От Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми ветлами, на конце которого шипит и трясется бумаго-прядильная фабрика с черной, закопченной трубой. За фабрикой, поверх оранжереи и цветника, выглядывает исподлобья неуклюжий белый домина -- дом Братьев Огорелышевых.
На противоположном конце пруда, на заднем дворе -- красный флигель с мезонином.
А там, от красного флигеля до самого белого дома, вдоль двора фабричные корпуса -- спальни, дрова и амбары.
Еще не померкла тень деда, Николая Огорелышева, и много темных историй ходит кругом, от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.
Скрюченный, желтый кощей с лукаво-острыми глазками, помахивая своей зеленой бородой Черномора, наводил старик на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Старики же крепко держались своего старшины, гордясь умом и упорством, с которыми вел кощей свою линию: Николай не выдаст!
В семейной жизни слыл Огорелышев столпом. Женился рано. Правда, без любви, женился только потому, что Ефросиния затворницей была, в монастырь идти собиралась: красавица, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно жизнь свою.
-- Ефросиния преподобная, угодница Божия, -- при ступал, бывало, старик, -- на кухне там девочка стоит, зябленькая сироточка... Пригрей ты ее! -- а сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.
Крепкий был старик, девяносто лет на белом свете жил и пожил немало, -- не смотри, что скрюченный! -- и сделал для города много, дай Бог всякому столько сделать.
После смерти старика дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший, Арсений. В городе открылся банк, на Кавказе -- керосинное дело, в Средней Азии -- хлопок, и везде во главе стоял Арсений.
Умирая, старик сказал сыну:
-- Смотри, Арсений, не будет меня, запрячут тебя за язык твой!
Да, язык у Арсения свой был -- такого не переспоришь, такой все на своем поставит.
И уж скоро оценили его, -- Арсений не только в отца пошел, он отца обогнал и умом и деловитостью и предприимчивостью -- и купечество выбрало его своим председателем.
С этих пор и началась его настоящая деятельность, а с нею пошла слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен в самом высшем петербургском круге и пользовался полным доверием. Вся финансовая машина понемногу очутилась в его руках и он крепко держал ее. Он проводил и останавливал законы. Стал известен на всю Россию.
И этого маленького, юркого человека, отказавшегося от всяких чинов, слушались, ненавидели, льстили. Начинать борьбу с Арсением стало верным проигрышем. Все сильное и смышленое держало руку Огорелышева: Огорелышев был один, только один он с своим языком умел веско и крепко постоять за сословие. Русское купечество, выраставшее под его охраной, вправе было гордиться своим председателем.
-- Достойный человек Арсений Николаевич! -- говорили и враги и свои.
В детстве Арсения баловали: Ареньку к ранней обедне не будили. Ареньке покушать давалось самое лучшее.
-- Икорку-то Ареньке оставьте! -- ныла мать, Ефросиния преподобная, перенесшая свои васильковые скитские слезы с Лучезарного Жениха на любимого первенца.
Сгорбленный, с сведенными крючковатыми пальцами, заросший весь, нечесаный весь, Арсений не ходил по-людски, а как-то странно шмыгал, будто ноги были сами по себе, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами же развевались тончайшие крылья, неутомимо рассекавшие воздух, несшие его по его воле.
-- Антихрист, честное слово, -- говаривали фабричные про своего хозяина, -- и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая!
Правда, что-то зудело в воздухе, когда шел он, а серые глаза его кололи пронырливыми остриями, огорелышевские глаза непроницаемые, и, кажется, расцарапать способные всю душу.
Возиться с отцовской фабрикой Арсению не было времени, да и дело не такое было значительное, чтобы тратить ему свои большие силы, и все управление понемногу перешло в руки второго Огорелышева, Игнатия Николаевича.
Игнатий молодость свою прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние фабричные порядки. Красавец, теперь седой, с грустящею улыбкой, ничему не удивлявшийся, -- таким должен быть под старость седой Дон-Жуан, -- оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и с английской строгостью втиснуто в крепкую огорелышевскую оправу.
Третий Огорелышев Никита, -- Ника, восхищавший весь город своею утонченностью и приятностью, рано женился на соседке -- миллионерше Колобовой, числился директором Колобовских фабрик и заводов и, в противоположность Арсению, дела никакого не делал, но всегда был занят.
Когда его о чем-нибудь просили, -- из всех Огорелышевых только Нику можно было еще просить, -- Ника капризно морщился и, изящно отмахиваясь выхоленными белыми руками, постоянно ссылался то на колобовских рабочих, которых будто бы то и дело усмирять приходилось, то на всесильного князя.
-- Опять ехать усмирять этих негодяев, -- говорил Ника, по-детски картавя, -- потом на вечер к князю, ах, право, мне некогда.
Ника жил отдельно от братьев в Колобовском дворце, доставшемся ему за женою в приданое. И круг знакомых у Ники не похож был на Огорелышевский: деловые люди к нему редко заглядывали, а терлась около него всякая знатная шантрапа -- промотавшиеся аристократки, военные вертопрахи, ловкие адвокаты, у которых часто за душою оставалось всего-навсего одно святое имечко да легкий нрав.
Если Арсений устраивал русское купечество, вытягивая его из купчишек, которых смел безнаказанно лягнуть всякий барский холоп, то Ника, по его собственным словам, играл видную роль в слиянии сословий, Но больше знали и больше ценили Нику за границей, где славился он покровителем парижских и лондонских тайных притонов.
Такие все трое разные: Арсений, Игнатий, Никита, и все трое похожие в одном, -- всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем Арсении. Огорелышевы умели улыбаться по-своему, по-огорелышевски: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять что-нибудь, достать что-нибудь и не только потому, что нужно им для дела их или для безделья -- для развлечения, а часто потому, что, казалось бы, попросту нельзя этого взять, нехорошо, грехом считается.
Единственная сестра Огорелышевых -- Варенька. Варенька -- младшая, двойник матери Ефросиний преподобной, такая же, как мать, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, так же, как мать, с тонким разрезом губ сладостно-улыбающейся мученицы.
Варенька воспитывалась дома. Ходили учителя и немцы, французы и англичанка. Росла Варенька смышленая и пытливая, с огорелышевской закваской. Глядели за ней мало. Ходила Варенька по субботам ко всенощной в приходскую церковь к Покрову, вывозили ее на балы, в симфонические собрания, а Великим постом в итальянскую оперу. И все в кругу родственников, с родственниками, но были у ней и еще знакомства, о которых знала одна нянька.
Попался в дом такой учитель, познакомил Вареньку с студентами. Стали студенты ей книжки давать. Конечно, все тайно, как тайное, все, как самое запретное. Вареньке понравилось. Варенька собиралась в народ идти...
Как-то в светлую звездную ночь у Огорелышевых необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете Арсения, Арсений ее допрашивал: он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, тыкал в сверток с книгами, листками и письмами, -- все это сам он отобрал у Вареньки. Варенька молчала.
-- Не скажешь? -- как-то по-кошачьи, словно мяукал Арсений, -- кто тебе дал? Кто? Не скажешь? -- и вдруг, не раздвигая густых щетинистых бровей, улыбнулся своею огорелышевскою каменной улыбкой.
Нашла коса на камень. Кто разобьется: коса или камень?
Варенька молчала, белая, мертвела вся, а темные глаза заволакивались: темные, ничего не скажут они, закроются, захлопнутся -- не жди, не будет ответа.
-- Так пошла вон! -- и взбесившийся голос Арсения разбился на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожидание комнат белого дома.
Через неделю объявлена была Варенькина свадьба.
Почему Варенька на улицу не сбежала? Так бы, кажется, и бежать ей из дому без оглядки, бежать куда угодно, ну, к учителю тому, ну, к студентам своим революционерам, только в доме не оставаться больше, ни одной минуты -- еще одна минута и пропадет все ее дело, сгинет вся ее свобода, вся душа прихлопнется. Или уж петлю бы на шею да в петлю, чтобы сразу конец. Все бы тогда сразу кончилось без всяких терзаний и мук, и жалоб, и слез. Или была какая надежда? Да на что она могла надеяться? Будущего мужа своего она совсем не любила.
Накануне свадьбы поздним вечером Варенька вышла из дому. Торопилась она, не сказавшись, вышла, но у ворот повернула назад, пошла по двору, миновала фабрику, отворила калитку в сад, пошла по саду, прямо по снегу вокруг пруда, вышла на пруд и долго бродила по сугробам, подходила к проруби, заглядывала в черную дымящуюся прорубь и вернулась домой опять в белый дом.
Вернулась Варенька в свой белый дом, -- никто ее ни о чем не спросил, и сама она ни с кем слова не сказала, молча прошла к себе в комнату. Села у стола без огня и сидела в темноте, жмурилась: кололо глаза -- это слезы кололи глаза, не проливаясь словно сжигались слезы где-то в самых глазах.
-- Все сорвалось, -- шептала она, -- нет надежды и думать не о чем и ждать нечего, все сорвалось.
И вдруг улыбнулась она, как Арсений, каменной огорелышевской улыбкой, встала и твердо, не хоронясь, твердыми шагами спустилась в столовую. В столовой ни души не было. Она отворила буфет и выпила простой водки.
Как горячо ей по сердцу пошло, как горячо! И уж в кровати она заплакала, -- никто ее не слышал, никому не услыхать было последних ее, отчаянных слез, -- и плакала до безумия.
Стало светать, и чуть увидела она свет, живо, твердо поднялась на ноги.
Начался день ее свадьбы. Что будет дальше? Будет ли она счастлива?
-- Боже мой, подкрепи меня! -- шептала Варенька.
Свадьба прошла благополучно и невесело, но все, как заведено, по всем правилам. Только в начале беда -- лошадь карету с Варенькой не повезла: дом Огорелышевых в котловине, к воротам -- горка, как подниматься к воротам, лошади и стали, и пришлось Вареньке вылезать и в белом своем платье, в белых туфельках пешком идти.
-- Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, -- охали по двору фабричные бабы, -- лошадь не повезла.
И началась для Вареньки новая жизнь -- будни с чужим у чужих в диком, облупляющемся Финогеновском доме, далеко от Синички и Камушка, на другом конце города за Большой рекой.
Елисей Финогенов старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей детей, любил он Вареньку, но пустым затеям ее не хотел потакать, не мог примириться.
-- Пожили б вы, как я жил, погнули б хребты, не то бы заговорили, театры-то эти выбросили бы из головы, одни пустые траты, -- ворчал Елисей вечерами, вернувшись из города из своих магазинов, и позевывал.
Жизнь Елисею выпала нелегкая. Нелегко ему было в люди пробиться. Изголодавшийся мужик -- отец его, Степан Финогенов, привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой.
Известно, мальчишка в лавке: наука немудреная, а мозги затрещат.
Елеська за кипятком бегал, тычка получал, ситцы таскал, да такие куски, большому не унесть, инда кровь носом хлестала. А выровнялся, подрос мальчишка и сметливым оказался, -- наука впрок пошла. Хозяин без него и шагу не ступит: шустрый и угодливый, -- и все с ним будто прибыльнее идет; и целый день копается, без дела не посидит, -- и все с ним будто и порядка больше, счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели Елеську в приказчики. Прибаутчиком да насмешником прослыл Елисей и лихо на гармонье играл и с душою песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке, старухе Толоковой, очень Елисей за набожность свою по душе пришелся: как сын, души в нем старуха не чаяла. Скоро повысили Елисея в главные. Главным толоковским приказчиком сделался Елисей, и ведь из ничего, из простых мальчишек вышел, своим трудом. И теперь уж не Елеська, не Елесей, а Елисей Степанович Финогенов -- так стали величать Елисея. Разъезжал Елисей по городам за товарами, бывал по хозяйскому делу и за границей, везде присматривался. Пошли деньги и уважение. Чего еще? Да мало ли чего, -- семьей обзавестись пора. Женился Елисей. А тут умирает Толоков и вся торговля переходит в руки Финогенова. Старуха Толокова сделала Елисея доверенным, и до самой смерти старухи служил Елисей у Толоковых доверенным. А умерла старуха, отошел он от Толоковых и свое дело открыл.
Толоковское дело кончилось, началось финогеновское.
Хаживал Елисей на биржу, понравился Арсению.
-- Елисей -- человек верный, -- говорил Арсений про Финогенова, -- без мыла куда хочешь влезет.
А Елисей овдовел и подумывал о новой семье: еще и не стар он, и дети на руках -- порядок надобен.
Когда отдали за него Вареньку, он по положению своему поднимался все выше и выше, вровень с богатыми заречными купцами. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил он сыновей по магазинам в своем же деле, да толку мало: нерасторопность какая-то, небрежность, да и погуливали. Дочь Людмилу замуж выдал, и тоже неудачно: зять ненадежный, того и гляди промотается.
Пять лет прожила Варенька с мужем в диком финогеновском доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки в Нижний да к Огорелышевым в праздник.
Что за эти годы -- за пять-то страдных лет вытерпела она, как рождались и умирали желания в ее изболевшем, покорившемся, но еще живом бунтующем сердце, как узнаешь? Никому ни полслова, да и себе, должно быть, ясно не сказала она, а то бы все по-другому стало: уж давно бы нашла выход.
Целыми днями молча ходила Варенька по высоким, нелюдимым чужим комнатам дикого финогеновского дома, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и сидит впотьмах.
В детской колыбельки поскрипывают, -- там няньки, детей баюкают, в приказчичьей -- гармонья чуть слышная, кажется, через пол идут звуки, ползут по полу и срываются, снуют вокруг в темноте такие надоедливые, не отмахнешься, ничем не заглушишь, на половине других детей -- пасынков, если дома они и гости у них, -- там смех, вскрики, разговоры. Слушает Варенька и не помнит, когда так сама она разговаривала? А ведь она тоже когда-то разговаривала и беззаботно и весело, тогда -- в праздник свой с теми студентами да и с подругами.
Зачем она покорилась? Во имя чего взяла на себя такой большой, такой тяжелый, такой непосильный крест? Мать ее -- Ефросиния, проливавшая васильковые слезы свои перед Женихом Лучезарным, тоже покорилась и, покорная, несла крест свой безропотно ради своего первенца. И уж все могла вынести и до конца все вынесла. Но Варенька несла свой крест совсем по-другому, несла она крест не ради самого спасительного крестного бремени: вынесешь до конца, и земля потрясется и солнце померкнет и звезды попадают с неба, и уж новая другая земля ляжет под тобой, и другое новое солнце и другие новые звезды загорятся на новом небе. Крест ее подымался перед ней виселицей и силком, хотела она, не хотела, тащили ее к этой смертной виселице. Упиралась она, но ее пересиливали и кто-то подымал на воздух, закидывал петлю на шею, и петля душила ее, и молоток постукивал, -- пригвождали ей руки, рвалась она, не вырвешься, -- гвозди вонзались.
Сброситься бы ей вниз на землю с ее виселицы-креста, сбросить с себя тяжелый, ненужный, какой-то бесцельный, проклятый крест, уйти из этой финогеновской покорной жизни! Куда уйти? -- Да куда глаза глядят, только вон из чужого дикого дома, сейчас же, сию минуту -- еще одна минута и оборвется сердце, оставят ее последние силы, затянется петля, гвоздями пробьются руки, раздробятся кости и тогда уж поздно. -- Уйти ей? Хорошо; уйдет она, а как же дети? У ней четыре сына, как же с детьми-то? Они еще маленькие? -- И детей пусть бросит. Зачем они ей? Что ей с детьми? Любит она их? Пусть любит, но есть нее и еще любовь и большая, чем к детям, важнее всякой материнской любви, любовь ее к своей покорившейся, но и еще живой, еще не прихлопнутой, еще бунтующей душе, которая покоя не находит себе, примириться не может, все мучается... Или в жертву принести себя хочет? Но жертва только добровольная угодна, недобровольная же худшее из проклятий. Вот она сидит тут в комнате впотьмах, а там детей ее няньки нянчают, она одна сидит, не идет ведь в детскую и не может идти. И пусть совсем их бросит -- и дом и детей, все позади оставит, Бог с ними. Проклянет ведь она их, свою жизнь проклянет и детей, проклянет вместе с домом, вместе с своею покорностью и крестом своим.
-- Боже мой, подкрепи меня! -- шептала Варенька.
Так проходили ее будни в финогеновском доме за Большой рекой.
Измучается она, истерзается вся, да обессиленная, тихая от грызущей тоски, пойдет к мужу.
Чуял ли он беду в ее порывистых и каких-то отчаянных ласках?
Елисей любил жену.
-- Я с тобой, Варенька, -- говорил он ей, -- я люблю. тебя, дети есть у нас, наши дети! -- вот и все.
Да чего же еще? Елисей любил ее, по-своему, конечно, но любил по всей правде, и все, что казалось ему нужным, все делал для нее: были у Вареньки и платья всякие и драгоценностей сколько угодно, и кроме добра он другого не хотел для нее.
Как-то и совсем по пустякам старший пасынок, Василий, что-то резкое, не так сказал мачехе, а, может быть, вовсе и не резкое, а ей так показалось тогда, только Варенька, не дожидаясь мужа, собрала детей и прямо на Камушек к братьям в белый Огорелышевский дом.
Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.
В белом доме засуетились, как пять лет назад, на первые заморозки, а молчание наступило еще страшнее того. Варенька сидела в кабинете Арсения. Оба кричали... Нашла коса на камень. Кто разобьется, коса или камень? А вышли оба тихие, будто примиренные. Темные глаза Вареньки словно поседели. Арсений мертвецом смотрел, горло у него болело и шея была завязана белым платком, из-под платка вата торчала.
Арсений не выгнал Вареньку, Арсений уступил. Варенька не вернется в Финогеновский дом, Варенька останется жить у Огорелышевых, ей дадут угол.
Решение Огорелышева -- закон, больше чем закон, и если он сам уступил, так и быть тому.
Очень огорчился Елисей, умолял Вареньку вернуться позор-то какой: жена сбежала! -- в ноги ей кланялся, -- и разве он какой-нибудь пьянчужка или он истязал ее, как ему теперь в городе-то показаться и на ярмарке в Нижнем? -- но так и уехал ни с чем. И забывшись, в огорчении своем попробовал было с Арсением поговорить, да лучше бы и не начинать. Елисея вызвали к князю и князь с места пригрозил выслать его из города в двадцать четыре часа, если он хоть что-нибудь предпримет к законному возвращению жены. Елисей перекрестился и подписал развод.
Лето прожила Варенька с детьми на даче, а к зиме в красный флигель переехала, на огорелышевскии задний двор. Огорелышевы положили выдавать ей на жизнь небольшую часть процентов с ее приданого, а приданое в дело отобрали.
Решиться так круто разорвать с мужем, уйти из финогеновского дома, решиться вернуться к Огорелышевым, остаться у Огорелышевых -- это на такую высоту броситься, где дух захватывает. И вот все кончено. И после всех своих дел Варенька сразу затихла, словно там, в душе ее с ее желаниями, в этой пучине извивающихся простертых рук, оборвалось что-то, смешалось и кануло. Остались жалобы, жалобой переполнилось все ее сердце, а на месте воли открылись больные жалкие слезы -- жалобный плач.
Фабричный огорелышевский свисток да колокольный звон в Боголюбовом монастыре, возвышавшемся за пустырем -- огородами над Синичкой, сторожили ее тягучую, какую-то проклятую жизнь.
Изредка ходила Варенька в гости, еще реже ездила в театр и больше всего оставалась одна в своей комнате, выходившей в красный забор.
Арсений и Игнатий заходили к сестре только в ее именины, а Ника за недосугом коробку конфет присылал, самых дорогих конфет и таких вкусных -- по особому заказу.
Гостей у Вареньки не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны Красавиной, дальней родственницы ее и старой приятельницы.
Елисей Степанович приезжал к Вареньке каждое воскресенье обедать. И всегда к обеду была лапша и черная каша -- любимые кушанья Финогенова. После обеда финогеновский кучер Гаврила катал детей с нянькой по городу, пили чай, но уже в самом начале вечера Елисей уезжал к себе за реку.
Пять лет, не пропуская ни одного воскресенья, приезжал Елисей в красный огорелышевский флигель. Детям нравилось кататься по городу и они ждали воскресенья. Младшему Коле наступал шестой год, когда умер отец.
Елисей умер, прохворав весь пост и Пасху: на масленице простудился, сделалось воспаление легких, не выдержало сердце -- конец. По духовному завещанию всем детям отказан был большой капитал, но еще больший капитал завещал Елисей на колокол в село, откуда привел его когда-то отец его Степан Финогенов, такой колокол отлить, чтобы, как ударят ко всенощной, от села до самой Москвы хватало. Опекунами назначены были Варенька и приятель Елисея Холостов. Холостов оказался человек ловкий и прожога. Говорили, что, если бы вступился сам Огорелышев, можно было бы, устранив Холостова, еще спасти дело. Но Арсения, как видно, не занимали финогеновские капиталы, и даже чудодейственный колокол, мысль о котором очень понравилась Огорелышеву, все-таки не тронул его. Дело с наследством затягивалось, деньги куда-то тратились. И выходило так, что дело пропащее: ни капитала не будет, ни колокола. Да так оно и вышло.
Когда дети чуть подросли, открылась перед ними улица -- фабричный двор с его острой борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом и смертью увечной и беспощадною.
Фабричные любили Вареньку, а по ней и детям ее честь шла. И дети не чуждались фабричных. Их тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти простые люди. Они бегали в сторожку, в каморки, в будку и там пили фабричный чай, жиденький вприкуску, и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком и солдатский черный хлеб: кислый, верхняя корочка плесенью покрыта -- очень вкусный. Фабричные ребятишки и подростки водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.
Финогеновы называли своих дядей по-фабричному хозяева, и повторяли фабричные прозвища: Арсений-антихрист, Игнатий-змея, Никита-скусный, стариков же фабричных, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками.
Их было четверо сынов, четыре мальчика Финогеновых: Саша, Петя, Женя, Коля, -- все погодки. Огорелышевцы -- под такой кличкой скоро стали известны они за свое беспримерное озорство и озорная слава шла о них по городу.
Глава вторая. Под диваном
Зимние сумерки снежные и тихие.
Маленький курносенький Коля лежит на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.
Коля лежит в гостиной на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Боголюбов монастырь, -- почти всякий день медленно и томительно тянутся такие возы мимо красного флигеля Огорелышевского дома, и всегда Коля бежит к окну смотреть на болтающиеся телячьи языки и мягкое, полуживое их вздрагивающее тело.
Над Колей, прямо над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине, -- провалится оно, и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил осенью на дорожке у пруда дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.
Пыль забирается Коле в нос, душит, а глазам так больно.
На диване сидит Палагея Семеновна Красавина и Варенька. Палагея Семеновна болтает ногой и, захлебываясь, рассказывает Вареньке всякие городские новости и семейные события.
Коля привык к рассказам Палагеи Семеновны, много чего переслушал он с осени, когда впервые залез под диван и навострил уши.
Коле восемь лет, на Ивана Купала девятый пошел. Он уж гимназист-приготовишка, -- нынешним летом в гимназию его отдали. С нынешнего лета началась для Коли новая жизнь: стал он вспоминать что-то хорошее, что будто бы когда-то третьего года было, стал и скучать, а раньше ничего такого не чувствовал. Прошлой весной умер отец, Коля вспоминал отца: ему представлялся большой человек и почему-то непременно в белой майской паре, с драгоценным перстнем на волосатом пальце, черные, большие усы, колючие, когда поцелуется.
Как хорошо было, когда в воскресенье приезжал отец и в кухне появлялся Гаврила-кучер, а на дворе вздрагивали сытые черные кони, как хорошо было кататься в коляске!
Приезд отца только по воскресеньям нисколько не удивлял Колю. Может быть, так все и нужно было, так и везде делается, почему он знал? Один только раз он заметил, что Варенька как-то особенно, с каким-то захлебыванием плакала и сидела в гостиной, а отец ходил по зале, и тогда же почувствовал, что между отцом и матерью есть что-то, чего, может, и не нужно, и не так везде бывает, а только их, финогеновское. Коля помнит, как возили их прощаться с отцом. Варенька так и сказала тогда: "Поедемте прощаться". И он в первый раз увидел дикий Финогеновский дом и комнату, где он родился, и отца увидел не в белой майской паре, а в сером мышином халате, только чулки на нем были белые, шерстяные вязаные -- отец сидел в кресле и задыхался, поседевший и небритый. Принесли икону Спасителя с золотым красным голубком на сиянии и отец благословил их и потом дал Коле яичко, в яичке -- змейка, и фарфорового серого медведюшку. Медведюшка цел -- это его единственная игрушка, а змейка пропала. Коля помнит, как, вернувшись домой, он вдруг расплакался, и сам не знает, почему так горько расплакался, он влез к няньке на колени, обнял старуху, и чувствовал, как горячи его щеки, и бегут слезы. За год до этого, когда горел Чугунолитейный завод и Колю разбудили и он увидел в окно страшный огонь, он так же горько заплакал. А вскоре после прощанья с отцом Варенька сказала, что отец умер, и портниха Даша в столовой торопилась шить черные курточки и черные штанишки. А на следующий день опять ездили в Финогеновский дом: отца в гроб клали. Коля помнит, как, положив в гроб, после панихиды опять вынули отца и стали надевать на него атласный лиловый халат и трудно было наряжать покойника, подняли ему руку и рука поднялась высоко до самого потолка, да так и осталась, и уж сколько ни старались, рука и после все торчала из гроба. В третий раз поехали в дом, в карете поехали на похороны. На похоронах, когда стали прощаться, все плакали -- и Саша, и Петя, и Женя, и Варенька, но Коля совсем не плакал. У покойника пошла из носу сукровица и это так поразило Колю, что он только это и видел: водянистая кровь струйкой бежала из носу, пропадала в усах и текла по выбритой бороде. В день похорон отца у Финогеновых бабки украли, а Женю на поминках напоили водкой. А как было досадно, что бабки украли!
Коля помнит, что старший пасынок Василий после поминок, прощаясь, дал Вареньке перстень отца и обещал приезжать по воскресеньям. Варенька перстень взяла, а от посещений отказалась. Много Коля помнит и всяких мелочей: и какой день был пасмурный, и только, когда звонили, проглянуло солнце, и как на Финогеновском дворе у конюшни трава была такая зеленая, больше уж никогда он не видел такой зеленой травы.
Шустрый и живой, Коля -- памятливый, а близорукие темные глаза его с поволокой, как жучки, таращились и искали все, высматривали. Огорелышевский пруд -- вода проточная и два ключа, купаться можно. Финогеновы рано начали купаться. Плавать их учила горничная Маша. Коля быстро научился, но долгое время притворялся неумелым: ему было приятно, когда Маша брала его к себе на руки и сама улыбалась, так что зубы были видны белые, такие острые. Среди игр, в которых Коля занимал особенное место, отличаясь своим озорством и плутнями, была одна игра тайная, называлась она стручки продавать. Играли в нее за дровами у забора Колобовского сада, да на покатой, зазеленевшей от ветхости, крыше курятника местах скрытых от взрослых: неловко же было, если увидят. Садились Финогеновы в кружок и играли.
Коля знал много сказок, но больше неприличных. Вечерами дети торчали за воротами. За ворота же вечером выходили посидеть фабричные. Тут уж чего не наслушаешься. Падок был Коля на всякий рассказ и прилипчив ко всякому.
Вот почему он так зорко смотрит и чутко слушает, и, хоть не очень-то легко ему, и мало он понимает чего, но из своей засады -- из-под дивана он не вылезет, будет слушать рассказы Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна после долгого перерыва беременна, она очень боится за себя: Сергей Аркадьевич -- доктор сказал ей, что роды будут тяжелые, пожалуй, понадобится операция.
Коле страшно захотелось чихнуть, даже глаза закололо и забегали но лицу мелкие, щекочущие мурашки. И хорошо бы покашлять ему громко и несколько раз! Но он делает невероятное усилие и сдерживается.
-- Покойный Елисей Степанович, -- звенит голос Палагеи Семеновны, -- после вашего развода, Варенька, сошелся с горничной Сашей. Ну, помнишь, тощая такая и ямка между бровей. Теперь с ней живет Василий. Просто ужас! От отца перешла к сыну! Хорошее наследство! Да, вчера мне рассказывали, Варенька! В Пассаже я встретила А., очень хороший юрист, он посвящен во все ваши дела, От вашего наследства ничего не останется: дом продают, Василий и Степан кутят, в магазине их никогда не видно. Я не могу представить, Варенька, как ты могла прожить о ними! А Людмилу, знаешь, на бульваре видели с кавалерами! Прямо неприлично... -- и Палагея Семеновна зашептала что-то о Людмиле.
Коля перестая дышать.
-- Выкидыш... вытравляли... желтый билет... -- доходят до него отдельные слова, больше он ничего не разбирает.
Ножки стола и кресел почернели, словно копоть легла на них, и стали они толще. Ковер разбух и вздыбился, будто шкура невиданного зверя лубочной картинки, -- такая картинка висит в столовой: лев, она висит между красноносым бенедиктинецем-монахом -- рекламою и священным коронованием.
Палагея Семеновна кашлянула, достала платок и примолкла.
Запахло духами.
А цветы на ковре вдруг стали яркими и большими, медные ножки кресел заблестели, как подсвечники.
Это -- Маша, горничная принесла лампу и поставила ее на стол.
У Маши ботинки на высоких каблуках, а не стучат, Филиппок ей сделал, Степаниды-кухарки сын. Со временем, конечно, и у Коли такие сапоги будут, а ему очень хочется, чтобы не стучали, -- теперешние его грубые и скрипучие.
-- Готов ли чай? -- говорит Варенька, -- поторопись, Маша, пожалуйста.
Коля осторожно перевертывается. Левая нога у него затекла, в ней будто песок, и кажется она такой огромной, чужой.
Шелковые юбки снова зашуршали.
-- Вчера у П. П. был вечер, -- затараторила Палагея Семеновна, словно чему-то обрадовалась, -- пели итальянцы. И вдруг вижу, входит К. Ф. Мы были поражены: П. П. на прошлой пятнице прозрачно намекнул ему при Лизочке, что их отношения для него не тайна. А Лизочка, право, такая наивная! Это ужасный человек, Варенька, представь себе, от него все без ума: Люся, Муся, Нина, и теперь Лизочка. Да! на рожденье Тани, Ника взял Катю на руки и при всех, -- мы только что вышли из залы, они фокусника приглашали, чудный фокусник! -- понимаешь, Варенька, при всех, показывает на Д. Е.: "Посмотри, говорит, Катя, вон твой настоящий папа". Бедненькая Ксенечка не знала, что ей и делать. Д. Е. побледнел, как полотно. Словом, сплошная нетактичность. Мы просто не знали, куда деваться...
-- А ты видела Арестовых? -- спросила Варенька.
-- Ах, совсем и забыла. Я их встретила у А. М. Знаешь, Варенька, месяца нет как они обвенчались, а Тука мне рассказывает... -- и Палагея Семеновна шепчет, не передохнет.
Коля прислушивается, напрягает все силы, чтобы хоть что-нибудь понять, а понять ничего не может. Среди мудреных слов прыгают начальные буквы имен и фамилий, вытянутые, с завитками, а в спину колет, словно булавкой.
Вдруг маленькое сердце его сжалось камушком и застыло: на пол что-то уронили.
-- Не беспокойся, оставь, Варенька, я сама! -- рука Палагеи Семеновны, пухлая, в кольцах, шмыгнула, как мышь, около самого носа Коли.
В другое время Коля непременно бы тяпнул ее за палец, но теперь что-то горяче-колкое разливается по всему телу и душит его, он больше не может удержаться, сопит.
-- Чтой-то у вас, Варенька, мыши?
-- Нет, Наумка -- кот вечно под диваном трется.
Палагея Семеновна опасливо подбирает юбки.
-- Я кошек не люблю.
-- Барыня, чай готов! -- говорит Маша.
Встает Варенька, за нею Палагея Семеновна. Палагея Семеновна заглядывает в трюмо, прихорашивается. И Варенька, и Палагея Семеновна выходят из гостиной в залу.
Когда бывают гости, чай пьют в зале. Без гостей -- в столовой. В зале две лампы с яркими горелками-молниями, очень много цветов, и в горшках, и на окнах, и по углам в корзинах; между цветов банка с аксалотом, "который может ничего не есть", в углу у дверей рояль, и ломберный столик между окон. Печка в зале всегда очень горячая; впрочем, все печки горячие -- дрова у Финогеновых огорелышевские!
В зале на красном круглом раздвигающемся столе шипит красный бронзовый самовар.
Стучат блюдцами.
Коля приподнял оборку дивана, насторожился... И вдруг шорох, будто с дивана и еще кто-то встал.
Коля быстро опустил оборку и затих. Ему слышно, как мешают ложечкой сахар. Упала ложка.
Дама будет, -- Варенька подняла ложку.
-- Понимаешь, Варенька, просто невероятно... -- и понеслась Палагея Семеновна, вспомнив что-то очень интересное и, может быть, самое любопытное.
Коля прополз до дверей Варенькиной комнаты -- спальни, поднялся на цыпочки и пошел.
Высокий темный киот, освещенный красной лампадкой, строго провожает его всеми ликами и гневными и скорбящими, они осуждают Колю: зачем он под диваном сидит и подслушивает, будут ему немилосердные муки, в ад преисподний посадят его, будет он гореть в негасимом прелютом огне.
Не дыша, проходит Коля спальню и соседнюю узкую комнату -- гардеробную, где стоят высокие шкапы и устюжский, покрытый белою жестью, сундук с замком -- музыкою. А из гардеробной он уж пускается бегом и, цепляясь за шаткие перила лестницы, подымается наверх в детскую.
Наверху -- в детской две комнаты: комната прямо с лестницы, она выходит к пруду, и из нее видна фабрика и Чугунолитейный завод; в этой комнате две кровати, Сашина и Петина, и маленькая дверь на чердак; другая комната, соединенная с первой дверями, выходит на улицу, из нее виден пустырь -- огороды, Синичка и Боголюбов монастырь, в этой комнате спит Женя, Коля и нянька Прасковья, здесь же стоит комод и всякие клопиные сундучки и висит высокое зеркало, -- большая и очень заставленная комната.
Дорогой до детской Коля никого не встретил -- пронесло благополучно, но в детской он наткнулся прямо на няньку Прасковью-Пискунью.
Прасковья сидела у стола, где обыкновенно Саша и Петя учат уроки, и штопала рваные чулки. Чулок лежала перед ней целая гора, и казалось, -- так на лице у ней было написано, -- сколько ни штопай, всего не перештопаешь: заштопаешь десяток, завтра же дюжина рваных прибудет.
-- Где это ты, Колюшка, пропадал? -- Прасковья подслеповато, устало всматривается через огромные медные очки, -- ишь завозил курточку-то, будто мешки таскал. Дай-ка я тебя, девушка, почищу!
-- Так, няня, живот у меня болит! -- Коля всегда все на живот сваливает.
-- Покушал, знать, лишнего, он у тебя и разболелся. Горчичник поставим ужотко.
"Ну, горчичник-то не поставим, горчичник больно щиплется!" -- думает Коля, а все-таки ему надо больным представиться, как-никак, а могут хватиться, где пропадал так долго, и он ложится на Сашину кровать.
"Ну, горячую бутылку можно!" -- думает Коля, ему на кровати лежать хорошо, спину не колет, и дышать он может сколько угодно,
По лестнице наверх кто-то подымался.
Коля зажмурился.
-- Колечка, -- вдруг услышал он такой знакомый голос с ласкающей оттяжкой, это звала Маша, -- Колечка, чай кушать ступайте!
Коля обрадовался, вскочил, и неловко ему, что так обрадовался, супится.
А Маша уж на пороге и идет к няньке, будто на работу посмотреть, а сама: ам! -- поймала Колю, затеребила его, зацеловала его и в носик, и в ушко, и в глазки.
-- Красавчик ты мой, речистый ты мой черноглазенький, ма-а-ленький!
-- Ну чего, лупоглазая, чего развозилась, -- ворчит Прасковья, -- мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается, а она лезет. Да и под руку толкаешь...
Маша оставила Колю. Маша стоит, смотрит на Колю и смеется, будто и знает что, да не скажет. А какая она высокая, какая она -- больше нет такой, так бы и бросился к ней: взобраться бы к ней на колени, обнять ее шею, чтобы взяла она к себе на руки, -- щеки у ней всегда горячие.
Но Коля говорит, не глядя:
-- У меня, Маша, живот болит.
-- Ужинать-то скоро? -- Прасковья кладет спицы в груду рваных чулок, -- всю-то, девушка, разломила, поясница гудёт... И когда этот колокольчик, прости Господи, сгинет!.. перекусить, что ли.
Нянька и Маша уходят из детской вниз. Маша успела в окно заглянуть и догнала Прасковью и перегнала старуху. По лестнице медленно шлепает нянька, но и ее старушечьи шаги затихают.
-- Коля опять ложится на Сашину кровать: ему надо еще немного выдержать и тогда он может идти пить чай, -- а то еще не поверят!
"Мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается!" -- вспоминает Коля слова няньки к смеется: у него губки пухлые и ровные белые зубы, как молоко, белые.
Конечно, никакой новой болезни у Коли не открывалось. С тех пор, как на третьем году была у него скарлатина, осложнившаяся водянкой, когда он и вправду помирал и никакие ванны из трухи не помогали, да вскоре затем корь, он не хворал ни разу.
Вообще, все дети отличались крепким здоровьем, несмотря на все свои финогеновские проделки: для озорства и удали ели снег и выбегали в одних, рубашках в холодные сени, глотали больших мух, чтобы мутило и не идти в гимназию, а чтобы грозы не бояться, ели черствые заплесневелые просвирки -- бабушкино наущение! -- и всегда на пруду -- кувыркались в прорубь. И все с рук сходило, вреда особенного не замечалось. Исключением был Женя. Женя, после всех болезней Коли, прохворав скарлатиной и корью, получил еще дифтерит и одно время ослеп. Зрение вернулось, но постоянно на глаза он жаловался. Какая-то была у него сильная невральгия. Не глаза болели, а где-то над бровями в висках: схватит и мучает, -- и свету тогда уж не видит, и плачет убито, так плачут только беспомощные дети, не плачет, а гудит. И лунатик он был: по ночам сонный проделывал диковинные вещи, -- вылезал на крышу, ходил по карнизу. В самом раннем детстве, когда у него были припадки, клали его на мощи, и у Вареньки у образов в киоте вместе с венчальными свечами хранились бархатные рукавички и шапочки с мощей, -- святыню к глазам прикладывали. Водила его Прасковья в Боголюбов монастырь к схимнику о. Глебу на молитву о изгнании беса, будто и полегчало. Глаза у Жени такие были грустные, и забиякой не слыл он, а все же разойдется -- маху не даст.
"Кто ж их разберет, -- говорила Прасковья, -- все они, и большие и маленькие, на одну колодку, разбойники сущие".
Большими назывались Саша и Петя, маленькими, мелюзгой -- Женя и Коля.
Коля подымается с кровати и, прежде чем идти вниз, растворяет дверь в смежную комнату.
В комнате темно. Чуть живет изнывающий мутный луч лампадки перед образом Трифона Мученика.
Коля вытягивает руки, чтобы не споткнуться. Ему не очень страшно, но все-таки впотьмах он боится.
В его всматривающихся близоруких глазах, не потухая, плывет лиловый кружок с серебряным ободком. Лиловый кружок с серебряным ободком постоянно плывет перед глазами, если Коля долго жмурится и попадает из света в темноту. Ему приятно видеть этот лиловый кружок.
И вдруг, не рассчитав шага, Коля оступился, заколотилось сердечко.
-- Господи Владыко, что ты, Коко, неосторожный какой!
-- Бабушка!
Бабушка Анна Ивановна -- старая старуха из богадельни, старуху все у Финогеновых бабушкой называют.
Откуда появилась бабушка к Финогеновым, об этом никто никогда не спрашивал. Просто сама пришла. У ней нет ни души в городе, да и не только в городе, а и нигде нет ни родственников, ни знакомых, одни покойники. Варенька давала ей рубль в месяц, и бабушка подолгу живала у Финогеновых.
-- У, вертопрах, -- охает бабушка, подымаясь, она расстелилась было на полу вздремнуть до ужина, -- все-то ноги отдавил, прости Господи! И куда это ты запропастился: днем с огнем не сыщешь. Ходила я на пруд, все дети развлекаются, горку строят, а тебя нет как нет.
Сказать бабушке о животе: живот болит, -- животом бабушку не возьмешь.
-- Изволь, душа моя, изволь, -- бабушка с удовольствием вынимает табакерку, -- Бахрамеевский табак свежий. Всех наших старух намедни потчевала, Юдишна хвалила, сам Александр Петрович Отважный отведал. Александр Петрович -- старичок отважный!
Бабушка и сама понюхала и Коле понюхать дала. Табак забористый.
-- А я тебе, бабушка, духов подолью, хочешь?
Бабушка довольна.
А Коля выхватывает табакерку и опрометью бежит по лестнице вниз и через черные сени, через кухню, мимо Маши, Степаниды, Прасковьи прямо в столовую и трясется весь: вот расхохочется, -- глаза прелукавые. Там влезает он на шкап, достает из стеклянного буфета толченого перцу, подсыпает перцу в бабушкину табакерку, потом плюет и все размешивает.
Наперченная табакерка в кармане, глаза потускнели, ловко состроена кислая рожица, -- медленно идет Коля в зал: он ведь болен, у него живот болит!
-- Жарок небольшой есть, -- Палагея Семеновна дотрагивается своими пухлыми пальцами до Колиного высокого лба, -- покажи, Коля, язычок... И, какой красный!
-- Завтра дома посидишь, -- замечает Варенька, -- и Женя отдохнет немного.
-- А мой-то, мой-то! Представь, мой Ванечка третью неделю не выходит. Ванечка такой слабенький. Был Поморцев, говорит: коклюш. Удивительный доктор! Да, напомни мне, Варенька, сказать что-то... Замечательный доктор.
В сенях, с черного хода, послышались крики, потом все притихло и опять закричали.
Казалось, все двенадцать разбойников вломились в дом. В кухне шлепнулся кто-то и закувыркался.
Это Саша, Петя и Женя вернулись с пруда домой.
-- Подрались, сладу с ними нет! -- поднялась Варенька, и в голосе ее столько раздражения, будто нанесли ей смертельную обиду.
Палагея Семеновна опустила глаза и, самодовольно улыбаясь, принялась доедать варенье -- ложка ее поддевала последние ягодки, словно вылизывала блюдечко.
Коля исподлобья следит за Палагеей Семеновной. Он сразу надулся, ему на все досадно: и на пруд не ходил, а на пруду без него горку строили, да и горчичник впереди, горчичник больно щиплется!
Ему досадно на Палагею Семеновну, из-за нее он под диваном сидел и гулять не пошел. И зачем она так улыбается и ложечкой выскабливает блюдечко?
Летом привела Палагея Семеновна своего Ванечку к Финогеновым с детьми поиграть. А дети взяли да и вымазали Ванечку навозом, накормили его куриным пометом, а потом затащили в лодку и стали лодку раскачивать -- волнение устроили. С Ванечкой сделалось дурно. Гувернантка так и ахнула, едва освободила его да скорее к мамочке, а он мамочке бух самое непристойное слово, -- Финогеновы научили.
"К таким уличным мальчишкам нельзя порядочных детей пускать, такие и убить могут! -- возмущалась тогда Палагея Семеновна, -- як тебе, Варенька, чаще заходить буду, я займусь их воспитанием. Посмотри, мой какой: просто пая".
"И не нуждаемся, -- говорит себе Коля, и глядит уж со злостью на Палагею Семеновну, вспоминая слова ее, их он как-то слышал под диваном, -- а с вашим Ванечкой мы и не то еще сделаем... фискала!"
Гуськом -- пинкаясь, входят остальные дети: впереди Саша, за Сашей Петя, за Петей Женя. Они раскраснелись с мороза, и уши горят. Они такие же, как и Коля, в царапинах и с линяющими вчерашними синяками на скулах и под глазами. И одеты рвано: курточки на них и штаны подштопаны и в заплатах.
Саша рослый, остролицый, с длинными руками, лобастый, как Коля, глаза серые огорелышевские.
Петя -- губошлеп, мордочка розовенькая с синими глазами.
-- Ничего, -- смело и громко отвечает Саша, -- четверку по-латински схватил, экстемпорале писали, целых пять страниц.
-- Так много?
-- А в восьмом классе пишут и десять, бывает и двадцать.
-- Ай, ай, ай! У вас новый директор?
-- Стерляев Александр Федорович, -- Саша речисто и бойко рассказывает -- сочиняет, без этого он не может, он всегда сочиняет: их новый директор Стерляев будто во время уроков садится у классной двери и следит в подзорную трубку через матовое окошко; сегодня Саша попросился выйти и наткнулся на директора; директор, увидев Сашу, очень смутился, спросил фамилию и потрепал его по головке, -- с учителями в учительской директор разговаривает не иначе как по-гречески, только на совете изредка по-латински, так, слова два...
-- Ай, ай, ай! -- перебивает Палагея Семеновна: ей это все пригодится, будет что порассказать и удивить.
-- В восьмом классе показывали яйцо страуса в шестьдесят пудов, -- Саша начинает захлебываться, беспокойно вертит руками, ударяет по столу, теребит ремень и загрызает ногти, -- Петр Васильевич, физик, едва дотащил. Вот какое!
-- Ай, ай, ай!
Петя ни слова, его будто и в комнате нет.
Входя в залу, Петя состроил перед самым Колиным носом фигурку: пригнул пальцы к ладошкам, большие оттопырил рогами и скоро-скоро зашмыгал мусылышками: "кузит -- музит -- бук -- сосал". Коля огрызнулся но Петя, усевшись за чай, больше уж не ответил, не отплатил.
Петя мечтает. Он влюблен в гимназистку Варечку. Варечка -- барышня серенькая и пухленькая, исподтишка заигрывающая с Финогеновыми за всенощной. Каждый раз, когда Варечка выходит из церкви, Финогеновы с фырканьем кидают в нее воском, норовя ей прямо в глаза, -- финогеновская ласка!
Сегодня Петя нашел у себя в шинели обрывышек бумажки, на бумажке крупным твердым почерком, очень напоминающим руку Саши, было написано: "Милый Петя, я тебя очень люблю. Варечка".
Петя мечтает. Петя женится на Варечке. Варечка старше его, но это неважно. Он твердо решил жениться на Варечке.
"Милый Петя, я тебя очень люблю!" -- повторяет Петя любовные слова любовной записочки.
Саша продолжает свои гимназические рассказы -- сочинения. Родись Саша не в городе, а где-нибудь в деревне, вышел бы из него хороший охотник.
Женя налил полное блюдце, уткнулся в чай, дует и тянет.
Палагея Семеновна доела все свои ягодки и подымается к роялю. На пюпитре появляется истрепанная и замуслеванная красная тетрадка с нотами -- Гусельки. И начинается пение.
Дети любят пение. Готовы всегда петь и с удовольствием. В детские голоса врывается истошный голос Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна закатывает глаза и томно ударяет о клавиши.
Лучше всех поет Петя: у него нежный, какой-то молитвенный дискант. И когда он поет, глаза его голубеют. Петя в гимназии певчим, этим только и берет, а то беда -- лентяй отчаянный.
Саша басит. Саша вытягивает катушкою губы, как знаменитый соборный протодьякон, у которого не голос, а рык.
Женя подтягивает пресекающимся, бесцветным голоском, и не застенчиво, а как-то безразлично.
Один Коля ни звука. Сидит Коля и упорно молчит: досада еще не прошла. А у него альт, он орало-мученик, как окрестил лечивший его доктор Михаил Васильевич, и постоянно Коля мурлычет.
А петь-то как ему хочется: встал бы вот так и громко-громко, на всю залу! И вот ни гу-гу. И слезы подступают к глазам.
"И не буду, и не стану!" -- мучается Коля, и вдруг вспоминает о табакерке, вскакивает, как ни в чем не бывало, скорее наверх через прихожую, через столовую, через кухню мимо Маши, Степаниды, Прасковьи, через черные сени по лестнице наверх к бабушке.
-- Подлил, бабушка, много подлил: через край полилось! Вот твоя табакерка!
-- Ах, Коко, Коко, а мне и невдомек: все мышиные норки перебрала, нигде нет. Думаю себе, не обронила ли грешным делом? Ну, мерси тебе. И чудесный же ты у меня, Колюшка, курнопятка ты проворная. Дай я тебя поцелую! -- бабушка наклоняет свою седую голову и тонкими лиловыми губами целует Колю, а бабушкина бородавка с длинным седым волосом, завитым, как серп, щекочет Колину щеку.
Бабушка очень старая, память у ней зашибает: даст так Коле табакерку и забудет.
Коля частенько пользуется забывчивостью бабушки или просто стащит у ней табакерку и спрячет. Придет время, захочется бабушке табачку понюхать, схватится, нет нигде табакерки. А он ходит, смотрит, как старуха томится, да, насмотревшись, вдруг, будто случайно, и нашел: "Вот твоя табакерка!"
Проголодавшись, бабушка раскрывает табакерку, берет большую щепотку и со свистом нюхает -- и хорош же табак вышел, душистый! И Коля понюхал: перцу не слышно, хорош табак и душистый, пахнет, как от плащаницы.
Коля чихает и бежит обратно в залу. А в зале уж пропеты все Гусельки, начали новую песню из новой зеленой тетрадки:
-- "Грустила зеленая ива, грустила, Бог знает о чем".
Все поют и только один Коля молчит. И уж прежней досады нет у него: он не должен представляться больным, и совсем ему не важно, что без него на пруду горку состроили, и не боится он горчичника, если поставят ему на ночь горчичник, и все-таки ни звука, как сел, так и сидит, губы сжаты.
Коле вдруг стало жалко, всех стало жалко. И Палагею Семеновну жалко ему, -- "операция, кишку будут резать, больно!" И бабушку Анну Ивановну жалко ему, припоминает он, как другой раз Варенька рассердится на бабушку -- бабушка все к месту прибирает, так что и найти после ее уборки ничего невозможно, да и мало ли еще за что, просто так рассердится Варенька и выгонит ее из дому, соберет бабушка свой узелок табачный, попрощается с детьми, с Машей, с Прасковьей, с Степанидою и пойдет с своим узелком табачным, без денег, старая, пешком на другой конец города. И мать ему жалко -- Вареньку: как она плачет и не ест ничего, и лицо у ней такое красное становится... и уж сам себе боится Коля договорить, почему ему жалко Вареньку и как-то страшно. И няньку ему жалко Прасковью-Пискунью, у ней сын -- Митя, в половых служит в трактире, Митя запивает, а Прасковью на конюшне пороли, когда крепостною была. А из братьев жалко ему только Женю: как убивается Женя, когда ему глаза больно! А когда ослеп Женя, заставили его пилюли глотать -- пилюли горькие, одну он раскусил и две проглотил, а все остальные Коля тогда себе взял и в пруд бросил.
И вспоминается Коде, как однажды за его проказы обвинили во всем Женю. Учились они до гимназии у Покровского дьякона Федора Ивановича. Федор Иванович -- справедливый и кроткий, дети его любили. Коля раз влез на стол птичку в клетке посмотреть и задел ногой за чернильницу, чернильница опрокинулась и весь стол залило чернилами, попало и на пол. Пришел дьякон, спрашивает: "Кто разлил?" А Женя вдруг и заплакал. "Я, -- говорит Коля, -- я разлил!" "Неправда, -- не поверил дьякон, -- разлил Женя!" А Женя все плачет. Дьякон пробрал Женю за то, что не сознался, а Колю укорять стал, что вину чужую на себя берет. "Брать на себя вину -- гордость, за это Бог накажет!" сказал дьякон. А Женя все плакал. Так 9 ушли: Коля виновный невинным, а, стало быть, хорошим, -- Федор Иванович, прощаясь, по головке его погладил, Женя невиновный виноватым, а, стало быть, дурным, -- Федор Иванович еще раз ему заметил, что в нехороших поступках своих сознаваться надо, а то Бог накажет. Вспомнив пролитую чернильницу и дьякона, и плачущего тогда Женю, и себя таким обеленным, хорошим, невиновным, Коля чувствует, как на место жалости подымается в нем жгучая досада на себя: зачем он тогда голову себе о стенку не прошиб, не отрезал пальца, чтобы уверить, доказать Федору Ивановичу, что он один, только он один разлил чернила, а Женя совсем ни при чем, или кричать бы ему, кричать бы тогда до потери голоса, и почему он никогда не может делать то, что хочет, вот ему петь хочется, а он не поет?..
Все время молчавшая Варенька встала из-за стола и быстро, шмыгая, как сам Огорелышев Арсений, пошла к себе в спальню.
-- "Грустила зеленая ива, грустила, Бог знает о чем..." -- еще раз повторили песню.
Палагея Семеновна сложила ноты и собирается домой.
Глава третья. Оглашенные
День на день не приходится, час на час не похож. Не всякий вечер лежать Коле под диваном, смотреть в пустую, папироской прожженную звездочку на оборке, да прислушиваться. Палагея Семеновна не бабушка -- не Анна Ивановна, -- бывает, что и по неделям не слышно ее колокольчика у Финогеновых в гостиной, бывают и другие вечера -- будни.
Долгий вечер, каких много. Чуть внятны напевы ворчливого ветра. Ветер ворчит и в трубе, и на чердаке.
Саша и Петя учат уроки, поскрипывает перо, не хуже ветра бормочут, уроков много.
Женя и Коля с бабушкой в потемках. Лампадка теплится перед Трифоном Мучеником. Бабушка расстелилась на полу. С бабушкой, Женей и Колей лежит окотившаяся Маруська и шесть котяток, и тут же шелудивый кот Наумка, -- Колин любимец.