Редько Александр Мефодьевич
П. Я. и Мельшин

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

П. Я. и Мельшинъ.

Плачетъ душа моя, стонетъ безумная,
Полная скорби святой.

   Говорить о лирикѣ Н. Я. значить, прежде всего, говорить о немъ, какъ о поэтѣ своего времени. И если онъ говоритъ" себѣ какъ о поэтѣ "проклятаго Богомъ поколѣнья", то въ его стихотвореніяхъ мы находимъ цѣнный источникъ для характеристики этой "проклятой" полосы въ исторіи русской интеллигенціи и для пониманія, чѣмъ жили, чѣмъ мучились, къ чему стремились современники П. Я.:
   
   ...не въ ясное утро, румяной зарей,
   Вышелъ съ музой моей я на жизненный путь.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Рано душу зажегъ безпокойный недугъ,
   Рано въ бурный потокъ волны насъ унесли,
   И лишь раненыхъ стонъ да оружія стукъ
             Вдохновлять насъ могли...
   
   Уже изъ этихъ немногихъ строкъ видно, что П. Я.-- представитель очень далекаго отъ современности теченія: далекаго не хронологически, а психологически.
   Всего три десятилѣтія отдѣляютъ насъ отъ той поры, когда поэтъ П. Я. выступилъ въ литературѣ, а между тѣмъ читателю нужно сдѣлать усиліе надъ своимъ привычнымъ настроеніемъ, чтобы проникнуться острымъ настроеніемъ П. Я. или даже Надсона. То, что для этихъ поэтовъ было или казалось просто и естественно, стало чуждымъ и невѣроятнымъ. Наоборотъ, то, что сейчасъ разумѣется какъ нѣчто прирожденное человѣческой душѣ, было и казалось -- въ пору, когда П. Я. Формировался, какъ писатель, почти уродствомъ сравнительно съ "очевидною" нормой.
   Теперь "мы" въ литературѣ заняты своимъ "я"; пишемъ его съ прописной буквы, служимъ ему литургіи, но жалуемся на его абсолютное безсиліе. "Мы" протестуемъ противъ того, что человѣкъ смертенъ; протестуемъ противъ бѣдности и ограниченности нашихъ ощущеній; искусственно расширяемъ и утончаемъ переживанія, надѣвая на себя всевозможныя "личины"; рвемся прежде всего къ радости, если не жизни, то хоть просто существованія: хоть часъ да нашъ; хоть иллюзія, но иллюзія личной радости.
   А тридцать лѣтъ назадъ -- въ первую пору литературной работы П. Я.-- все это казалось бы соціальнымъ грѣхомъ. Впрочемъ, нѣтъ, не "грѣхомъ".
   Ригористы мысли и чувства, современники П. Я. не позволили бы себѣ этого мистическаго термина. Они предпочли бы говорить о соціальномъ преступленіи въ этихъ поискахъ личной радости: отдѣльно отъ Россіи.
   Какъ теперь въ XX вѣкѣ "стыдно" пренебрегать жизнью и нравомъ человѣка на счастье душевное и счастье тѣла, такъ въ ту полосу литература въ союзѣ съ жизнью выдвигали положеніе: стыдно быть счастливымъ -- словами П. Я.:
   
   Не преступленье-ль минута веселая.
   
   И жизнь, и литература складывались подъ давленіемъ страхаэтого преступленія:
   
   Долгъ... О, жестокое, страшное слово!
   
   -- вотъ, что было источникомъ поэзіи для современниковъ П. Я и въ особенности его самого, кровнаго поэта 70--80 годовъ, самаго яркаго по углубленности содержанія и остротѣ настроенія.
   И это не было ни легкой фразой, ни мертвымъ догматомъ, когда юноша II. Я. терзался вопросомъ по поводу прослушанной любимой оперы:
   
   Не преступленье-ль минута веселая,
   Каждая греза и радостный звукъ?
   
   Теперь, черезъ 30 лѣтъ, это терзаніе изъ-за "счастливыхъ минутъ" кажется психологически чрезмѣрнымъ. Но для современниковъ П. Я. психологически невозможнымъ казалось какъ разъ обратное: возможность спокойно отдаваться личной радости, личному счастью, не мучась чувствомъ своей соціальной преступности.
   Они чувствовали себя родившимися безъ права на личную радость.
   Русская исторія обрушилась надъ ихъ головами и подавила ихъ тяжестью обломковъ крѣпостнической Россіи. Надъ всѣми тяготѣло сознаніе вчерашняго владѣнія людьми, и въ историческомъ воспоминаніи этотъ фактъ давилъ сильнѣе, чѣмъ когда онъ былъ живой дѣйствительностью. Были одинаково подавлены въ своей совѣсти и дѣти вчерашнихъ человѣковладѣльцевъ и дѣти вчерашнихъ крѣпостныхъ, взысканныхъ фортуной до званія разночинцевъ и попавшихъ въ ряды тогдашней интеллигенціи.
   Получалась своего рода аберрація переживаній. Люди чувствовали себя любимцами судьбы и баловнями исторіи, хотя всѣ привилегіи психологически исчерпывались душевными терзаніями баловня исторіи, который
   
   Какъ о счастьи, о жертвѣ мечталъ!..
   
   Но это противорѣчіе и было душевной особенностью современниковъ юности П. Я., спѣшившихъ освободиться отъ чувства вины -- не только общей, но и своей лично -- за вчерашнее рабство въ Россіи; спѣшившихъ оплатить свои "преступныя" историческія привилегіи; спѣшившихъ, поэтому, "бороться и страдать"
   
   И жертвой жертвы не считать
   И лишь для жертвы жить!
   
   И снова это было живою формулой... Даже любовь, это всеоправдывающее верховное чувство въ современныхъ литературныхъ переживаніяхъ, не составляла исключенія: и она 30 лѣтъ тому назадъ стояла въ перечнѣ преступленій личнаго счастья, заставляя юношей "разставаться навѣки" такъ, какъ это разсказывается у П. Я.:
   
   Руки горестно сжавъ, съ сердцемъ, полнымъ тоской
   И готовымъ отъ мукъ разорваться,
   Обезумѣвъ при мысли, что часъ роковой
   Наступилъ -- намъ навѣки разстаться...
   
   Въ этихъ четырехъ строкахъ разсказана одна изъ многихъ "обыкновенныхъ исторій" 70-хъ и начала 80-хъ годовъ. Герои лирическаго стихотворенія П. Я. умѣли овладѣть своимъ тяготѣніемъ даже къ этому "преступленію" радости. Правда, это било не легко, не просто, и у героя П. Я. вырываются тѣ слова, которыя мы уже вспоминали:
   
   Долгъ... О, жестокое, страшное слово!
   Смысла его я не могъ уловить
   Въ эту минуту безумія... Горе,
   Вдругъ налетѣвъ, какъ слѣпой ураганъ,
   Душу въ кровавый укутавъ туманъ,
   Было безбрежно и бурно, какъ море.
   Шелъ я, шатаясь, какъ пьяный; съ трудомъ
   Сдерживалъ хлынуть готовыя слезы...
   
   Но побѣда все-таки оставалась на сторонѣ "жестокаго слова"; жертвы приносились (такими, какъ П. Я.) и не считались ни "жертвами", ни личнымъ подвигомъ.
   Это было историческою обязанностью цѣлаго поколѣнія. Это должно было быть подвигомъ цѣлаго поколѣнія, требуя не только подвига въ героическомъ содержаніи этого слова, но и подвижничества въ аскетическомъ смыслѣ:
   
   Мы на пиру мірозданья
   Были докучные зрители
   
   признается П. Я. за современниковъ своей юности. "Пиръ" былъ не для нихъ.
   Эта острая безрадостность, чувство своеобразнаго безправія въ своихъ собственныхъ глазахъ, составляетъ яркую особенность юношеской поэзіи П. Я., первыхъ же страницъ его лирики.
   Быть можетъ, въ интересахъ правильной перспективы, намъ слѣдуетъ въ параллель сказать нѣсколько словъ о Надсонѣ, выразителѣ того же настроенія:
   
   Наше поколѣнье юности не знало
   Юность стала сказкой миновавшихъ лѣтъ.
   
   При всей общности настроенія, они все-таки разные -- Надсонъ и П. Я.
   Надсонъ, обладавшій болѣе счастливой поэтической формой, былъ поэтомъ широкаго настроенія въ массѣ тогдашней интеллигенціи; П. Я. говоритъ отъ имени общественныхъ группъ, съ особой острогой и рѣзкостью переживавшихъ общее настроеніе.
   У Надсона -- лирика тѣхъ, что чувствовали себя принужденными жить такъ, какъ жилось. У П. Я.-- лирика тѣхъ, что считали себя обреченными измѣнить жизнь, исторію тысячелѣтней Россіи.
   Поэтому у Надсона, при преимуществѣ формы, лирика имѣетъ характеръ неопредѣленнаго недовольства и неопредѣленныхъ стремленій. Поэтому у Надсона -- печаль подавленной души; у П. Я.-- скорбь дѣятельнаго настроенія.
   Это придаетъ особенный характеръ лирикѣ П. Я. Даже то, что его стихи задѣваютъ нерѣдко угловатостями формы, не мѣшаетъ остротѣ впечатлѣнія. Какъ будто это такъ и должно быть у П. Я. Онъ -- поэтъ тяжкихъ болей "поколѣнья проклятаго Богомъ", какъ онъ опредѣлилъ свою роль дважды: въ юности и вновь черезъ двадцать лѣтъ, подведя итогъ своей литературной дѣятельности.
   
   Вамъ заботы объ искусствѣ строгомъ
   Вамъ, пѣвцы любви и ликованья!
   Я пою великія страданья
   Поколѣнья, проклятаго Богомъ.
   
   Было бы, однако, ошибкой понять это настроеніе съ его логическими, казалось бы, послѣдствіями: протестомъ мысли и чувства противъ выпавшей недоли "проклятаго Богомъ поколѣнья". На самомъ дѣлѣ, сознаніе своей исторической обреченности противорѣчиво, но цѣльно сливалось съ желаніемъ вынести все и отдать обездоленной и обездолившей Россіи свой "каждый помыселъ":
   
   Мой каждый помыселъ, всѣ силы бытія
   Тебѣ посвящены, тебѣ до издыханья!
   Любовь моя и жизнь -- твои, о мать моя!
   
   Въ цитируемыхъ ниже стихотвореніяхъ Л. Я. въ одномъ мѣстѣ указывается, что любимый стихотворный размѣръ для П. Я.-- анапестъ. А въ другомъ стихотвореніи ("Тайна поэта") -- при описаніи поэтическихъ выразительныхъ особенностей каждаго стихотворнаго размѣра -- "любимому" размѣру дается такая характеристика:
   
             Онъ въ души бойцовъ
   Западетъ глубоко и надолго.
   Въ самой нѣжности властно-суровъ,
   Весь онъ дышетъ сознаніемъ долга!
   
   Такимъ образомъ для П. Я. даже ритмъ стиховъ могъ особенно говорить о долгѣ!
   И долгъ былъ "жестокимъ словомъ", по его точному выраженію, а ритмъ, который говорилъ "о долгѣ", былъ "любимымъ".
   И это противорѣчіе въ словахъ и признаніяхъ было правдой для него, правдой и въ жизни, и въ поэзіи.
   

II.

   Конечно, не недостатокъ юношескаго задора, энергіи, жажды жизни и красоты въ жизни обусловливали эту полосу въ русской поэзіи, заразившую печалью дарованіе П. Я., не позволяя ему отдаваться по настоящему радостнымъ переживаніямъ юности.
   
   Какъ вы, я пѣть бы могъ
            Заката пышный блескъ...
   Но взоръ прозрѣвшій мой
            Въ испугѣ увидалъ --
   Въ неволѣ край родной,
   
   говоритъ П. Я., и этимъ рѣшенъ на всю жизнь вопросъ, о чемъ онъ, поэтъ П. Я., долженъ и будетъ "пѣть".
   Передъ вашими глазами уже прошелъ цѣлый рядъ пѣсенъ -- "тихотвореній о борьбѣ или съ призывомъ къ борьбѣ; о долгѣ, о чести, о будущемъ Россіи.
   Вы уже привыкли къ этой однодумной лирикѣ П. Я.,-- вдругъ неожиданныя строки:
   
   Благословенна власть Господня:
   И мы ѣдимъ блины сегодня
   
   и рядъ шуточныхъ и шутливыхъ стихотвореній, написанныхъ въ Петропавловской крѣпости (1885--6 гг.):
   
   Ты дивилась, я помню, мой другъ,
   Звучныхъ метровъ волшебному строю:
   Вотъ зачѣмъ, въ шаловливый досугъ,
   Всѣ ихъ тайны тебѣ я открою.
   
   И такихъ шаловливыхъ досуговъ оказывается не мало.
   Вы уже склонились думать, что привычно безрадостное настроеніе самыхъ "молодыхъ" стихотвореній П. Я.-- психологическій фактъ, находящій себѣ разгадку, быть можетъ, въ особенностяхъ характера самого П. Я.
   Но "шаловливый досугъ" и пѣснопѣнія Господу за блины, полученные въ крѣпости, мѣшаютъ упрощенной гипотезѣ о поэтѣ.
   Современному читателю -- читателю послѣднихъ дней въ литературѣ -- кажется, что умѣнье жить, чувствовать радость, цѣнить любовь, музыку и красоту -- все это создалось вчера. А тамъ вдали, за рубежомъ исторіи, т. е. 20--30 лѣтъ назадъ,-- лишь безвольные нытики отъ гражданской скорби, не умѣвшіе по настоящему оцѣнить дары судьбы человѣческой жизни, красоту женскую и сіяніе солнца на ясномъ небѣ.
   Увы! честь открытія этихъ цѣнностей "самихъ въ себѣ" не принадлежитъ современникамъ. Открытіе теряется во мракѣ вѣковъ, какъ торжественно говорилось въ старыхъ учебникахъ исторіи. Всѣ цѣнности бытія были достаточно знакомы и современникамъ юности П. Я.
   Попавъ въ крѣпость, П. Я. оказался поставленнымъ принудительно въ условія, при которыхъ онъ, очевидно, не только для логики, но и для чувства, не можетъ бороться -- служить родинѣ. И теперь на время онъ морально "свободенъ". И теперь, первое время, онъ просто живетъ, какъ не жилъ раньше,-- отдаваясь минутѣ и "молодому" настроенію задора, которое жило подъ гнетомъ въ душахъ: 35 лѣтъ назадъ совершенно такъ же, какъ и нынѣ. Отчего же не воспользоваться "шаловливымъ досугомъ?" Отчего не воспѣть блины и масленицу? Отчего не пошутить надъ самимъ собой, надъ своимъ положеніемъ особо оберегаемаго важнаго государственнаго преступника ("Въ почетѣ"):
   
   За мое къ свободѣ рвенье
   Дали мнѣ на много лѣтъ
   Даровое помѣщенье
   И прислугу, и обѣдъ.
   Май ужъ вѣсть несетъ о лѣтѣ,
   Мнѣ же почесть велика:
   Разъѣзжаю я въ каретѣ,
   И при мнѣ два гайдука.
   Двое рослыхъ и здоровыхъ,
   Исполнительныхъ ребятъ,
   На лету поймать готовыхъ
   Слово каждое и взглядъ.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Все такъ искренно, безъ лести,
   Больше ждать -- судьбу гнѣвить...
   И отъ столь великой чести
   Можетъ временемъ стошнить.
   
   Озаглавлено это стихотвореніе: "Шутка" и находится въ отдѣлѣ: "Въ крѣпости" (1884--86 г.г.). Для полноты нужно прибавить справку: авторъ преслѣдовался по статьѣ, угрожавшей смертью. Такой приговоръ и былъ вынесенъ. А угрожаемый юноша пока что смѣялся надъ забавными обстоятельствами своего положенія. Въ самомъ дѣлѣ, развѣ не смѣшно: студентъ такого демократическаго склада, какъ онъ, П. Я., шагу не можетъ ступить: къ его услугамъ неизмѣнно экипажъ и неизмѣнно исполнительные гайдуки! Лишь въ послѣднихъ строкахъ проскальзываетъ другое настроеніе: поэту не только смѣшно его положеніе, но и дополнительное настроеніе выражено все въ той же шутливой формѣ: поэтъ боится чувства тошноты отъ чрезмѣрно бережнаго къ себѣ отношенія.
   При первомъ впечатлѣніи это все-таки кажется диссонансомъ и чуть-что не противорѣчіемъ основному тревожному настроенію П. Я., первыхъ произведеній его лирики.
   Но потомъ именно это противорѣчіе и дѣлаетъ лирику П. Я. психологическимъ матеріаломъ, позволяющимъ читателю ближе подойти къ самому поэту и къ внутренней правдѣ общественныхъ настроеній 70-хъ годовъ, чуть затронувшихъ и 80-ые годы. Кругомъ было все насыщено острымъ чувствомъ личной -- именно лично и -- отвѣтственности не только всѣхъ, но и каждаго въ отдѣльности, за все, что дѣлалось когда-либо на Руси.
   Черезъ три десятка лѣтъ, при измѣнившемся строѣ мысли и чувства, было бы трудно усвоить въ должной мѣрѣ эту напряженную тревогу общественной совѣсти 70-хъ годовъ, если бы не было приведенныхъ противорѣчій въ лирикѣ П. Я.: до "досуга" онъ пугался метафорической "тюрьмы", т. е. русской жизни безъ свободы:
   
   О, лучше на ужасы грома
   Смѣнилъ бы я узника долю:
   Туда бы, за душныя стѣны,
   На волю, на волю, на волю!..
   
   А оказавшись не въ метафорической, а въ подлинной тюрьмѣ -- да еще въ Петропавловской крѣпости!-- онъ пережилъ нѣчто въ родѣ успокоенія и душевнаго равновѣсія: онъ былъ на время свободенъ отъ жестокихъ -- по его точной оцѣнкѣ -- велѣній долга!
   Чтобы не придать распространительнаго толкованія лирикѣ П. Я., оговоримся, что его лирика, конечно, крайнее выраженіе особенностей настроенія современниковъ его юности. Но эта оговорка только увеличиваетъ, конечно, литературную цѣнность лирики П. Я.-- единственной въ своемъ родѣ лирики долга.
   

III.

   Чтобы закончить о шуточныхъ стихотвореніяхъ П. Я., упомянемъ еще объ одномъ, такъ какъ оно еще не было нигдѣ напечатано.
   Приговоръ состоялся. Въ точномъ соотвѣтствіи со статьей обвинительнаго акта -- смертный приговоръ. Но приговоръ былъ смягченъ, и юный поэтъ вышелъ изъ тюрьмы не на эшафотъ, а только въ каторжныя работы на 18 лѣтъ!
   Какъ теперь онъ реагируетъ на впечатлѣнья бытія? Съ его точки зрѣнія ничего особеннаго не случилось!
   
   Но если такъ нужно,-- возьми наши жизни...
   Впередъ, на погибель! Впередъ! *)
   *) Двустишіе это, характерное для общаго жизнеотношенія П. Я., принадлежитъ позднѣйшему періоду (1904 г.) и обращено къ памяти моряковъ, шедшихъ на вѣрную смерть въ послѣднюю войну.
   
   Да, онъ плыветъ на арестантской баржѣ; на немъ арестантскій халатъ и цѣпи на ногахъ. Но развѣ это причина для того, чтобы перестать шутить -- особенно, когда есть кругомъ нуждающіеся въ ободреніи?
   Вотъ импровизація П. Я., написанная на обложкѣ томика его стихотвореній, подареннаго товарищу, слѣдовавшему вмѣстѣ съ нимъ на "политической" арестантской баржѣ въ Сибирь.
   Товарищъ этотъ состоялъ на той же баржѣ выборнымъ -- на основѣ прямого, равнаго и всеобщаго голосованія -- "поваромъ". На его долю выпала близкая къ чуду задача насыщенія голодной молодежи при отсутствіи того, что экономисты называютъ покупательными средствами.
   Приводимъ полученное нами стихотвореніе цѣликомъ, какъ нигдѣ не напечатанное.
   
   Когда сокрылся край родной
   За дальними горами,
   Ты изъ провизіи гнилой
   Насъ утѣшалъ пирами.
             Когда Иртышъ вокругъ струитъ
             Холодные туманы,
             Ты карасями насъ кормилъ,
             Хотя и безъ сметаны,
   Варилъ изъ дикихъ утокъ супъ,
   Туманившій разсудокъ,
   Въ кулешъ безъ мѣры сыпалъ крупъ.
   Чтобъ нашъ смирить желудокъ.
             Ты самъ не хуже, чѣмъ тарань,
             На кухнѣ пекся адской,
             И даже алчная Кубань *)
             Свѣтилась думой братской.
   Хвала-жъ тебѣ, нашъ хлѣбодаръ,
   Пестунъ нашъ благородный,
   Къ тебѣ нашъ не остынетъ жаръ
   И на Карѣ холодной.
   *) "Кубань" -- кубанцы спутники на баржѣ.
   
   Адресатъ этой импровизаціи -- человѣкъ, осужденный несравнимо легче, но нуждающійся въ ласкѣ и ободреніи. Кто же это сдѣлаетъ? Конечно, онъ, кому легче всѣхъ: онъ, заслужившій на много лѣтъ даровое помѣщеніе и прислугу и обѣдъ -- за свое къ свободѣ рвенье.
   Сколько нужно душевной ясности, жизненной энергіи, задора молодости, чтобы умѣть смѣяться при подобныхъ условіяхъ. Сколько нужно мягкой нѣжности въ стойкомъ борцѣ къ слабому товарищу, находящемуся въ несравнимо легчайшихъ условіяхъ, чтобы захотѣть и умѣть ободрить! И если мы еще вспомнимъ о скованныхъ ногахъ утѣшающаго и головѣ обритой -- по тогдашнему закону для каторжанъ,-- то мы вправѣ еще разъ спросить себя, сколько для всего этогэ нужно было душевной красоты; сколько нужно душевной еилы, бодрости и жизнерадостности! Да, той самой жизнерадостности, которую культивируетъ литература XX вѣка.
   Повидимому, всего этого было достаточно и у поколѣнія 70--80 годовъ и у его представителя П. Я.
   

IV.

   На данныхъ личной біографіи мы особенно останавливаться не будемъ. Изъ поэта П. Я. онъ превратился въ Матвѣя Рамшева: даже буквы П. Я. были немыслимы въ печати по тогдашнему времени. У насъ нѣтъ, конечно, права сдѣлать эту жизнь достояніемъ литературы въ качествѣ "жизни Поэта", изложенной въ тонахъ андреевской пьесы... Уже то, что мѣстомъ дѣйствія въ "Жизни поэта" оказалась каторга, русская знаменитая каторга. Да еще и реформированная.
   Какъ разъ во время пребыванія въ каторгѣ П. Я., условія содержанія "политическихъ" были рѣзко измѣнены. Чтобы сломить упорную стойкость политическихъ каторжанъ въ защитѣ ими человѣческаго достоинства, рѣшено было не держать ихъ въ особой тюрьмѣ, какъ было раньше, а если такъ можно выразиться -- растворить ихъ въ средѣ общеуголовныхъ каторжанъ, помѣщая ихъ по одному, по два человѣка въ камерѣ уголовныхъ.
   "Лишеніе всѣхъ правъ", созданное по закону, не удавалось осуществить въ дѣйствительности. Законъ требовалъ этого "лишенія всѣхъ правъ", но тюремщики оказывались не въ состояніи выполнить. Мѣшало невольное уваженіе.
   Чтобы сломить это непредусмотрѣнное закономъ уваженіе тюремщиковъ и было намѣчено раствореніе "политическихъ" по одному или, въ лучшемъ случаѣ, по два среди десятковъ уголовныхъ. Теперь передъ тюремщикомъ была масса, среди которой начальство не имѣло возможности выдѣлить двухъ вкрапленныхъ, не нарушая престижа власти передъ всѣми... Слѣдовательно, эти двое должны были или механически привести въ дѣйствіе карательныя мѣры для поддержанія каторжной дисциплины или подчиниться общему режиму и испытать фактическое, а не только юридическое лишеніе всѣхъ правъ.
   Поэту П. Я. пришлось быть въ числѣ первыхъ, пережившихъ въ одиночку это торжество законности.
   Какъ извѣстно, благодаря этому (какъ дико звучитъ здѣсь слово: "благодаря") -- русская литература имѣетъ цѣнный художественный и историческій матеріалъ въ видѣ серіи разсказовъ-впечатлѣній: "Въ мірѣ отверженныхъ".
   Волей-неволей П. Я. раздѣлялъ до того судьбу интеллигенціи: любить обездоленную массу издали, не терпя на себѣ психологическихъ послѣдствій этого обездоленія. Это была доселѣ любовь къ дальнему, именовавшаяся любовью къ ближнему. Для П. Я. пришла необходимость столкнуться съ ней въ самыхъ тяжкихъ условіяхъ; въ самыхъ отвратительныхъ условіяхъ. Поэтъ -- мечтатель о братствѣ среди людей -- самъ среди людей, смѣющихся при воспоминаніи о своихъ свирѣпостяхъ.
   Какъ пережить было, когда весь міръ заключался въ каторжной тюрьмѣ, и все человѣчество представлялось въ лицѣ этихъ сотенъ убійцъ и грабителей, попавшихъ въ руки тюремщиковъ, не менѣе ихъ грубыхъ, жестокихъ, свирѣпыхъ?
   Кромѣ того Мельшину пришлось вновь пережить то же, что 40 лѣтъ назадъ пережилъ Достоевскій: положеніе интеллигента"барина" среди сѣрой массы каторжанъ.
   Вообще разсказы Мельшина во многомъ кажутся чуть не заимствованіемъ у Достоевскаго, свидѣтельствуя, какъ мало измѣнилась каторга и люди, связанные съ ней, за 40 лѣтъ, истекшія со времени Достоевскаго. Даже арестантскія прозвища тѣ же: у Достоевскаго начальникъ тюрьмы -- "Восьмиглазый"; у Мельшина -- "Шестиглазый". А между тѣмъ разсказы "Въ мірѣ отверженныхъ" такой же документъ безъ примѣси "беллетристики" -- въ кавычкахъ,-- какъ и "Записки изъ мертваго дома".
   Едва ли нужно напоминать, какое впечатлѣніе произвели при первомъ появленіи въ печати прекрасные разсказы Мельшина.
   Для оцѣнки пребыванія П. Я. въ каторжномъ отстоѣ человѣческихъ недостатковъ и пороковъ необходимо имѣть въ виду два обстоятельства: крайнюю впечатлительность П. Я. и особенности его общаго жизнеотношенія.
   Безразличный, какъ и его современники, къ вопросу о томъ, какой Нѣкто, кто и что заправляетъ міромъ, онъ принялъ міръ и человѣческую природу (но не жизнь!) такими, какъ они есть. Ему этого было довольно, чтобы обосновать въ себѣ самомъ цѣльное, яркое, красочное жизнеотношеніе, не имѣвшее никакой сторонней поддержки, мистической или метафизической, кромѣ вѣры въ человѣка, въ прирожденность благостной природы человѣка. Для него, какъ и для его современниковъ, человѣческія религіозныя системы были психологическимъ отзвукомъ прирожденныхъ свойствъ человѣка, а не наоборотъ. Для него, какъ и для современниковъ, вѣры въ человѣка -- вѣры исключительно въ него самого, въ его прирожденныя свойства -- было достаточно, чтобы допустить въ своемъ чувствѣ и мысляхъ безпредѣльныя дали для улучшеній и преобразованій человѣческой жизни.
   Этой спокойной увѣренности впечатлительнаго П. Я. въ основной благостности человѣческой природы, нахожденіе среди "отверженныхъ" не могло не создать, казалось, тяжелаго испытанія.
   Прекрасные разсказы, переполненные жизненной правдой и этой правдой поражающіе, были результатомъ испытанія.
   Представилась не просто жизнь, а дикая загадка о человѣческой природѣ, инсценированная въ формахъ каторжной дѣйствительности. Какъ понять ее -- не умомъ, но душой? Какъ сохранить въ себѣ основное чувство любви къ обездоленнымъ? Какъ сохранить свою горячую вѣру въ возможность всеобщаго братства на землѣ? Мы подчеркиваемъ слова: "вѣру въ возможность". Ибо сохранить свою тоску, свою жажду всеобщаго братства много легче, хотя и не легко. но какъ сохранить свою вѣру въ возможность, живя среди людей-звѣрей, повидимому, разрушающихъ всякую иллюзію о прирожденности добра человѣческой психикѣ.
   Въ этомъ отношеніи книги Мельшина представляются чрезвычайно интересными и цѣнными. Прямо поразительно то объективное отношеніе къ наблюдаемой жизни, которое характерно для Мельшина. Нигдѣ не сдѣлано никакихъ смягченій и умолчаній. И тѣмъ не менѣе онъ вышелъ изъ каторги съ той же горячей вѣрой въ человѣка, съ которой пришелъ туда. Ему, какъ подлинному пѣвцу поколѣнія, проклятою Богомъ, удалось сотворить міръ по образу своему и подобію.
   Несмотря на все видѣнное? Да, несмотря на все видѣнное или благодаря тому, что онъ именно все видѣлъ. А видѣлъ этихъ жестокихъ убійцъ и въ такія короткія минуты, когда у нихъ ярко загоралось настоящее человѣческое. Ихъ мало этихъ минутъ, онѣ ничтожно малы по сравненію съ тѣмъ, что огромно: ихъ немересказная свирѣпая холодность.
   И не мудрено, что нѣкоторые изъ критиковъ -- ученые спеціалисты, объективно судившіе объ отверженныхъ на основаніи главнѣйшихъ фактовъ ихъ поведенія, приняли наблюденія и книги Мельшина за основаніе для разныхъ мрачныхъ выводовъ соціальнаго характера.
   Но для Мельшина вопросъ разрѣшается не "главнѣйшими" фактами, а короткими минутами, которыя только онъ видѣлъ и могъ видѣть; для него эти короткія минуты -- доминирующій фактъ: если даже въ каторжникахъ не заглохъ проблескъ Божьей природы въ человѣкѣ,-- дѣло ясно для Мельшина. Онъ видѣлъ слѣды человѣка въ труднѣйшихъ условіяхъ для возможности его проявленія,-- онъ можетъ поэтому твердо исповѣдывать вѣру во все, что ему самому дорого: въ братство и человѣческое достоинство людей.
   Какъ же не вѣрить въ человѣка несмотря на все, что онъ видѣлъ или, вѣрнѣе, благодаря тому, что онъ все видѣлъ! Какъ не вѣрить въ красную мечту П. Я. о человѣческомъ братствѣ, какъ только уйдутъ изъ жизни внѣшніе возбудители ненависти между людьми: несправедливость соціальныхъ отношеній, обреченность однихъ безъ всякой вины на пожизненную нужду, а другихъ, безъ всякой заслуги, на пожизненную радость?
   

V.

   Ничто не измѣнилось въ жизнеотношеніи П. Я.
   Одно надломилось.
   Сердце въ груди шутника изъ каземата Петропавловской крѣпости.
   
             ...Жизни суроваго молота
   Вынесли тяжесть: на диво силенъ человѣкъ!
   Только... душа моя, словно на части расколота...
   
   Но и теперь онъ все тотъ-же духовно и умственно. Онъ попрежнему вѣритъ, что только механическія путы мѣшаютъ русскому народу двинуться и проложить себѣ въ исторіи широкую, ясную дорогу. И нужно броситься, разорвать эти путы, хотя-бы цѣной своей жизни.
   Онъ все тотъ-же въ основномъ чувствѣ и основной мысли:
   
   Я жду, упорно жду...
             Мнѣ душу истерзала
   До ранъ кровавыхъ жизнь,-- живого мѣста нѣтъ...
   Но все я жизнь люблю, все вѣрю, какъ бывало:
   Онъ близокъ, онъ идетъ, спасительный разсвѣтъ!
   
   Итакъ, нѣтъ нужды, что онъ жилъ среди людей, у которыхъ въ прошломъ у каждаго зло и жестокость. Нѣтъ нужды, что сбитые въ кучу "кобылки" эти люди, беззащитные, оскорбляемые и унижаемые, сами жестоко относятся другъ къ другу. Поэтъ выноситъ и изъ каторги, изъ "міра отверженныхъ" твердую вѣру въ человѣчество.
   Вѣдь и въ каторгѣ -- среди убійцъ онъ видѣлъ искры величія человѣческой души. Неужели здѣсь, среди тѣхъ, что ужасаются при чтеніи разсказовъ о "кобылкѣ", не найдется множества -- именно, множества -- людей, которымъ достаточно напрячь силы, отнестись къ опасности съ тѣмъ веселымъ пренебреженіемъ, съ какимъ онъ самъ относился, и стряхнуть съ себя несправедливую жизнь.
   Неужели это такъ много, когда для него, П. Я., это было такъ мало, такъ просто, не мѣшало ни шутить, ни смѣяться?
   Судьба какъ будто приласкала П. Я. Сначала пришло освобожденіе отъ каторги, а затѣмъ явилась возможность вернуться на духовную родину, въ любимый городъ Якубовича -- Петербургъ.
   Вернуться, правда, съ надтреснутой душой, съ надломленнымъ здоровьемъ, но войти все таки въ кругъ близкихъ по чувству людей.
   Онъ по-прежнему П. Я., по-прежнему зоветъ "впередъ", попрежнему ободряетъ:
   
   Вѣрь въ молодость! Вѣрь въ ея силу и счастье,
   Зови ее пѣсней отважной впередъ!
   
   Ему кажется, что людямъ не хватаетъ этого клича, что безъ этого неустаннаго клича они забудутъ, и онъ зоветъ и зоветъ.
   Но не все по-прежнему.
   Опять на родинѣ, о которой онъ мечталъ изгнанникомъ "въ странѣ сопокъ", около могилъ многихъ, оставшихся изгнанниками и въ гробу.
   Опять на родинѣ, и все-таки чувство утраты не покидаетъ поэта, мѣряющаго все найденное по возвращеніи мѣрой своихъ безпокойныхъ, требовательныхъ мечтаній о Россіи, мѣрой своихъ душевныхъ терзаній. Ему кажется, что жизнь стала холоднѣе и равнодушнѣе сравнительно съ тѣмъ, что переживалось въ пору его юности, т. е. сравнительно съ тѣмъ, что жило въ.его собственной душѣ въ пору юности, потомъ въ мечтахъ за Байкаломъ о потерянной и неожиданно возвращенной родинѣ.
   Минутами онъ пишетъ грустныя признанія.
   Иногда его охватываетъ негодованіе отъ чуждаго настроенія, установившагося въ литературѣ:
   
   Поэтовъ нѣтъ... Не стало свѣтлыхъ пѣсенъ,
   Будившихъ міръ, какъ предразсвѣтный звонъ!
   
   Временами настроеніе протеста смѣняется печалью сомнѣній:
   
   Душа моя въ плѣну, въ плѣну у тяжкихъ думъ,
   У дней безъ радости, у ночи безъ разсвѣта!..
   Ни мирный сонъ полей, ни улицъ пестрый шумъ
   Не будятъ больше въ ней созвучнаго отвѣта.
   
   Но неизсякаемый источникъ -- вѣра въ человѣка -- даетъ ему живую силу, исцѣляющую отъ сомнѣній, хотя эта вѣра уже не прежняя вѣра въ грядущій -- завтрашній чуть не буквально -- день; это уже не прежняя, юношеская, цѣльно-гранитная вѣра П. Я.:
   
   Теперь, послѣ многихъ мучительныхъ лѣтъ,
   Я знаю,-- конца не дождусь ужъ ненастья...
   
   но сейчасъ-же (въ другомъ стихотвореніи) добавляетъ,-- оговаривается -- не для читателя, а самому себѣ:
   
   Онъ будетъ, красный день, но наше поколѣнье
   Его увидѣть не должно!
   
   А потомъ пришелъ еще и безумный годъ. На минуту для П. Я. сонъ свершился на яву.
   Но снова все превратилось въ сонъ. Символомъ "правды", по прежнему, осталось лишь пережитое въ Акатуйскихъ подземельяхъ.
   Измученный событіями жизни, удрученный усталостью общественныхъ переживаній, не встрѣчая отклика вокругъ въ желанной мѣрѣ, П. Я. минутами впадаетъ почти въ отчаяніе (1906 г.):
   
             И люди въ силахъ жить?
   Работать, какъ всегда, любить, мечтать, смѣяться?
   Нѣтъ, въ сердцѣ у меня порвалась жизни нить...
   
   Время, говорятъ, лучшій судья. Въ данномъ случаѣ время было не лучшимъ, а жесточайшимъ судьей. Оно оставило на положеніи непреложной дѣйствительности только жертвы, все остальное низведя на степень мечтаній, о которыхъ серьезные люди говорятъ съ снисходительной улыбкой.
   Якубовичъ самъ въ одномъ изъ послѣднихъ стихотвореній охарактеризовалъ свою долю поэта, живущаго между отвергаемой дѣйствительностью и единой стоющей жизни мечтой.
   Въ юности П. Я. не сомнѣвался всѣмъ своимъ существомъ, что онъ правъ, что отъ дней русскаго преображенія его отдѣляютъ немногіе годы.
   Долгіе годы каторжной дѣйствительности не могли не вызвать трещины въ этой юношеской увѣренности. Вѣра въ свой народъ не перестала быть для него все той-же прежней вѣрой, неистребимой логически, но въ переживаніи чувствомъ она была отравлена, потеряла яркія послѣдствія -- высокій тонъ жизненной бодрости.
   

VI.

   Какъ реагировалъ жизнелюбивый и жизнеобильный юноша II. Я. на отдѣльные удары личной судьбы въ началѣ жизни,-- мы знаемъ, по шуточному циклу стихотвореній П. Я.
   Какъ реагируетъ онъ не въ началѣ, а въ концѣ жизни, не на отдѣльные удары, а на суммарный итогъ всей своей жизни, сложившейся изъ мечты и страданій?
   Возможенъ и естественъ тяжелый вопросъ: стоятъ ли мечты принесенныхъ жертвъ? Чѣмъ могли оправдаться страданія, составлявшія непреложный фактъ въ жизни Якубовича, въ сопоставленіи съ его мечтой, и въ началѣ, и въ концѣ жизни одинаково далекой отъ претворенія въ фактическую дѣйствительность?
   Этотъ тяжелый самовопросъ задавалъ себѣ, повидимому, и честный съ самимъ собой П. Я.-Мельшинъ.
   И далъ утвердительный отвѣтъ -- въ одномъ изъ превосходныхъ стихотвореній послѣдняго періода: онъ перебираетъ въ памяти всю жизнь Якубовича, принимаетъ ее всю безъ остатка, ни о чемъ не жалѣетъ и ничего не хотѣлъ бы измѣнить въ пережитомъ:
   
   Ни о чемъ не жалѣю я въ прошломъ, друзья,
   Ни одной бы черты въ немъ не вычеркнулъ я...
   
   Боль и слезы его -- звучной пѣсни слова:
   Слово выкинешь вонъ -- и вся пѣсня мертва!
   
   Тамъ, за каждой слезой, въ каждомъ сумрачномъ днѣ
   Солнца яркаго лучъ вспоминается мнѣ:
   
   Это солнце я въ сердцѣ горячемъ носилъ
   Я одними страданьями съ родиной жилъ!
   
   Жизнь мелькнула волшебнымъ, сверкающимъ сномъ...
   Ни о чемъ не жалѣю, друзья, ни о чемъ!
   

VII.

   Въ заключительныхъ словахъ намъ кажется заманчивымъ стать на другую точку зрѣнія, измѣривъ творчество П. Я. критическимъ масштабомъ самой послѣдней полосы въ русской литературѣ.
   Съ этой точки зрѣнія задача критики -- опредѣлить по вещамъ поэтовъ ихъ самихъ, въ мѣру интереса ихъ собственной личности, ибо эта личность -- сама цѣлый міръ.
   Выявлена личность; эта личность представляетъ интересъ,-- слѣдовательно, произведенія представляютъ живую цѣнность.
   Примѣнить этотъ критерій къ творчеству Якубовича было бы нетруднымъ дѣломъ; не пришлось бы въ сказанномъ мѣнять ничего. Но мы напомнимъ читателю лишь двѣ послѣднія строфы изъ послѣдняго цитированнаго стихотворенія П. Я.:
   
   Жизнь мелькнула волшебнымъ, сверкающимъ сномъ...
   Ни о чемъ не жалѣю, друзья, ни о чемъ!
   
   Этихъ двухъ строфъ достаточно для примѣненія упомянутаго дополнительнаго критерія.
   Юность безъ юношеской радости, въ силу аскетическаго отказа отъ нея. Юность, отягощенная чувствомъ своей безъ вины виноватости за историческія судьбы Россіи. Порывъ освободиться отъ этой безъ вины виноватости принесеніемъ себя въ жертву за лучшее будущее русскаго народа. Пережитый смертный приговоръ. Каторга, тюрьма, рудники -- пока "дрожали жизни силы". Освобожденіе -- съ тяжелой болѣзнью рудничнаго, "профессіональнаго" происхожденія, превратившей послѣдніе годы жизни Якубовича въ годы длительнаго умиранія.
   Все прочные, крѣпкіе факты дѣйствительности. И въ противовѣсъ имъ только мечта о свободной Россіи, оставшаяся несбыточной въ теченіе всей жизни.
   И тѣмъ не менѣе П. Я. говоритъ, что для него жизнь мелькнула волшебнымъ и даже сверкающимъ сномъ!
   Такія сравненія нерѣдки: жизнь и сонъ; жизнь и сонъ упоительный. Но обычно они находятся въ иномъ контекстѣ, не сопровождаясь словами о боли и слезахъ, о сумрачныхъ дняхъ и страданіяхъ, какъ у П. Я.
   А у него все это есть: есть и строфа -- въ другомъ стихотвореніи: "Не помню ночи я безъ гнета страшныхъ сновъ: то я, какъ новый Брутъ, разилъ врага свободы, то самъ на плаху шелъ..." И все-таки въ субъективномъ итогѣ жизни слова: "Но все я жизнь люблю" и "волшебный, сверкающій сонъ".
   Сколько же нужно было умѣнья жить внутренней жизнью, чтобы компенсировать всѣ невзгоды Шелайской тюрьмы и получить этотъ неожиданно для читателя "сверкающій" итогъ жизни?"
   Какой цѣльный комплексъ должны были составлять эстетическія, моральныя и идейныя переживанія, чтобы создавать "солнце въ сердцѣ горячемъ" изъ мечты о будущей счастливой Россіи, что должна придти на смѣну настоящей "временной" Россіи съ ея временной дѣйствительностью:
   
   ...О, если бы давно великому народу
   Былъ свѣточъ знанья данъ и выходъ на свободу,--
   Съ какой бы красотой и мощью гордыхъ силъ
   Орлиный духъ его къ вершинамъ воспарилъ,
   Какимъ бы Русь цвѣла могуществомъ и счастьемъ...
   
   Изъ-за этой мечты онъ юношей не замѣчалъ солнечнаго "заката пышный блескъ"; изъ-за этой мечты онъ пользовался "шаловливымъ досугомъ" въ крѣпости, чтобы писать оттуда шуточныя посланія; изъ-за этой мечты онъ сталъ бытописцемъ "Въ мірѣ отверженныхъ"; изъ-за этой мечты онъ умеръ, разбитый недугомъ каторжника-горнорабочаго; изъ-за этой мечты онъ превратилъ свою жизнь въ скорбникъ; и изъ-за этой мечты онъ могъ написать:
   
   Ни о чемъ не жалѣю я въ прошломъ, друзья,
   Ни одной бы черты въ немъ не вычеркнулъ я...

А. Е. Рѣдько.

"Русское Богатство", No 4, 1911

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru