Протопопов Михаил Алексеевич
Из истории нашей общественности

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Записки и дневник (1826 - 1877 гг.) А. В. Никитенка. Три тома. Спб., 1893 г.).


   

Изъ исторіи нашей общественности.

(Записки и дневникъ (1826 -- 1877 гг.) А. В. Никитенка. Три тома. Спб., 1893 г.).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А третьи... третьи -- мудрецы!
Ихъ назначенье -- разговоры.
Свою особу оградя,
Они бездѣйствуютъ, твердя:
"Неисправимо наше племя,
Мы даромъ гибнуть не хотимъ,
Мы ждемъ: авось, поможетъ время,
И горды тѣмъ, что не вредимъ!"
Хитро скрываетъ умъ надменный
Себялюбивыя мечты,
Но... братъ мой! кто бы ни былъ ты.
Не вѣрь сей логикѣ презрѣнной!
Страшись ихъ участь раздѣлить,
Богатыхъ словомъ, дѣломъ бѣдныхъ
И не иди во станъ безвредныхъ,
Когда полезнымъ можешь быть!...
Некрасовъ.

I.

   Изъ стиховъ, какъ изъ пѣсни, не выкинешь слова, и только поэтому мы должны были оставить въ эпиграфѣ выраженіе -- "сей логикѣ презрѣнной": въ личности Никитенка не было ничего презрѣннаго, а, напротивъ, было очень много почтеннаго. Но мы не могли поступиться и стихами, взятыми эпиграфомъ, потому что въ этихъ стихахъ отлично характеризованы основныя черты того общественнаго типа, довольно яркимъ представителемъ котораго мы считаемъ Никитенка.
   Это очень распространенный типъ людей и дѣятелей, какихъ у насъ въ особенности всегда было много, благодаря историческимъ условіямъ нашей жизни. Въ области философіи люди такого типа называются эклектиками, въ сферѣ политики -- оппортюнистами, въ практической жизни -- благоразумными людьми. Это они проповѣдуютъ, что истину всегда слѣдуетъ искать какъ разъ по срединѣ между крайностями, это ихъ время -- "не время широкихъ задачъ", это они сочинили благоразумнѣйшую и, конечно, справедливѣйшую пословицу, гласящую, что плетью обуха не перешибешь. Это, прежде всего, люди спокойнаго темперамента и флегматичнаго характера. На этой психо-физіологической основѣ, остающейся всегда приблизительно одинаковою, историческія условія производятъ довольно значительные узоры, различнаго очертанія и различнаго цвѣта, но въ стилѣ одного и того же рисунка. Что общаго, наприм., между Пилатомъ и хотя бы нашимъ теперешнимъ героемъ? Одинъ жилъ за двѣ тысячи лѣтъ до насъ, другой былъ нашимъ современникомъ; одинъ былъ язычникъ-скептикъ, другой -- вѣрующій христіанинъ; одинъ былъ воиномъ-правителемъ, другой -- кабинетнымъ ученымъ, писателемъ и академикомъ; одинъ былъ полудикарь, другой -- просвѣщеннѣйшій человѣкъ. И такъ далѣе. Контрасты рѣзки и многочисленны и, все-таки, это люди одного типа, потому что нравственная основа ихъ совершенно одинакова: это люди разсудка, а не чувства, слуги юридической правды, а не нравственной справедливости. "Тогда Пилатъ взялъ Іисуса и велѣлъ бить Его. Пилатъ опять вышелъ и сказалъ имъ: вотъ, я вывожу Его къ вамъ, чтобы вы знали, что я не нахожу въ Немъ никакой вины. Тогда вышелъ Іисусъ въ терновомъ вѣнцѣ и въ багряницѣ. И сказалъ имъ Пилатъ: се, Человѣкъ! Когда же увидѣли Его первосвященники и служители, то закричали: распни, распни Его! Пилатъ говоритъ имъ: возьмите Его вы и расините, ибо я не нахожу въ Немъ вины" (отъ Іоанна, 19). Какое умѣнье подчинить свое личное мнѣніе мнѣнію лучшихъ, ревностнѣйшихъ представителей управляемой страны, какой административный тактъ, какая тонкая и благоразумная политика! Не правда ли? А, все-таки, мы чувствуемъ сомнѣніе, кто изъ двоихъ лучше или хуже: тотъ ли, кто удавился отъ раскаянія, продавши своего Учителя, или тотъ, кто, торжественно и всенародно умывъ себѣ руки, спокойно пошелъ послѣ того обѣдать? Съ точки зрѣнія житейскаго благоразумія, это спокойствіе оправдать не трудно: развѣ не все было сдѣлано Пилатомъ для защиты невиннаго, т.-е. не все такое, идти дальше чего значило бы уже подвергать риску самого себя, компрометировать свое положеніе? Онъ торжественно заявилъ, что не находитъ вины, онъ всячески оттягивалъ казнь, онъ "велѣлъ бить Его", въ тайной надеждѣ удовлетворить этимъ мстительное чувство толпы; наконецъ, онъ употребилъ тонкую хитрость, указавъ толпѣ на дѣйствительнаго злодѣя, разбойника Варавву, котораго можно было бы принести въ жертву, не только не нарушая правосудія, а удовлетворяя ему. Ничто не помогло: "распни, распни Его, и кровь Его на насъ и на дѣтяхъ нашихъ!" Ну, какъ угодно: я сдѣлалъ все, умываю руки и исполняю ваше требованіе. Конечно, не трудно было бы кликнуть воиновъ и приказать имъ, именемъ Кесаря, разогнать эту стаю столько же злобныхъ, сколько и трусливыхъ людей. Конечно, мои ученые соотечественники говорятъ и пишутъ: fiat justifia et pereat mundus! Но требованія теоріи -- одно, требованія практической жизни -- другое. Слишкомъ рѣшительныя, прямолинейныя мѣры ведутъ всегда къ усложненіямъ, къ смутѣ умовъ, къ усиленію біенія пульса общественной жизни, а это, съ точки зрѣнія здравой административной политики, всегда нежелательно, въ моемъ же зависимомъ положеніи въ особенности неудобно, потому что какъ-то еще взглянутъ въ Римѣ на дѣло? Нѣтъ, ужь если нельзя найти такого компромисса, который бы спасъ справедливость и, въ то же время, не возмутилъ общественнаго (а, стало быть, и моего) спокойствія, то лучше ужь осудить завѣдомо невиннаго, нежели геройствовать, къ общему соблазну и смущенію. Изъ двухъ золъ надо выбирать меньшее,-- вотъ правило истинной житейской мудрости. И такъ, я умываю руки, "невиновенъ я въ крови Праведника Сего, смотрите вы", но, впрочемъ, возьмите Его и распните.
   Это происходило почти двѣ тысячи лѣтъ назадъ. А пятьдесятъ съ небольшимъ лѣтъ назадъ (1840 г.) Никитенко занесъ въ свой дневникъ такой афоризмъ: "самый обширный умъ тотъ, который умѣетъ примѣниться къ тѣснотѣ своего положенія и ясно видитъ все добро, которое можетъ тамъ сдѣлать". Это -- одна изъ самыхъ отчетливыхъ формулъ житейскаго благоразумія и политическаго бппортюнизма. Умѣть примѣниться -- не въ этомъ ли заключается искусство жизни, тайна практическихъ успѣховъ? Не я, конечно, буду спорить противъ читателя, если онъ скажетъ, что, съ точки зрѣнія Никитенка, "самый обширный умъ" былъ умъ грибоѣдовскаго Молчалива, передъ которымъ, значитъ, со всѣми перессорившійся, неудобный Чацкій долженъ былъ бы скромно стушеваться. Дѣйствительно, Молчаливъ обладалъ двумя талантами -- умѣренностью и аккуратностью, а программа его поведенія состояла въ томъ, чтобы угождать всѣмъ людямъ безъ изъятія: дальше этого способность примѣняться идти не можетъ,-- другими словами, выше этой высоты самый обширный умъ подняться не въ силахъ. Есть, все-таки, существенная разница между Молчаливымъ и "самымъ обширнымъ умомъ" Никитенка: оба они одинаково успѣшно примѣняются, но Молчалинъ примѣняется ради полученія "крестишка иль мѣстечка", а Никитенко ради "добра", которое можно сдѣлать, несмотря на "тѣсноту положенія". Нравственное преимущество этого различія, конечно, всецѣло лежитъ на сторонѣ Никитенка, но преимущество логики, послѣдовательности несомнѣнно принадлежитъ Молчалину. Если цѣль жизни состоитъ въ крестишкѣ и мѣстечкѣ, то достаточно только примѣняться и угождать, чтобы достигнуть этой цѣли, не осложняя дѣла вопросами къ кому и къ чему приходится примѣняться. Но примѣняться къ завѣдомому злу, чтобы принести добро, это можетъ быть очень возвышенно, очень благонамѣренно, но непрактично и нелогично. Примѣняясь ко злу, вы его тѣмъ самымъ поддерживаете и усиливаете и, значитъ, волей-неволей съуживаете еще болѣе границы добра, т.-е., въ концѣ-концовъ, вредите своимъ собственнымъ цѣлямъ. Между тѣмъ, это требованіе примѣняться было постояннымъ и основнымъ убѣжденіемъ Никитенка, которое онъ сохранилъ до конца и которымъ руководствовался во всѣхъ обстоятельствахъ своей жизни. Это было болѣе чѣмъ убѣжденіе, это была сама натура, основное, стихійное свойство его характера. Афоризмъ, который мы сейчасъ видѣли, Никитенко записалъ на тридцать седьмомъ году отъ роду, но точно также разсуждалъ онъ и двадцатитрехлѣтнимъ юношей. "Въ болѣзняхъ,-- писалъ Никитенко въ 1826 году,-- какъ и во всѣхъ бѣдахъ, главное -- не ослабѣвать духомъ, чтобы не дѣлаться слишкомъ чувствительнымъ къ самому себѣ. Мы страдаемъ не столько отъ постигающаго насъ зла, сколько отъ того расположенія духа, съ какимъ принимаемъ его. Надо всегда смотрѣть на зло не съ той стороны, съ какой оно представляется всего тягостнѣе, а съ той, съ которой является удобнымъ къ перенесенію, а сію сторону мы всегда найдемъ, если отнимемъ отъ зла все то, что придаетъ ему наше воображеніе, наше самолюбивое я, наша склонность считать себя средоточіемъ всего, насъ окружающаго". Черезъ нѣсколько дней, задумавшись по одному поводу надъ судьбой нѣкоторыхъ неблагоразумныхъ молодыхъ людей того времени, нашъ двадцатитрехлѣтній мудрецъ пишетъ въ дневникѣ: "Ахъ, еслибъ и вы умѣли, какъ тѣ, другіе, находить удовлетвореніе въ самодовольствѣ: вѣдь, оно способно скрасить самый адъ, имѣя въ него доступъ (?). Ваши счеты съ сердцемъ, конечно, могутъ дать вамъ полное удовлетвореніе, но счеты съ разумомъ, пожалуй, дадутъ въ итогѣ горькій осадокъ недовольства и сомнѣній. И праведникъ, если хочетъ дѣйствовать, долженъ быть мудръ, ибо праведникъ безъ мудрости -- безсильное дитя". Нужно быть органически предрасположеннымъ къ такого рода мудрости, чтобы столь рано и столь прочно усвоить ее, какъ усвоилъ Никитенко. Эта преждевременная разсудительность, казалось бы, должна указывать на такое старчество и безсиліе души, съ которыми нельзя быть настоящимъ общественнымъ дѣятелемъ. И, однако, этого никакъ нельзя сказать о Никитенкѣ. Онъ до старости сохранилъ живѣйшій интересъ къ общественной жизни, въ его дневникѣ нерѣдко встрѣчаются страницы, написанныя съ горячимъ негодованіемъ, онъ то груститъ, то радуется, вообще такъ или иначе волнуется, но все это происходитъ наединѣ съ самимъ собою, въ четырехъ стѣнахъ крѣпко запертаго кабинета, на страницахъ отъ всѣхъ, до поры до времени, скрытаго дневника. За порогомъ своего кабинета Никитенко немедленно превращается въ мудреца -- въ томъ смыслѣ, какой онъ придаетъ этому слову, т.-е. въ человѣка, который ничему не удивляется, ничѣмъ не возмущается и вѣчно держитъ камень за пазухой, не для нападенія, а для необходимой острастки и, при случаѣ, обороны. Не мудрецомъ, а просто человѣкомъ Никитенко бывалъ только съ собою, да, быть можетъ, съ самыми близкими ему, по крови или по духу, людьми. Вообще говоря, это естественно, по крайней мѣрѣ, это въ порядкѣ, если не въ природѣ вещей. Если жизнь есть битва, то странно вступать въ нее съ голыми руками и съ незащищенною грудью; если люди не болѣе какъ "жалкій родъ, достойный слезъ и смѣха, жрецы минутнаго, поклонники успѣха", то наивно относиться къ нимъ съ чистосердечною довѣрчивостью.
   Психологическихъ типовъ въ человѣчествѣ огромное множество, а характеровъ столько же, сколько людей, но по отношенію къ той нравственной чертѣ, которую мы теперь разсматриваемъ, всѣ люди могутъ быть раздѣлены на три категоріи. Относительно самой обширной изъ этихъ категорій поэтъ давно сказалъ:
   
   Блаженъ, кто смолоду былъ молодъ,
   Блаженъ, кто во-время созрѣлъ,
   Кто постепенно жизни холодъ
   Съ лѣтами вытерпѣть умѣлъ;
   Кто страннымъ снамъ не предавался,
   Кто черни свѣтской не чуждался;
   Кто въ двадцать лѣтъ былъ франтъ иль хватъ,
   А въ тридцать выгодно женатъ;
   Кто въ пятьдесятъ освободился
   Отъ частныхъ и другихъ долговъ;
   Кто славы, денегъ и чиновъ
   Спокойно въ очередь добился,
   О комъ твердили цѣлый вѣкъ:
   N. N. прекрасный человѣкъ!
   
   Конечно, это ироническая характеристика, сдѣланная человѣкомъ, принадлежавшимъ къ иному типу, но въ общихъ чертахъ она, тѣмъ не менѣе, вполнѣ вѣрна. Да, процессъ созрѣванія средняго человѣка состоитъ въ томъ, что онъ, этотъ человѣкъ толпы, постепенно разстается съ такъ называемыми иллюзіями молодости, пріучается мало-по-малу выносить холодъ жизни, довольствоваться тѣмъ, что она можетъ дать, не предаваясь страннымъ снамъ. Не трудно видѣть, что процессъ такого созрѣванія является въ нравственномъ отношеніи не прогрессомъ, а регрессомъ для человѣка. Странными снами, на языкѣ благоразумныхъ и житейски-опытныхъ людей, называются вообще всѣ великодушныя движенія души, всѣ стремленія, имѣющія цѣлью не деньги и не чины. Еслибъ огонь такихъ стремленій погасъ во всѣхъ сердцахъ и люди поголовно превратились бы въ разсудительныхъ Молчаливыхъ и благоприличныхъ Чичиковыхъ,-- исчезъ бы вмѣстѣ съ тѣмъ и весь вкусъ и весь смыслъ жизни, тотъ высшій ея смыслъ, по которому человѣкъ живетъ не о хлѣбѣ единомъ. Если это справедливо по отношенію къ жизни вообще, значитъ, справедливо и по отношенію ко всякому индивидуальному существованію, и ироническое "блаженство" Пушкина становится понятнымъ.
   Характеристику людей другой, противуположной категоріи мы найдемъ у другого крупнаго художника нашего -- у Достоевскаго. Вотъ что говоритъ онъ объ одномъ изъ героевъ повѣсти Село Степанчиково: "Душою онъ былъ чистъ, какъ ребенокъ. Это былъ дѣйствительно ребенокъ въ сорокъ лѣтъ, экспансивный въ высшей степени, всегда веселый, предполагавшій всѣхъ людей ангелами, обвинявшій себя въ чужихъ недостаткахъ и преувеличивавшій добрыя качества другихъ до крайности, даже предполагавшій ихъ тамъ, гдѣ ихъ и быть не могло. Это былъ одинъ изъ тѣхъ благороднѣйшихъ и цѣломудренныхъ сердцемъ людей, которые даже стыдятся предположить въ другомъ человѣкѣ дурное, торопливо наряжаютъ своихъ ближнихъ во всѣ добродѣтели, радуются чужому успѣху, живутъ такимъ образомъ постоянно въ идеальномъ мірѣ, а при неудачахъ прежде всѣхъ обвиняютъ самихъ себя. Жертвовать собою интересамъ другихъ -- ихъ призваніе. Иной бы назвалъ его и малодушнымъ, и безхарактернымъ, и слабымъ. Конечно, онъ былъ слабъ и даже ужь слишкомъ мягокъ характеромъ; но не отъ недостатка твердости, а изъ боязни оскорбить, поступить жестоко, изъ излишняго уваженія къ другимъ и къ человѣку вообще. Впрочемъ, безхарактеренъ и малодушенъ онъ былъ единственно, когда дѣло шло о его собственныхъ выгодахъ, которыми онъ пренебрегалъ въ высочайшей степени, за что всю жизнь подвергался насмѣшкамъ, и даже нерѣдко отъ тѣхъ, для которыхъ жертвовалъ этими выгодами. Впрочемъ, онъ никогда не вѣрилъ, чтобъ у него были враги: они, однакожь, у него бывали, но онъ ихъ какъ-то не замѣчалъ. Шуму и крику въ домѣ онъ боялся, какъ огня, и тотчасъ же всѣмъ уступалъ и всему подчинялся. Уступалъ онъ изъ какого-то застѣнчиваго добродушія, изъ какой-то застѣнчивой деликатности, "чтобъ ужь такъ,-- говорилъ онъ, скороговоркою, отдаляя отъ себя всѣ посторонніе упреки въ потворствѣ и слабости,-- чтобъ ужь такъ... чтобъ ужь всѣ были довольны и счастливы!" Нечего и говорить, что онъ готовъ былъ подчиниться всякому благородному вліянію. Мало того, ловкій подлецъ могъ совершенно имъ овладѣть и даже сманить на дурное дѣло, разумѣется, замаскировавъ это дурное дѣло въ благородное. Онъ чрезвычайно легко ввѣрялся другимъ, и въ этомъ случаѣ былъ далеко не безъ ошибокъ. Когда же, послѣ многихъ страданій, онъ рѣшался, наконецъ, увѣриться, что обманувшій его человѣкъ безчестенъ, то прежде всѣхъ обвинялъ себя, а нерѣдко и одного себя". Людей, подходящихъ подъ эту великолѣпную характеристику, немного, но, все-таки, гораздо больше, чѣмъ думаютъ. Дѣйствительно, мало такихъ, которые до конца сохраняютъ эту чистоту сердца и незлобивость души, не ожесточаются и не вооружаются въ свою очередь, по смолоду всякій молодъ и первый признакъ молодости -- это именно довѣрчивое отношеніе къ людямъ, безхитростная откровенность и экспансивность. Наша жизнь и наши привычки таковы, что эти свойства возбуждаютъ въ насъ улыбку, какъ признакъ глупости, или, по крайней мѣрѣ, наивности, или, наконецъ, неумѣнья жить, что, впрочемъ, въ глазахъ практическихъ людей совершенно одно и то же. Однако, это тѣ самыя свойства и чувства, о которыхъ Гоголь говорилъ: берегите ихъ смолоду, послѣ не подымете. Герой Достоевскаго не только наивенъ и чистъ душою, но при этомъ и необразованъ, и умственно-неразвитъ, такъ что его примѣръ можетъ показаться неубѣдительнымъ: простофилѣ, который самого Вольтера защищаетъ отъ упрека въ вольтеріанствѣ (см. повѣсть), естественно питать ко всѣмъ довѣріе, младенцу по уму естественно быть и младенцемъ по сердцу. Такъ могутъ самодовольно разсудить въ этомъ случаѣ всѣ практическіе умники, но что они скажутъ въ тѣхъ случаяхъ, когда кротость голубя совмѣщается въ человѣкѣ съ мудростью змія, неумѣнье примѣняться къ людямъ и вещамъ уживается съ самымъ широкимъ, яснымъ и точнымъ пониманіемъ людей и вещей въ ихъ отвлеченіи? Непрактичность философовъ, ученыхъ и поэтовъ стала почти пословицей. Этотъ фактъ болѣе чѣмъ не случаенъ, онъ разуменъ: его происхожденіе и объясненіе заключается въ томъ противуположеніи, которое находится между умѣньемъ жить и умѣньемъ мыслитъ. Умѣть жить -- это значитъ умѣть быстро разгадывать характеръ конкретныхъ явленій и сообразовать съ нимъ свои дѣйствія; умѣть мыслить -- это значитъ проникать въ абстрактную сущность явленій. Практическій человѣкъ почти всегда, говоря словами пословицы, не видитъ лѣса за деревьями. Отлично понимая свойства этой березы и этой сосны, онъ не знаетъ и не понимаетъ идеи лѣса. "Главноуправляющій, весьма глупый и хитрый человѣкъ, совершенно понималъ умнаго и наивнаго графа и игралъ имъ какъ игрушкой",-- говоритъ Левъ Толстой въ романѣ Война и миръ о Пьерѣ Безухомъ. Вотъ отношеніе практика и практическаго смысла къ теоретику и къ отвлеченному разуму. Если первый не видитъ лѣса за деревьями, за то второй, безпрестанно размышляя о лѣсѣ (читатель понимаетъ нашу метафору), въ разсѣянности чуть не на каждомъ шагу пребольно натыкается на отдѣльныя деревья, которыми онъ не интересуется, но изъ совокупности которыхъ, однако же, именно и состоитъ лѣсъ.
   Люди этого типа оказывались, и до сихъ поръ оказываются, въ нашей жизни не ко двору, какъ говорится. Если они одарены богатствомъ, какъ Пьеръ Безухій или герой Достоевскаго, или огромнымъ талантомъ, какъ Бѣлинскій ("наивная и страстная душа"), или колоссальною ученостью, какъ Дарвинъ (одинъ изъ наивнѣйшихъ историческихъ людей), если, вообще, у нихъ есть оружіе, которое они могутъ противупоставить практической жизни, не роняя своего человѣческаго достоинства, не примѣняясь черезъ-чуръ ни къ людямъ, ни къ обстоятельствамъ, они живутъ и дѣйствуютъ, вліяютъ на людей и реформируютъ жизнь, внося въ нее свѣтъ и тепло своего естественнаго, стихійнаго альтруизма. Въ противномъ случаѣ, имъ -- такъ было и такъ есть -- почти ничего не остается, какъ медленно погибать въ той или другой формѣ. Исторія нашей общественности давно потеряла счетъ жертвамъ этого рода. Я убѣжденъ, что не найдется у меня читателя, который бы не могъ привести подходящаго примѣра на основаніи только своихъ наблюденій и своего житейскаго опыта. Едва ли есть такое захолустье, въ которомъ бы не было человѣка, который "ни Богомъ не отмѣченъ, ни даже любящей рукой не охраненъ, не обезпеченъ", но который, тѣмъ не менѣе, безоружный и одинокій, примѣромъ личной своей жизни свидѣтельствуетъ, что одного хлѣба слишкомъ мало для человѣческаго существованія. Тоска по идеалу доказываетъ уже существованіе идеала; стремленіе къ лучшей жизни утверждаетъ возможность такой жизни; пассивное или активное недовольство дѣйствительностью заключаетъ въ себѣ осужденіе этой дѣйствительности. У Тургенева и въ особенности у Глѣба Успенскаго имѣется цѣлая обширная коллекція представителей этого типа, "лишнихъ людей", по терминологіи Тургенева, "овецъ безъ стада", по терминологіи Успенскаго, и справедливая оцѣнка культурнаго значенія этихъ многократно осмѣянныхъ людей еще впереди.
   Къ третьей категоріи принадлежатъ люди, которыхъ, вѣроятно, и имѣла въ виду пословица, гласящая, что надо родиться не пригожимъ и не умнымъ, а счастливымъ. Счастье этихъ людей заключается въ уравновѣшенности ихъ природы, въ ихъ органической приспособленности къ жизни. Какова бы ни была эта жизнь, они съумѣютъ довольствоваться ею, не растратятъ силъ на безполезную борьбу, на борьбу безъ надежды побѣды, не истощатся въ порывахъ, а хладнокровно и систематично устроятъ свою судьбу. Не гоняясь за призракомъ счастья, они довольствуются возможнымъ при данныхъ условіяхъ благополучіемъ, благоразумно разсуждая, что кое-что, все-таки, лучше, чѣмъ ничего. Обыкновенный человѣкъ хоть въ молодости "кипитъ, желаетъ, тратитъ силы" и только постепенно достигаетъ мудрой умѣренности желаній, а эти счастливцы какъ бы прямо родятся мудрецами: въ дѣтствѣ они благонравны, въ юности -- благопочтительны, въ зрѣломъ возрастѣ -- благонамѣренны, въ старости -- благодушны и благопочтенны. Благо сопровождаетъ ихъ во всю жизнь и долговѣчны они бываютъ на землѣ. Это совсѣмъ не умственная посредственность, которая "всѣмъ по плечу и не странна", это именно уравновѣшенность флегматическаго темперамента, это воплощенный здравый смыслъ, которому рѣдко знакомо чувство самоуваженія, но который за то преисполненъ чувства самодовольствія. Это люди, съ представленіемъ о которыхъ всегда связывается представленіе о чемъ-то прочномъ, солидномъ, основательномъ. Умнѣйшіе изъ нихъ на склонѣ дней, когда пройденный путь можно окинуть однимъ взглядомъ и добытымъ результатамъ можно подвести общій итогъ, догадываются, что они, такъ сказать, разыграли свою жизнь въ ничью и вся ихъ продолжительная хитроумная политика послужила только ихъ собственной карьерѣ. Но умныхъ людей вообще мало и такъ бываетъ рѣдко, въ большинствѣ же случаевъ они умираютъ съ твердымъ убѣжденіемъ, что въ предѣлѣ земномъ достойно совершили все земное.
   Никитенко принадлежалъ къ этой категоріи отъ юности благоразумныхъ людей. Остановимся нѣсколько на студенческомъ періодѣ его жизни, въ теченіе котораго,-- это и самъ по себѣ очень характерный фактъ,-- онъ аккуратно велъ свой дневникъ, для своего собственнаго поученія и развлеченія. Въ концѣ 1826 года мы находимъ такую запись: "Слышно о большихъ преобразованіяхъ по университету и о такихъ, между прочимъ, которыя подвергнутъ учащихся большимъ стѣсненіямъ и по духу, и по формѣ. Юношество болѣе всего недовольно первыми. Я употребляю все мое вліяніе на товарищей, чтобы сдержать въ нихъ порывы негодованія. Ныньче кто благороденъ и неблагоразуменъ, тотъ гибнетъ". Вотъ, можно сказать, паинька! Не думайте, однако, что Никитенко не понималъ дѣла или видѣлъ его въ слишкомъ розовомъ свѣтѣ,-- нѣтъ, онъ былъ настоящій умникъ-разумникъ и характеризуетъ далѣе дѣло такъ, что хоть бы и любому профессору впору. Онъ говоритъ: "Неужели въ самомъ дѣлѣ хотятъ создать для насъ матеріальную логику, то-есть навязать нашему уму самые предметы мышленія и заставить называть черное бѣлымъ и бѣлое чернымъ, потому только, что у насъ извращенный порядокъ вещей? Можно заставить не говорить извѣстнымъ образомъ и объ извѣстныхъ предметахъ -- и это уже много, но не мыслить!... Между тѣмъ, именно это и хотятъ сдѣлать, забывая, что если насиліе и полагаетъ преграды исполненію вѣчныхъ законовъ человѣческаго развитія, то только временно: варваръ и рабъ отживаютъ свое урочное время, человѣчество же всегда существуетъ..." Умно, солидно, основательно! Очень естественно, что нашъ скороспѣлый мудрецъ пользовался вліяніемъ не только между товарищами, но и между университетскимъ начальствомъ. Такъ, наприм., въ томъ же году онъ совершенно хладнокровно, какъ о привычномъ дѣлѣ, пишетъ въ дневникѣ: "Попечитель получилъ экземпляръ новаго устава учебныхъ заведеній, составленный комитетомъ, учрежденнымъ для преобразованія оныхъ. Онъ далъ мнѣ его для просмотра, съ просьбою сдѣлать на него замѣчанія. Послѣднія, вмѣстѣ съ его собственными, должны составить мнѣніе, которое онъ отъ себя подастъ въ комитетъ". Студентъ, какъ видите, довольно необыкновенный: его уму и благоразумію ввѣряется самъ попечитель -- и не напрасно. Вотъ какъ судитъ объ этомъ уставѣ Никитенко въ дневникѣ, т.-е. совершенно искренно и серьезно: "Уставъ касается приходскихъ и народныхъ училищъ, гимназій и гимназійскихъ пансіоновъ. Меня поразилъ духъ сего устава. Намѣреніе разлить въ Россіи просвѣщеніе въ низшихъ классахъ столь рѣшительно и выражено въ столь сильныхъ мѣрахъ, что даже, кажется, переступлены границы благоразумной постепенности". Я не знаю, о какомъ именно уставѣ тутъ рѣчь, но позволительно думать, что въ 1827 году едва ли могъ быть выработанъ такой архилиберальный уставъ, въ которомъ не соблюдена была даже благоразумная постепенность. Это тѣмъ болѣе сомнительно, что на слѣдующей же страницѣ Никитенко рисуетъ такую картинку изъ университетской жизни: Сенковскій (впослѣдствіи знаменитый баронъ Брамбеусъ), распекая одного студента, "въ порывѣ злобы сказалъ въ заключеніе: я сдѣлаю то, что васъ будутъ драть розгами; объявите это всѣмъ вашимъ товарищамъ. Не говорите мнѣ объ уставѣ,-- я вашъ уставъ". Таковы были "жестокіе нравы" того времени, когда Никитенко толковалъ о "благоразумной постепенности". По поводу только что приведеннаго эпизода съ Сенковскимъ укажемъ еще на одну характерную черту Никитенка: "Товарищи,-- разсказываетъ онъ,-- бросились ко мнѣ съ просьбою довести до свѣдѣнія попечителя о неприличномъ поступкѣ Сенковскаго. Я, отъ имени товарищей, просилъ попечителя принять мѣры противъ грозившаго зла. Онъ велѣлъ ректору объявить Сенковскому выговоръ". Не опасайтесь, читатель, за нашего благоразумнаго героя, не думайте, что онъ подвергнется мести желчнаго и раздраженнаго профессора. Такъ было бы съ вами и со мной, но, какъ говоритъ пословица, ласковый теленокъ двухъ матокъ сосетъ, и черезъ нѣсколько недѣль послѣ своей жалобы Никитенко пишетъ въ дневникѣ: "Вечеръ въ обществѣ добрыхъ, умныхъ людей прошелъ быстро и пріятно. Часть его я провелъ за бостономъ съ генераломъ Полѣновымъ, съ нашимъ профессоромъ Сенковскимъ и съ братомъ попечителя". Ну, видите, этотъ молодой человѣкъ не пропадетъ: онъ и товарищей не выдастъ, и начальство очаруетъ, и все это совершенно благопристойно, не двусмысленно, съ достоинствомъ, безъ заискиванія и безъ лжи. Никитенко заступился за товарищей, но не какъ буйный протестантъ, а какъ благонамѣренный посредникъ, умѣющій устраивать дѣло такъ, чтобы и волки были сыты, и овцы цѣлы. Тайна сія велика есть. Это тайна практическихъ людей, въ которую намъ съ вами не проникнуть, но которую вполнѣ разгадалъ, наприм., Чичиковъ, сдѣлавшійся необходимымъ человѣкомъ и у генерала Бетрищева, и у его врага Тентетникова. Еще одинъ, послѣдній, примѣръ. Въ томъ же 1827 году нашъ многообѣщающій студентъ записываетъ въ дневникѣ: "Поэтъ Пушкинъ уѣхалъ отсюда въ деревню. Онъ проигрался въ карты. Говорятъ, что онъ въ теченіе двухъ мѣсяцевъ ухлопалъ 17,000 рублей. Поведеніе его не соотвѣтствуетъ человѣку, говорящему языкомъ боговъ и стремящемуся воплощать въ живые образы высшую, идеальную красоту. Прискорбно такое нравственное противорѣчіе въ соединеніи съ высокимъ даромъ, полученнымъ отъ природы". Пушкинъ былъ старше Никитенка лѣтъ на пять, онъ уже былъ всероссійски извѣстенъ и писалъ уже въ это время Евгенія Онѣгина, но, посмотрите, съкакимъ чувствомъ самодовольнаго превосходства говоритъ о немъ нашъ нравственно-чистоплотный, не знающій никакихъ излишествъ и слабостей молодой человѣкъ! Надо, впрочемъ, замѣтить, что отъ этихъ самодовольныхъ порицаній по адресу безпутнаго игрока и кутилы менѣе шага вотъ до этихъ скрежетаній зубовныхъ:
   
                                                О, небо!
   Гдѣ-жь правота, когда священный даръ,
   Когда безсмертный геній -- не въ награду
   Любви горящей, самоотверженья,
   Трудовъ, усердія, моленій посланъ,
   А озаряетъ голову безумца,
   Гуляки празднаго?
   
   Это одна изъ тѣхъ старыхъ исторій, которыя безпрестанно повторяются.
   Никитенко не обманулъ ничьихъ ожиданій: благонравный студентъ превратился въ благонамѣреннаго профессора, а затѣмъ въ академика съ довольно широкимъ кругомъ дѣятельности -- педагогической, ученой и административной. На знамени этого дѣятеля было написано одно слово: компромиссъ. Посмотримъ теперь, далеко ли ушелъ и куда именно пришелъ Ни китенко съ этимъ знаменемъ.
   

II.

   Записки Никитенка имѣютъ такой надзаголовокъ: Моя повѣсть о самомъ себѣ и о томъ, чему свидѣтель въ жизни былъ. Въ слѣдующей статьѣ мы будемъ говорить о томъ, чему Никитенко свидѣтель быль, т.-е. о судьбахъ нашей общественности за періодъ тридцатыхъ-семидесятыхъ годовъ, но теперь мы говоримъ исключительно о личности Никитенка, и читатель вправѣ спросить: что же необыкновеннаго или замѣчательнаго въ этой личности, чтобы стоило останавливаться на ея характеристикѣ? Самое замѣчательное въ Никитенкѣ, съ перваго взгляда бросающееся въ глаза, это его ясный, обширный, проницательный умъ. Двадцатидвухлѣтнимъ юношей Никитенко попалъ въ одинъ великосвѣтскій домъ въ качествѣ гувернера и воспитателя, и вотъ какъ онъ судилъ о томъ обществѣ, передъ которымъ въ то время (1826 г.) преклонялись все и всѣ: "У г-жи Штеричъ собирается такъ называемое высшее общество столицы и я имѣю случай дѣлать полезныя наблюденія. До сихъ поръ я успѣлъ замѣтить только то, что существа, населяющія "большой свѣтъ", сущіе автоматы. Кажется, будто у нихъ совсѣмъ нѣтъ души. Они живутъ, мыслятъ и чувствуютъ, не сносясь ни съ сердцемъ, ни съ умомъ, ни съ долгомъ, налагаемымъ на нихъ званіемъ человѣка. Вся жизнь ихъ укладывается въ рамки свѣтскаго приличія. Главное правило у нихъ -- не быть смѣшнымъ. А не быть смѣшнымъ значитъ рабски слѣдовать модѣ въ словахъ, сужденіяхъ, дѣйствіяхъ такъ же точно, какъ и въ покроѣ платья. Въ обществѣ "хорошаго тона" вовсе не понимаютъ, что истинно изящно, ибо общество это въ полной зависимости отъ извѣстныхъ, временно преобладающихъ условій, часто идущихъ въ разрѣзъ съ изящнымъ. Принужденность изгоняетъ грацію, а систематическая погоня за удовольствіями дѣлаетъ то, что они вкушаются безъ наслажденія и съ постояннымъ стремленіемъ какъ можно чаще замѣнять ихъ новыми. И подъ всѣмъ этимъ таятся самыя грубыя страсти. Правда, на нихъ набрасываютъ покровъ внѣшняго приличія, но послѣдній такъ прозраченъ, что не можетъ вполнѣ скрыть ихъ. Я нахожу здѣсь совершенно тѣ же пороки, что и въ низшемъ классѣ, только безъ добродѣтелей, прирожденныхъ послѣднему. Особенно поражаютъ меня женщины. Въ нихъ самоувѣренность, исключающая скромность. Я подъ скромностью разумѣю не одно чувство стыдливости въ сношеніяхъ между двумя полами, но и то свойство души, которое научаетъ находить середину между самоувѣренностью и отсутствіемъ сознанія собственнаго достоинства. Я знаю теперь, что "ловкость" и "любезность" свѣтской женщины есть не иное что, какъ способность съ легкостью произносить заученное, и вотъ правило этой ловкости и любезности: "одѣвайся, держи ноги, руки и глаза такъ, какъ приказала мадамъ француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая притомъ, что французскія слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этимъ живымъ клавишемъ, который приводится въ дѣйствіе исключительно легкомысліемъ". Въ самомъ дѣлѣ, знаніе французскаго языка служитъ какъ бы пропускнымъ листомъ для входа въ гостиную "хорошаго тона". Онъ часто рѣшаетъ о васъ мнѣніе цѣлаго общества и освобождаетъ васъ, если не навсегда, то надолго, отъ обязанности проявлять другія важнѣйшія права на вниманіе и благосклонность публики". Такъ судилъ юноша, только что начавшій свое серьезное образованіе (Никитенко не могъ выдержать вступительнаго экзамена въ университетъ и былъ принять безъ экзамена въ виду исключительныхъ обстоятельствъ), недавно пріѣхавшій изъ глухой провинціи и неожиданно очутившійся въ самомъ центрѣ тогдашней культуры. Такой рѣзкій переходъ могъ опьянить и ослѣпить даже зрѣлаго человѣка, но юноша Никитенко сохранилъ все свое самообладаніе и всю свою проницательность и его сужденіе не устарѣло даже теперь, спустя почти семьдесять лѣтъ. Эту ясность ума Никитенко сохранилъ до конца жизни, и его дневникъ преисполненъ сужденіями и характеристиками, которыя поражаютъ своею мѣткостью. Съ нѣкоторыми изъ нихъ мы еще будемъ имѣть случай встрѣтиться.
   Литературная и научная заслуга. Никитенка не имѣетъ большой цѣнности и онъ интересенъ для насъ не какъ писатель и педагогъ-теоретикъ, а какъ практическій общественный дѣятель, положившій лучшія силы своего ума на то именно, чтобы къ молодому вину своихъ идеаловъ приспособить какъ-нибудь старые мѣхи и"шихъ порядковъ. Если бы Никитенко былъ зауряднымъ карьеристомъ, еслибъ его стремленія не шли дальше "карьеры и фортунъ", какъ выражался гончаровскій герой, онъ, конечно, достигъ бы очень извѣстныхъ степеней и болѣе чѣмъ обезпеченнаго матеріальнаго положенія. Съ другой стороны, еслибъ онъ былъ вполнѣ человѣкомъ идеи, человѣкомъ науки, онъ оставилъ бы послѣ себя гораздо болѣе серьезное умственное наслѣдіе, нежели теперь. Никитенко занялъ оба эти амплуа я сыгралъ удовлетворительно обѣ эти различныя роли, но именно не болѣе какъ удовлетворительно: онъ умеръ довольно крупнымъ чиновникомъ и довольно извѣстнымъ писателемъ и ученымъ. Подобно Некрасову, Никитенко могъ бы сказать о себѣ:
   
   Мнѣ борьба мѣшала быть поэтомъ,
   Пѣсни мнѣ мѣшали быть борцомъ.
   
   Забота объ общественныхъ интересахъ, объ интересахъ развитія и просвѣщенія мѣшала чиновничьимъ успѣхамъ Никитенка; слишкомъ осторожное и внимательное отношеніе къ своей служебной карьерѣ парализировало энергію и вредило послѣдовательности Никитенка, какъ общественнаго дѣятеля. Съ истинно-малороссійскимъ упрямствомъ Никитенко держался за свои коренныя убѣжденія въ теоріи, каждый разъ въ значительной степени поступаясь ими на практикѣ, по требованію непреодолимыхъ обстоятельствъ. Пятидесятилѣтняя дѣятельность этого умнаго, просвѣщеннаго, наилучшими намѣреніями одушевленнаго человѣка была почти работою Сизифа.
   Необходимо отмѣтить тотъ фактъ, что, по своему происхожденію, Никитенко принадлежалъ къ крѣпостному сословію. Это положеніе, невыносимое для даровитаго юноши, было первымъ, но, странно сказать, не труднѣйшимъ препятствіемъ, лежавшимъ на его пути. Во всякомъ случаѣ, черезъ это препятствіе Никитенко перешагнулъ или перешелъ, тогда какъ другія, позднѣйшія, онъ старался,-- и чаще всего безуспѣшно,-- обойти сторонкой. Правда и то, что ни къ чему съ такою страстью не стремился Никитенко, какъ къ свободѣ, нигдѣ не напрягалъ всѣ силы своего изворотливаго, практическаго ума такъ, какъ въ этомъ случаѣ. Вотъ какъ разсказывалъ гораздо позднѣе Никитенко о своихъ чувствахъ въ то время: "Нѣтъ, никто и ничто не можетъ передать тѣхъ нравственныхъ мукъ, путемъ которыхъ шестнадцатилѣтній юноша, полный силъ и, надо сказать, мужества, дошелъ до мысли о самоубійствѣ и въ ней одной нашелъ успокоеніе. Она свѣтлымъ лучомъ запала мнѣ въ душу и сразу подняла мой духъ. "Нѣтъ,-- сказалъ я себѣ,-- такъ не годится: этому не бывать! Пусть я не самъ себѣ господинъ, пусть я ничто въ глазахъ людей и ихъ законовъ! У меня все же есть одно право, котораго никто не въ силахъ лишить меня: это право смерти. Въ крайнемъ случаѣ я не премину воспользоваться имъ. А до тѣхъ поръ -- смѣло впередъ!" Я добылъ пистолетъ, пороху, двѣ пули: изъ всѣхъ родовъ смерти я почему-то предпочелъ смерть отъ пули. Съ этой минуты я успокоился. Въ меня вселилась новая отвага: я былъ подъ защитой смерти, и ничто больше не страшило меня". Врожденное благоразуміе взяло, однако, верхъ. Никитенко отправился въ Петербургъ, гдѣ жилъ его "баринъ" графъ III. и надо прочесть собственный разсказъ Никитенка, чтобъ оцѣнить всю ловкость и тонкость его дѣйствій для своего освобожденія. Двадцатилѣтній мальчикъ, онъ съумѣлъ найти себѣ въ Петербургѣ многочисленныхъ и сильныхъ покровителей, заинтересовать ихъ своею судьбой, и довелъ, наконецъ, графа III., кавалергардскаго офицера, совсѣмъ не расположеннаго отпустить его, до того, что тотъ сказалъ съ раздраженіемъ: "Что мнѣ дѣлать съ этимъ человѣкомъ? Я на каждомъ шагу встрѣчаю ему заступниковъ. Князь Голицынъ, графиня Чернышева, мои товарищи офицеры, всѣ требуютъ, чтобъ я далъ ему свободу. Я вынужденъ былъ согласиться". Всегда сдержанный, Никитенко вспоминаетъ объ этомъ моментѣ своей жизни съ глубочайшимъ волненіемъ: "Я отказываюсь говорить о томъ, что я пережилъ и перечувствовалъ въ эти первыя минуты глубокой потрясающей радости... Хвала Всемогущему и вѣчная благодарность тѣмъ, которые помогли мнѣ возродиться къ новой жизни!" Исторія освобожденія,-- вѣрнѣе, самоосвобожденія,-- Никитенка не только даетъ матеріалъ для характеристики его стойкой и энергичной личности, но и представляетъ недурную иллюстрацію къ такъ называемому "доброму старому времени".
   Студентъ, съ которымъ въ затруднительныхъ случаяхъ совѣтовался самъ попечитель, разумѣется, по окончаніи курса долженъ былъ преуспѣвать на службѣ. Никитенко началъ съ того, что поступилъ секретаремъ къ благоволившему ему попечителю и на него, не только какъ на талантливаго лектора, но и какъ на фаворита, отовсюду посыпались приглашенія давать уроки и читать лекціи. Было предложеніе профессуры даже изъ Ярославскаго Демидовскаго училища (нынѣ лицея), и любопытны основанія, по которымъ Никитенко не принялъ этого предложенія. Онъ, конечно, обратился за совѣтомъ къ своему патрону -- попечителю, и "вотъ что мнѣ сказалъ мой милый Константинъ Матвѣевичъ Бороздинъ, когда я совѣтовался съ нимъ: если ты хочешь обыкновенной доли и спокойствія, то поѣзжай. Если же ты хочешь больше дѣла и пользы, но, въ то же время, и больше труда и заботъ, то оставайся здѣсь. Первое умнѣе, второе благороднѣе". Никитенко переживалъ въ это время медовый мѣсяцъ своихъ надеждъ на широкую дѣятельность, и судьба какъ будто хотѣла побаловать его и въ этомъ отношенія. Съ гордымъ самодовольствіемъ писалъ Никитенко въ августѣ 1828 года: "Кончены мои примѣчанія къ цензурному уставу. Сіе постановленіе произвело своего рода судорожное потрясеніе. Уже возникли жалобы на слишкомъ большую свободу мыслей, которая будто бы онымъ допускается. Тѣ изъ гасителей свѣта, кои потоньше другихъ, скрываютъ свои замыслы противъ его духа и нападаютъ на неопредѣленность иныхъ изъ подробностей. Имъ хотѣлось побудить правительство къ новому пересмотру устава и къ пополненію его, то-есть къ постановленію ограниченій тамъ, гдѣ оно, руководясь политическою мудростью, съ намѣреніемъ ничего не сказало. Съ цѣлью устранить вліяніе сихъ людей, попечитель поручилъ мнѣ составить защиту сего постановленія въ главныхъ его положеніяхъ и разсмотрѣть, какія нужны дополненія по распорядительной его части: ибо, въ самомъ дѣлѣ, въ семъ отношеніи требуются нѣкоторыя поясненія. Послѣ трехнедѣльныхъ занятій я кончилъ это трудное дѣло. На сихъ дняхъ оно должно быть представлено министру. Признаюсь, я съ удовольствіемъ думаю объ этомъ трудѣ: это моя первая работа въ законодательномъ смыслѣ и направлена къ тому, что мнѣ всего дороже,-- къ распространенію просвѣщенія и къ огражденію правъ русскихъ гражданъ на самостоятельную духовную жизнь. Нѣкоторые изъ людей свѣдущихъ и друзей просвѣщенія, прочитавъ мои разъясненія и дополненія, пожелали со мной познакомиться и въ лестныхъ выраженіяхъ изъявляли мнѣ свое удовольствіе". Не особенно долго продолжалось у Никитенка это радостное и гордое настроеніе. Заканчивая свой дневникъ за 1830 годъ, онъ говоритъ уже такимъ, языкомъ: "Подарокъ русскимъ писателямъ къ новому году: въ цензурѣ получено повелѣніе, чтобы ни одно сочиненіе не допускалось къ печати безъ подписи авторскаго имени. Истекшій годъ, вообще, принесъ мало утѣшительнаго для просвѣщенія въ Россіи. Надъ нимъ тяготѣлъ унылый духъ притѣсненія. Многія сочиненія въ прозѣ и стихахъ запрещались по самымъ ничтожнымъ причинамъ, можно сказать, даже безъ всякихъ причинъ, подъ вліяніемъ овладѣвшей цензорами паники... Цензурный уставъ совсѣмъ ниспроверженъ. Намъ пришлось удостовѣриться въ горькой истинѣ, что на землѣ Русской нѣтъ и тѣни законности. Умы болѣе и болѣе развращаются, видя, какъ нарушаются законы тѣми самыми, которые ихъ составляютъ; какъ быстро одни законы смѣняются другими и т. д. Въ образованной части общества все сильнѣе возникаетъ духъ противодѣйствія, который тѣмъ хуже, чѣмъ онъ сокровеннѣе: это червь, подтачивающій дерево. Якобинецъ порадуется этому, но человѣкъ мудрый пожалѣетъ о политическихъ ошибкахъ, конецъ коихъ предвидѣть не трудно. Внутреннія условія нашей жизни, промышленность, правосудіе и проч. тоже не улучшились за этотъ годъ... Да сохранитъ Господь Россію!" Черезъ немного дней Никитенко въ томъ же духѣ говоритъ не объ общемъ положеніи дѣлъ, а непосредственно о своей дѣятельности: "Праздники миновали; въ канцеляріи масса работы. Правду сказать, я одинъ работаю. Помощникъ мой худо мнѣ помогаетъ. Начальникъ мой, частью по довѣрію ко мнѣ, а частью по неохотѣ заниматься вещами, которыя, въ сущности, ничьему благу не содѣйствуютъ, оставляетъ все на мое попеченіе. Между тѣмъ, меня каждый день осаждаетъ толпа просителей, изъ которыхъ есть люди вполнѣ достойные помощи. Но при нашихъ порядкахъ весьма немногимъ удается помочь".
   Выписки этого рода мы могли бы продолжать очень долго. Можно сказать, весь дневникъ Никитенка представляетъ собою выраженіе періодическихъ смѣнъ подъема и упадка духа автора. Умѣренный либералъ по убѣжденіямъ, оппортюнистъ по темпераменту, спокойный кабинетный созерцатель по характеру, Никитенко постоянно принималъ участіе въ разнаго рода практическихъ мѣропріятіяхъ, очень рѣдко приходившихся ему по душѣ. Ему, человѣку золотой середины по преимуществу, довелось жить въ двухъ эпохахъ, отличавшихся именно крайностью стремленій. Ни усиленныя акціи, ни усиленныя реакціи не могутъ быть симпатичны для благоразумнаго постепеновца, а Никитенко пережилъ и ту эпоху, кульминаціоннымъ пунктомъ которой были 1848--49 гг., и ту, наиболѣе яркимъ выраженіемъ которой были 1860--61 гг. До крымской войны въ дневникѣ зачастую встрѣчаются страницы, преисполненныя горечи и грусти, а иногда даже несдержаннаго негодованія, какъ, наприм., въ одной изъ записей 1832 года: "Европейца запретили. Тьфу! Да что же мы, наконецъ, будемъ дѣлать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно!" Послѣ крымской войны, съ наступленіемъ эпохи реформъ, негодованіе Никитенко обращается въ другую сторону, въ сторону крайнихъ либераловъ, противъ деспотизма которыхъ онъ считаетъ своимъ долгомъ бороться и къ которымъ причисляетъ даже Кавелина. Обрисовывается, такимъ образомъ, какая-то въ одно время и трагическая, и комическая фигура общественнаго дѣятеля, которому ни разу не довелось идти вровень съ жизнью, а непремѣнно или далеко впереди, или далеко позади ея. Въ сороковыхъ годахъ Никитенко является (конечно, только у себя въ кабинетѣ, за дневникомъ) какимъ-то грознымъ пророкомъ, какимъ-то Іереміей, который горькимъ словомъ своимъ посмѣется, философомъ и мудрецомъ, который, проникая взглядомъ въ таинственныя глубины жизни и будущаго, заранѣе груститъ о наступающемъ для его родины историческомъ возмездіи. Въ концѣ пятидесятыхъ и началѣ шестидесятыхъ годовъ Никитенко,-- извините за сравненіе,-- становится похожъ на курицу, высидѣвшую утятъ: утята, какъ подобаетъ ихъ природѣ, весело плещутся въ рѣчныхъ волнахъ, а бѣдная курица, съ озабоченнымъ и безполезно-призывнымъ кудахтаньемъ, торопливо бѣжитъ по берегу.
   Характеризуя однажды извѣстнаго Ростовцева, Никитенко написалъ: "онъ уменъ и хитеръ для добра". Эту характеристику можно примѣнить и къ самому никитенку,-- по крайней мѣрѣ, къ его намѣреніямъ, если не его дѣйствіямъ. Состоя, наприм., цензоромъ (1834 г.), Никитенко такъ обрисовываетъ свое положеніе: "Я осажденъ со всѣхъ сторонъ. Надо соединить три несоединимыя вещи: удовлетворить требованію правительства, требованіямъ писателей и требованіямъ своего собственнаго внутренняго чувства. Цензоръ считается естественнымъ врагомъ писателей; въ сущности, это и не ошибка". Неизвѣстно, въ чемъ состояли въ данномъ случаѣ требованія собственнаго внутренняго чувства Никитенка, но, конечно, они въ практическомъ смыслѣ не имѣли ровно никакого значенія. Немного подальше мы находимъ въ дневникѣ такую запись: "Былъ у Плетнева. Видѣлъ тамъ Гоголя: онъ сердитъ на меня за нѣкоторыя непропущенныя мѣста въ его повѣсти. Бѣдный литераторъ! Бѣдный цензоръ!" Если ужь такой писатель, какъ Гоголь, подвергался цензорскимъ урѣзываніямъ Никитенка, то, конечно, съ другими писателями онъ церемонился еще меньше, и что же послѣ этого оставалось на долю требованій внутренняго чувства? Существованія этого внутренняго чувства мы не отвергаемъ: Никитенко былъ человѣкъ мыслящій, искренній и, сверхъ того, горячо преданный литературѣ. Но въ томъ и прошла большая часть жизни и дѣятельности Никитенка, что внутреннія требованія онъ приносилъ въ жертву внѣшнимъ требованіямъ, что и было вполнѣ естественно, хотя бы въ виду гауптвахты, съ которою многимъ цензорамъ, а въ томъ числѣ и Никитенку, пришлось основательно познакомиться. Посмотрите, напримѣръ, съ какимъ трагизмомъ разсказываетъ Никитенко о слѣдующемъ своемъ подвигѣ гражданскаго мужества: "Церемонія (похоронъ Пушкина) кончилась въ половинѣ перваго. Я поѣхалъ на лекцію. Но, вмѣсто очередной лекціи, я читалъ студентамъ о заслугахъ Пушкина. Будь что будетъ!" Мы нисколько не обвиняемъ Никитенка за его уступки, за его систематическое подавленіе требованій своего внутренняго чувства, но мы не можемъ принять часто повторяемой Никитенкомъ мысли, что такой образъ дѣйствій есть способъ наилучшій, что умѣнье примѣняться къ обстоятельствамъ есть доказательство особенно большого ума. Такъ какъ въ положеніи Никитенка примѣняться значило просто уступать и повиноваться, то его практическая мудрость оказывалась совсѣмъ не головоломною.
   Въ свѣтлыя минуты самосознанія Никитенко разсуждалъ иначе. Выпускныя воспитанницы Смольнаго института сдѣлали шумную овацію Никитенку, какъ преподавателю, и онъ пишетъ въ дневникѣ по этому поводу: "Да, я честно трудился въ этомъ разсадникѣ будущихъ русскихъ женъ и матерей, русскихъ гражданокъ, стараясь какъ можно больше напитать ихъ человѣчностью. На минуту результатъ превзошелъ мои ожиданія, а на будущее кто можетъ разсчитывать? Общество, по всѣмъ вѣроятіямъ, все перестроитъ по-своему и я еще разъ принужденъ буду сознаться въ томъ, что я безумецъ, гоняющійся за призраками. Истинно полезенъ людямъ тотъ, кто ихъ кормитъ и поитъ, а вовсе не тотъ, кто возвышаетъ ихъ нравственное достоинство. Для многихъ это даже обращается въ тягость, въ пагубу. Что нужно человѣку?-- счастіе, а счастливымъ можно быть во всякой нравственной сферѣ и еще лучше -- въ тѣсной. По крайней мѣрѣ, это неоспоримая истина у насъ и въ наше время". Спустя еще два года, все болѣе и болѣе обезкураживаемый жизнью, Никитенко писалъ на ту же тему въ еще болѣе пессимистическомъ тонѣ. Это одна изъ замѣчательнѣйшихъ, искреннѣйшихъ страницъ дневника; "Для насъ, въ Россіи, еще не насталъ періодъ нравственныхъ потребностей. Общественное устройство подавляетъ всякое развитіе нравственныхъ силъ, и горе тому, кто поставленъ въ необходимость дѣйствовать въ этомъ направленіи. Это самое тяжелое положеніе, потому что самое ложное. Не того намъ надо. Быть солдатомъ, а не человѣкомъ,-- вотъ наше единственное назначеніе. Возвѣщать науку? Гдѣ потребность въ ней? Она не имѣетъ поддержки въ жизни, и потому является только школьнымъ плетеніемъ понятій. Тутъ поневолѣ становишься въ ряды шарлатановъ. Особенно моя наука -- сущая нелѣпость и противорѣчіе. Я долженъ преподавать русскую литературу, а гдѣ она? Развѣ литература пользуется у насъ правами гражданства? Остается одно убѣжище -- мертвая область теоріи. Я обманываю и обманываюсь, произнося слова: развитіе, направленіе мыслей, основныя идеи искусства. Все это что-нибудь, и даже много, значитъ тамъ, гдѣ существуютъ общественное мнѣніе, интересы умственные и эстетическіе, а здѣсь просто швырянье словъ въ воздухъ. Слова, слова и слова! Жить въ словахъ и для словъ, съ душою, жаждущею истины, съ умомъ, стремящимся къ вѣрнымъ и существеннымъ результатамъ, это -- дѣйствительное, глубокое злополучіе. Часто, очень часто, какъ, напримѣръ, сегодня, я бываю пораженъ глубокимъ мрачнымъ сознаніемъ моего ничтожества. Еслибъ я жилъ среди дикихъ, я ходилъ бы на звѣриную и рыбную ловлю, я дѣлалъ бы дѣло, а теперь я, какъ ребенокъ, какъ дуракъ, играю въ мечты и призраки! О, кровію сердца написалъ бы я исторію моей внутренней жизни! Проклято время, гдѣ существуетъ выдуманная, оффиціальная необходимость моральной дѣятельности, безъ дѣйствительной въ ней нужды, гдѣ общество возлагаетъ на васъ обязанности, которыя само презираетъ... Вотъ уже два часа ночи, а я все еще думаю о томъ же. Засну, завтра выйду изъ этого душевнаго хаоса, буду опять стараться обманывать себя и другихъ, чтобы не умереть отъ физическаго и духовнаго голода, пока дѣйствительно не умру и не унесу съ собой въ могилу горькаго сознанія безплодно растраченныхъ силъ"... Горькая, мрачная, безнадежная страница! Ее написалъ человѣкъ, стоявшій, какъ говорится, на прекрасной дорогѣ, чиновникъ, постоянно отличаемый своимъ начальствомъ, хорошо обставленный матеріально, и т. д. А вотъ какъ и вотъ что въ это же самое время (1841 г.) писалъ въ интимномъ письмѣ къ пріятелю (значитъ, такъ же искренно, какъ и Никитенко въ своемъ дневникѣ) одинъ литературный пролетарій, безъ гроша денегъ, съ невѣрнымъ заработкомъ, выгнанный изъ университета за неспособность, моложе Никитенка на семь лѣтъ, но уже съ неособенно далекою смертью въ перспективѣ: "Смѣйся, какъ хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнѣе судебъ всего міра! Мнѣ говорятъ: развивай всѣ сокровища своего духа для свободнаго самонаслажденія духомъ, плачь, дабы утѣшиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись къ совершенству, лѣзь на верхнюю ступень лѣстницы развитія, а споткнешься, падай, -- чортъ съ тобою, таковскій и былъ... Благодарю покорно, Егоръ Ѳедоровичъ (Гегель), кланяюсь вашему философскому колпаку, но, со всѣмъ подобающимъ вашему философскому филистерству уваженіемъ, честь имѣю донести вамъ, что если бы мнѣ и удалось влѣзть на верхнюю ступень лѣстницы развитія, я и тамъ попросилъ бы васъ отдать мнѣ отчетъ во всѣхъ жертвахъ условій жизни и исторіи, во всѣхъ жертвахъ случайностей, суевѣрія, инквизиціи, Филиппа II и пр., и пр.; иначе я съ верхней ступени бросаюсь внизъ головою. Я не хочу счастья и даромъ, если не буду спокоенъ на счетъ каждаго изъ моихъ братій по крови... Говорятъ, что дисгармонія есть условіе гармоніи: можетъ быть, это очень выгодно и усладительно для меломановъ, но ужь, конечно, не для тѣхъ, которымъ суждено выразить своею участью идею дисгармоніи. Впрочемъ, если писать объ этомъ все -- и конца не будетъ". Это отрывокъ изъ письма Бѣлинскаго къ Боткину. Сопоставьте его съ мрачною страницей Никитенка и подивитесь контрасту: преуспѣвающій чиновникъ отчаивается, литературный пролетарій полонъ вѣры и бодрости. Отчего это различіе? Оттого, конечно, что Бѣлинскій былъ въ мирѣ, а Никитенко въ разладѣ съ самимъ собою Государственность и общественность, какъ идеи, не только по противуположны, но и родственны между собою; какъ живые факты исторической дѣйствительности, они нерѣдко приходятъ въ столкновеніе, это -- общеизвѣстно. Эпоха, о которой идетъ рѣчь, была у насъ временемъ почти полнаго подчиненія начала общественности началу государственности. Никитенко видѣлъ это, понималъ также и всю ненормальность такого положенія и надѣялся въ своей особѣ найти тотъ живой компромиссъ, который примирилъ бы потерявшія равновѣсіе начала: онъ желалъ быть и чиновникомъ, и общественнымъ дѣятелемъ. Первымъ было тогда выгодно быть, вторымъ -- почтенно,-- по крайней мѣрѣ, въ собственныхъ глазахъ,-- и Никитенко служилъ сразу двумъ господамъ во время наиболѣе обостренныхъ отношеній между ними. Естественно, что ему приходилось переживать очень тяжелыя минуты, несмотря на внѣшнее свое благополучіе. Бѣлинскій былъ только и единственно общественнымъ дѣятелемъ и, несмотря на всю свою оффиціальную беззащитность, былъ спокоенъ духомъ, потому что оставался вѣренъ себѣ {Въ дневникѣ Никитенка за 1843 годъ есть такая любопытная замѣтка отъ 21 мая: "На-дняхъ у меня былъ Бѣлинскій. Онъ уменъ. Замѣчанія сто часто вѣрны, умны и остроумны, но проникнуты горечью". Это не очень хорошо. Недурна и вся коротенькая замѣтка, характеризующая, конечно, не Бѣлинскаго, а самого Никитенка.}.
   Начало всепоглощающей, всецентрализующей, всеустрояющей государственности потерпѣло въ Севастополѣ полное пораженіе и наступила другая эпоха, выдвинулся на первый планъ столь долго пренебрегаемый принципъ общественной самодѣятельности. Эта эпоха застала Никитенко въ полномъ разцвѣтѣ силъ, но имъ уже пройденъ былъ длинный путь, за его плечами скопилась такая масса связей, отношеній, привычекъ, свойственныхъ бюрократическому міру, что примѣниться къ круто измѣнившимся обстоятельствамъ ему было трудно. Сначала, почуявъ вѣяніе свѣжаго воздуха, онъ облегченно вздохнулъ: "нѣтъ высшаго счастья, какъ споспѣшествовать счастью другихъ",-- пишетъ онъ въ концѣ 1855 г. Вскорѣ, однако, начались огорченія, сначала обычнаго бюрократическаго свойства (Никитенко сдѣлаетъ, а министерская канцелярія передѣлаетъ иди и вовсе раздѣлаетъ), а затѣмъ уже и общественнаго характера. Оставляя въ сторонѣ пока бюрократію, Никитенко, постепенно возвышая голосъ, начинаетъ громить еле очнувшееся общество. Въ 1856 году онъ пишетъ: "Еще одна нравственная болѣзнь нашего, такъ называемаго, мыслящаго поколѣнія -- это бѣглость мысли. Мы не идемъ по пути мысли твердымъ логическимъ шагомъ, а бѣжимъ сломя голову, и, притомъ, безъ всякой опредѣленной цѣли, часто влекомые однимъ только желаніемъ отличиться и обратить на себя вниманіе. На этомъ бѣгу мы схватываемъ кое-какія идеи, познанія, кое-какія убѣжденія, безъ основательности, безъ глубины, безъ опоры доблестнаго и трезваго труда. И вотъ мы, великіе люди, геніи въ собственныхъ своихъ глазахъ, произносимъ рѣшительные приговоры о западѣ и сѣверѣ, о югѣ и востокѣ, о наукѣ и литературѣ и прочее, и прочее. Многіе ожидаютъ отъ войны спасительныхъ послѣдствій, то-есть вразумленія въ томъ, чего намъ недостаетъ и, слѣдовательно, въ томъ, что мы должны дѣлать. Это, можетъ быть, и такъ. Да гдѣ намъ взять рѣшимости и послѣдовательнаго труда, чтобы выполнить то, что сами признаемъ за полезное и должное? Гдѣ намъ взять честности, чтобы выполнять это не какъ-нибудь, а вполнѣ сознательно, безъ лжи и фальши? Мы одарены многими прекрасными способностями, кромѣ одной -- способности дѣлать что-нибудь изъ своихъ способностей. Великій характеръ состоитъ въ томъ, чтобы наполнять собой всякую сферу, въ которой ему суждено пребывать и дѣйствовать".Послѣдній афоризмъ, очевидно, представляетъ собою только перифразъ уже извѣстнаго намъ афоризма на счетъ "обширнаго ума", который долженъ примѣняться къ обстоятельствамъ. Подъ угломъ этого афоризма Никитенко и судилъ о наступавшей эпохѣ и, конечно, осуждалъ ее, потому что главною ея особенностью было именно стремленіе передѣлать, реформировать обстоятельства, т.-е. условія жизни, а не примѣняться къ нимъ. О крестьянской реформѣ Никитенко, самъ бывшій крѣпостной, говоритъ сочувственно, но не безъ опасенія: "Сдѣлавъ этотъ шагъ, мы вступили на путь многихъ реформъ, значеніе которыхъ теперь нельзя съ полною вѣроятностью опредѣлить. Сила потока, въ который мы ринулись, увлечетъ насъ туда, куда мы не можемъ предвидѣть". Черезъ годъ (185# г.) онъ записываетъ такое свое размышленіе: "Радикальныя реформы рѣдко не вредны. Задуманныя съ лучшими намѣреніями, онѣ почти никогда не достигаютъ своей цѣли, потому что имъ недостаетъ почвы. Почва будущаго, но имя котораго онѣ предпринимаются, состоитъ изъ настоящаго и прошедшаго. Вещи, оторванныя отъ того и другого, не идутъ, а мчатся въ безпорядкѣ, волнуются, блуждаютъ, запутываются и производятъ хаосъ, изъ котораго трудно бываетъ выбраться". Дальше въ лѣсъ, больше дровъ, и Никитенко вскорѣ начинаетъ говорить съ чувствомъ явнаго раздраженія, почти озлобленія: "Удивительны эти господа! Они вопіютъ объ общественной пользѣ, а не хотятъ дѣйствовать такъ, чтобы она была достигнута. Многіе считаютъ это храбростью. Но врядъ ли оно заслуживаетъ этого названія: во время Николая Павловича не много было такихъ храбрецовъ и такой храбрости. Неужели дѣло только въ томъ, чтобы выразить свои личныя чувствованія, свое негодованіе и пр.? Хотите пользы, такъ не дѣлайте вреда. Дѣятель общественный есть лицо отвѣтственное. Онъ отвѣчаетъ не только за свои идеи, но и за удобопримѣняемость ихъ. Не трудно возбуждать страсти, по труднѣе ихъ направлять. Эти господа готовы забрызгать васъ грязью съ головы до ногъ, утопить васъ, сжечь, если вы осмѣлитесь имѣть мнѣніе, несогласное съ ихъ мнѣніемъ. Они хотятъ свободы мнѣній своихъ, но не чужихъ". Подобныя этой ворчливыя тирады появляются далѣе все чаще и чаще. Никитенко окончательно установился на этой точкѣ зрѣнія относительно тенденцій новой эпохи, не отхотя, однакожъ сторону, не отказываясь отъ дѣятельности и даже отъ своей излюбленной системы дѣйствія. Такъ, поступивши въ члены одного новорожденнаго комитета, Никитенко замѣчаетъ: "Много будетъ толковъ. Возможно, что многіе станутъ меня упрекать за то, что я рѣшился съ моимъ чистымъ именемъ засѣдать въ трибуналѣ, который признается гасительнымъ, но въ томъ-то и дѣло, господа, что я хочу парализовать его гасительныя вожделѣнія. Будетъ возможность дѣйствовать благородно -- буду, нельзя -- пойду прочь". Нужно ли говорить, чѣмъ увѣнчались прекрасныя намѣренія Никитенка? Чрезъ нѣсколько недѣль онъ писалъ по поводу того же комитета: "Я вижу, что мнѣ надо измѣнить мою тактику. Я думалъ дѣйствовать прямо, силою истины, но мы стоимъ не на одинаковой почвѣ и надо маневрировать". А еще черезъ нѣсколько недѣль Никитенко пишетъ: "Съ той поры, какъ я высказалъ и постоянно поддерживалъ мысль, что комитетъ есть ошибка, онъ ничего не дѣлалъ". Блестящій результатъ мудрой системы примѣненія къ обстоятельствамъ!
   Послѣднее слово о Никитенкѣ предоставимъ опять ему самому. Въ августѣ 1862 года онъ горделиво заявилъ: "Надобно вездѣ являться на помощь и всегда, сколько есть нашихъ силъ, поддерживать все честное, истинное и справедливое. Вотъ мой девизъ, и я во всю мою жизнь старался слѣдовать ему, и по влеченію моихъ нравственныхъ инстинктовъ, и сознательно. Ибо мы можемъ только помогать созиданію, а не созидать". На комъ же лежитъ обязанность созидать? Но не въ томъ дѣло, а въ томъ, что черезъ три мѣсяца послѣ этого заявленія Никитенко рисуетъ себя совсѣмъ иными чертами, слѣдующими: "Я самъ себѣ кажусь ужасною гадостью, а жизнь моя безсвязнымъ, пустымъ, безплоднымъ сновидѣніемъ, облакомъ благородныхъ, возвышенныхъ замысловъ, которые вѣтеръ обстоятельствъ и собственное безсиліе уносятъ, вотъ и теперь, въ безконечное пространство. И внѣшнія мои обстоятельства таковы, что я остаюсь какимъ-то нелѣпымъ обрывкомъ, какъ бы случайно попавшимъ въ ходъ общественныхъ дѣяній. Всякій можетъ похвастаться, что онъ что-нибудь значитъ, что-нибудь дѣлаетъ вмѣстѣ съ другими, а вотъ я съ моими честными намѣреніями и поступками выхожу совершенно безплоднымъ и ни къ чему негоднымъ идеологомъ. Выходитъ, что сказано въ малороссійской пѣснѣ:
   
   А вже сусидъ жито сіе,
   А въ сусида зеленіе,
   А у мене не орано и не сіяно.
   
   Правду сказать, орано-то много и сѣяно не мало, только ничего не выросло,-- сѣяно, должно быть, на вѣтеръ или самое сѣмя такое, что изъ него ничего выроста не можетъ".
   Такъ судилъ о себѣ умный, разносторонне-образованный, многоопытный шестидесятилѣтній человѣкъ. Это хроническое самовозвеличиваніе, въ перемежку съ хроническимъ самоуничиженіемъ, было не случайностью, происходило не отъ недостатка проницательности и не отъ трудности "познать себя", а отъ вопіющаго противорѣчія данныхъ, на которыхъ должно было основываться окончательное сужденіе: такія благія намѣренія, такая энергія въ трудѣ, такія богатыя умственныя и нравственныя средства и при всемъ этомъ такое полное отсутствіе сколько-нибудь осязательныхъ и важныхъ результатовъ дѣятельности,-- какъ понять и примирить это? Никитенко не разрѣшилъ этого сомнѣнія, но намъ, людямъ, смотрящимъ со стороны, дѣло представляется яснымъ: въ мѣхи старые не вливаютъ вино новое, повторимъ мы опять.
   Отъ личности Никитенка мы должны теперь обратиться къ тому, "чему свидѣтель въ жизни былъ" онъ, т.-е. къ русскому обществу (въ широкомъ смыслѣ) 20--60-хъ годовъ.

М. Протопоповъ.

(Окончаніе слѣдуетъ).

"Русская Мысль", кн.VI, 1893

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru