозвал следователя Оглодком.
Пеликан -- совершенно верно, живой пеликан, но причем же оглодок -- Бобров Оглодок?
Все сияло на нем, безукоризненно чистое белье, безупречная во всем опрятность, ровно подстриженная борода, не очень коротко, не очень длинно, в меру, ровный без хрипинки голос -- отчетливый чистый русский говор и без высокого лыковского оканья[33], и без московских пряников[34], чисто, как надо, и улыбка одна и та же, блеснет и заморозит, а идет шибко и строго -- начальный человек, а когда станет и когда садится, когда руку подаст, такая во всем уверенность, ровно за плечами Петропавловская крепость[35].
Нахабин не раз в разговоре с губернатором не то, чтобы жаловался, нет, а так к слову поминал следователя и не очень лестно. Нахабин ссылался на всякие студенецкие слухи, и что следователь какой-то неудобный. Студенецкий предводитель Бабахин отзывался о Боброве, как о человеке неприятном. Моровой батюшка о. Ландышев писал и в Петербург и в Москву, и все ландышевские изветы намекали на какую-то тайную, ничем неуловимую душетлительную деятельность Боброва, от гордыни и высокоумия проистекающую[36]. И прокурорский надзор не был доволен следователем, но замечаний ему сделать не мог: и не в чем и не за что.
Словно по тайному уговору всеми чувствовалось тяжелое что-то, неудобное, камень, и такое обузное, будь хоть какая возможность придраться, придрался бы и сбросил бы с себя эту обузу, камень, и было б как раз то самое, чего так всеми хотелось. Все донесения, доносы, кляузы, ябеды, изветы, все разговоры и толки сводились к тому, чтобы убрать из Студенца следователя. Жить с Бобровым в братстве и приязни никто не соглашался.
И неоднократно приступали к начальству, но сокрушали ро ги свои[37].
Бобров никаких повышений не получал, никаких наград, но и переводить из Студенца его не переводили: окружной суд всегда становился на его сторону, ценя в Боброве следователя.
Что же такое, кому и чем мешает Бобров, чей век заел, кому стал поперек дороги?
Живет он себе сам по себе, ни в дрязги не встревает, ни в какие истории не впутывается, никого не ссорит, никого не мирит, и не крестит и не венчает, и сам не ссорится и сам не дружит. Он свое дело делает[38] и делает его честно со всею строгостью без единой поблажки, никому не льготя без всяких попущений, и другого бо льшего знать не знает и знать не хочет. Ему никого не надо, ни на что он не жалуется, никому и ни о чем не плачется, он свое дело делает честно, а живет себе сам по себе.
Да за что же такое?
Праведен, только что нет осияния -- венца славы вокруг его головы... да кто же он? Богоненавистник, христопродавец, враг Божий, враг проклятый, пятая страшная язва -- бич и истребитель рода человеческого? И этот Рогач, этот Оглодок, этот обезьянский гогот, это хихиканье, эти недобрые взгляды?
В чем же дело?
А вот, верно, в этом... в этом-то и дело, в этой жизни его про-себя, в этой замкнутости его, в этой его особливости, в том, что ни кум, ни сват, ни приятель, сам, один, он -- Бобров. Вот в этом-то самом, отчего человека простого, ну карты там и всякие грешки за ним, и коготок и еще кое-что, исправника Александра Ильича Антонова с души воротит.
Терпел Александр Ильич, терпел и при всем благодушии своем дошел-таки до концов, вызвал к себе "пажа" Пашку-Папа на -- и за двадцать пять копеек к общему удовольствию босяк высадил окна следователю.
Ровно в десять Бобров в своей камере и в десять вечера подымается к себе наверх. Для писаря есть обеденный перерыв, но сам он остается в камере, в камере и чай пьет за столом, покрытом чистой свежей клеенкой. Кипы бумаг и дел на столе. Бобров надевает золотое пенсне и подписывает бумагу за бумагой. Около стола его в полу сделалось углубление, там стоят арестанты: их много приводят всяких. А он сидит прямо, руки на столе, -- пальцы сухие, долгие, как пристыли, спрашивает ровным голосом с окаменевшим неподвижным лицом и глядит прямо в глаза, с кем бы ни говорил. Лыковский товарищ прокурора смущается от этого ровного голоса и прямого взгляда, а лыковский товарищ прокурора -- известная собака. Писаря у Боброва долго не служат, часто меняются, не выносят бобровский замкнутости, и Пармен Никитич Кариев, теперешний письмоводитель, и месяца не прослужив, подыскивает другое место. А Бобров все сидит, так без малого двадцать лет сидит, прямо, прямой, окаменелый весь, и воротнички его кажутся, как камень, и голос -- слова падают, как камень.
Всякий виновный знал, что из камеры Боброва одна дорога -- в острог. Одна дорога, другой не было, а третьей не будет. И, переступая следовательский порог, всякий обвиняемый прощался с волей: вернуться домой не было надежды[39].
Глава вторая. Концы земные[40]
Сергей Алексеевич Бобров -- лыковский: родился он в Лыкове, и в гимназии учился в Лыкове, и женился в Лыкове, и служба его началась в Лыкове.
Отец его служил бухгалтером в казначействе, очень точный был человек и за свою точность опекуном состоял у людей богатых и большие деньги на руках держал, и все его уважали. А кончил старик нескладно, запутался в чем-то и уж без места дожил свои последние дни.
Несчастье с отцом не получило бы такой огласки, не вызвало бы столько шума и того злорадства, какое пробуждается у людей непотерпевших к облихованному человеку, не будь за отцом такой безупречной славы.
Но это уж в конце дней отцовских, а до тех пор был отец в чести и славе, и дом Бобровых был на хорошем счету.
В доме у Бобровых муху было слышно.
В доме ходили на цыпочках и отец, и сын, и прислуга: надо было охранять Марью Васильевну, мать, которую и муха могла обидеть.
Все и делалось для одной Марьи Васильевны.
А Марья Васильевна, уставившись в одну точку, по целым долгим томительным тяжким часам сидела, молча, не двигаясь, на диване.
Такой помнит мать свою Бобров, и это его первая, на всю жизнь сохранившаяся память из далеких первых дней, первой горести, когда он, только что научившись молиться за папу и маму, не мог сам по себе решить, можно ли и надо ли молиться за лавочника Желткова, у которого в лавке такой вкусный лыковский пряник; когда он, бывало, возьмет между ног полено, да с поленом по двору, что, говорят, на коне ездит; когда он из кубиков на полу печку складывал и раз чуть пожара не сделал.
И еще вспоминаются ему ночи, просыпается он ночью от какого-то режущего сухого всхлипа и с захолонувшим сердцем открывает глаза: мать сидит на постели, а около на стуле сидит или стоит над кроватью отец и что-то все говорит и, кажется, все одно и то же, одни и те же слова, то скоро, то тише, потом, как маятник, ровно. И так до рассвета, когда мать засыпала, а отец, закутав ее в три одеяла и так подтыкав кругом, чтобы и щелки клопиной не оставалось, долго и часто крестил ее, долго прислушивался и, сгорбившись, на цыпочках выходил в соседнюю комнату и там, не раздеваясь, только что без сапог, ложился на диван, и как-то виновато -- на самый краюшек, и должно быть, жестоко трясло его, потому что, и одетый, с головой кутался в свое серое одеяло и все ворочался, поджимая ноги, пока не свертывался клубком.
И такие ночи повторялись.
Ночи повторялись не часто, но при всей тяжести их, казалось, часто, и привыкнуть к ним нельзя было.
Мальчик Бобров ни разу ничем не обнаружил, что в такие ночи и он не спит, не спит и все видит. До крови прикусывал он себе губу, чтобы сдерживать слезы, и было ему жалко, и жальче ему было мать.
На другой день, когда после тяжелой ночи мать, уставившись в одну точку, молча, сидела на диване, он все вертелся перед ней, по-собачьи юлил перед ней и в глаза ей засматривал, -- и она смотрела на него и не видела. И он тихонько отходил в уголок и тихонько складывал кубики, строил печку.
Ну, что бы ему в такие минуты приласкать ее, ручонками своими охватить ее крепко-накрепко!
Или кто-то тяжко обидел ее, или совсем не обидел, а такую пустил в мире жить, и вот перед нею -- одна тяжкая ночь.
Что-то смутно копошилось в его детской душе, и было ему жалко, а выхода жалости не было. Он тихонько складывал кубики, строил печку, пока сама мать не замечала его.
И тогда было очень весело, и все забывалось.
-- Грубый вы человек! -- как-то ночью однажды сказала мать отцу.
Это он услышал ночью, в тяжелую ночь, и с тех пор стало ему отца жалко, как было жалко мать, и стал он следить за отцом.
Когда в доме бывало благополучно -- Марья Васильевна молча не сидела на диване, а что-нибудь делала -- рукодельничала или читала книжку, отец обыкновенно смешное все рассказывал и всех представлял, отчего сама Марья Васильевна смеялась, но после тяжелых ночей отец притихал, и уж никаких разговоров в доме не было слышно.
Однажды в сумерки мальчик тихонько вошел к отцу в его комнату, отец не сидел за бумагами, как всегда, а стоял перед образом. Висела в его комнате над столом большая икона Божьей Матери, старинная, почерневшая вся, золотом писанная -- Величит душа моя Господа[41]. Стоял отец перед Божьей Матерью и как-то чудно -- голова его крепко была вдавлена в плечи, словно силился он поднять неподъемную тяжесть, а когда обернулся, слезы дрожали в глазах.
-- За мамочку! -- виновато сказал отец, -- за мамочку, чтобы ей легче было, а мне ничего, мне болезни пускай всякие, я за мамочку.
"Грубый вы человек!" -- не выходили из головы слова матери, и, вспоминая их, он видел отца перед образом, как молился отец за мамочку, и сейчас же видел мать, как ночью плачет мать беспомощно.
"Грубый вы человек!" -- повторялись слова матери.
У матери на душе что-то тяжелое, а отец в чем-то виновен, но в чем тяжесть ее и в чем вина его, мальчик не мог разобраться и, складывая кубики -- печку свою, все думал и думал, а сердце ныло от жалости.[42]
И однажды он положил в печку щепок, достал спичек и зажег...[42]
Придя в возраст, когда уж вместе с отцом стал он охранять мать, понял Бобров, что отец его самый обыкновенный, каких в Лыкове сколько угодно, и звезд не хватает с неба и всякие грешки за душой, а мать -- другой такой в Лыкове нет, и для нее не отец, один ангел Господен был бы настоящим другом и хранителем.
Марья Васильевна ни на какую болезнь не жаловалась, не заморыш чахлый, дышащий на ладан, была она совсем здоровая, и голос у ней был сильный и громкий. Глядя на нее, как вообще глядит, встречаясь, человек на человека своим наделенным зрением, но лишенным видения, обездоленным глазом, можно было подумать, да так и думали, что жизнь для нее -- разлюли малина.[43]
А ей Богом даны были глаза[43], такие вот самые -- и она видела. И все, что она видела, шло ей в душу. И она мучилась от того, что все видела. И еще мучилась, что, как есть, одна была, а одному нелегко на свете быть. И еще мучило ее то, что люди, без которых не прожить жизнь, подходили к ней по-свойски, с своею короткою общею меркою, и общения не умиряли ее, а только ранили.
Дела она искала себе, чтобы чем-нибудь заполнить дни, и, найдя дело, скоро бросала его: люди, с которыми волей-неволей приходилось ей сталкиваться, общего, кроме дела, ничего с ней не имели, чужие ей совсем, а такой с чужими -- не дело, а мука. Да и подходящего дела ей не было. Дело, ведь, ее совсем не житейское! Она только, измучившись, хваталась за дела, от измученности своей верила, что в них -- покой ее.
Что-то надо было ей сделать, и она знала об этом, не знала только, что сделать, и еще больше мучилась.
Сколько раз собиралась она уезжать из Лыкова на край света куда-то, в пустыню какую-то[44], где совсем нет людей. И тогда в доме начинались сборы. Отец покорно собирал вещи, какие будто бы в дорогу ей нужны. Но как-то сама собой наступала минута -- и Марья Васильевна оставалась дома.
И опять приходили тяжелые ночи.
Повод всегда находился: какая-нибудь встреча, какой-нибудь гость -- со временем в доме у Бобровых гостей не бывало, отец понемножку всех отвадил -- или от какого-нибудь разговора, от какого-нибудь слова и, кажется, совсем незначащего, но падающего больно на измученную душу, -- только с годами можно было усвоить и крепко держать в памяти, чего нельзя было даже и намеком касаться при матери. Да мало ли еще сколько вещей вызывали тяжелые думы -- тяжкие ночи.
Если ты ранен, и сам вольный воздух растравит тебе рану.
Как редок был день бобровского благополучия!
Если все, кажется, до мелочей было предусмотрено, всякие распоряжения по хозяйству отданы, комната прибрана и везде наведен тот порядок, какой любит Марья Васильевна, -- вещи размещены на столе ее по ее выбору, и воды для умыванья наготовлено много -- чистоплотность у Марьи Васильевны доходила до какой-то болезненности, и все так, как надо ей, и только протяни руку, все есть, беда приходила с другого конца.
День начинался с того: или Марья Васильевна сон дурной видела или какая-нибудь вещь, нужная ей, прямо из-под рук у ней исчезала, какой-нибудь гребешок, какая-нибудь подвязка.
И все шло прахом.
А дурные сны снились Марье Васильевне нередко, а вещи теряла она сплошь да рядом. Вещи-то никуда не терялись, никто их не трогал, и никуда их без нее не перекладывали, -- лежали они под самым ее носом, на глазах у нее, да она их не видела, смотрела и не видела.
И все шло прахом.
И каждый раз каждое волнение ее казалось ей последним, которое доконает ее, ее концом. И каждый раз она одного просила -- смерти.
И в доме жили под страхом этой смерти.
Уставившись в одну точку, не двигаясь, молча, сидела Марья Васильевна на диване. И так проходили часы -- долгий томительный тяжкий день.
А отец украдкой в сумерки становился перед образом в своей комнате, перед Божьей Матерью -- Величит душа моя Господа, и стоял чудно, голову крепко вдавив в плечи, словно силился поднять неподъемную тяжесть.
И вот ей легчало... В слезах вся прощенья она просила, что мучает всех, измучила совсем.
И Боброву хотелось тогда унести мать туда, на край света, туда, в ту пустыню, где людей совсем нет, и он чувствовал в себе огромную силу, которая даст власть ему сделать так, по-своему.
-- Мамочка, нас прости, мы перед тобой все виноваты.
А отец семенил, руки ее целовал, что-то бормоча бессловесное, и слезы дрожали в глазах, как за молитвой перед образом.
Так прошло детство тревожное, настороже, с одной главною мыслью, как бы чем не расстроить мать.
Если выдавались дни, когда мать казалась веселой и отец на радостях балагурил, мысль, что этот тихий час может в один миг кончиться от какого-нибудь звонка неожиданного, от какого-нибудь воспоминания горького, какое нежданно всплывет в памяти матери, не покидала Боброва. И он, ничем не обнаруживая этой мысли своей, держался настороже, научился не забываться, навык рассчитывать каждый свой шаг, чтобы как невольно не раздражить мать.
Пропасть между людьми вскрывается не тогда, когда они умышленно раздражают друг друга, а когда, не ведая, не хотя и совсем не желая, даже напротив, желая совсем другого, невольно один ранит другого. Тут уж, значит, у души с душой в самой основе нет никакой связи, и люди совсем чужие.
Учился Бобров хорошо, но ничем не выделялся. У него все как-то было, все дары, и все он мог хорошо исполнить, на все годился, всем одарован, но такого особенного чего-нибудь, устремленности на одно излюбленное, дара особенного, ему только данного, не было.
После гимназии он поехал в Петербург в университет. И в Петербурге все шло гладко, и ученье и жизнь. Отец посылал ему денег, правда, не так уже много, чтобы не думать о деньгах, но он привык все рассчитывать и нуждаться не нуждался.
Когда он был на последнем курсе, с отцом случилась беда. Но уж он в живых не застал стариков, одни, в беде, так они вместе и ушли: отец, в дугу согнутый, облихованный, мать -- с остановившимися глазами, которые все видели, измученная вся.
Больше не суетился старик, не стоял у иконы своей, перед образом, больше не просила она смерти, успокоилась. Сперва мать померла, а за ней, и совсем незаметно, потянулся старик.
"Как же так я мамочку одну оставлю, ей и посердиться не на кого будет!" -- вспоминались Боброву слова отца: это когда он раз в шутку предложил отцу вместе в Петербург проехать государя посмотреть, -- у старика была заветная мечта, и спал и видел старик увидеть государя и непременно поговорить с ним, о чем поговорить, и сам он не знал, а должно быть, о мамочке, так что-нибудь.
Похоронил Бобров стариков своих, домишко продал, получил тысячу рублей из сберегательной кассы -- старик эту тысячу скопил, на книжку для сына откладывал, сдал государственный экзамен и поехал за границу.
Год провел Бобров за границей, в Париже, и там жизнь так же ровно шла, как и в Петербурге, до всего добивался он, все хотел выведать, высмотреть, перенять. И вернулся он в Россию не в Петербург, не в Москву, а в родной свой Лыков, -- кандидатом в Лыковский суд.
По отцу встретили Боброва в Лыкове не очень дружелюбно, недружелюбно и подозрительно, но уже скоро заметили его исполнительность и серьезность в отношении дела и через три года назначили в Студенец следователем.
Бобров женился и переехал в Студенец.
Ехал он на новую свою должность с самыми благими намерениями -- год заграничный парижский оставил в нем неизгладимый след, и дело его в Студенце представлялось ему широкой общественной деятельностью на благо не только Студенца, а и всей России.
В Студенце прежде всего попробовал он сблизиться с местным обществом, но из общений своих вынес самое горькое чувство.
И, осторожный, расчетливый, не раз и не два он проверял себя.
"Может, он ошибается? И если все кажутся ему так грубы, ну, в глубине-то души, ведь, должен же каждый чувствовать себя таким, каков есть на самом деле, чувствовать, знать и мучиться?"
Но этот прописной вопрос его заглушён был другим вопросом:
"Да у всякого ли есть она, эта глубина, глубина души хваленая, чтобы чувствовать?"
Нет, он не ошибался.
"Люди вообще существа грубые", -- тогда это в нем так и врезалось,
И никогда так близко не вспоминалась ему мать, Марья Васильевна, как в эти первые дни его деловой ответственной жизни. Только матери дано было и близко было горнее и предвечное, а ему -- дальнее. Ее истонченную душу, глаза ее с ее видением взял он мерилом суда над людьми, и вынес свой жестокий приговор.
"Люди вообще существа грубые, -- и уж скоро добавил он, -- и глупые, -- как добавит впоследствии, -- и лютые".
И Бобров начал свою деятельность, развивая в себе до совершенства все качества следователя: строгость, судебное беспристрастие, точность, неутомимую цепкость и чутье пёсье.
И все это, весь свой труд полагал он во имя закона.
Хорош или дурен закон, но в законе видел он единственную крепкую узду, чтобы сдерживать людскую грубость, и в законе, только в законе видел он спасение России, без чего, казалось ему, России не быть.
Так началась деятельность Боброва.
До каких бы краев дошла она в других благоприятных условиях, один Бог весть: силу он чувствовал в себе огромную, сила не отпускала его, а росла с делами, -- и казалось, он мог бы совершить невозможное, как тогда, в минуты жалости своей, когда хотел мать свою на край света унести, в пустыню, где нет совсем людей.
В семейной жизни Боброву не повезло.
Счастливо начавшаяся жизнь его с Прасковьей Ивановной скоро кончилась несчастно. Не так ему хотелось, и не так было тому делу быть, да уж судьба.
Если мать Марья Васильевна представляла собой один дух живый, и это сказывалось во всем, в улыбке, в глазах и особенно в губах ее, а в теле ее было настолько теплоты живой, насколько надобно ее для жизни, в которой горел дух, Прасковья Ивановна -- лице земное по-своему горела, и напруженные губы ее, казалось, вот лопнут.
Боброву памятен вечер первой их встречи: ладонь ее, когда он прощался, пыхала при прикосновении, и он, как обожженный, ушел тогда домой, и с той минуты только что о ней и была у него одна мысль, только о ней. И когда, встречаясь, он говорил с ней, слова ее пустяшные, вдруг значительные, были для него знаками того самого существа ее, что обожгло его в их первую встречу.
И как у матери сущность ее -- дух живый, горящий в ней, покорял себе в неволю на всю жизнь, так у жены сущность ее -- лице земное, пламенность, одна, бездушная, кровь покоряла навсегда.
Тайна сия велика есть.
Прасковья Ивановна, та к Богом одаренная, была до конца желанной, поскольку, желая и действуя, оставалась сама собою в своей самости -- животным прекрасным и добрым, и становилась невыносимой -- мелочной и мелкой, сварливой и завистливой, жадной и жестокой, как только выказывался в ней человек не безыменный, а с метрикою, занимающий определенное место в обществе.
Эта-то человекость и поставила Прасковью Ивановну в уровень местного общества, сделала ее всюду своим человеком, столпом во всех студенецких дрязгах. Прасковья Ивановна заняла одно из первых мест среди клубных дам.
Хорошая хозяйка, она могла перекричать любую базарную торговку, сделать выгодно покупку -- а базар -- вор! -- и надуть ее было так же трудно, как бабушку Двигалку -- Филиппьеву, которая, волшебствуя бобом и ключами, на бобе и ключах своих ржавых чайную открыла -- Колпаки.
Если бы не Бобров с своим норовом, Прасковья Ивановна не только не побрезговала бы приношениями, а, надо полагать, развела бы сущее людодерство, выход установила бы -- побор за дела следовательские, и далеко оставила бы за собой исправничиху Марью Северьяновну, а Марья Северьяновна -- у ней на всякой вещи имя ее цветами да букетами вышито, жердевские Чертовы сады к рукам прибрала.
В первый год женитьбы у Боброва родилась дочь. Дом округлился. И жить бы поживать следователю со следовательшей, но уж на следующий год не стало для Боброва его счастливого дома, -- одно название, дом.
На первый день Пасхи горничная со злости на барыню, недовольная праздничным подарком, положила к Боброву в карман письма Прасковьи Ивановны: от товарища прокурора Удавкина к Прасковье Ивановне.
Вот тебе за пасхальный подарок!
И может быть, лучше было бы для него так, безропотно и послушно, так, не читая, и передать жене эти письма.
Бобров этого не мог сделать.
Тот пламень, что обжег и покорил его навсегда, огонь преисподний -- гроза, огонь -- пучина -- опустошение, кровь с той же силой ножом врезался ему в сердце. И боль вызвала в нем отчаянное любопытство: с каким отчаянным наслаждением перечитывал он строчки, в которых ясно описывалось отношение товарища прокурора к его жене.
Кончил читать, сложил так, как было, и, собрав в себе весь норов свой, все упорство, и, ничем не обнаруживая чувств своих, Бобров передал письма жене, как пустяки какие, как шпильки, без всяких слов.
С этих пор жизнь его пошла уединенно и одиноко, -- забывай, значит, прежнее!
В доме все осталось по-старому, так же приходили гости, как и прежде, еще больше гостей, еще чаще устраивала вечера Прасковья Ивановна, еще чаще наезжал из Лыкова Удавкин, товарищ прокурора, и было очень весело.
Бобров появлялся на люди только к чаю и опять уходил в свою комнату.
Родилась вторая дочь.
И когда сказали ему, что у него родилась дочь, он принял известие необыкновенно спокойно, вошел к жене, и такой выдержанный, каменный весь, стал перед ней, и вдруг всхлипнув, как мать когда-то в тяжкие ночи свои, режущим сухим всхлипом, от которого мороз по коже бежит, ударил жену палкой.
-- Сука не может не метать! -- ударил он ее палкой и, не обернувшись, вышел.
Уж редко Боброва видели с гостями, редко выходил он к чаю -- чай ему подавали в его комнату. А с женой разговор у него был прост и короток: о деньгах, о расходах, как с письмоводителем о делах.
Не прошло и году, а Прасковья Ивановна опять была беременна.
И тут произошел однажды случай, уж окончательно загнавший Боброва в его жестокое молчанное житие.
Боброва разбудили ночью: с барыней худо.
Что-нибудь, действительно, было неладно, уж раз она сама позвала его: с рождения второй дочери, с тех самых пор, как ударил он жену палкой, он больше не входил в ее спальню.
И вот в первый раз он вошел к ней ночью, в ее спальню.
Не подымая головы, сидела она на смятой постели и тихо плакала, и было что-то за сердце хватающее в этом плаче ее, тихом и горьком.
Он пробовал заговорить с ней, расспрашивать стал, как спрашивает доктор: и что с ней, в чем дело, и на что она жалуется? Но она и звука не подала в ответ, словно не слышала его.
В комнате они одни были и, кроме них, никого не было.
Он стоял перед ней безнадежно, он чувствовал, как тлеет, как томится его сердце.
Он ей помочь готов, он ей поможет, он все для нее сделает. И как это повернулась у него рука ударить ее! Она одна для него, она все для него.
Он стоял перед ней безнадежно, и сердце его тлело, томилось.
А она тихо и горько плакала -- зяблое, упалое дерево. И вдруг поднялась с постели, твердо, крепко стала на землю и неуклюже нагнулась, и ниже, все ниже -- до земли, до самой земли -- в ноги ему.
-- Знаю, -- сказала она, -- знаю, все знаю! -- сказала она непохожим голосом и смотрела, все будто видя, и не видя, горячим слепым своим глазом.
С этой ночи Бобров стал пить.
Обыкновенно после службы, усевшись за книгу, за полночь читал он, и тут наступала такая минута, -- тишина ли ночи и горечь полуночная, воздух ли, как сам себе говорил Бобров, а потом уж по привычке, сложив книгу, он пил и, обезумев, валился. А утром, безумный от водки, обливался он холодной ледяной водой и, тщательно одетый, шел вниз в свою следовательскую камеру начинать дела.
И какая уверенность была в каждом движении его, в каждом шаге, в каждом слове!
За плечами чувствовал он Петропавловскую крепость, а жизни ему и вершка не было.
И когда было дознано, что Бобров пьет, -- от всевидящего Бога легче схорониться, чем от людей! -- и притом пьет Бобров один, запершись, втай, потиху, это не только не вызвало к нему сочувствия, нет, еще больше откололо его, -- иное дело, если бы пил в компании, был бы тогда свой человек.
Глава третья. Молчанное житие
В Петербурге спросишь стакан чаю, стакан и дадут, в Москве спросишь стакан чаю, чайник дадут, в Киеве -- с своим чайником иди, а в Студенце -- самовар тебе на стол да со стаканами: кого люблю, тому дарю.
Студенец на горе -- лесная сторона. Против города на другой горе монастырь, -- некогда старцы пустынные, работая Богу и церкви Божией, жили в нем, отшельники, питались лыками да сено по болоту косили в богомыслии и умной молитве[45], а теперь монашки лягушачью икру сушат, -- помогает от рожи, да коров развели и молоко продавать возят на завод в Лыков, -- Тихвинский девич-монастырь. Между гор река -- сплавная река Медвежина. Кругом лес. В лесу муравей, и нет его жирнее и больше, женщины ловят.
Деревянная редкая стройка, заборы. Из-за тесовых заборов редкие деревца -- ветлы какие-то, одни прутья торчат. На заборах подходящие остановкам, выцарапанные и намелованные стихи, назидательные весьма, но совсем не для громкого чтения. Покосившиеся домишки, крашенные в самый неожиданный цвет -- целая пестрая деревня, одинокий каменный дом Нахабина с золотыми львами на воротах -- живет Нахабин богатым обычаем, трехэтажная Опаринская гостиница, да кирпичный красный сундук -- номера Бабашкова, каменный белый собор и острог белый каменный.
Улицы немощеные, от тротуара до тротуара -- стоялая лужа, переход через улицу по доскам, доски от ветхости вбились в грязь, и по осени, знай, подвязывай калоши, а то зачерпнешь.
По угорам лужайки, у домов огороды. Лужайки обхожены коровами и лошадями, огороды по весне благоухают особенно -- весенней городской поливкой.
В лужах, как мертвые, дрыхнут студенецкие свиньи, и лишь какой поросенок бродит по уши в липкой грязи.
Городская жизнь идет не густо, не валко от нового и до нового года, который встречается дважды: и в Васильев вечер, как полагается, и тридцатого на Анисью[46] -- на Анисью каждый для себя встречает, на день будто бы жизни прибавится.
В канцеляриях скрипит перо и щелкает машинка. В пожары бьют в набат. Озорники озорничают: наклеивают Боброву на окна вещи совсем неподходящие, сложенные на манер кораблика из синей канцелярской бумаги, или вымажут ручку звонка масляной краской, огадят крыльцо, или пошлют ценной посылкой морковь какую, ну, хоть той же учительнице Февралевой, откладывающей из своего жалованья на поездку в Петербург учиться. Летом, когда дамы выходят на Медвежину купаться, кавалеры залегают в кусты. Плавать никто не умеет, а плещутся у берега и визжат, и только одна следовательша Боброва выплывает на середку.
Временам и срокам ведется свой особый студенецкий счет. Для вящей точности приводится не год, не день, а некое событие летописное, достойное памяти.
-- В тот самый год, -- так говорят, -- когда покойный мировой судья Иван Михайлович Закутан выбил окна Будаеву адвокату.
И так еще:
-- В тот самый год, когда кладбищенский поп Азбуков со свояченицей своей Анфусой запарил в бане в два веника попадью свою и получил члена консистории.
Или еще вот как:
-- В тот самый год, когда старшая дочь Пропенышева Ираида выбросилась из окна: "Полечу, говорит, к Богу!" -- и разбилась насмерть.
Есть в Студенце и для погоды свой особый барометр. В верхнем этаже управы держат сумасшедших: если сумасшедшие поют -- к перемене, кричат -- жди ненастья, а ведут себя тихо, будет вёдро[47].
Зимою много снега и крепкий мороз. Летом -- пыль, зной, комары. В августе начинай топить печи.
Защурит солнце свой рыжий осоловелый глаз из-за двух блинов-туч, сядет за гнилые заборы, и закрывают по домам ставни, и уж весь город -- на боковую.
И только светятся окна клуба.
Студенецкий общественный клуб -- место покоища и пагубы.
Пять клубных комнат -- во всех одинаково желтоватые под орех обои, крашеный пол. В гостиной у дивана по стене жирные головные пятна -- след добросовестной работы студенецкого парикмахера Юлина -- Гришки Отрепьева[48], в красном углу просиженное кресло -- с незапамятных времен обивка разрезана ножом. Висячие с подвесками лампы. Пропойный табачный дух.
Клубная библиотека рядом с уборной.
"Пройти в библиотеку", -- означает: "пойду в уборную".
А в уборной среди всяких непечатных заборных стихов и восклицаний начертана историческая надпись, сохранившаяся от дней свободы[49].
"Да здравствует республика!"
Зимою в клубе выписываются газеты, летом не выписываются: в жару не до чтения, и кому читать?
Клубная горничная Лизка вся в розовом, с завитками -- общественная кружка, так величают горничную клубные приятели. Клубный повар Василий, и в снеди и в питии славный, а в своем мороженом несравненный: уверяли, между прочим, что кладет Василий в мороженое, и притом совсем незримо, мелко-намелко истолченного перцу. Клубный буфетчик Ермолай Игнатыч, бывалый на Дальнем Востоке, неподражаемо кричал уткой и поездом, и всю закуску под сеткою держит и не столько от мухи -- зимой какая же муха! -- а чтобы кто чего, захватя, не унес.
Старшина клуба -- уездный член Иван Феоктистович Богоявленский хромоногий и пьет и глядит в оба, без выигрыша из клуба не выходит, и хоть поймать не ловили, а словно бы и шулер.
Клубные члены -- все свои люди.
Сам Александр Ильич исправник -- член первый. За исправником -- студенецкие чины. Городской судья Налимов Степан Степаныч -- трезв, как кур [50], и лишь раз в году на свои именины не уступает и Ивану Никанорычу Торопцову, а доктор любит похвастать, что усидел девятнадцать бутылок в один вечер. Земский начальник Салтановский Николай Васильевич -- Законник, акцизный Шверин Сергей Сергеич -- студенецкий спортсмен, по университетскому знаку необыкновенных размеров и в какой угодно свалке отличить его можно, ловкач порассказать о заграничных порядках, а по кличке Табельдот[51] или Метрдотель, как придется. Агроном Пряткин Семен Федорович -- после двенадцати рекомендуется свиньей, чувствителен необычайно, рыдает и умеет так всхлипывать, как весенний голубь, приятели дразнят его Аграфеной, на которой, прикрывая чей-то грех, агроном женился, а как, -- не помнит. Секретарь управы Василий Петрович Немов -- разумлив, из всех самый толковый, а найдет волна и сидит по неделям в клубе, горькую пьет. Податной Стройский Владимир Николаевич -- Дон Жуан студенецкий, выпивши, привязчив, как доктор Торопцов; а когда хмель разнимет, плачет, как агроном Пряткин. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков -- студенецкий охотник, многочаден, как землемер Каринский. Лесничий Кургановский Эраст Евграфович -- Колода, член управы Семен Михеич Рогаткин -- подрядчик, поставляет и сено и лес, даже строит мосты, человек простецкий, не столько сам пьет, сколько подпаивает. Неизменный Грохотов Петр Петрович ветеринар -- Райская птица, по морозу в одном пиджаке ходит, легок ногами, человек, хоть и семейный, баба его всем известна, но бездомен, как Пашка -- Папан, босяк студенецкий, и удопреклонен[52]: валится там, где его хмель свалит.
А за Петрушей уж всякие: и учителя, и канцеляристы, и писцы.
Из клубных дам самая деятельная -- исправничиха Марья Северьяновна. За Марьей Северьяновной ее приятельницы: Анна Савиновна, жена акцизного, начальница ремесленной школы рукоделья, следовательша Боброва Прасковья Ивановна, докторша Торопцова Катерина Владимировна -- Лизабудка, певица студенецкая, и хоть дальше Казани никуда не выезжала, но с заезжим человеком может так разговор повернуть, словно бы всю-то жизнь прожила в Петербурге.
В клубе играют, едят, разговаривают. Играют в рамс и преферанс, редко в винт[53], а после двенадцати -- в железную дорогу. Разговоры -- студенецкие сплетни, мнений ни у кого никаких: так, куда ветер.
-- Теперь, знаете, по-другому считается! -- любимый запев, за которым жди отзыв совсем противоположный вчерашнему.
В час по домам: пора и честь знать.
Дорога из клуба лежит мимо дома председателя земской управы Белозерова. Ноги не твердо, но по привычке волокут к заветному дому председателя.
Председатель Белозеров, студенецкий помещик, щеголь из неокончивших лицеистов, держался в стороне от клубных приятелей, но дело не в самом Белозерове, а в Василисе Прекрасной.
Эту Василису Прекрасную поял себе председатель прямо на корню, как говорил Исцов -- Пеликан: работала Василиса на сплавной барже, над помпой, увидел ее Белозеров, остановились глаза его на Василисе, взыграло сердце, и купил он ее у родителей. В своем доме держал Белозеров Василису взаперти -- сидел, как ястреб над белым телом, и лишь в праздники разряженную по последней моде выпускал ее в церковь к обедне. И уж Бог весть с какими целями, по нелюдимству что ли своему, заставлял он Василису раздеваться и так нагишом прогуливаться в гостиной, увешанной зеркалами[54], а сам разляжется на диване, лежит и курит, либо велит пол вытирать и без того, как зеркало, ясный, и тоже лежит да покуривает.
В щелку в освещенное окно можно все разглядеть, не надо и щуриться.
И в час крепкого студенецкого сна, в час вторых петухов нередко можно видеть, как у щелки освещенного Белозеровского окна, дружно обнявшись, припадают к окну полунощные приятели, и наступает такая минута -- Петруша Грохотов ногтями царапает стену.
Дальше дорога поворачивает к дому следователя Боброва. Приятели не обойдут и его, и чей-нибудь кулак уж непременно дубаснет в ставню, а в верхнем окне у следователя и не мигнет, упорно горит одинокий бессонный огонь.
С тех пор, как с семьей было покончено и дом разорен, из вечера в вечер оставаясь один, в молчанном житии своем, Бобров, кроме чтения, большую часть часов ночных уделял сочинению.
Сочинение его выходило замысловатое, нечто вроде обвинительного акта и не лицу какому-нибудь известному, не студенецкому подсудимому, а всему русскому народу. И было похоже на то, как когда-то в старину в смутные годы дьяк Иван Тимофеев в "Временнике"[55] своем, подводя итог смуте, выносил свой приговор русскому народу, бессловесно молчащему, а троицкий монах Авраамий Палицын судил русский народ за его безумное молчание[56].
От столпов московских, с начала государства русского до последнего заворошения -- памятных дней свобод собирал Бобров деяния народные и творил над ними свой суд.
Обиды, насильство, разорение, теснота, недостаток, грабление, продажа, убийство, непорядок и беззаконие -- вот русская земля.
Нестойкий, друг с другом неладный, бредущий розно, разбродный и смолчивый, безгласный -- вот русский народ.
К совести русского народа обращался Бобров, ибо в совести народной -- покой земли.
Что же спасет русскую землю, вырванную, выжженную, выбитую, вытравленную и опустошенную? Кто уничтожает крамолу? Кто разорит неправду? Что утолит жажду?[57] И где царский костыль[58]? -- все в розни, в конец разорено! Где бесстрашные прямые думы, бестрепетное сердце? -- думают, что правят и строят, а наводят землю на лихо! Безнарядье низложит русское царство, сметет русский народ.
Законность, искони неведомая России, вот столп, которым укрепится земля.
Сочинение со временем было заброшено, писаться уж ничего не писалось, но вся сила его, все воодушевление, чувство, проникающее каждое слово, и дерзостно и повелительно обращенное к русскому народу, к родной земле, осмысливало бессмысленную, разбитую жизнь Боброва.
Он знал, для чего ему надо поутру подняться и идти вниз в свою следовательскую камеру, и терпеливо сидеть до вечера, допрашивать и подписывать бумаги, и на следствии во время облавы гоняться псом по разбойным следам.
Законность, единственное спасение гибнущей России, законность, выкоренить корень которой долг всякого русского, любящего свою родину, законность, без которой не может быть русского государства, законность, которую проводил он в своей деятельности, была его крепостью, смыслом его жизни -- делом его души[59].
Сочинение лежало в ящике письменного стола, ящик заперт на ключ. И проходили месяцы, годы, а он не отпирал ящика, не раскрывал тетради, но в минуты безумия среди одинокой ночи все помыслы его обращались к заветной тетради, к кресту трудов его, и гнев его разгорался.
Сидя перед зеркалом один среди ночи в ночи он заводил свой тайный разговор, свою буйную речь -- к зеркалу, к самому себе, как с площади московской с Лобного места[60], с Петровского подножья от памятника русского великого царя[61] к русскому народу.
Та боль, та душащая тоска собственной своей разоренности, от которой воздух спирался и хотелось пить до одури, вылились с годами в жесточайшие обличения -- в плач над разоренностью земли русской о погибели русского народа[62].
И вот будто в руке его и вяжущая, и решающая сила, знает он и корень зла, и средство спасения, может он указать, чем и как спастись России.
А с каждым днем бестолковая жизнь приносила ему все новые беззакония.
"Или уж самоуправство вошло в плоть и кровь русского народа? -- спрашивал он себя, -- и замешались все люди, а века строющаяся Россия разваливается, рассыпается и последний русский забывает свою родную речь, а смерть не спит -- сильный чужой народ вот полчищем вступит в страну, смерть не спит -- растерянный, расшатанный, ослабленный, оплеванный, оплевывающийся, спившийся русский народ -- бродник народ! -- без боя, нет, на разоренном поле своем, предавая брат брата, предастся врагу".
-- Придут дни, -- говорил он, -- да это правда, пророчество право, дни уж идут, приближается срок, когда живущие в этом дворе не ступят по нему ногами своими, и затворятся его ворота и не отворятся более и запустеет этот двор -- запустеет Россия![63]
А перед глазами его из глуби веков вставала строющаяся Россия, когда клались соборы, срубались церкви, ставились колокола.
Пожар уничтожит все до последнего, и вновь упорно и терпеливо на пепелище свозятся камни и лес и снова подымается стройка. Так город за городом застраивал народ большую землю -- Русь. И чем крепче церковь, чем выше храм, чем больше звонит колоколов, тем сильнее город, смелее речь -- русская речь. Так храм за храмом -- город за городом строилась Россия.
И вот не поганый Ахмыла[64], Грозный царь приходит на свою землю и разоряет свой родной русский город.[65]
-- Когда новгородского владыку, обряженного шутом, по приказу царя возили по городу с бубенцами верхом на белой кобыле,[65] когда всенародно поставленные на правеж до полутысячи монахов палицами забиты были насмерть[66], вот когда еще беззаконие ядом вошло в русскую кровь. И московский святитель, мученик, верный и твердый сын России, прав. Да, "у татар есть правда, во одной России нет ее, во всем мире ты встретишь милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым!"[67]
И одно за другим из казней казнь, смертною для народа казнью, беззаконие -- сверху разгром, снизу погром все тяжче, все неистовее вставали перед ним из века через Москву с ее застенками, через смуту с ее предательством, через Петербург с его злодейством до последнего заворошения -- памятных дней свобод.
В крови беззаконный, развращенный беззаконством уж представлялся ему русский народ затворе нным псоглавым народом, который в конце веков, в конечные дни земли и света бросится с воем, кривляясь, пьяный от воли из своего тысячелетнего плена на свободные народы и истребит все царства[68].
Клопами обкидывали беззаконства родного народа, и уста его закипали кровью.
-- Когда на аграрном погроме, спалив усадьбу, погромщики выкололи глаза лошадям, когда в еврейском погроме громилы вбивали в глаза и в темя гвозди, когда околоточный в участке тушил папироску о голое тело арестантки, когда хулиганы, ограбив прохожего, отрезали ему губу так, ни для чего, когда революционеры убивают направо и налево по указке какого-то провокатора[69], когда воры распяли купца, прибив его руки гвоздями к стене, а ноги к полу, требуя денег, когда судья оправдывает явного убийцу-погромщика, -- кто это делает, какой народ? -- и вспоминается ему, как недавно в холодной арестованные хулиганы расправлялись с сектантом за его отказ перекреститься, обливали и били его, а полицейские у окошка, сочувствуя, поощряли их, и, обозленные его терпением, повалили его на пол лицом -- одни сели на спину, другие ему загибали утку, чтобы сломать хребет, измучились, а не сломали и, наконец, забили ему нос и рот табаком, -- кто это делает, какой народ?... А когда деревенские парни-охальники, встретив священника, заставили его плясать, когда на свадьбе подрядчик затеял показать работнику, как надо учить жену, и ременным чересседельником бил по голой спине чужую беременную бабу, когда конокраду воткнули в зад палку, когда мать ставит свою дочь на рельсы и приказывает броситься под поезд: "Бросайся, ты никому не нужна!", а другая мать ищет покупателя на свою дочь, когда в волостном суде, пытая обвиняемых, одного жгли раскаленным железом, а другого подымали на дыбу, припекая ему пятки, третьему облили спину керосином и подожгли, четвертому в половые органы вгоняли мелконарезанный конский волос, -- кто это делает, какой расточенный, убивший в себе душу народ? Какая изменная голова, изменная земле своей, измыслила дела такие на пагубу себе и всему народу? А хихикающее трусливое общество с своим обезьянским гоготом[70], бездельное... Лентяи и тунеядцы, воры, желающие выгородить лень свою и кричащие на всех перекрестках свой дешевый погромный клич и в этой травле видящие все русское дело. Нашли занятие! Нашли себе русское дело! Нищие душой, слепые недоноски, голыши духом, не находящие ничего другого для культуры России, для русского народа, как хулить и ругать Россию. Нашли занятие! Нашли себе русское дело! Продажные лицемерные исполнители, налагающие на других закон, а сами нарушающие его, первые предатели, первые изменники, первые злодеи. Подлое общество, подлый народ! Для кого же дорога Россия, кто ей верен, кто о ней печется, кто держит свою клятву служить ей неизменно -- непреложно -- неотьятно -- нет, "я не русский! -- отскакивал от зеркала Бобров, -- не русский, я немец, все русские предатели и воры!"[71] -- и стоял сам для себя один -- откатный камень -- один с поднятым кулаком перед всем народом, а стяг его, палка его -- закон -- смертоносное знамя, как крест воздвизалый, тихо опускался на землю, а с ним погружался во тьму и весь народ русский[72], неустойчивый, неладный, смолчивый.
Последней вспышкой загоралось сознание, -- отчаяние опустошало душу. И под стук в ставню возвращающихся веселых клубных приятелей, Бобров валился без мысли, без думы, и угарный сон без сновидений, тягучий и странный, покровенный темною кровью, давил и путал его до безумного утра, до делового дня.