Маракулин дружил с Глотовым [1] вовсе не потому, что служебное дело их одно с другим связывалось тесно, один без другого обойтись не мог: Петр Алексеевич талоны выдавал, Александр Иванович кассир. Порядок известный: Маракулин только чернилами напишет, а Глотов точно то же только золотом отсчитает. И оба они такие разные и непохожие: один узкогрудый и усы ниточкою, другой широченный и усы кота, один глядит изнутри, другой расплывается. А все-таки приятели: хлеб-соль одна.
Была у них у обоих приметана -- качество и такое коренное, никак его не спрячешь, у сонного под веками поблескивать будет, и притом совсем неважно, запихано ли оно в зрачке где или из зрачка вон по яблоку разбегается: хоботок словно, либо усик какой у них у обоих один был, и хоботок этот не то, чтобы к жизни прицеплялся, а как-то так всасывал в себя все живое, все, что вокруг жизнью живет до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет, и всасывал с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело. Вот оно что.
Кому надо, видели, кто не видит, чувствовали, а кто не чувствует, догадывались.
Ну и молодость -- обоим что-то по тридцать или по тридцать с чем-то [2], и удача -- тому и другому как-то все удавалось, и крепкость -- и тот и другой никогда не хворал и ни на какие зубы не жаловался, и нет никакой связанности ни законной, ни беззаконной, как в степи один, а развернулась степь во всю ширь и мощь, вольная, свободная, раздольная -- твоя.
Года три, кажется, назад Глотов жену свою законную с третьего этажа на мостовую выбросил и у бедняжки череп пополам, и не три года, нет, пожалуй уж все четыре будет, впрочем, все равно, дело совсем не в Глотове, а в Маракулине, о Маракулине Петре Алексеевиче речь.
Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать [3], и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие -- старые, а он младший -- маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знакомят его, то различий он никаких не замечает и никаких особенностей ни в лице, ни в движениях своего нового знакомого, и только смутно чувствует, что один притягивает, другой отталкивает, один ближе, другой дальше, а третий -- все равно, но чаще преобладает чувство близости и уверенность в благожелательстве. И еще Маракулин признавался, что с тех пор, как начал он книги читать и с людьми столкнулся, самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми готов был согласиться, считая всякого по-своему правым, и спорить не спорил, а если прорывался и даже сам задирал, то по причинам совсем бесспорным, о которых, между прочим, всякий раз прекрасно сознавал, только виду не показывал, -- мало ли сколько таких причин бесспорных житейских! И еще признавался Маракулин, что он сроду никогда не плакал [4], и всего один раз, когда уходила старая нянька, в последний ее день: тогда, забравшись в чулан, он захлебывался от первых и последних слез. И было у него одно примечательное сумасбродное свойство, над которым обычно посмеивались: взбредут ему в голову пустяки какие-нибудь и он так за них ухватится и с таким упорством, словно бы вся суть в них и его собственной жизни и вообще всякой жизни, -- ведь целое дело из пустяков себе выдумает! К празднику директору подается отчет, отчет обыкновенно пишется на машине -- самый обыкновенный отчет, а вот ему почему-то непременно захочется самому переписать и своею рукою; и, хотя на машине скорее можно сделать и легче и проще и бланки такие есть, это его нисколько не смущает, как можно! -- и ночи и дни он упорно выводит букву за буквой, строчит ровно, точно бисером нижет, и не раз перепишет, пока не добьется такого отчета, хоть на выставку неси, вот даже какого! -- почерком Маракулин славился [5]. Завтра же этот отчет заложат куда-нибудь в бумаги, особого внимания никто не обратит, никому он такой не нужен, а времени и труда затрачено много и без толку. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный! Да вот еще, и чуднее еще рассказывал Маракулин о какой-то своей ничем не объяснимой необыкновенной радости, а испытывал он ее совсем неожиданно: бежит другой раз поутру на службу и вдруг беспричинно словно бы сердце перепорхнет в груди, переполнит грудь и станет необыкновенно радостно. И такая это радость его, так охватит всего и так ее много, взял бы, кажется, из груди, из самого сердца горячую и роздал каждому, -- и на всех бы хватило, взял бы, как птичку, в обе горсти и, дуя ртом, чтобы не зазябла, не выпорхнула эта райская птичка, понес бы ее по Невскому [6]: пускай видят ее и вдохнут тепло ее и почувствуют свет ее, -- тихий свет и тепло, каким дышит и светит сердце от радости.
Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было, -- кто разберет? -- но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было, правда!
Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит, по улыбке его и взгляду, приходила иной раз мысль, что вот такой, как он, во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить, и зверь кусаться не будет.
А как Маракулин огорчался, когда нежданно и негаданно открывалось, что и его, как и всякого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и Бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит [7]! А ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать.
И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо -- вещь невероятная. Да скорее всего Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его -- веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, маракулинский, за что же ненавидеть его! И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич.
Так было: ждал Маракулин себе к Пасхе [8] повышения и награду -- в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а вместо повышения и наградных его со службы выгнали. Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведывал талонными книжками, и все было в полной исправности и точно -- Маракулина за его аккуратность и точность в шутку немцем прозвали, -- а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать -- и произошла заминка: ровно бы что-то не сходится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут. И книжки у него отобрали, и его по шапке.
На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшучивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот -- перед праздником, сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки.
Позвольте, мол, вору такому-то и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться...
-- Что-с?
-- Ха-ха... -- сам первый смеется.
А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному -- директору подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспроприатор [9].
"Вор Петр Маракулин и экспроприатор..."
-- Что-с?
-- Ха-ха... -- сам первый смеется.
Да шутка-то, видно, не удалась, смешного ничего не выходит, или выходило, да не замечали, и смеяться никто не смеется, напротив. И самым смешным показался ответ одного молодого бухгалтера -- маленький тихий человек этот бухгалтер, мухи не обидит, как и звания нет.
Аверьянов сказал: [10]
-- Впредь до выяснения вашего недоразумения я хотел бы с окончательным ответом подождать. [10]
Тут уж пошел Петр Алексеевич всурьёз:
Какая, мол, такая путаница, и быть не может никакой ошибки!
-- Что-с?
-- Ошибка, говорю... я без ошибки, я немец... где ошибка?
И поверил.
Поверишь! Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки: зверюга палец прокусит! Так что ли? Или тут зверь ни при чем, и все проклятие вовсе не в том, что человек человеку зверь да еще и бешеный, а в том, что человек человеку бревно [11]. И сколько ни молись ему, не услышит; сколько ни кличь, не отзовется; лоб себе простукаешь, лбом перед ним стучавши, не пошевельнется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится, либо ты не свалишься. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно сказалось: человек человеку бревно.
Ткнулся туда, постучался сюда, -- все закрыто, все заперто: не принимают. А и примут -- говорить не хотят, не дают слова сказать. Потом перед носом двери захлопывать стали: и -- некогда! и -- отстань, пожалуйста! и -- не до тебя совсем! и -- других дел по горло! и -- чего раньше глядел! и -- на себя пеняй! и опять -- некогда! и -- отстань, пожалуйста! И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень.
Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозримая -- чужая. Смотри кругом на все четыре стороны, ну! Был он во всем, стал ни в чем. [12]
А ведь все из-за пустяков -- одна слепая случайность. Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук, подчислил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел. А с другой стороны все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душевной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению -- любил ведь ладить с людьми! -- да, сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хотя бы тому же Александру Ивановичу. Ведь, с Маракулиным что угодно можно было сделать.
Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь, ведь, не то уж время -- то время прошло -- теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых порах твердо решил и суд себе вынес: виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в смехе и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до которого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать. Хотел непременно во что бы то ни стало знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного [13], который брюки украл, а по руке -- по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам [14], тоже с Кузнечного!
Да видно, без того уж нельзя, чтобы сердца не изнести [15] -- сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь, дело-то совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело проще: навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно -- будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь -- все попусту, она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: терпи.
Прогулял он лето без дела. Все, что собралось у него за пять петербургских талонных лет, все пошло по ломбардам либо в Столичный либо в Городской на Владимирский [16]. И скоро ничего не осталось, и ломбардные квитанции спустил к часовщику на Гороховой [17], а что осталось, все изношено, изорвано и татарин не берет [18]. Ободрался и пообдергался, линолевый [19] единственный воротничок до нитки измыл, только крест цел на шее да поясок боголюбский [20], которым, впрочем, давным-давно не опоясывался, на стенке, как память, держал. И стыд какой-то почувствовал, раньше ничего подобного не испытывал. Просить уж не смеет. Хорошо, что просить-то некого: как от холерного разбежались приятели, все попрятались. И страшно ему как-то всех стало, и знакомого и незнакомого. Стыдно и страшно по улицам ходить, все будто что-то знают про него и такое, в чем и самому себе, кажется, духу не хватит признаться, не только что на людях сказать. Толкают прохожие. Собака и та ворчит, хватает за ногу. Погибший он человек.
Ну, погибший, бесправный -- и терпи, терпи и забудь... Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: забудь.
А люди-то вскоре нашлись, явились да не какой-нибудь Аверьянов и не его помощник Чекуров [21] -- бич пошлости, как сам себя величал этот честнейший Чекуров, нет, все такие, о которых Маракулину ни разу не вспомнилось: мелкие подозрительные служащие, переизгнанные из всевозможных учреждений и кочующие по всяким местам -- кандидаты на выгон, погибшие и погибающие, ошельмованные и претерпевшие, которых в порядочные дома не пускали и подавать руку которым считалось неприличным и невозможным, которые, наконец, имели очень определенную кличку -- свое имя и прозвище воров, подлецов, негодяев -- жуликов. И вот все эти воры, подлецы и негодяи -- жулики знакомые, полузнакомые и вовсе неизвестные явились к Маракулину сочувствие свое выразить, они же тогда на первых порах и работу ему достали, ну не особенно важную, а так кое-какую, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
У Маракулина была своя квартира на Фонтанке [22] у Обуховского моста, маленькая, а все-таки своя, пришлось бросить квартиру, перебраться в комнаты, нашлась комната по той же лестнице тремя этажами выше. Вообще-то жизнь у Маракулина сложилась и удачно, но путано и нескладно, жил он и не Бог знает как, но все это было до насиженного местечка, на первых порах жизни, когда ничего такого не замечается. И теперь трудно показалось ему, тяжело было стесниться, тем более трудно и тяжело, что на поправку не было надежды, а жуликовым заработком зарабатывалось неважно, едва хватало, чтобы только хоть как-нибудь прожить.
А для чего прожить? И для чего терпеть, для чего забыть -- забыть и терпеть? Хотел непременно, во что бы то ни стало знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя -- жулика, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоит ли всю канитель тянуть -- терпеть, чтобы только хоть как-нибудь прожить?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного, который брюки украл, а по руке -- по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам, тоже с Кузнечного!
Да видно, без того уж нельзя, чтобы сердца не изнести -- сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь, дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще: не думай. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: не думай.
Не думать ему, теперь? Да именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал, -- то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь.
И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать, не мог не доказывать -- до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду.
С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали -- ничего не было, а душу не вынешь. Только Михаил Павлович руку не подал, -- старший Михаил Павлович, если уважал жильца средней руки, всегда руку ему подавал.
Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный. Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка -- белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой любитель [23], есть такие. Мучилась она и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывает в окна и мяучит.
Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит. Персианин -- массажист из бань [24] черный тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.
Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел кот по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился, да с надутым хвостом в сторону. Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.
-- Кошка с ума сошла! -- сказал кто-то взрослый, тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.
-- Это наша кошка Мурка! -- поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и какая-то обида и нетерпение.
И все, казалось, ждали одного: когда конец будет. Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет. И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади за его спиной стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь! Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переминался, -- всклокоченный старик длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то... конверт, да, конверт какой-то. Он такого старика никогда не видел, конечно! -- но что ему надо?
-- Что вам угодно?
-- К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича.
-- От Александра Ивановича!
-- От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как тут, а позвонить побоялся, извините, -- старик шевелил губами, теребил шапку.
В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди, -- в конторе для вечерних занятий народ надобился, -- но как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане!
-- Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег надо...
Старик засуетился и вытащил из конверта измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно.
-- Я вашей милости прошение написал, стыдно просить, так я прошение написал! -- старик тыкал четвертушкой и все улыбался и такою улыбкой, словно в губах его где-то эта кошка мяукала, Мурка.
И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет.
Старик не уходил, сжимал в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно. Руки тряслись, и шапка не удержалась, упала на пол.
-- Что ж Александр Иванович, как Александр Иванович, как поживает? -- спросил Маракулин, чувствуя, как внутри его трясется все, и уж не выдержит он, крикнет, выгонит вон старика.
Старик по-птичьи длинно вытянул шею и рот клювом разинул.
-- Нынче в самом разу-с, -- и словно обрадовался, затряс головою, -- уж одеты-то очень хорошо, как старший дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник. "Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!" -- так и сказал. Как старший дворник! В Царском [25] у них был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюбились. Шутит все: "Голодного, говорит, накормить можно, бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи". Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча подарили, а это Аверьянов бухгалтер, ихние-с, широки немножко. "Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?" "Извините, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник". Шутит все.
Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел и кулак не разжал и шапку не поднял.
Беспокойный старик, такой уж он беспокойный, служил он у Шаховских в конюхах в Петербурге, должность хорошая, да лошадь взбесилась, ударила его в грудь, он и пошел в монастырь. С тех пор по монастырям: из монастыря в монастырь переходит -- такой склад беспокойный -- где начнет привыкать, сейчас же оттуда сбежит. С месяц назад из Череменецкого [26] сбежал.
-- Призрел меня человек один знакомый, пустил к себе в комнату. На Зелениной [27] комнату снимает, так небольшая комнатка. Семейный сам, Корякин, жена, ребенок маленький, -- девочка, призрел: все вчетвером жили. А на Ольгин день [28] старшая их дочка в Питер гостить приехала, тесновато и неловко: девица. Перебрался я на Обводный [29], угол снял [30] -- полтора рубля с огурцами, хороший угол в проходе. Я, Петр Алексеевич, торговлишкой занялся бы, чтобы только хоть как-нибудь прожить...
Без умолку, путано говорил старик, сливались и шипели слова, беспокойный старик. А у Маракулина глаза застилало, веки тяжелели, ничего уж не видел, только болтались перед глазами штаны старика широкие Аверьяновы и не на ногах, а на костяшках.
-- Я до женщин охотник... полтора рубля с огурцами, только чтобы хоть как-нибудь прожить.
Маракулин вскочил со стула:
-- Да для чего, скажите, наконец, -- крикнул он, -- для чего прожить?
Но он один в комнате и больше никого.
Кошка мяукала, Мурка мяукала. Он один был в комнате, он заснул под разговор, старик догадался и с пятачком, с его последним пятачком, крадучись, незаметно вышел, как и вошел незаметно. И шапка на полу не валялась. Кошка мяукала, Мурка мяукала.
И вдруг Маракулину ясно подумалось, как никогда еще так ясно не думалось, что Мурка всегда мяукала и не вчера, а все пять лет тут на Фонтанке, на Бурковом дворе и только он не замечал, и не только тут на Бурковом дворе -- на Фонтанке, на Невском мяукала и в Москве, в Таганке -- у Воскресения в Таганке [31], где он родился и вырос, везде, где только есть живая душа. И как ясно подумалось, так твердо сказалось, что уж от этого мяуканья, от Мурки никуда ему не скрыться. И как твердо сказалось, так глубоко почувствовалось, что не на дворе там мяукает Мурка, а вот где...
-- Воздуху дайте! -- мяукала Мурка, как бы выговаривала: воздуху дайте! и каталась по камням, глядя вверх к окнам.
Тесно, еще теснее кругом ее сидели на корточках ребятишки, забыли свои дикие игры и дикие работы, притихли, насторожились и тут же черепушка с молоком нетронутая стояла, и персианин -- массажист из бань черный не уходил прочь, кружил белками.
Только к вечеру поздно перебрался Маракулин в свою новую комнату на пятый этаж, где была раньше прачечная. В квартире, кроме кухарки Акумовны [32], никого не было, хозяйка Адония Ивойловна еще не вернулась -- Адония Ивойловна летом на богомолье уезжала, оставляя квартиру на Акумовну, другие две комнаты стояли без жильцов.
В первую ночь на новоселье приснился Маракулину сон, будто сидит он за столиком в каком-то загородном саду против эстрады -- Аквариум [33] напоминает сад, а вокруг все люди незнакомые: лица злые и беспокойные, и все ходят, поуркивают, все шушукаются. Он и соображает, что это о нем они шушукаются, на его счет поуркивают и недоброе у них на уме, ой, недоброе! Стал его страх разбирать, а их все больше подходит и теснее круг замыкается, и уж перестали шушукаться, а так глазами друг другу показывают, понимают друг друга, на него показывают. И уж никакого сомнения: ему дольше тут нельзя оставаться -- убьют. Он встал и незаметно совсем -- к выходу, а они уж за ним: так и есть -- убьют они. Убьют они его, задушат они его, куда ему деваться, куда скрыться? Господи, если бы был хоть один человек, хоть бы один человек! А они -- по пятам, близко, вот-вот нагонят. Он -- в грот, упал ничком на камни. И вдруг, как камень, села ему на спину птица, не орел, коршун, который кур носит, зажал крепко когтями, задрал за спину, всего зажимает, как кур ломит. "Вор, вор, вор!" -- стучит клювом. И тяжко-тяжело стало, удробило сердце, оборвалось, опустились руки и уж никакого сомнения: ему никогда не подняться, не встать на ноги, -- и тяжко и горечь и тоска смертельная.
-- Нехороший сон, -- сказала Акумовна, когда наутро Маракулин рассказал Акумовне о ночных людях и птице-коршуне, -- видеть его перед болезнью, обязательно заболеете.
А уж хвороба -- болезнь привязалась, его ломало всего, размогался [34] он, и голову клонит, он уж болен был: поутру стакан чаю едва допил и кусок нейдет в горло. Стояли петровские жары [35], а его трясло, как в крещенский мороз [36].
Акумовна божественная [37], так по Буркову двору величали Акумовну божественной, добрая душа, уложила Маракулина в постель и малиной поила и горчичники ставила, дни и ночи ходила за ним и выходила. Отвязалась хвороба-болезнь, отошла от него. И все-таки недельки две провалялся.
Первое, что он почувствовал, когда после болезни переступил за порог дома и очутился на улице, -- он теперь все видеть как-то стал и все слышал. И еще он почувствовал, что и сердце его раскрывается и душа живет.
Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем: видеть, слышать и чувствовать.
Так сказалось у Маракулина в его первый же день после болезни, так нашел он себе лазейку опять на свет выбраться, так доказал он свое право на существование: только видеть, только слышать, только чувствовать.
Людей он не боялся, не страшны они ему. И стало ему как-то совсем не важно: вор он или не вор. И беды никакой не боялся. И если бы, думалось ему, упало на него бед в тысячу раз больше, он ко всему готов, он на все согласен, все примет и все претерпит, и жить будет в каком угодно позоре и в каком угодно унижении, все видя, все слыша, все чувствуя, а для чего, сам не знает, только будет жить.
Наперекор ли беде -- Лиху Одноглазому, а ему одноглазому где тужат и плачут, тут ему и праздник: изморил он беду свою, пустил ее голодную по земле гулять, и, одноглазый, своим налившимся оком косо посматривает из-за облаков с высоты надзвездной, как в горе, в кручине, в нужде, в печали, в скорби, в злобе и ненависти земля кувыркается и мяучит Муркой, а, может терпит до времени, нет, он любуется: В чем застану, сужу тебя! Или назло Горю-беде, тощей, жидкой, пережимистой, лыком подпоясанной, мочалом приопутанной, всклокоченной, как старик Гвоздев, назло насмешкам ее, назло слезам ее притворным, когда, в яму столкнув, заплачет: се человек! Или постиг он в Муркином мяуканье, в обреченности Мурки мяукать какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и незаглаженный и, может, пустяковский, да сказано: Кто весь закон соблюдает, но в одном согрешит, во всем виновен! -- и, найдя право свое в первородном бесправии, покорился в страхе и трепете. Или любовь его к жизни, чутье его к жизни -- веселость духа -- основа и стержень его жизни оправдали его, подсказали уменье найтись, приладиться и приноровиться и без всяких слов и без всяких доказательств, как свойства души его? Или он просто будет жить и не наперекор и не назло, и не от разумения и не благодаря свойству своему душевному, а так просто -- не для чего, как не для чего перед праздником директору отчет переписывал, дни и ночи упорно выводя букву за буквой, нанизывая буквы, как бисер? Так что ли?
Так, в этом роде промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: не для чего, -- не для чего, а будет жить -- только видеть, только слышать, только чувствовать.
Глава вторая
Буркова дом ни в какую стену не упирается. Против -- Обуховская больница [38]. Между домом и больницею два двора: Буркова двор и Бельгийского Общества. Завод Бельгийского Общества [39] по правую руку -- четыре кирпичных трубы с громоотводами, коптят целый день и оттого между рам черная копоть. На эту копоть Акумовна, убирая перед праздником комнаты, всегда сетует, только винит почему-то не кирпичные бельгийские трубы, а огромный молочный электрический фонарь, который освещает бельгийский двор.
Луна в окно заглядывает, а солнца никогда не видно, и только летом комната Маракулина пышет, как жаркая сковородка: лучи ложатся вместе с пылью и с тем надоедливым стуком железа о камень, каким стучит подновляющийся и подстраивающийся Петербург летом [40]. И звезд тоже немного, глядит всего одна звезда вечерняя и то по весне в глухую не темную полночь, зато огонек в Обуховской больнице всегда, как звезда.
Когда на дворе Бельгийского Общества появляются черные люди и, как каторжники, один за другим везут с Фонтанки черные тачки с каменным углем, и день за днем двор вырастает в черную гору, это значит лето прошло, зима наступает -- осень. Когда же гора начинает убывать и тая, как снег, расползается, и снова появляются с черными тачками черные люди и в звонких тачках развозят куда-то последние черные куски, и на дворе, усыпанном седым песком, подымаются белые палатки и в серых больничных халатах бродят стриженые землистые люди да мелькает красный крест белых сестер [41], это значит зима прошла, лето наступает -- весна.
Буркова дом -- весь Петербург [42].
Парадный конец дома в переулок к казармам -- квартиры богатые. Там живет сам хозяин Бурков -- бывший губернатор: от его мундира, как от электричества, видно, а прихожая его в погонах и пуговицах. Этажом выше -- присяжный поверенный Амстердамский, две квартиры занимает. Еще выше -- Ошурковы муж с женою -- десять комнат, все десять разными мелкими вещицами поизнаставлены и аквариум с рыбками, прислуга то и дело меняется. Сосед Ошурковых -- немец, доктор медицины Виттенштаубе, лечит от всех болезней рентгеновскими лучами. Над Ошурковыми и Виттенштаубе генеральша Холмогорова или вошь [43], как величали генеральшу по двору. Над генеральшей никто не живет, а под самим Бурковым контора и на углу булочная.
Самого Буркова никто не видал и только ходили слухи о каком-то его самоистреблении, будто, губернаторствуя где-то в Пурховце и истребляя крамолу, так развернулся, что подписал в числе прочих бумаг донесение в министерство о своей полной непригодности, и благополучно, но совершенно неожиданно для себя отозван был в Петербург, где и получил отставку.
Холмогорову генеральшу, напротив, всякий видел и все очень хорошо знали, что процентов одних ей до ее смерти хватит, а проживет она еще с полсотни -- крепкая и живая всех переживет или, по словам хироманта, конца жизни ей не видно, и знали также про генеральшу, что ходит она по вторникам в баню париться и так закалилась, что и не стареет, а все в одном положении, и еще знали, и Бог весть откуда, что на духу ей будто совсем не в чем и каяться: не убила и не украла и не убьет и не украдет, потому что только питается -- пьет и ест -- переваривает и закаляется, и наконец, знали, что выходит она из дому не иначе, как со складным стульчиком, а берет она его на случай, если нападут, и так со стульчиком можно ее ежедневно встретить прогуливающуюся по Фонтанке для моциона, а по субботам и в воскресенье, под праздники и в праздник на Загородном в церкви [44] и из церкви.
Всякий день в полдень по пушке [45] на дворе появляется бурковская горничная Сусанна, похожая больше на какую-нибудь барышню -- департаментскую машинистку, чем на горничную, и водит по двору красивую губернаторскую собаку -- рыжего пса Ревизора, едва сдерживая стальную докучливую цепь. По середам во двор выносятся ковры, а перед праздниками мягкая мебель, и полотеры вытряхивают и выбивают так усердно и с таким громом, что иной раз кажется, на Неве из пушек палят: не то покушение, не то наводнение [46]. И все эти ковры и мебель с парадного конца -- из богатых квартир: от Буркова, Амстердамского, Ошурковых, от Виттенштаубе и Холмогоровой генеральши.
Черный конец дома -- квартиры маленькие и жильцы средние, а больше мелкие. Тут и сапожник и портной, пекаря, банщики, парикмахеры, прачечная, две белошвейных, три портнихи, сиделка из Обуховской, кондуктора, машинисты, шапочники, зонтичники, щеточники, приказчики, водопроводчики, наборщики и разные механики, техники и мастера электрические с семьями, с тряпками, с пузырьками, с банками и тараканами и всякие барышни с Гороховой и Загородного [47] и девицы -- портнихи и девицы из чайной, и шикарные молодые люди из бань, прислуживающие петербургским дамам до востребования. Тут же и углы.
Содержатель углов торговец Горбачев -- молчок, такая кличка ему по двору, коренастый, осадистый с сединой старик, богомольный, окуривающий ладаном по субботам все свои тридцать углов, на Марсовом поле [48] три ларя имеет. В праздники у Горбачева толкутся девицы в черных платочках и монашки-сборщицы в сапогах, а на Пасху [49] все эти дщери песнопения и весело и задорно отхватывают ему Христос воскресе [50] из мертвых. Горбачева все знают и не очень долюбливают, а Горбачев детей терпеть не может. Генеральша Холмогорова, как говорят, тоже детей терпеть не может, да у ней своих никогда не было, а у Горбачева была девочка и он ее в пустом крысином чулане держал и пальцы ей выламывал, пока на тот свет не отправил. Ребятишки дразнят Горбачева, прозвища дают ему всякие, дикими стаями ходят за ним, над ладаном его подсмеиваются, над носом, заросшим конским волосом, и оттого по двору рассыпается крепкое слово и летучее -- такая отборная крепкая русская речь, какую в остроге редко услышишь, а острог ей академия.
-- Времена созрели, исполнилась чаша греха, наказание близко, я всех вас, шельмецов, перевешаю на веревочке! -- ворчит обиженный, изведенный ребятишками старик-молчок и потягивает своим в конском волосе горбачевским носом, окуривая ладаном по субботам все свои тридцать углов, и злобно и горько перемешивая божественное с непотребным.
Горбачевские углы известные. Тут и старуха, торгующая у бань подсолнухами, семечками, цареградским стручком, леденцами в бахроме с розовой бумажкой и селедкой и мочеными дулями [51], и кухарки без места и так разные люди, вроде беспокойного старика Гвоздева, и маляр и столяр и сбитенщик, тут и разносчики.
Шкапчики разносчиков -- ларьки -- над дровяными подвалами от помойки с одной стороны, а с другой -- от мусорной ямы. Ранним утром, когда дворники прибирают и метут двор, кипит у разносчиков на лотках работа: яблоки, апельсины, шептала [52], чернослив, финики и другие сласти и лакомства, все это бережно и заманчиво раскладывается и перекладывается, подсвежается и подновляется и затем развозится на Фонтанку и уж такое соблазнительное, такое вкусное, кажется, нет сил удержаться и не купить к чаю, ну хоть финик, либо плиточку постного сахару, пахнущего поганками.
И как горбачевские углы никогда не пустуют, так и разносчичьи шкапчики -- ларьки всегда полны соблазнительных сластей и лакомств.
Около углов дворницкая. Семь дворников. Все на вид такие здоровые и все больны чем-нибудь таким, хоть бы на смех один попался. И дело дворницкое не легкое дело: и дежурь и дрова носи и в часть таскай, все прямо с топора делай. Одна выгода -- дрова. Только парадный конец дома на хозяйских, черный же -- мелкота на своих, свои дрова покупает, и бурковские дворники, все семь, как один, дровами промышляют.
Над дворницкой -- старший Михаил Павлович, по благообразию своему подходящ больше к Невской лавре [53] -- быть бы ему в Лавре не из последних, праздничных меньше рубля не берет [54]. Над Михаилом Павловичем -- паспортист Еркин и конторщик Станислав.
Еркин во всем Бурковом дворе по части выпивки первый, так все и знают. И на праздниках, взобравшись куда-нибудь на пятый этаж, нередко позвонит в квартиру, пролопочет, что за праздничным двугривенным [55] явился, но тут и падет на пороге, как мертвый, а то с лестницы катился тоже не то на Рождество, не то на Пасху да так со ступеньки на ступеньку -- любит-не-любит, пока весь не исполосовался о камни и узнать его отказались. После Нового года на Богоявленье [56] дворничиха Антонина Игнатьевна, жена Михаила Павловича, женщина богобоязненная, водила его к братцу в Гавань [57] возвратить на путь истинный, и возвратился он на путь истинный: дал братцу зарок -- расписку, что прекращает пить на год до Нового года. Еркин больничными марками промышляет и марки для него, -- все больше рублевые! -- что дрова для бурковского дворника.
Сожитель Еркина Станислав конторщик, все равно, как монтер Казимир, приятель Станислава, искони известны тем, что по ночам лазают по всем лестницам, и ни одна кухарка и никакая горничная, еще не было случая, чтобы устоять могла. И любой семеновец [58] перед ними просто дрянь.
Свадьбы, покойники, случаи, происшествия, скандалы, драки, мордобой, караул и участок, и не то человек кричит, не то кошка мяучит, не то душат кого-то, -- так всякий день.
Буркова дом -- чистая Вязьма [59].
Квартира Адонии Ивойловны Журавлевой, хозяйки Маракулина, -- на черном конце дома, номер семьдесят девять.
В семьдесят восьмом -- акушерка Лебедева. У акушерки в рождественский пост [60] шубу зимнюю меховую украли, а вора не нашлось, как в печке сгорело. Винили швейцара Никанора, что не доглядел, а где Никанору углядеть: он и день на ногах и ночью звонки, так круглый год. Конечно, умный вор -- свой, ничего не поделаешь.
В семьдесят седьмом -- тоже соседняя квартира -- одно время жили два студента -- Шевелев и Хабаров. На вид из состоятельных, и одевались они богато и деньги вперед за месяц заплатили. Жили замкнуто, никто к ним не приходил, никаких гостей не бывало, не бывало и шуму в их квартире, прислуги своей не держали. Обыкновенно с утра они уезжали и лишь поздним вечером возвращались домой: занимались они сбором денег в пользу своих бедных товарищей, как сами объясняли, когда обходили со сбором бурковские концы -- и парадный и черный. И только одно было от них неудобство: часто по ночам и не громко, но все-таки слышно они пели, и почему-то пели они панихиду [61] -- Со святыми упокой, Надгробное рыдание, Вечную память. И ночное похоронное пение приводило соседей, если не в трепет, то во всяком случае в некоторое волнение. И что же? Через какой-нибудь месяц оказалось, что вовсе они не студенты, и по фамилии не Шевелев и Хабаров, а Шибанов и Коченков -- воры самые настоящие, а квартира их, как нежилая, -- пусто, хоть бы стул какой безногий, -- ничего, один стеариновый огарок в пивной бутылке да какой-то медный кран, больше ничего. А нагрели они немало, их и арестовали.
На место студентов в семьдесят седьмом поселились артисты -- два брата Дамаскины: Сергей Александрович из балета -- экзамен на двенадцать языков сдал и все законы произошел, как говорили по двору, и Василий Александрович, клоун из цирка, или клон по-бурковски: огоньки пускает и ничего не боится, на летучем шаре летал. Артистами называл артистов старший Михаил Павлович, проникшийся к братьям Дамаскиным каким-то необыкновенным и совсем непонятным для себя уважением, как к какому-нибудь братцу из Гавани.
Василий Александрович клоун -- у него тело, как чайная чашка. Сергей Александрович -- тоненький и аккуратный, как барышня шестнадцати лет, ходит -- земли не касается, и крутой, как трехлетний ребенок -- шибко идет, а туфельки у него, ровно без пяток, и всякий час гимнастикою, как говорится, ногу проверяет: так затропочет ногами, как петух крыльями. Василий Александрович -- только в своем цирке, и всякий вечер что-нибудь представляет, так полагается. Сергей Александрович и в театре танцует и уроки дает: и у себя и на дом ездит.
Зарабатывали артисты порядочно, но сыпали деньгами, как стружкой. Сергей Александрович в карты играл и всегда проигрывал. Из долгу не выходили и нередко случалось позарез.
И тот и другой не старше Маракулина. Сергей Александрович женат был, но жена от него ушла. И хотя он уверял ее, что любовь бывает один раз -- одна на свете любовь, и если он ухаживает за своими ученицами, то такое уж у него занятие, и если разговаривает с какою-нибудь красавицей, то, как с человеком с ней разговаривает, а сердца нет, все-таки жена ушла. Сергей Александрович чистоплотный. Василий Александрович -- напротив: подавай ему всякий день барышню, без этого он жить не может, и ничем не брезгует, не боится, если даже и знает что, но зато, хоть и не часто, а ходит в церковь. Сергей же Александрович и в Пасху дома сидел. А когда однажды у Сергея Александровича заболели зубы и он решил, что помирает, то и не подумал священника попросить, нет, предупредил рабыню -- так называли артисты свою кухарку Кузьмовну -- и даже очень грозно:
-- Приведешь попа, -- сказал он в зубном остервенении, -- я его, стервеца, с лестницы спущу!
И спустил бы: Сергей Александрович большой философ.
Маракулин с акушеркой Лебедевой только раскланивался, не понравилась она ему: все как-то в карман смотрит и какая-то она припадающая и на два голоса разговаривает: у кого в кармане туго, с тем одним голосом, а у кого нет ничего -- другим голосом. На поклоны Маракулина акушерка Лебедева скоро прекратила отвечать, да и он ее как-то не замечал уж. Со студентами Маракулин не был знаком и всего несколько раз столкнулся на лестнице: он подымался, а они вниз сбегали; по ночам же первый был слушатель их студенческого похоронного пения. С первого взгляда такие молодцы ему по душе пришлись: очень уж ловкие и жизнерадостные. А с артистами он подружился и бывал у них -- заходил вечерком чаю попить.
Артисты -- происхождения духовного, образования семинарского, и оба -- как курица бритая, и оба размычь-горе, нос не повесят и без спички от папироски не закурят. Василий Александрович -- клоун не очень разговорчивый, но и в разговоре не помеха, добродушный, и смеялся, когда и не смешно совсем, по каким-то, должно быть, своим линиям, по клоунским. Сергей Александрович поговорить любил. Он и книгочий, читал не только юмористические журнальчики с картинками, вроде петербургского Сатирикона [62], не только знаменитого Андрея Тяжелоиспытанного [63], в его руках бывала не одна какая-нибудь Эльза Гавронская [64], или страшные тайны подземелья, не какие-нибудь Страшные похождения атамана разбойников Чернорука, Любовные свидания Берицкого, Похищение Людмилы лесным разбойником Александром -- любимое чтение клоуна, он читал и самую нашумевшую книгу, которую везде увидишь: и у Суворина [65], и у Вольфа [66], и у Митюрникова [67], на Невском, в Гостином, на Литейном [68] и даже на Гороховой, в единственном по Гороховой книжном магазине [69] за окном стоит выставлена. И за чаем на все гробокопательские доказательные рассуждения Маракулина Сергей Александрович отвечал обыкновенно пространными собственными рассуждениями о судьбах и судьбе всяких стран, народов и человека вообще, оканчивая, впрочем, кратко:
-- Надо от всего отряхнуться! [70] -- и при этом так тропотал ногами, как петух крыльями.
Сергей Александрович -- большой художник.
Хозяйка Маракулина Адония Ивойловна Журавлева -- не молодая, полная и очень добрая, пятнадцать лет вдовеет, пятнадцать лет, как голодною смертью помер от рака муж ее, на Смоленском похоронен [71]. Сама она не петербургская, муж петербургский, сама она поморка -- беломорская. У мужа своя торговля была на Садовой [72], суровская лавка [73] -- миткаль [74] и нитки; в аренду лавку сдавала. Детей у ней нет и только родственники по мужу, и у них детей нет, всего один племянник. Племянник приходит на праздниках -- в Рождество и Пасху -- с праздником ее поздравить да в именины и в рожденье с ангелом и рожденьем поздравить. Она богатая -- денег много и некуда ей деньги девать и очень ее сокрушает, что детей нет и, вздыхая, сетует она на предопределенную ей Богом бездетную жизнь.
Занимает Адония Ивойловна крайнюю комнату: как войдешь, направо из прихожей ее комната. Целый день дома, на улицу не выходит: и тяжко ей с лестницы спускаться -- нога подвертывается, и одышка берет обратно лезть, и боится трамваев. И только одно развлечение в кухне, -- в кухню к Акумовне прогуляться о кушаньях поговорить.
Адония Ивойловна покушать любит.
Комнаты все подряд. Крайняя к кухне -- Маракулина. И Петру Алексеевичу слышно, как по утрам заказывается обед. Адония Ивойловна любит особенно рыбные кушанья. И с каким душу выворачивающим вкусом наставляет она Акумовну о стерлядях -- ухе стерляжьей.
-- Ты, Ульянушка, -- говорит она Акумовне, говорит, словно бы слезы глотает, -- ты наперво, Ульянушка, окуней вывари до изнеможения, а затем класть стерлядь, вкусная уха выйдет.
И правильно, вкусная варилась уха, душевыворачивающий стерляжий сладкий дух разваривающейся жирной стерляди переполнял и кухню и все четыре комнаты, и едва уж сидит, еле дождется Маракулин счастливейшего часа -- блаженнейшей минуты идти в столовую на Забалканский [75].
Адония Ивойловна покушать умела.
Зиму сиднем сидит, усидчивая, по двору ее не иначе, как кузницею звали за эту усидчивость, но чуть весна -- и уж нет ее в Петербурге: целое лето разъезжает с места на место по святым местам.
Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков. Была она и у безумствующего старца под Кишиневом, страшные его рассказы слушала о Страшном суде и о муках над грешниками, и такие страшные -- в неуме расходились богомольцы и беснованию предавались, а иные тут же на месте от страха адских мук помирали -- такие страшные рассказы. Была она и на Урале у Макария, на птичнике живет старец, за птицею ходит, с птицею разговаривает, и весь скот старцу повинуется: станет старец на закате солнца молиться и скот станет -- повернет рогатые, бородатые головы да в ту сторону, куда старец молится, и стоит, не переступнет и гремком не гремнет и бубенцом не звякнет. Была она и в Верхотурье у Федотушки Кабакова [76], молитвою вызывающего глас с небеси, была и у того самого старца, который старец прикоснется к тебе и прикосновением своим ангельскую чистоту сообщит -- возведет в райское состояние, была и у китаевского пророка: свой язык дает старец сосать, высунет тебе, пососешь и освятишься -- благодать получишь. И у многих других старцев побывала она на своем веку: и в Богодуховском -- нечистых духов, соитием плоть умерщвляя, изгоняет старец, и у Босого -- Ивановского старца и у Дамиана старца и у Фоки Скопинского, на огненном костре сжегшегося.
Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков. И век бы ей слушать непонятные их разговоры и притчи их и слова их, и молиться бы в их кельях, где лампады сами собою зажигаются, как свеча иерусалимская. Но горе ее: не говорят они с нею, ей одной наособицу ничего не говорят. Или летами стара она или уж от умиления слов пророческих не слышит или не дано ей услышать? И только одна сестрица Параша сказала:
-- Корабли пойдут, много кораблей -- далеко!
И часто зимою, сидя на Фонтанке одна в своей душной комнате, Адония Ивойловна повторяет:
-- Корабли, корабли! -- а уразуметь ничего не может, и слезы горохом катятся.
Сходство у Адонии Ивойловны с тюленем прямо поразительное -- вылитый мурманский тюлень.
Любит Адония Ивойловна блаженных и юродивых, старцев и братцев и пророков, и есть у ней еще страсть и такая же непреоборимая: море -- любит она море. Все русские моря она объездила и на Мурмане по Ледовитому океану плавала, где кит живет, и, наконец, видела Средиземное море.
И часто зимою, сидя на Фонтанке одна в своей душной комнате, вспоминает она и белое -- свою родину и черное -- теплое и изумрудное море Средиземное, а вспоминая море, повторяет пророческие Парашины единственные слова:
-- Корабли, корабли! -- а уразуметь ничего не может, и слезы горохом катятся.
По ночам Адонию Ивойловну сны одолевают. Пестрые снятся ей сны. Ей снится ее родина, родные реки -- Онега река, Двина река, Пинега река, Мезень река, Печора река и тяжелая парча старорусских нарядов, белый жемчуг и розовый лапландский, киты, тюлени, лопари, самоеды, сказки и старины [77], долгие зимние ночи и полунощное солнце, Соловки и хороводы. Ей снятся холмогорские комолые коровы, целое стадо и глаза у коров человечьи и они будто ластятся к ней спинами, а потом выходит корова, подает ногу, как руку, говорит: "Адония Ивойловна, учи меня говорить!" А за нею другая выходит и так за коровой корова и каждая ногу подает, как руку, и все об одном просят: "Адония Ивойловна, учи меня говорить!" Ей снятся скорпии-хамелеоны и все будто во фраках, по стенам расселись, извивают хвост, то изумрудный, то багряный, как студеный закат, и только смотрят на нее, и уж вся стена в скорпиях-хамелеонах, везде они и на иконах и за иконами и один хвост, как тысяча малых хвостов, машет ей, манит то изумрудный, то багряный, как студеный закат. А то глупость приснится: будто ест она ватрушку и, сколько ни ест, все не сыта, и ватрушка не убывает.
Всякий день Акумовна сны толкует, а по вечерам за чаем на картах гадает. Акумовна может гадать и на вербе и на каретных свечах, а в зимнее время по узору на стекле -- на цветах морозных, но всего вернее она на картах гадает.
Осенний вечер. На дворе петербургский дождик. Из желобов глухо с собачьим воем стучит вода по камням. Бельгийский электрический фонарь сквозь туманы и дым, колеблясь, светит, как луна. В окне Обуховской больницы один огонек.
В крайней комнате -- в душной комнате у Адонии Ивойловны поет самовар -- не выживает, он полон и горяч, пар выбивается, -- певун заиграл игрою. Поет самовар на все комнаты.
Акумовны нет в кухне, Акумовна с картами у Адонии Ивойловны, Акумовна гадает. Самовар гаснет и пение его тише и голос Акумовны глуше:
-- Для дома. Для сердца. Что будет. Чем кончится. Чем успокоится. Чем удивит. Всю правду скажите со всем сердцем чистым. Что будет, то и сбудется.
А карта, должно быть, выходит нечистая, все неважная, все темная.
Плачет Адония Ивойловна. Да и как ей не плакать? Похоронили мужа на Смоленском кладбище, а она хотела положить в Невской лавре: родственники настояли, не послушали ее. Он ко всем добрый был, помогал много, а они его не любили. Она одна любила его, и ее не послушали. А на кладбище земля под ним уходит, обваливается земля.
И опять голос Акумовны, но еще глуше:
-- Для дома. Для сердца. Что будет. Чем кончится. Чем успокоится. Чем удивит. Всю правду скажите со всем сердцем чистым. Что будет, то и сбудется.
А карта все та же. И те же слезы. Плачет Адония Ивойловна: она одна его любила, и ее не послушали, уходит земля под ним, обваливается земля.
-- Обвиноватить никого нельзя! [78] -- говорит вдруг Акумовна.
Осенний вечер. На дворе петербургский дождик. Из желобов глухо с собачьим воем стучит вода по камням. Бельгийский электрический фонарь сквозь туманы и дым, колеблясь, светит, как луна. В окне Обуховской больницы один огонек.
В крайней комнате -- в душной комнате у Адонии Ивойловны три неугасимые лампадки. Адония Ивойловна долго молится. И в кухне -- в насыщенной живучим стерляжьим духом и сушеным грибом кухне у Акумовны три неугасимые лампадки. Акумовна долго молится.
-- Корабли, корабли! -- доносится ночью голос сквозь слезливый храп.
А ему отвечает другой с другого конца глухо:
-- Обвиноватить никого нельзя!
И третий слышится, третий идет через стенку от артистов:
-- Надо от всего отряхнуться.
И ежится, сжимается весь притихнувший, насторожившийся невеселый Маракулин и твердит себе все одно и то же и напрасно: непокорливый, он больше не может не думать, он больше не может не слышать своих мыслей и всякий мир далек от него.
Божественная Акумовна -- по паспорту тридцати двух лет девица, но по собственным уверениям ее, хотя и без всяких уверений ясно, ей не тридцать два, а верных пятьдесят. Она псковская или псковитянка, как величают ее артисты [79], к которым частенько она забегает на картах погадать, а Сергею Александровичу готова была бы хоть целый день гадать, да и рабыня Кузьмовна, напоминающая не то флюндру [80] какую, не то мороженую курицу с Сенной [81], вроде кумы ей.
Акумовна маленькая, черненькая, лицо очень смуглое -- жук, а улыбается и поглядывает как-то по-юродивому не прямо, а из стороны, голову немножко набок, и кроткая -- никогда ни на кого не осердится. И быстрая, но не столько бегает, сколько на месте топчется, и только кажется, что она бегает. И проворная, так вот сейчас все и сделает, а случится послать да чтобы поскорее, знай, пропало дело, не дождешься! Пятый этаж, ноги старые, сбежать-то на улицу сбежит, а на лестницу подняться -- оступается. Нога и готова бежать, рада бы Акумовна поскорее, а сил уже нет, и только топчется.
И днем и ночью живет Акумовна, как живет и Адония Ивойловна. Разные ей снятся сны: и пожары она видит -- дом горит, и разбойников -- бежат, гонят разбойники, и голого человека -- на берегу голый с мылом моется, и рябого гада -- кусает ее гад, и ягоду во сне она ест -- бруснику, большие грозди с овечий хвост. Но чаще, очень часто она летает: она летит и всегда в одно и то же место -- к Осташкову в Нилову пустынь [82] к Нилу Преподобному Столбенскому.
-- Скоконешь и летишь, -- говорила Акумовна, -- подымусь и, как на воде, руками захватываю и так мне легко все станет и все лечу вперед, как птица.
Давно обещалась Акумовна в Нилову пустынь, к Нилу Преподобному сходить, и не исполнила обещания, не была ни разу, вот почему часто, очень часто летает она по ночам к Осташкову.
По двору любят Акумовну: божественная Акумовна! И всегда на кухне у ней детвора толчется, она и умеет и любит играть -- киликать с детьми. Она везде бывает, есть у ней деньги -- дает и берут без отдачи, во всех углах ей рады. И одного боится она, когда на дворе дерутся.
Сергей Александрович Дамаскин все законы произошел -- артист. Акумовна -- такой человек, что знает, что и на том свете деется. Так идет молва по Буркову двору.
Акумовна на том свете была, на том свете ходила она по мукам [83].
Там, на том свете ей все показывали, только не знает она, кто который человек водил ее.
-- Пришла я, -- так рассказывала Акумовна свое хождение по мукам, -- в какую-то постройку в хоромину: выбранный пол гнилой, мостовины провалились, земля -- мусор, и лежит на полу рыба протухлая, гадкая, разная, мясо, черепы, нехорошее все, худое лежит, и люди умершие -- одни кости лежат, члены человечьи, и животные умершие лежат, все гнило, все гадость.
И водили ее по хоромине, все ей показывали! А хоромина длинная -- конца не видно и широкая, а тесно. Впереди люди, много людей, и позади люди, тоже много, и кругом везде и идут и стоят. А какие-то все по углам и не люди, -- это она понимает, -- их тоже много.
-- Мучилась я, молитву читаю, а они не отвечают, -- хвост и ноги коровьи, когти собачьи. "Выпусти меня!" -- взмолилась я. Один и говорит: "Нет еще, пусть она посмотрит". А другой за ним: "Надо обождать, пускай видит все". И повели меня.
И водили ее по хоромине, все ей показывали. Нехорошее все, гнилое лежит, одна падаль, все гнило, все гадость и умершие люди и умершие животные, кости, черепы, мусор.
-- Хоть бы Бог дал святых тайн принять! -- думаю себе, -- выйду я из этого блуду. И все поминаю: "Господи, Господи, хоть бы мне причаститься, замучилась я!" И вижу, уж вышли мы из хоромины.
И повели ее на гору, а на горе три лица, трое стоят: все в светлых манто [84] и светлым лица покрыты, причащаются. Только вместо сосуда -- полоскательная чашка и ложечки нет, так причащаются. И много народа, все подходят, все причащаются. И ее подвели. Хочет она перекреститься, но тяжело ей крест сделать, мешают ей.
-- Сам берет, из своих рук дал мне сухое, не мокрое. А мне дара их не проглотить, стало мне, подавилась. "Господи, Господи, прошу, святые и ангелы, Господи, полно меня мучить!" Эти смеются. Один говорит: "Подождешь, еще походишь!" А другой за ним: "Да, ее нужно провести еще!" Смеются, -- хвост и ноги коровьи, когти собачьи. И опять повели меня.
И повели ее с горы к озеру. А мимо их народ, много народа, как на Невском, спешат, перегоняют, бегут и бегут, хвосты долгие волокутся, и все с горы в озеро и там у озера оборачиваются голубями, -- туча тучей стадо голубей.
-- Пали голуби на воду и стали пить, а я говорю: "И мы туда пойдем?" "Да, отвечает, пойдем". А один говорит: "Ну, теперь будет вам скоро конец". И уж все ближе мы к озеру. Перхаю, не проглотить мне дара их. "Господи, прошу, полно меня мучить!" Вкруг меня скачут дети, и я прибегаю к детям, не спасут ли меня: "Ангел хранитель, храни меня, храните меня, помилуйте!" Все озеро голубями закрыто, мутная вода, грязная. И я вошла по колено в воду. "Теперь тебе скоро!" -- услышала я голос, и который вел меня неизвестно, где делся.
Так побывала Акумовна на том свете, таково ее хождение по мукам.
Еще ничего, сердце у ней здорово, только животом Акумовна тужит. А ей немало выпало на долю -- этим кнутом сечена!
Отец Акумовны богатый, в славе был. Десяти годов ей не было, умерла мать. У нее семь братьев, все ее старше. Девчонка она была здоровая. Еще маленькой, правда, она убилась: спала она в люльке, а ребятишки качали, люлька оборвалась и она с люлькой обземь, кричала день и ночь и ничем -- грудью ее не унять, а потом все прошло, потом совсем оправилась. Девчонка она была смышленая. Перед смертью дала ей мать пятьдесят рублей -- в холстинке замотаны. И никто о этих деньгах не знал, один отец. И когда отцу надобилось, она, сколько надо, вымотает из холстинки и даст ему, после он все ей вернет, и она опять замотает и никому ни слова. Невестка не знала. Отец с невесткою жил. Невестка ее не любила. Как, бывало, обедать, придерется, возьмет ее за руку да из-за стола вон. Истязала девчонку. Отец с невесткою жил. Как-то к отцу пришел брат двоюродный, давно ему отец денег обещал, он за ними и пришел. Да рассердился за что-то отец и отказал. А Василью вот как нужно, и обидно: зачем обещал! -- пошел Василий, заплакал. Услыхала девчонка -- ласковая была и несчастная -- догнала Василья, из своих хочет дать ему, из холстинки, только с уговором, чтобы вернул деньги непременно. Ну, тот обрадовался. "Погори мой дом, детей не увидеть!" -- поклялся. И дала она ему ровно копейка в копейку, сколько отец обещал, двадцать рублей. А пришло время и не возвращает. Нет и нет у него денег, подожди! Да она ждала бы, и не в деньгах дело, ее отец спросит, что тогда ответить? И надо тому быть, как раз захворал отец: выпил пива, ноги посинели, стало ему худо. Собрали деревню. И Василий пришел, брат двоюродный. Сели вокруг, сидят. Отец -- к девчонке, холстинку чтобы принесла, где деньги. Испугалась она, не знает, что сказать, на ключи и свалила: ключи, мол, затеряла. Затеряла? -- хорошо, взяла невестка топор да в амбар, сундук разломала, принесла холстинку. Стали деньги считать -- двадцати рублей нет. Отец к девчонке: "Где деньги?" Молчит. И в другой раз: "Где деньги?" И опять молчит. А стало ему совсем дурно, стал он благословлять детей. Благословил сыновей своих -- старших братьев, доходит ее очередь. Заплакала, просит тихонько, чтобы сказал Василий о деньгах. А Василий -- разбойник! -- отнетился: "Знать не знаю, не брал денег!" -- будто никогда и не брал денег. И уж не плачет она, -- когда лихо, не плачут, -- смотрит она на отца, только смотрит. Отец к девчонке: "Благословляю, -- остановился, подумал, -- коло белого света катучим камнем!" -- скрипнул зубами и скончался.
Коло белого света катучим камнем! -- вот слово благословения, вот какое от отца, родительское, получила Акумовна, и видно, оно -- так думала Акумовна -- обрекло ее на блуждание по белому свету.
Шести недель не выжила дома, а жила она на огороде. При отце худо ли, хорошо, терпи, а как умер отец, стала невестка лютее зверя, гонит, поедом ест девчонку. На шестой день Фролова дня [85] взяла Акумовну турийрогская барыня Буянова к себе в усадьбу, в дом. Усадьба Буянова -- Турий Рог в шести верстах от Сосны Горы.
В усадьбе хорошо: сама барыня Буянова полюбила ее. Чуть что постарше Акумовны: Акумовне тринадцать, барыне шестнадцать. Сам-то барин Буянов не молодой, в деды обеим годится и часто в город уезжал по делам и всегда дома занят -- земли много, лесу много и озера -- хозяин был, любил землю: турийрогские конопли такие, что человеку не пройти, куры на полях паслись! А барыня все одна и только с Акумовной, как с своею сестрицей. И всюду водила ее с собой и в поле и в лес, -- в прутняк за грибами, в бор по ягоды. В бору на жарине на солнопеке ягода красная -- любо брать ягоду, орехи щипали, собирали желуди, чтобы кофе варить, а то ляжет сама под сосною, а Акумовну пошлет за цветами. Вернется Акумовна с цветами, принесет много разных -- синих, венок заплетет, а она лежит под сосною, плачет. Уберет ее Акумовна цветами разными -- синими, целует ее -- зацелует всю, сама черненькая, глаза остры и веселы, коса с красною ленточкою -- жук.
Год прогодовала Акумовна, не расставаясь с барыней, ко всему ее приучали, гладить и стирать учили. Перед Покровом [86] уехал барин в город и захворал. С барином бывало такое: -- говорили, что они его мучили -- у леса есть хозяин и у воды есть хозяин -- лесные и водяные хозяева [87]. Был турийрогский лес глухой непроходимый, жуку не пролететь, Буянов вычистил лес, и к озерам не было подступу, дороги кругом понаделал, повычистил озера. А им это не нравится. Нет-нет да и соберутся они, придут к нему и укоряют, что уморил их. Оттого он и мучился. Так люди говорили. Дали знать из города барыне в Турий Рог, собралась барыня и уехала.
-- Наказала мне барыня, -- рассказывала Акумовна, -- за Красоткою присмотреть, всякую ночь проверять коровушку. Коров было много, а Красотка одна, любимая. Отелилась Красотка, с этого и началось. Была на деревне свадьба, отпросилась я на свадьбу, обещала к двенадцати вернуться, да засмотрелась и вернулась в два. А в двенадцать Красотка отелилась и теленка ногой убила. "Одному из нас жить: или тебе или мне!" сказал скотник: или его прогонят или меня прогонят. И пошла я к молодому барину, брат барыни в управляющих служил, а войти боюсь: скрипну дверью и опять обратно. "Ну что, жук?" Услыхал барин. "Виновата, барин, простите, несчастье у нас!" "Иди сюда!" Впустил. Я перед ним на колени, стала на колени, все рассказала; плачу. "Убирайся, собирай вещи!" И выгнал. Пошла я в комнату к себе, за столовой моя комната маленькая, а какие вещи собирать, не знаю, нет моего ничего, и плачу. Всю ночь проплакала. Входит наутро барин. "Все собрала?" Я опять: "Простите, барин, виновата!" "Молчать, не сметь плакать, скажу, -- повешу!" И ушел. Думаю, повесить не повесит, пугает, а чего-то страшно, боюсь чего-то. Суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, хочу уходить, а барин уж идет. Я к двери. "Стой, собрала вещи?" Я свое: "Простите, барин, виновата, не гоните!" А он подумал да и говорит: "Согласишься со мною жить, оставайся, а не то уходи!" И вытолкал. А я не хочу уходить, чтобы отогнали от барыни, да и куда мне идти -- к брату опять, к невестке? Хожу и плачу. А скотник наладил: "Одному из нас жить: или тебе или мне!" Или его прогонят или меня прогонят. И хоть бы барыня приехала, а барыни все нет и нет. Суббота, топили баню. Вымыла я полок, поставила пива, сама спешу до барина уйти, чего-то, страшно, боюсь чего-то. А он уж входит. "Что, согласна?" "Согласна". Ну, девчонка была, не понимала. "Иди и раздевайся, я тебя посмотрю". Пошла я, стала раздеваться. А на другой день поехал барин в город, -- тогда он меня не тронул, -- привез из города мне шелковый платок и ленту в косу. Рассказала я няне, старая няня жила в доме, старушка. "Это ничего, сказала няня, только проси пятьсот рублей на книжку, обеспеченье!" А мне и невдомек, какая такая книжка. Ну, девчонка была, ничего не понимала. Зовет меня вечером няня. "Подашь, говорит, барину самовар и не уходи!" А барина комната рядом со столовой. Надела я шелковый платок, заплела в косу ленту, подала самовар, присела к столу, а самоё меня так и трясет...
И срам и стыд и позор, -- стыдно было Акумовне, повеситься хотела: барыня вернулась, ее барыня приехала, а она вот какая ходит! Успокоила барыня, воспитать обещала ребенка, за Красотку простила, не отогнала от себя. И родила Акумовна мальчика, а вскоре и сама барыня родила, и у барыни тоже мальчик. Детей воспитывали вместе, одна нянька за ними ходила, и учили их вместе. Девяти лет обоих в Петербург отвезли. Усыновил брат барыни сына Акумовны. Приезжали они только на каникулы летом, да в Рождество и в Пасху. В один год оба ученье кончили и офицерами сделались. Пожили немного в деревне и опять в Петербург. Как был маленьким, кроткий был сын Акумовны, ласковый, а вырос -- бояться его стала Акумовна: как-то так посмотрит на нее, спрятаться хочется, куда уж там слово сказать!
А время не ждет, время берет свое: умер старый барин, они его задушили -- у леса есть хозяин и у воды есть хозяин -- лесные и водяные хозяева, так говорили. А за старым барином с братом барыни беда случилась: на престольный праздник [88] семерых зарезали на большой дороге, стали искать, дорожка и привела в Турий Рог в усадьбу и за укрывательство засадили его. Просидел он год в остроге, вышел, собрался было за границу ехать да и помер. Не видала Акумовна барина, как умирал он, только видела его, как из острога вышел: и узнать нельзя, как земля, почернел. Легкие у него отвалились, так говорили.
Осталась Акумовна опять с своей барыней, как прежде, вместе в поле гулять ходили и в лес, как прежде, собирала Акумовна для барыни цветы разные -- синие, заплетала венок, а барыня лежала под сосною, только не плакала, спала -- выпивала барыня, давно уж выпивать приучилась: выпьет, заест мятным пряником и заснет.
Барин -- брат барыни весною помер, а осенью сына Акумовны в Турий Рог из Петербурга привезли, просил перед смертью, чтобы в Турий Рог привезли: чахотка была. И похоронили его в деревне на турийрогском погосте, мундир и шапку Акумовне дали. А год не истек, померла и барыня. В день своей смерти сон видела, будто пришел барин старый и с белою собакой... И похоронили барыню.
Опустел Турий Рог, осталась одна Акумовна. Молодой барин не захотел держать ее, рассчитал после похорон. И осталась она совсем одна. Плакать не плакала, -- когда лихо, не плачут.
Обошла она в последний раз поле и лес и прутняк, посидела в последний раз в бору на жарине, где красная ягода, и под сосною, где лежала ее барыня, поклонилась лесу и полю и бору и сосне, и пошла. Пошла по большой дороге из Турьего Рога мимо Сосны Горы, мимо брата и невестки, мимо Васильевой избы, мимо кладбища, мимо крестов отца и матери, все прямо из Турьего Рога, все прямо по большой дороге, коло белого света катучим камнем.
И не год тянулась дорога от Турьего Рога до Петербурга. А пока добралась она до Петербурга, по пути и в сохе ходила, и в косе ходила, и в овраге цыганкою жила.
Девять лет живет Акумовна в Петербурге. Мундир и шапку у ней украли еще тогда между Турьим Рогом и Петербургом и всего у ней только и осталось памяти: теплые сапожки висят нафталином пересыпаны в картонке под потолком, и калоши.
-- На вещь посмотрю, как на его самого! -- говорит Акумовна, раскрывая по праздникам картонку.
Девять лет живет Акумовна на Фонтанке в Бурковом доме на черном конце и лето и зиму -- круглый год, и дальше Сенной да в рыбный садок никуда не ходила, и хочется Акумовне на воздух.
-- Хоть бы воздухом подышать! -- скажет она другой раз, и улыбаясь и поглядывая как-то по-юродивому из стороны, кроткая, божественная, безродна несчастная.
Глава третья
Пустовавшие осень две комнаты к началу зимы были заняты, и у Маракулина оказались две соседки: Вера Николаевна Кликачева, с Надеждинских курсов [89], и Вера Ивановна Вехорева, ученица Театрального училища [90].
Вера Николаевна худенькая, такая худенькая барышня, что страшно за нее становится и особенно, как просидит она ночь за книгою. Из чего только жив человек: ни кровинки в лице, а глаза, как потерянные -- бродячей Святой Руси.
Жила она с матерью в уезде в старом уездном городе Костринске, домишко свой был и сгорел, все добро пропало. И спасли бы, ну, хоть частицу уберегли бы от огня, да мать -- старая Кликачева, стала она с иконою прямо против пламени и ничего не дала вынести, все погорело: если дать огню все пожрать, не противиться, он тебе сторицею вернет, так думала старуха. А ей и знаменье было, примета предвещала пожар: еще за неделю стол и иконы жутко трещали. Да не спохватилась старуха вовремя, -- все погорело. И жили они после пожара в старой бане. Кончила Вера Николаевна городскую костринскую школу и завековала бы век свой в старой бане, да случилась одна ссыльная из Петербурга, стала учить ее и приготовила за четыре класса гимназии. Поехала Вера Николаевна в губернский город, выдержала экзамен и три года пробыла там в фельдшерской губернской школе при больнице, а потом в Петербург, кончала Надеждинские.
Не легко ей было учиться, до слез доходила, так ей все трудно давалось. А бросать не хотела, такая уж труженица. После Надеждинских еще собиралась она на аттестат зрелости готовиться, чтобы поступить в Медицинский [91].
Озабоченная, занятая учебниками и работою -- ходила на массаж, массажем и зарабатывала -- сложа руки никогда не сидела, и трудно было от нее слова добиться, редко разговаривала и мало рассказывала. Вспоминала только мать и ту ссыльную -- Марию Александровну, которая научила ее и приохотила к ученью, только о них и рассказывала.
Мать Веры Николаевны -- Лизавета Ивановна с детства жила в своем маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе. Костринск -- старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному -- первый, плакун-город. Старики помнят, какая Лизавета Ивановна была молодая -- затейная и хороводница и сказочница и старинщица, как венчалась в соборе и как протопоп, знавший и жениха и невесту, все ошибался и имена путал, а Инчиха -- старуха-прачка -- печально головою качала, зная по-своему по-вещему, что не долго вместе проживут молодые: кто-то третий между ними под венцом стоял. Знала старуха да помалкивала.
И была Инчиха возле Лизаветы Ивановны и тогда, как муж ее умирал, и тогда, как дом горел. Это она научила ее ничего не выносить из дому, все огню отдать и не этому одному научила, а и всему своему непростому вещему знанию. А Инчиха много знала и, кажется, все, что отпущено на долю человека. Так судили в Костринске. И спокойно сошла она в могилу, оставив на земле человека заместо себя: Лизавета Ивановна будет о ней особенно Богу молиться, потому что ей все передала старуха и сделала для нее больше, чем могут мать с отцом сделать, сделала для нее столько, что больше уж, кажется, человеку не отпущено дел. Так судили в Костринске.
Лет десять, как умерла Инчиха и дом сгорел. И, живя в старой бане, Лизавета Ивановна долго мечтала построить себе новый и крепкий дом, такой же, как тот сгоревший. Каждое лето возила она из лесу бревна и складывала у себя на огороде и к батюшке [92] Ивану Кронштадтскому в Кронштадт ездила за благословением, старую строгановского письма икону свезла ему в дар и сто рублей получила на начало. Сколько раз ссыльные ей план рисовали, и, зоркая, внимательно она его рассматривала, искала и того и другого и третьего: не забыта ли кладовая, чулан, сенцы, все ли так нарисовано, как было в старом сгоревшем доме. А нового крепкого так и не выстроила. Бревна гнили на огороде, план бережно хранился в шкатулке, а сто рублей -- подарок батюшки и до Москвы не доехал. Никогда во всю жизнь не было у нее так много денег и сразу -- муж ее мелкий костринский чиновник гроши получал -- и батюшкина радужная бумажка на глазах сгорела: всякие безделушки, коробочки, коробки нужные и ненужные, сломанные и цельные привезла она в подарок из Кронштадта, и каждая вещица и каждая коробочка имели свое назначение, а самый большой пакет назначался по усмотрению и на это усмотрение было ухлопано чуть ли не полсотни. Куда уж там дом строить!
Лизавета Ивановна согнулась, беззубая, только тяжелые белые волосы всю голову опутали, а голубые глаза еще посветлели и ровно бы светятся. Много прожила она на свете, хоть и сошелся свет для нее в ее маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе, а все дни ее словно опеты звоном похоронным. Костринск -- старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, плакун-город. Много народа похоронила Лизавета Ивановна и ко всем на могилы ходит, а в Христово Воскресение [93] красные яйца носит, христосуется: с мертвыми важнее христосоваться, чем с живыми, так думала старуха. И жила себе в бане, как в доме, любовалась, когда солнце за колокольню заходит и крест золотит, и когда на санках в первый раз кататься начнут и когда по весне на досках скачут, и только ждала к себе человека, кому она все передаст, что когда-то самой ей передала старуха-прачка Инчиха. И тот, кому она передаст, будет такой же счастливый, как она сама, потому что нет большего счастья, как ее счастье, так думала старуха. А ее счастье заключалось в том, что через непростое свое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, она поняла, как жить надо, и жила она не для себя и не для других и, когда что делала, думала не о себе и не о костринцах, она готовилась к той жизни и тому свету и в делах своих думала о той жизни и о том свете, и потому было и ей хорошо и другим хорошо от нее.
Лизавета Ивановна в Костринске все равно, как какой-нибудь братец из Гавани для бедноты петербургской.
В Костринск приехала ссыльная из Петербурга Мария Александровна. Чтобы скоротать дни, девать куда-нибудь свое время, тягучее на подневолье, взялась она учить Веру Николаевну, ей понравилась Вера Николаевна. И часто она ходила к Кликачевым. Заинтересовала ее и Лизавета Ивановна и она расспрашивала старуху, как та думает, как жить надо и чем на свете жить и как забыть то, чего никогда не забыть, и что сделать, чтобы страшно не было, и чтобы не хотелось того, чего нельзя взять, -- все в таком роде расспрашивала старуху. И по вопросам поняла старуха да и сердце ей подсказало, что ссыльная эта и есть тот человек, кому должна она передать свое непростое вещее знание и сделать счастливой.
С год прожила Мария Александровна в маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе на подневолье. На Пасху пришла разговляться к Кликачевым, а на Пасху знающему, как говорят, все особенно видно и ясно. И увидела Лизавета Ивановна у своей избранницы и любимицы где-то в лице над бровями какой-то знак смерти. И, узнав тайну, не хотела себе верить. А как-то на Святой же Марии Александровны в Костринске не оказалось: скрылась и след простыл.
Много видела Лизавета Ивановна: и мужа похоронила и чужого горя много видела -- где его нет! -- только так никогда не вздыхала, когда пришло утро и день, и настал вечер и ночь, а избранницы ее, любимицы ее, обреченной на смерть, больше в Костринске не было. Счастливая, она через свое непростое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, поняла, как надо жить, но не исполнила дела назначенного, божьего, не передала своего знания и, если не вернется Мария Александровна, помрет она несчастною. И ждет старуха, трясет головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, тихо, кротко и смирно молится, а над нею старые колокола перезванивают похоронный звон, опевают ее. Костринск -- старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному -- первый, плакун-город.
-- А куда же девалась Мария Александровна? -- спросил как-то Маракулин.
Но Вера Николаевна ничего не ответила, только глаза ее потерянные -- бродячей Святой Руси стали, как два костра, и всю ночь не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.
Маракулин тоже не заснул в ту ночь, все прислушивался: он понял и чего-то жутко ему было.
"А вот Горбачеву, -- подумал он, -- будут век его вечный монашки и девицы в черных платочках на Пасху петь Христос воскресе из мертвых".
Мысль эта повторялась и тягучая шла, словами выговаривалась, но когда выдохлась вся, беспокойство какое-то охватило его: он забыл о Горбачеве и о Марии Александровне и о Лизавете Ивановне и об одном старался домекнуться, что такое устранить надо, чтобы успокоиться.
И вдруг почему-то вспомнил о генеральше Холмогоровой, как идет она такая сытая и здоровая, довольная и победоносная, -- вошь, которой не в чем и каяться, идет для моциона -- прогуливается со своим складным стульчиком по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви и словно бы паутина за ней тянется сдохлая, какая висит по углам в темных непроветривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном несдвигаемых тяжелых сундуков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку!
Он давно это замечал, только понял сейчас. И уж всю ночь до утра все обдумывал, как бы это так половчее устранить генеральшу, чтобы и мокрого места от нее не осталось, а без того, не устранив, он не может жить, ему дышать нечем, она не дает дышать ему с своей паутиной сдохлой, не продохнешь от нее, и сна нету и терпения и покоя.
И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего убил генеральшу Холмогорову, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил ее, убила ее Бурковская жестокая ночь.
И всю ночь до утра Вера Николаевна не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.
Жестокие ночи потянулись для Маракулина. Куда девалась его готовность все вынести и только видеть, только слышать, только чувствовать. Все та же одна мысль о генеральше не выходила у него из головы, поперек горла стала ему эта несчастная генеральша. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.
Прочитав поутру в газетах о докторе-отравителе, он спрятал газету под подушку, и уж ночью перед сном снова перечитал ее.
-- Благодетель человечества, -- шептал он впотьмах, -- доктор, может, ты уж одну вошь отправил на тот свет, может ты... и еще кого-нибудь отправишь!
А припоминая газетные возмущения и негодования, с упоением сказал себе:
-- Это сестры генеральши моей за вошь, отравленную доктором, истинным благодетелем человечества, дружно заступились!
Он вставал среди ночи, зажигал свечку, перечитывал газету, прятал ее под подушку и опять ложился и впотьмах шептал -- думал до утра. И свое бурковское отчаяние переносил уж с себя на все человечество, благодетелем которого будто бы может явиться доктор-отравитель, посылающий на тот свет вошь за вошью и очищающий воздух, чтобы дышать, а то ему дышать нечем и сна нету и терпения и покоя. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.
С неделю, больше, в каком-то исступлении жил Маракулин и дошел, как ему казалось, до точки, а, дойдя до точки, нашел себе лазейку опять на свет выбраться, отыскал право быть на свете, а ведь оно с осени-то поколебалось, и уж что грех таить, не поколебалось, а пропало вместе со сном, терпением и покоем.
Горбачев, по мнению Маракулина, после всех своих шатаний и хитросплетений открыл и понял, как ему жить: он душу свою спасти хочет и для этого ладаном углы окуривает, а все остальное -- перевешает ли он всех детей на веревочке или в розовых бумажках конфетами примется их откармливать -- для спасения его души не важно. Мария Александровна после всех своих вопросов тоже открыла и поняла, как ей жить: она и не то, чтобы ценила опасность -- такую жизнь, рядом с которой смерть, она душу свою погубить хотела, душу свою за других положить хотела, в жертву себя уготовала ради какого-то закона и правды, от наступления которых зависит счастье человеческое, и, должно быть, убила или подготовляла убийство или помогала убийству какого-нибудь лица, по мнению ее, вредного закону и правде. Лизавета Ивановна через свое непростое и вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, открыла и поняла, как ей жить: не о себе она думает и не о других думает, а думает она о том свете и о той жизни и, готовясь к тому свету и той жизни, сообразно с этим поступает. Но, ведь, и окуривать ладаном да еще от ребятишек отбиваться, так же, как подготовлять покушение и готовиться к той жизни, все это дело, действие, работа и кроме того для своего совершения предполагает много очень важных решений и прежде всего знать надо и, за свою ли совесть или за страх перед стариной и деяниями, это безразлично, ответить надо, что должно спасать свою душу или должно погубить свою душу или должно готовиться к той жизни, а также твердо положить себе во имя непререкаемое. А генеральша палец о палец не стукнет, ровно ничего не делает, -- и не считать же баню за дело! -- и всего достигает, да как еще достигает: генеральша самым наглядным образом и несомненно закаляется и уж конца жизни ей не видно, тут хиромант не ошибся, и, может, она уж бессмертна, а ведь и душу свою не спасает и души своей не губит, а губить, все равно, что спасать, и, стало быть, отказавшись от всяких спасений и ничего и никому не должная, преуспевает. И если Горбачев, зная, как жить, имеет право на существование, и Мария Александровна и Лизавета Ивановна, тоже знающие, как жить, имеют право на существование, то генеральша, как некий сосуд избрания, имеет не просто право, а царское право.
"И вот теперь подумать надо и как еще подумать, -- рассуждал Маракулин, доходя, как ему казалось, до точки, -- и решить себе твердо и раз навсегда: как бы поступило человечество, если бы, ну скажем так, великие державы, союз держав мира во главе с Англией, предложили бы особыми манифестами через палаты и думы подданным своим -- всему человечеству эту вошью беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши. Уж такая бы возможность выдалась действительным ли открытием, ну какой-нибудь ученый немец Виттенштаубе наукою дошел бы с помощью своих рентгеновских лучей, или обманом, ну какой-нибудь наш бывший губернатор Бурков самоистребитель -- мало ли сколько по Руси таких истребителей, изуверно обращающих на себя свою недюжинную способность, сам Бурков изобрел бы некоторый фортель, шельмовство временное и уж, конечно так, чтобы чисто, или дерзновением, ну какой-нибудь светоносный святолепный старец Кабаков, завалив свое подполье с граммофоном, изрекающим глас с небеси, объявил бы себя миру, как вождь и судия -- искупитель изначального Муркина греха, и сотворил бы нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, скоро, просто и дешево, как отнеслось бы, что ответило бы на это человечество? А думаю я так, -- продолжал Маракулин рассуждения свои, с маракулинским упорством доходя до своей точки, -- что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны, да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободного, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот кабаковский нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, чтобы начать новую вошью жизнь беспечальную, безгрешную, бессмертную, а главное спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. Стульчиком складным обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому и обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все разумное и доброе -- кто себе враг! -- и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпение и покой!"
Когда в детстве хотел Маракулин быть [94] кавалергардом, он молился, чтобы Господь сделал так, помог ему сделаться кавалергардом, а когда хотел быть разбойником, то в тех же словах молился, лишь с заменою кавалергарда разбойником, и так же точно молился, когда хотел быть учителем чистописания. Это главные были его молитвы о самом себе еще в Москве, в Таганке, о пятерках он не просил. А потом, уж молясь по привычке, ничего особенного у Бога не добивался, повторяя утром со сна и вечером на сон грядущий: Господи, помилуй мя! А потом и Господи, помилуй мя! забыл. Но теперь, когда, как казалось ему, он дошел в рассуждениях своих до точки и открыл царское право, захотел этого царского права быть на свете, он по ночам отбивал поклоны с ожесточением до боли:
-- Господи, -- просил он, -- дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, Господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля Твоя!
И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего проломил себе череп, стучавши лбом об пол, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил себя, убила его Бурковская жестокая ночь.
Надо сказать, что дела его и вообще-то неважные к Рождеству совсем стали, работы не находилось -- ошельмованному работу трудно найти, а в особенности, когда на вопрос: "Чем занимаетесь?", -- не скрывается настоящая причина безделья, а Маракулин почему-то не скрывал ее и наивно, как какой-нибудь двенадцатилетний ребенок о шалостях, рассказывал о своих талонных книжках, как он из-за этих талонных книжек с места слетел.
Плохо было дело. Выручали артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Александрович, да Вера Николаевна, а то хоть прошение пиши по-гвоздевски, как беспокойный старик Гвоздев, явившийся к нему тогда в Муркин день -- в последний его день на старой квартире.
И напишешь, царское право -- ночное царское право, видно, и оно не так-то просто дается, и без процентов, которых на всю жизнь хватит, лучше, пожалуй, и Бога не беспокой, не добьешься!
На Рождестве артисты елку у себя устроили, пригласили и жильцов Адонии Ивойловны. Народу собралось много, все, должно быть, артисты. Сергей Александрович больше всех хлопотал и пепельницы гостям подставлял, чтобы окурков на пол не бросали, а Василий Александрович так разошелся, такие огоньки пускал, всех со смеху уморил и обезживотил. А за картами и Сергей Александрович и Василий Александрович проигрались в пух и прах. На людях и Вера Николаевна разошлась и свои костринские старины пропела, каким от матери своей Лизаветы Ивановны петь научилась.
И с тех пор, с дамаскинской елки, вечерами на Святках [95], сидя одна в своей комнате и отрываясь от учебников, Вера Николаевна вполголоса напевала. Она пела старинным укладом и от ее старин веяло древнею Русью.
Зачин она клала запевом о семи турах и матери их турице [96], как шли семь туров златорогих подле синего моря и поплыли за синее море и выплыли на славный Буян остров и на Буяне встретилась им турица -- мать их. И рассказали ей туры, как случилось им идти мимо Киева, мимо Божьей церкви Воскресенской и какое видели они там чудо: выходила из церкви девица, выносила на голове золотую книгу, забродила по пояс в Неву-реку, клала книгу на бел горюч-камень, читала книгу и плакала. А турица толкует турам чудо пречудное: девица -- Божья мать Богородица, а читала она книгу золотую -- евангелие, а читая, плакала -- она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.
А за турами вставал во весь богатырский свой рост богатырь Илья Муромец [97], как вдохнул богатырь у гроба Святогора богатырский дух -- третью белую гробовую пену, и так пометывает его и так подбрасывает, не знает Илья, куда свою силу девать. А там, вон она -- Чурилья-игуменья -- русая лиса, сорок черных девиц за нею, будто галицы, и уж гремит и стучит страшный старец Игримище-Кологренище, вышел из монастыря Боголюбова, хочет свою душу спасти, в рай спустить, и тащит в мешке белую капусту, горькую редьку, красную свеклу -- девушку чернавушку.
И опять по синему морю плывут златорогие туры, встречают мать-турицу, рассказывают ей чудо-пречудное. Толкует им турица чудо: девица -- Божья мать Богородица, а читала она книгу золотую -- евангелие, а читая, плакала -- она слышит невзгоду над Киевом, над всею Русью-Святорусскою.
Пела Вера Николаевна и разбойничью о Усах-молодцах, пела она и о скоморохах -- веселых людях...
Потихоньку, скоморохи, играйте, [98]
Потихоньку, веселы, играйте!
У меня головушка болит,
У меня сердце щемит...
В кухне перед тремя неугасимыми лампадками молится Акумовна, она молится за свою барыню, за брата барыни, за своего сына. В крайней комнате перед тремя неугасимыми лампадками Адония Ивойловна поминает Парашины корабли и, ничего не разумея, плачет.
С Верой Николаевной ровно стало что, распелась и заленилась.
-- Вы, ей-Богу же, в Сергея Александровича влюбились! -- как-то войдя врасплох в комнату к Вере Николаевне, сказала Верочка Вехорева, посматривая и лукаво и вызывающе и даже со злостью.
А та такая бледная, вспыхнула вся и замолкла, -- ни слова, А ведь и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет, есть такие. И оттого в ее старинах, от которых веяло древнею Русью, слышалась глухая щемящая тоска.
Верочка -- так почему-то почти с первого дня повелось звать Веру Ивановну Вехореву, которую Акумовна величала еще и бесстыжею и не бранно, а ласково, редкий вечер проводила дома. Днем -- в школе, забежит на часок домой и куда-нибудь в театр. Если же некуда, сидит у Дамаскиных. Сергей Александрович учил ее танцам. Гибкая и тонкая и легкая, как перышко, и когда оба они танцевали, казалось, на крыльях: крылья у обоих, как у птиц. Весело проводили время.
Маракулин попал раз на танцы и уж чаще стал заходить к соседям и оттого, что там была Верочка и танцевала, ему всегда бывало хорошо. А Вера Николаевна с Рождества уж больше не заглядывала к Дамаскиным и всегда отговорку найдет и сидит одна, уткнется в учебники, или дежурство у ней в больнице окажется.