Аннотация: I.
II. У деда под бородой. III. Любовь Османа. IV. Алмазная гора. V. Белый дед. VI. Трагикомедия.
Михаил Пришвин. Славны бубны
I
С нами в черноморском экспрессе ехала золоченая клетка и в ней две больные петербургские кошки. Накануне своей поездки на юг я узнал об этих кошках от ветеринарного врача, специалиста по болезням "маленьких пациентов", то есть кошек и домашних собак. Случилось так, что в день моих сборов у нашей квартирной хозяйки вдруг исчезла любимая кошка. Поздно ночью мы услыхали жалобный крик в глубине двора-колодца и отыскали полумертвую кошку внизу: упала из форточки четвертого этажа на острый камень. Дама наша была одинокая, бездетная, с утра до вечера добывала себе мужским трудом пропитание и вечерние свои досуги часто делила с этой кошкой. Вот было горе! В полночь стали звонить к ветеринарам, все отказывались, кто вежливо, кто грубо, и отсылали к специалисту по маленьким животным. Часа в два ночи мы наконец дозвонились к специалисту, и он обещал немедленно приехать. Это из-за кошки, после полуночи, за скромный гонорар! При свете лампы, у постели умирающей кошки, окруженной необычайным вниманием, в ожидании вызванного по телефону известного врача, конечно, приходили в голову мысли, что вот как же хороша цивилизация! И рядом с этим радостным чувством проплывали картины ужасающей брошенности жизни России народной, виднелись ее дороги, осенние хляби, овражки, перелески, всякие мочежинки, топики, и среди всего этого показывалось лицо, обращенное в тупые, серые будни, мимо всякой шалости, радости и всяких "иллюзий": умирают за спиной, радуются за спиной. Какое же счастье телефон, какая роскошь это сочувствие женщине, плачущей о своей раненой кошке!
Мы все-таки думали, что этот врач какой-то не настоящий, или чудак-отшельник с неудачами, или пустозвон, явится в цилиндре, с сигарой и разыграет комедию лечения. Но когда явился этот врач, не только не исчезла наша иллюзия настоящего больного человека в доме, но тут-то и началось по-настоящему: врач был скромного вида, но держал себя с большим достоинством, очень серьезный, необыкновенно внимательный. Когда все необходимые перевязки были закончены, наша дама не знала, какими словами выразить благодарность симпатичному врачу: "Как человек, как человек вы!.." -- лепетала она. И он был тронут искренней благодарностью нашей дамы. За чаем охотно рассказывал о своей практике.
-- Я лечу, -- говорил он, -- не животных, человека лечу.
Маленькие пациенты играют огромную роль в жизни современного городского человека. Свинья, корова и все другие крупные пациенты -- мясо, молоко -- существа безразличные, а маленькие, напротив, именно личные. Этот болезненный климат, враждебная природе жизнь создают особенную близость человека к животному: на животное переносится нечто принадлежащее одному человеку.
Доктор передал нам и несколько тяжелых случаев, как однажды муж обезумевшей дамы выбежал за ним на лестницу, упал на колени со словами: "Доктор, если вы не спасете Ляльку, жена, не перенесет, спасите!" А вот что только вчера случилось в генеральской семье: доктор целую зиму лечил кошек у генеральши, ничего не помогало, кошки хирели; вчера генеральша сама заболела, стала упрекать врача. "Что я могу сделать, -- ответил он, -- вашим кошкам вреден Петербург, не в моей власти изменить климат!" -- "Почему же раньше вы не сказали об этом?" -- удивилась генеральша. И тут же стала снаряжать кошек к Крым.
Доктор еще много рассказывал подобного. Этой интимной потребностью очеловечить животное он объяснял нам необычайный успех в этом сезоне легенды о лошадях, извлекающих кубические корни.
На другой день, когда я сидел в вагоне, вижу, несут золоченую клетку, вероятно, с этими самыми больными генеральскими кошками. Я поехал, и кошки со мной поехали в Крым.
Необыкновенными цветами убранною представлял я себе на юге весну, и цветы эти пахнут особенно: понюхаешь -- и сразу о всем догадаешься и вспомнишь свое такое далекое, последнее, что уже не себе одному, а всем равно мило и чего из-за привычки никак не доищешься в обыкновенных наших деревенских летних цветах. Мой друг хвалился своим садом в Крыму, писал мне, что сотни сортов развел он себе роз, каких я еще никогда не видал; в саду деревья посажены необыкновенные, с такими большими цветами, что ранней весной, когда листьев на дереве еще нет, от одних этих цветов под деревом тень, как у нас в июле от лип. Есть магнолии, американские бамбуки, итальянские кипарисы, вавилонские ивы, араукарии, допотопные растения, раины высотою до звезд, но самое главное -- веллингтония, дерево жизни, вечно живет и растет, если погибает, то не от себя. Под этим деревом его детки Соня и Костя бегают теперь безгрешные, как Адам и Ева в раю. Родились они еще в Братовке, но ничего не помнят, не знают, что такое ржаная солома, соха, мужик, береза, карась, куколь в овсе, кувшинки в болоте. Мир для них на юге -- синее море, где на зеленых островах живет какая-то Маговей-птица, а на север -- стена Яйлы и прямо за Яйлою -- какая-то Москва, тоже похожая на голубую Маговей-птицу. Райский сад, горы и море, теплое, синее, где некогда жили эллины, -- чего же больше?
"Мы здесь, -- писал мой друг, -- будто на том свете, в раю; все, что было лучшего, осталось с нами, но преобразилось. Моя жена теперь здорова, но так, что вернуться не может на родину. За жизнь свою благодарит бога и благословенный край, а мы все, конечно, с ней. Приезжай непременно!"
Друга своего я послушался, поехал, поздно ночью прибыл в Коктебель и, утомленный дорогой, крепко заснул. Только в детстве и в путешествии бывает так, что заснешь и утром, просыпаясь, не знаешь, где раньше был, откуда пришел, только чуешь сквозь сон что-то невиданное и прекрасное.
-- Скажите, в какой я стране?
Отвечает кто-то голосом моего старого друга, называет, как бывало на охоте, коротким медвежьим именем. Значит, я просыпаюсь в Братовке, в лесном шалаше.
-- Где мы с тобой, в каком лесу?
-- Ну, вставай, будет тебе бормотать!
И я пробудился ранней весной, перед открытым балконом, на берегу синего моря, в кругу своих, все равно что родных, людей.
Руки мои стали больше и сильнее, чем у самого Геркулеса, я охватываю этими руками весь горизонт синего моря, прижимаюсь грудью к родимой матери -- морю; как море, спокоен и силен, все тут мое: мои чайки, мои буревестники летают над морем, мои дельфины играют, мои волны выбивают из черных скал разноцветные камни.
Здесь и бабушка, все такая же старая, вечно седая бестужевка. Она все любила на свете и ненавидела только, но Некрасову, какое-то очень далекое от ее жизни начальство. У нас в памяти остались от этой ненависти только прекрасные, целомудренные некрасовские стихи. По-прежнему она теперь своим внукам Косте и Соне показывает каких-то пришпиленных жуков. Когда-то ученая женщина собирала с нами серых жуков; время все шло, бабушка поседела и осталась такой навсегда, а жуки становились все милее, краше и вот теперь сияют, переливаясь на солнце всеми цветами; и море в цветах, и горы в цветах, вокруг нас носятся в свете солнца невоплощенные души цветов, и мы с ними новые, прощенные.
-- Море, -- говорит бабушка, -- здесь лучше всего: подойдешь к нему, и всегда оно тебя успокоит. Другие в церкви находят утешение; те счастливые., знают, что со своими опять встретятся. А все наше старушечье горе отчего? Знаешь наверно, что уйдешь и никогда уж со своими не встретишься. Вот подойдешь к морю тогда, и оно чем-то всегда успокоит.
Но где же обещанный сад? Вот я вижу только маленькое, розоватыми цветами покрытое дерево и совершенно без листьев. У нас цветы бывают на зелени, здесь почему-то одни цветы.
-- Листья здесь не торопятся, -- объясняет мой друг, -- здесь тепло, успеют; это миндаль.
Садовник Асан поливает маленькое, в аршин высоты, миндальное дерево; под горой вижу еще одно такое же, но то не цветет. Почему то не цветет?
-- Почему то не цветет? -- говорит Асан. -- Там гора, гора смотрит на солнце, миндаль смотрит на гору, солнца не видит, оттого там и не цветет.
На том маленьком дереве чуть слышно поет единственный зяблик. Пролетел одинокий, полусонный зимующий грач, а земля просоленная, голая, горы тоже совершенно голые, вся площадка между голыми горами какая-то нищая, и вокруг нее реют невоплощенные души цветов. Спрашиваю своего друга:
-- Где же обещанный сад, эти бамбуки, допотопные деревья, магнолии, кипарисы, дерево жизни?
-- Вот сад, -- показывает мой друг какие-то палочки, -- только забудь наши обыкновенные меры, смотри больше на солнце, море, скалы и создавай свой собственный сад. У этого благословенного моря каждый мечтает и творит, для наслаждения здесь не нужно высоких деревьев, из этих палочек я создаю свой собственный сад. Видишь, вот здесь бамбуки, здесь будет множество роз, вот кипарисы, видишь?
Вижу я только палочки на просоленной, каменистой, бесплодной нищей площадке, вижу камень, воду. Но друг мой -- поэт и может творить из ничего, почему бы и мне не попробовать?
-- Вижу бамбуки, розы, кипарисы, -- отвечаю я другу-поэту.
-- Это, конечно, ты знаешь, -- продолжает он, -- дерево греков -- маслины, мирты и лавры?
-- Вижу мирты и лавры.
-- Вот тис, может расти тысячи лет, он может быть современником Владимиру Святому.
-- Вижу Владимира, едет креститься в Корсунь.
-- А вот и знаменитая веллингтония, о которой я тебе так много писал, -- дерево жизни, неумирающее. Видишь?
-- Конечно, вижу дерево жизни.
Маленькая Соня так серьезно и напряженно глядит на меня, сероглазая и нервная, должно быть понимает, что я смеюсь над их садом.
-- Ты видишь веллингтонию, -- останавливает она, -- а куда же ты смотришь?.. Я за ним давно смотрю, -- доносит Соня, -- он ничего не видит, притворяется, он врет, он...
-- Соня! -- останавливает бабушка. -- Кто это "он", что это за "он" такой? У него есть свое имя.
-- Медведь!
-- Что? Как ты смеешь?
-- А зачем он врет?
И побелела от злости, еще немного -- расплачется.
-- Ты разве никогда не врешь? -- спросил я девочку.
-- Я никогда не рву! -- крикнула и убежала плакать к себе.
А добрый пузик Костя лезет ко мне, обнимает и шепчет на ухо:
-- Дядя-медведь, ты не врешь, ты слепой, скажи, что слепой.
-- Они у нас, правда, никогда не врут, -- говорит бабушка. -- Самим не нужно, и дети не будут, дети -- хороший народ...
"Я никогда не рву!" -- слышалось издалека сквозь детские рыдания.
Так провалился я в своем творчестве, вижу нищую площадку с колышками, голый камень, воду и прямо говорю своему другу: "Что тут любить?"
-- Полюби камень -- и ты все поймешь; из воды, камня и света построй новую вселенную.
Проходит несколько дней одинаково светлых. Без всякого изменения стоят палочки в саду и два миндальных куста, один с цветами, похожими на бумажные, другой по-прежнему смотрит на гору, гора смотрит на солнце, -- куст не цветет. Единственный грач улетел, скрылся зяблик за горы справлять северную весну. Соня дразнит меня:
-- Я в море купалась, а ты не купался, я в Отузах была, а ты не был...
Станет в углу и заведет свою дудочку, пока я тоже не начну дразнить:
-- Я плавал по океану, а ты не плавала, я рожь косил, а ты не косила, -- и наберу много всего, девочка разозлится и бежит к бабушке жаловаться:
-- Он опять меня дразнит!
-- Кто он? -- спрашивает бабушка и проберет ее, а мне потихоньку скажет: -- Вся в мою бабушку, большая будет плутовка!
Раз Соня начала было выделывать свои штуки:
-- Я была на горе Кара-Даг, а ты не был!
"Как же это я до сих пор не собрался на знаменитую гору! -- подумал я. -- Непременно же надо сходить туда перед отъездом". Асан взялся меня проводить, и в то же Утро мы пошли на высокую и страшную черную гору.
Вблизи нас поднимался какой-то господин, похожий на полную женщину, с тетрадкой в руке; с ним была мужественная высокая дама с длинной палкой. Когда мы их догнали, господин спрашивал свою даму очень странно: "Через что я вас знаю?" Асан мне рассказал, что господин из "индийской партии", в этой партии и говорят, и одеваются, и живут совсем особенно.
-- Через что я вас знаю?
Дама отвечала просто, что видит господина в первый раз.
-- А я вас знаю, -- говорил он, -- через что я вас знаю?
Странные люди из "индийской партии" сели отдохнуть на камень. Мы обогнали их и стали подниматься выше, к могиле святого; у них тут могилы святых на вершинах гор, и всем им общее имя -- Азис. Эта могила была самая мертвая из всех могил в мире: едва оформленная груда серых камней, и возле нее черные, корявые кустики. Возле камней могилы лежал халат: кто-то недавно здесь молился и был где-то вблизи. Не верилось, что кто-то еще мог оживлять эти камни молитвой. Мы сели возле могилы отдохнуть, и скоро из кустов вышел с водой бедный больной татарин. Он еще не молился, а только спускался за водой, чтобы омыть себе перед молитвой ноги. Болел он ногами, пришел издалека потихоньку, поднимается ежедневно на Кара-Даг и чувствует исцеление. Паломник Азиса долго не мог с нами разговаривать, стал на халате лицом к Мекке, зашептал свое "алла, алла", и могила от его молитвы начала оживать. Асан, как провожающий меня, по своим законам, мог не молиться, и я спросил его потихоньку о могиле:
-- Почему она, кажется мне, расположена не в направлении к Мекке, как все мусульманские могилы?
Асан долго внимательно рассматривал серые камни и растерялся. Может быть, у него было в эту минуту сомнение, подлинно ли это мусульманский святой: этому святому одинаково ходят поклоняться мусульмане и христиане, татары и турки, болгары, греки, русские, и все говорят, что это их святой, и никто не может от него отказаться, потому что все одинаково получают исцеление. Асан долго осматривал, думал и наконец сказал:
-- Это ничего! Пусть он лежит не так, но глазами он все равно смотрит на Мекку!
-- Алла, алла! -- молился больной.
В эту минуту святой Азис, может быть, и на меня перевел свои глаза: я вдруг стал понимать всю красоту этой суровой могилы на верху черного потухшего вулкана, и видел я море, цветистую линию гор, одну за другой уходящих в лазурную дымку, и возле одной из них сверкали весла триремы, плыл Одиссей...
Асан помогал мне, указывал окаменевший корабль, окаменевших людей, животных, птиц. Я понимал, что эти камни у моря можно оживлять и любить больше, чем наши поля, не теплой, родственной, а какой-то особенной вселенской любовью, и сердцем, а не головой постигал, чему напрасно по своим садовым палочкам учил меня друг: "Полюби камень, воду, свет и сотвори из этого вселенную".
Когда больной татарин кончил молиться, мы еще с ним поговорили о чудесах и узнали, что один даже вовсе безногий пришел на Кара-Даг и получил полное исцеление. Спросить, как безногий человек мог взойти на Кара-Даг перед исцелением, не пришло и в голову. Воздух был чист и благотворен.
Больной татарин стал спускаться в зеленые Отузы, покрытые святыми раинами, а мы -- в пустынный каменный Коктебель. Внизу, где был уже слышен шелест прибойной волны, по-прежнему сидел господин с тетрадкой и с ним его мужественная дама с горной палкой, и, наверно, он спрашивал ее под шелест прибойной волны: "Через что я вас знаю, через что я вас знаю?"
Кара-Даг был вулканом. Теперь он перегорел, потух, почернел. А море по-прежнему осталось живое, то ластится к нему, то начинает хлестать мертвеца и выбирать из него разноцветные камешки -- воспоминания прежней пламенной любви вулкана и моря: яшмы, аметисты, бериллы, топазы рассыпаны по берегу моря. Странные, с неподвижными глазами, в\ летнее время ходят по берегу взрослые люди и собирают эти камешки-воспоминания.
Мы с Костей, конечно, тоже пошли собирать эти камешки. Капризная Соня, по своему обыкновению, затеяла историю и шла отдельно, сложив губы бантиком. Вблизи нас шел тот господин, похожий на полную женщину, и его мужественная дама. Он, подавленный воспоминаниями, собирал камешки рассеянно, вынимая тетрадку, просматривал ее на ходу. Дама его деловито всматривалась в камешки и бросалась, как ястреб, на ценные. За шумом прибоя речь их была не слышна, а прибой выговаривал: "Через что я вас знаю, через что я вас знаю?"
Чашечку турецкого кофе каждому хочется выпить после прогулки у моря. Мы зашли в кафе "Славны бубны", пили кофе. Дама рассказывала полному господину о какой-то заграничной выставке Сецессион: там будто бы этой весной был выставлен ее портрет. Как только она сказала слово "портрет", спутник ее вдруг побледнел и вскочил
-- Портрет! -- закричал он -- Портрет! Я знаю вас через портрет!
II. У деда под бородой
Дождь не мокрый, снег не холодный. Кипарисы возле пыльных дорог стоят серые. На стенах пустых дворцов, обвитых глицинией, бегают нехотя полусонные ящерицы: побегут и остановятся, серые, подумают и опять побегут или спрячутся. Деревья чужие, непонятные. Цветы раскрываются, когда им захочется, без поста, без праздника. Голубой весны не бывает на юге. Нет снега и нет голубой весны.
А в горах в это время кипела настоящая русская весна. Огромными пластами лежал еще снег на Яйле и спускался. Оттуда далекие, чуть видные сосны манили сказкой о морозе, что это он, могучий старик, спустил сверху свою белую бороду: в дни жаркие подбирает повыше, в холодные спускает, хочет заморозить цветущий миндаль и не может вниз дотянуться. Захотелось мне в это время туда, к сказочным соснам, к молодой весне подняться и поклониться для всех благословенному и мне малопонятному югу.
Никто из настоящих проводников не брался проводить меня в горы. Я пошел посоветоваться к добрым людям на базар. Тут были татары, греки, турки, армяне, продавали рыбу кефаль, над рыбой кружились залетающие с моря чайки, в кофейнях угощались чашкой кофе люди смуглые, черноусые, в красных фесках, говорили о политике, да еще как! Было время осады Адрианополя. Один красивый юноша в красной феске стоял возле своей фруктовой лавочки и задумчиво смотрел на бакланов и чаек. Он мне понравился, и, уж бог знает почему, я принял его за грека, подошел к нему и приветливо сообщил ему свежую новость, греки только что взяли еще один город у турок. Он мрачно переспросил: "Греки взяли?" И я вдруг понял, что турку я радостно сообщил о победе греков. Поздно извиняться, юноша тянет меня за рукав в свою палатку, готовлюсь побольше купить александрийских фруктов и загладить грех. Но юноша тянет меня не за фруктами. Вот на его столе большая раскрытая книга.
-- Видишь эту книгу? -- спрашивает юноша. -- Мулла говорил, в этой книге написано, что и у нас есть Христос! А вы думали, только у греков, -- нет. и у нас есть такой же Христос.
-- Прекрасный юноша, я в этом уверен.
-- Уверен? Это хорошо, это очень хорошо. Еще мулла говорил, в этой книге написано, греки возьмут Адрианополь и даже возьмут Константинополь, но только будут они в нем одни сутки. Потом опять придут турки и будут их всех бить не пушками, не ружьями, не штыками, не пистолетами, не кинжалами.
Юноша долго перечислял всякое оружие, я ожидал последнего: турки вернутся и будут бить словом истинного, общего Христа. Но чем больше перечислял турок всякое оружие, тем неподвижнее и страшнее становились его глаза
-- Чем они будут бить? -- остановил я его речь.
-- Они их не будут бить, -- ответил он.
-- Милый юноша!
-- Бить они их не будут, -- повторил турок, -- они будут их резать.
-- Словом Христа, конечно?
Юноша отмерил одной рукой громадную величину другой, от ключицы до ногтя среднего пальца.
-- Не бить, а вот такими большими ножами они их будут резать!
Так отомстил мне турецкий юноша за мое известие о новой греческой победе. Конечно, я купил у него винных ягод и фиников и на прощанье спросил о своем: не знает ли он, можно ли в это раннее время взойти на Ай-Петри?
Своими прекрасными, задумчивыми глазами юноша посмотрел на снежный край Яйлы и сказал:
-- В книге написано: человеку можно взойти на всякую гору; почему же нельзя взойти и на Ай-Петри?
А все это южное солнце наделало: это солнце творит здесь из красной фески, из синей куртки, из поддельной раковины цветы, смотришь на эти цветы и не видишь турка и грека. Возле одной лавочки я залюбовался раковинами, должно быть, крашеными. Армянин, их владелец, вцепился в меня.
-- Одна природа, другая природа, -- хвалил он и показывал все новые и новые раковины.
Напрасно я отбивался от раковин, от разноцветных морских камешков, украшенных ими ящиков, детских игрушек: армянин предлагал все новое и новое. Понизив голос, он уговаривает меня купить у него контрабандный "Дюбек", очень дешево партию муската, кусочек земли с дачей, рыболовную фелюгу, сует свои карточки, он -- комиссионер. А если ничего этого не нужно мне, то не могу ли я ему рекомендовать своих знакомых из Петербурга. Раньше он сам бывал в Петербурге и даже там жил высоко-высоко, на шестом этаже, и простудился.
Измученный, говорю я ему и сам, что попадется: как и я жил тоже высоко, на седьмом этаже, три раза в день подымался без лифта, и нет у меня богатых знакомых, а высоко я жил отчасти и потому, что очень люблю высокие места, и вот теперь только и хожу затем на базаре, чтобы узнать, возможно ли в это время пройти на Ай-Петри.
Поняв истинную причину моего блуждания по базару, армянин холодно сказал:
-- Невозможно!
-- Стало быть, и спрашивать нечего: зимой нельзя попасть на Яйлу?
-- Отчего? -- улыбнулся комиссионер. -- Другим невозможно, а кто жил на седьмом этаже в Петербурге...
Был тут еще недалеко от нас старый грек, сидел, метился почистить мои запыленные сапоги. Когда я стался с армянином, он сказал:
-- Армяне очень хитрый народ, ничего у них не нужно спрашивать, вот я вас научу, как пройти на Ай-Петри.
Радостно подставил я греку свои сапоги; он, чистя, быстро рассказывал мне занятные сказочки и приговаривал: "Очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри".
Сказочки у грека были разные, но больше всего он говорил о храбром генерале-начальнике и о голубых, людях с коротенькими саблями.
-- Прибежали, -- рассказывал грек, -- голубые люди. "Ваше превосходительство! -- говорят. -- Ваше превосходительство! Какой-то негодяй написал на пальце Ай-Петри слово "Долой", по черному красным "Долой", а дальше что, и сказать невозможно, все долой, от конца до начала". Генерал затопал ногами: "Сейчас же, -- кричит, -- поймайте разбойника и сотрите все "Долой" от конца до начала, ничего чтобы не было видно!" Побежали голубые люди, махали, махали коротенькими саблями, не могут достать: скала неприступная. Думал, думал храбрый генерал, взял ружье, дал голубым по ружью, пошел на Ай-Петри, стрелял долго с голубыми людьми свинцом в красные слова и победил их.
-- Очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри, -- говорил грек, наводя лоск на первый сапог, -- не нужно только лазить на черные пальцы.
А то еще приезжал один немец с красивою тростью, с заграничными чемоданами, усы, как рога у степного быка. Долго немец со многими рабочими строил подмостки и наконец поставил на самом высоком черном пальце Ай-Петри немецкий флаг со словами "Велосипеды, велосипеды!.." Два часа только и висел флаг: как разглядел генерал, что флаг не русский, сейчас же и велел голубым людям флаг расстрелять.
Никому не везет, кто полезет на черные пальцы, а так очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри!
И еще было. Три дня пировал богатый человек в ресторане "Ай-Петри" и выпил целую бочку вина, сел в пустую бочку, облил ее керосином, просил ресторатора поджечь и столкнуть с Ай-Петри. А ресторатор был армянин... Хитрый народ! Армянин говорит богатому человеку: "Не загорается, керосин отсырел". Богатый человек уснул в бочке, а когда пробудился, то больше не захотел катиться с горы, бочку подожгли и пустили одну.
Армяне очень хитрый народ, не верьте армянину, верьте старому греку: очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри, не нужно только ничего такого выдумывать глупого.
Оба мои сапога блестели, оставалось только отвернуть концы брюк и дунуть, но даже и за это короткое время грек успел мне рассказать, что пустая горящая бочка, прыгая через леса и пропасти, прикатилась на двор к генералу-начальнику; храбрый генерал принял ее за бомбу и велел голубым людям ее расстрелять; голубые люди полили бочку водой, доложили, что была изловлена бомба, и получили награду.
Когда все с сапогами было покончено и хорошо заплачено, я спросил грека:
-- Вы повторяете, что так легко и просто взойти на Ай-Петри, но почему же никто не берется меня проводить, и даже ученые люди Горного клуба говорили, что в это время невозможно пройти?
-- Ах, ученые люди говорили, -- воскликнул грек, -- ну, тогда невозможно!
Прошу у грека объяснения: сейчас было так просто, легко -- и вдруг опять стало невозможно.
-- Видите ли, -- ответил грек, -- бывает так, что в одно время и возможно, и невозможно. Ваши ученые люди говорили о всех, для всех в это время пройти невозможно. Я посмотрел на ваши грязные сапоги и подумал: "Так много вы ходите! Для вас -- все возможно". Но теперь у вас сапоги чистые, вы стали, как все, и потому для вас невозможно. Идите же смело; когда вы пройдете, будет и всем возможно.
После этого фокуса с горечью подумал я о настоящих, древних греках: очевидно, способность к философии у их потомков осталась, но какое же они находят ей теперь применение! Припомнилось читанное, что крымские татары находятся с настоящими эллинами в гораздо большем кровном родстве, чем эти греки. И правда, во многих лицах татар было что-то утонченное и очень далекое от базарной практики. Один старичок сидел на своей линейке и по-детски улыбался своим собственным мыслям. Я подошел к нему, рассказал о своих напрасных поисках, он и мне улыбнулся и просто предложил мне сесть с ним на линейку и поехать; потом, когда начнется снег, попробовать вместе с ним взобраться пешком. Быстро я купил на базаре кое-что для путешествия, сел на линейку татарина и поехал.
-- Ну, вот и поехали, -- увидал нас грек, -- я же говорил, что для вас все возможно, вы пройдете, и все пойдут.
-- Куда, на Ай-Петри? -- сказал армянин. -- И хорошо, я верно говорю: кто жил в Петербурге на седьмом этаже и три раза в день поднимался без лифта, тому уж не страшны Крымские горы.
Турки, армяне, греки, татары скоро смешались для нас в одну толпу, кипели остатки великого передвижения народов, как в спущенном пруду пескари, караси, головастики, и над ними с горы дедушка-скиф свесил свою белую бороду.
III. Любовь Османа
На пути нашем в городе было много дворцов, окруженных крепостью гор. Казалось, что в этих дворцах за крепостью Яйлы укрываются сбежавшие от мужика господа. В саду одного из них, я слышал, квакали настоящие наши лягушки, удивился и узнал, что лягушки вельможным владельцем захвачены с собой из настоящей России. Скоро, однако, исчезли дворцы, виноградники, табачные плантации за городом и начался высокий, особенный горный сосновый лес. Это был не наш северный лес, где весной поют хоры птиц и есть глубина и в глубине тропинка, ведущая прямо на квартиру к лесному хозяину. Горный лес весь сквозной; впереди камни, назади светится между серыми стволами синее море. Зато каждая сосна здесь красива по-своему, и каждое дерево можно отдельно разглядеть и любоваться. А еще хорошо, что ветер горный часто неожиданно вдруг откуда-то дунет, и тогда кажется, будто громадная стая птиц пронеслась, прошумела крыльями, и опять стало тихо.
В тишине спросил неожиданно мой вожатый:
-- А если вы из Петербурга, то в каком вы там чине, -- в военном или в гражданском?
-- Не все в Петербурге родятся с чинами, -- объяснил я вожатому и, в свою очередь, спросил его, откуда он родом и как зовут его.
-- Меня зовут Османом номер первый, -- ответил он.
-- Как номер?
-- Ну да, конечно, номер. Есть проводник Осман номер второй, а я -- номер первый, старый Осман.
-- Проводник?! Настоящие проводники, я слышал, должны быть молодыми, красивыми, чтобы ухаживать за барынями.
-- Ну да, конечно, ухаживать!..
-- И обирать их!..
-- Ну да, конечно, обирать их!..
-- Ох, Осман, да ведь это же нехорошо...
-- Нет, это очень хорошо. Что в этом плохого, ухаживать бедному татарину за богатой барыней? Барыня богат, барыня рад. А если господин ухаживает за барыней или барыня за господином? То не плохо, и это не плохо.
Корабельный сосновый лес стал густеть, многие деревья были обвиты лианами, как змеями, -- это я видел только в детстве на картинках. А у краев дороги на свободе цвели крокусы. Все было мне ново, интересно. Но все это не могло остановить меня заниматься вопросами: отчего существует столько поэм о любви господина к дикарке и так предосудительна любовь госпожи к бедному татарину? Что, если вообразить себе в этих горах красивую первую грешницу, с которой все это началось?
Осман в это время думал тоже о красивой грешнице.
-- Вот, -- показал он скалу над водопадом Учан-Су, -- вот с этой скалы бросился барыня. С ним был Осман второй. Три ночи Осман был с барыней в горах. Когда барыня бросился, Осман сказал: "Куда ты бросился, туда я бросился". И прыгнул.
Вот и поэма! Я попросил Османа подождать полчаса возле водопада. Вид красивой струйки перенес меня к могучим северным водопадам, я забыл об Османе, о проводниках, о красивой грешнице. Но Осман все думал о грешнице и вдруг мне сказал:
-- Я тоже очень много ухаживал за барыней.
-- Осман старый за барыней?
-- Ну да, конечно, за барыней. У меня было всего тридцать семь барыня!
Изумленный, смотрел я на благообразного, милого старика, одетого в какие-то татарские лохмотья.
-- И весь мой барыня был молодой: самому старому было двадцать пять лет, самому молодому семнадцать. Он приехал ко мне, и я показал ему Ай-Петри, Яйлу, были с ним в пещерах, видел крепость Мангубкале, Качи-Кален и еще много всего; я его очень любил, и он меня очень любил.
-- Так это, вероятно, была экскурсия, это совсем другая любовь.
-- Ну да, конечно, это совсем другая любовь. Я был ему. как отец родной, я ему жизнь спасал, без меня он бы весь умер от сильного ветра. Вот как я ухаживал!..
Возле нас были желтые крокусы. Осман сорвал один.
-- Вот цветок, что в нем? Мы ехали, было много цветов, и не останавливались, и не смотрели. А барыня мимо цветка не пройдет. Он очень любит цветы и оттого очень тихо ходит. Один рвет цветы, другой собрал, сидит и связывает, третий далеко отстал, четвертый сердит, пятый кушать хочет, шестой стоит на горе и песни поет, седьмой пишет карандашом, восьмой красками, девятый чернилами, десятый спать хочет и голова болит.
Осман пересчитал всех своих девушек, что они делают -- все тридцать семь, -- когда он их ведет в горы.
-- В теплое время барыня туда-сюда ходит. Сел рвать цветы и кошелек потерял, прошел немного и кричит: "Осман, я кошелек потерял!" Надо искать. А другой уже еще кричит: "Осман, я платок потерял!" В теплое время барыня, как овца, ходит, а я с ним, как пастух. Я выхожу на большую гору, трублю, и он ко мне собирается. Если он хочет купаться, я опять выхожу на большую гору, смотрю на дорогу, не идет ли кто. Когда вижу человека, трублю, и барыня одевается или весь в реку уходит и плавает. Барыня всегда со мной кушал, привык ко мне и очень меня любил, и я его любил... почему любить барыню плохо?
-- Так мы же, Осман, не про ту любовь говорим!
-- Ну да, конечно, не про ту. Я ему был, как отец родной, учил его ходить по горам тихо и не останавливаться, а он меня не слушал, шел скоро в разные стороны и устал. Поздно вечером мы приходим к Яйле, и я там слышу ветер.
Отщипнув листок у крокуса, Осман посмотрел на грозный снежный край Яйлы.
-- Вот как этот листок, так и человек, и овца, и даже лошадь, -- такой бывает ветер на Яйле. Я слышу, ветер шумит, и говорю: "Вот, барыня, пещера, скорее собирайся в пещеру". Он весь туда забрался и стал дожидаться моджару с провизией. Но моджару ветер разбил, не пришла. Такой ветер скоро улетает, стало тихо, и мы вышли на Яйлу. А там сильный мороз, на земле бело. Барыне стало холодно, я развел костер. Но он все равно умирает: был голодный, с утра ничего не ел. Я говорю себе: "Если барыня умирает, то и Осман умирает". Оставил я всю барыню у костра, набрал ему много дров и пошел. Иду, мороз скрипит под ногой, темно, боюсь попасть в трещину, в глубокую пещеру, и сам все думаю: "Барыня, барыня, что делает теперь барыня?" Вдруг показался огонек глубоко внизу, я повернул на огонек, оступился и покатился. Открываю глаза: я у костра лежу, а вокруг чабаны сидят, бараны лежат и собаки. Купил я у чабанов одного барана, взвалил на плечи и думаю: "Барыня, барыня, жив ли мой барыня?" Поднялся на гору с бараном, смотрю, где огонь, -- нигде не видать, потух костер. Зову -- не отвечает, трублю -- не слышит: умер мой барыня!.. Иду в ту сторону. Небо чистое, месяц взошел, по морозу вижу мой след. Подхожу -- нет огня! Потух костер, барыня лежит кучками, там два, там три, кто кого любил, с тем и умер. Заплакал и громко сказал: "Барыня, барыня, умер мой барыня!" Я сказал, а он шевелится, он жив. "Вставай, -- говорю, -- барыня, пожалуйста, вставай, я барана принес, кушать, кушать!" Он поднимается, он радуется: "Кушать, -- говорит, -- кушать Осман принес. Что же, -- спрашивает, -- кушать будем?., где баран?" -- "Вот баран!" -- "Он живой! Этого кушать нельзя". Я смеюсь и достаю нож. Он испугался. Я режу -- он плачет. Жарю -- тише плачет. Есть даю -- кушает. Поел, стал сыт, спал хорошо у костра, встал веселый, песни пел. Вот и все. Я тоже ухаживал за барыней, я его любил, он меня любил... это не плохо.
-- Это другая любовь, Осман...
-- За эту любовь мало денег дают. А то бывает хорошая любовь: бедный татарин получает большие деньги, строит гостиницу, покупает хороших коней, вот как Осман второй.
-- Да ведь он же разбился, он бросился за барыней со скалы.
-- Нет, он жив, и барыня жив. Это я привел молодого Османа к барыне. Барыня приехал и очень скучал. Я принес ему розмарин и говорю: "Не скучай, барыня, у нас хорошие яблоки". -- "Не надо мне твои яблоки". Я приношу ему черешню, он черешню не хочет. "Чего же ты хочешь, что тебе надо?" -- "Что мне надо, того у тебя нет, Осман". Думал я, думал, что барыне надо, думал я, много раздумывал, что барыне надо, и принес самую большую, самую сладкую грушу. "Не надо, -- говорит, -- мне твоей груши, а что мне надо, того у тебя нет, -- ты старик". Ударил я себя грушей в лоб: так вот что барыне надо. Догадался! Привел ему молодого красивого Османа, и он его любил.
-- Осман, -- сказал я решительно, -- это не твоя, это совсем другая любовь.
-- Это другая любовь: молодой Осман получил много денег. А у барыни денег стало мало. Он пошел в горы и бросился. Осман увидал: барыня висит близко на дереве, и сказал: "Куда ты бросился, туда я бросился", -- прыгнул на дерево и снял барыню. Но у барыни денег не было, и он бил его кнутом.
-- Барыня татарина?!
-- Нет, татарин бил барыню.
-- Это совсем плохо!..
-- Ну да, конечно, барыне плохо, а бедному татарину очень хорошо: он стал теперь первым проводником, у него много барынь, гостиница, хорошие кони, золотые часы. Бедному татарину стало очень хорошо.
Больше уже не было времени убеждать Османа, что у него совсем другая любовь. Над головой висели снежные глыбы Яйлы, где чуть не погибли курсистки с Османом.
Еще мы немного проехали. Кончились фиалки, крокусы и даже подснежники. В глубоком снегу лошади проваливались по самое брюхо. Сосны окружили нас, удивленные, и, казалось, думали: "Зачем это из миндальных садов и кипарисовых парков странные люди пожаловали, -- уж не хотят ли у мороза клочок земли торговать, рубить сосны и строиться?"
IV. Алмазная гора
Старику Осману холодно в башмаках и летней одежде, мне жарко подниматься в сапогах и ватной куртке: он стремится бежать, я -- постоять, оглядеться, дух перевести. Между нами молчаливая борьба и уступки. Идем и с каждым шагом видим, как небо и земля разделяются, курятся вершины, как огромные небесные кадильницы, и все беднее и беднее земля. Кончились фигурные сосны, мощные буки и грабы, началась жалкая дубовая мелочь, где прячется по нашим местам заяц трусливый.
Единственный человеческий след на снегу круто забирает вверх, древесная мелочь остается, как пепел на белом, внизу; близко над головой край Яйлы, слышно, как там, в степи, воет ветер. Взобрались на плоскогорие, как воры по желобу на крышу высокого дома, и глянули
-- Здравствуй, Дед-Мороз!
Я успел наклониться и удержаться за камень, но палку мою вырвало и унесло куда-то в леса. Ветер, пурга, света не видно. Так встретил нас белый дед на Яйле.
У самого края Яйлы лепится на скале дом человеческий, научная станция; в ней живет ученый отшельник постоянно и, говорят, никогда не спускается в благодатный край у самого синего моря. Перед входом в дом в глубоком снегу была вырыта настоящая траншея, по ней спокойно ходила корова и петух с курами. В домике зябнет семья: тот молодой ученый -- бодрый господин, мать его, жена и белый мальчик с синими глазами, представленный мне ученым ботаником, как Aedelweisz varietas Aj-Petri. В этой снежной семье, как на Рождестве у матушки, я греюсь у печки, слушаю вой метели. Снежные люди рассказывают, как им тут живется.
Была одна особенно тревожная ночь. Проснулась старушка и спрашивает сына, как маленького: "Юрик, что ты свистишь?" А тот и в ус не дует, буянит и не дает спать старухе. "Иезус, Мария! -- прошептала старая. -- Да то же не Юрик, то бес!" Стала молиться и каяться своему ксендзу в родной Вильне. Грех большой у старушки: по слабости, по материнской любви к сыну не может оставить бесовскую гору. Обещается каждый год уйти в Вильну и, когда приходит срок обещания, просится: "Юрик, отпусти меня на родину, я скоро умру". -- "Куда же ты пойдешь, -- говорит сын, -- у нас теперь ничего нет в Вильне". -- "Как ничего, а церковь?" Ясно, куда просится мать: тяжело нести годы земные, туда просится мать, где не сеют, не жнут бесплотные духи. Юрик мать свою не отпускает, а сама не смеет уйти. Вот и свистят теперь бесы, а старухе чудится, что это ее Юрик свистит. Прошептала молитву, чиркнула спичку; горит, а не светит огонь. Это была страшная ночь на горе. Ураган раскидал по крыше трубу и выдул в дом из печи золу. Огонь в пыли не светит, морозу в доме все прибывает, а маленький Aedelweisz был тогда еще совсем крошечный, грудной младенец. Пробовали печь затопить; ветер выкинул в дом горящие дрова, отворили дверь и форточки, морозу еще в доме прибыло. Пришлось ночью лазить по крыше над пропастью, собирать с фонарем кирпич по кирпичу и складывать трубу. Мать согревала телом дитя, отец мастерил трубу, старушка молилась и обещалась этим же летом идти на родину, искать свою церковь. Кончилась ночь благополучно, и мало-помалу зима прошла. А летом хорошо на Яйле, не жарко, не холодно, ноги и поясница не болят. Попросилась слабо раз-два у Юрика, смолкла и до сих пор живет на горе и, просыпаясь в бесовские ночи, спрашивает: "Юрик, ты что свистишь?"
Мучатся люди в одиночестве, а случится увидеть нового человека, непременно расскажут сначала о себе, а потом уже спрашивают о том, чего им не хватает: о мире далеком, прекрасном и полном.
-- Что, персики внизу уже зацветают? -- спрашивают снежные люди.
Не успеваю ответить о персиках, спрашивают о войне, о новом законе в Западном крае, о Художественном театре в Москве. За семь лет зимой это всего третий случай поговорить с человеком из мира, где в это время начинают цветы зацветать. Раз какой-то бедный чахоточный учитель по недостатку средств пешком возвращался через горы из двухнедельного отпуска в Крым для поправления здоровья. Другой раз под Новый год какой-то одинокий господин стосковался по снегу, родине и пошел прогуляться в горы. Стал подниматься выше и выше; пришло в голову, что в летнее время видел ресторан, и он задумал достигнуть вершины и в ресторане переночевать. А на Яйле была такая же метель, как теперь. Странный господин подошел к забитому ресторану, не заметил домика научной станции, перекружился, спутал направление и пошел в степь. Случайно его заметили и спасли.
-- Яйла каждый год много людей кушает, -- сказал Осман. -- Пойдет человек и не вернется, много она кушает!
И мы принялись говорить об этой удивительной пустыне всего в нескольких сотнях саженей над богатейшим краем. Яйла зимой непроходима, летом странно здесь, как на луне: камни сложены торчком, ребро к ребру, травка между ними пробивается, все голо, ни ручьев, ни озер, а солнце, луна и звезды, как в настоящей пустыне, ближе и больше. Некогда жил тут святой, теперь живет ученый. Бедным людям долин по-прежнему нужен святой, -- и так они из ученого чиновника создали святого; они говорят: "Когда ученый спустится, в долинах не будут уж драться из-за струйки поливной воды, богатые чужие люди вернут бедным татарам землю, будет так хорошо всем, как задумано Творцом, наделившим край лучшим климатом в мире".
И все это будто бы возможно. Ученый делает опыты, чтобы облесить Яйлу. Когда защитный лес вырастет, вода тающих снегов и ливней будет задержана. Воды много, ни одна тучка, не поплакав, не проходит мимо Яйлы. Вырастает защитный лес, будут заделаны какие-то грунтовые скважины, устроены бассейны. Вода будет задержана в пустыне, ее хватит для поливки садов всего края. Люди сухих долин будут разводить тогда легко и дешево сады миндальные, персиковые, виноградные, на земле будет рай, и ученый, конечно, тогда уже спустится.
Вечером стихла метель, где-то за горами всходила луна и колдовала у занесенного снегом замка Ай-Петри. В окно было видно все: черные башни, пониже -- белая горбатая линия снега, еще ниже -- какая-то серая шерсть, -- и все пропадало в глубине. Казалось, наш домик стоял у края вселенной.
Я смотрел у окна в своей комнате один, как всходила эта небольшая луна горной пустыни. Диск луны был огромный, полный, на нем медленно выдвигался один самый высокий черный палец Ай-Петри. Я смотрел напряженно в этот черный край нашей земли; от этого видимый диск луны стал казаться большим сияющим полем, а по этому огромному сияющему полю черный палец Ай-Петри чертил свою линию -- земля двигалась. Первый раз в своей жизни я действительно видел, что земля наша движется, видел, верил, понимал, удивлялся...
В это время все уже спали в домике, я не мог ни с кем поделиться, казалось мне, собственным необыкновенным открытием. Опять и опять я повторял свой удивительный опыт: земля двигалась явственно, нельзя было спорить, это было так очевидно. Когда палец Ай-Петри, совершая свой путь вместе с землей, опустился ниже луны, я стал повыше, луна понизилась, черный палец Ай-Петри опять чертил свою линию по сияющему громадному диску луны
Потом всю ночь мне, утомленному днем, приходили в голову рассуждения и разговоры, связанные сказками и украшенные зрительными видениями. Я видел снежную гору Ай-Петри, украшенную огнями алмазов; подножие горы было скрыто в непонятной бездне, а сама гора куда-то плыла, и ее черный верхний палец чертил свою линию по неподвижному огромному диску луны. Рассуждал я то с римским папой, то с нашими обыкновенными староверами. Спора у меня с ними не было; напротив, мы все вместе, видя настоящее движение земли, как-то жались друг к другу, как будто приехал к нам в захолустье какой-то страшный ревизор. У нас была несомненная правда, теплая и милая, но там, на сияющем диске луны, черный палец алмазной горы чертил свою несомненную, ужасную, холодную, снежную правду: земля двигалась! Наконец мы подняли свои робкие голоса, обсуждали долго, как нам теперь быть, и решили все согласно, что земля движется, земля круглая, но это не наша, а другая земля; наша земля тоже есть, но она плоская и неподвижная. Так всю ночь я рассуждал согласно с покойниками возле плавучей алмазной горы, ослепительной, снежной, с указующим черным перстом на луну.
С вечера я задумал встать до солнышка и посмотреть, какое бывает утро в горах, но петух, разбудивший меня, должно быть, не раз и не два кричал под окошком. Солнце было довольно высоко, а море, казалось, поднялось до самого нашего домика, белое, густое. Это были те облака, что люди, просыпаясь в долинах, видят высоко над собой, а в нашей равнине принимают даже за настоящее небо. Здесь облака внизу были совсем похожи на море, и внизу под ним, где-то в невидимом граде, звонили к заутрене. Потихоньку, чтобы не разбудить своих еще спящих хозяев, я вышел из дома пройтись и вблизи посмотреть на Ай-Петри. Шел я вдали от края Яйлы; что делалось внизу с туманами, мне было не видно, и так это нужно было, чтобы сразу поразить меня, когда выгляну. В одном месте ветер сдул снег, тут каменные плиты стояли одна к одной, как на мостовой торцы, только неровные и под углом налево к морю. Одна из этих громадных косых плит особенно высоко торчала, я поднялся на нее и догадался, что это Ай-Петри, еще ступил и вдруг... ступил и скорее склонился к земле Земля подо мной была плоская, надежная, каменная, а там, внизу, я на мгновение увидел в ослепительном сиянии голубой шар вселенной. Я был у края черной плоской земли; места было довольно для многих людей, но мне казалось, что только одно мое стучащее сердце помещается на каменной плоской родимой земле, ноги мои, руки и все тело висит, и голова тяжелая, вот-вот перевесит и утащит все в голубое. Когда я снова осмелился выглянуть и овладел собой совершенно, там все было по-прежнему: горизонта не было, моря и неба не было, был шар, и по голубому поднимался медленно вверх, как муха по стене, маленький дымящий кораблик. В эту минуту я понимал свой ночной сон, знал, за что бьются староверы и всякие старые люди: земля, на которой мы живем, действительно плоская, вся наша обыкновенная родовая жизнь складывается на действительно плоской земле; если бы в наш обиход, во все наши чувства ввели этот страшный шар, мы в безумном трепете, ощущая только свое бьющееся сердце, охватили бы нашу маленькую плоскую землю. Из-за этого они и бились, старые, они хотели сохранить нашу жизнь, и эта наша жизнь -- земля воистину плоская.
Когда я еще немного осмелился подвинуться из-за камня и увидел роскошный южный берег Черного моря, покрытый дворцами и парками, то, после голубого шара, ничего уже не нашел удивительного. Розовую крышу казарм я принял за миндальный садик, искал крыши казарм и остановился на розовом саде. Море было наивное, как на изображении святого Афона; по нему плыли наивные кораблики, на гору поднимались наивные елки. Хорошо было слышно, как звонили в Ялте к обедне, а горы все еще курились, как будто в согласии со звоном долин в горах пели свою херувимскую.
V. Белый дед
Разгорелось утро, настал красный день, закапали капели -- и вспомнилась родина в марте, когда у нас на подопревшую плотину у мельницы с крыши голубь слетает и мельник выходит проверить напор воды. Эта Яйла -- таинственное, заоблачное горное пастбище под снегом -- совсем как наша степная губерния. Хочу рискнуть один перейти ее пешком и спуститься в долины Бахчисарая. Хочется, и вспоминаются слова старого Османа: "Яйла зимой много людей кушает". Если ветер поднимется, не миновать беды. Полагаюсь на опыт ученого: как он посоветует, так и сделаю; недаром же у него висят на видном месте золотые часы с императорским гербом за верное предсказание погоды. Ученый посмотрел на небо и сказал: -- Облака антициклонного типа, ничего дурного не предвещают, смело идите!
Я отправился в снежную степь по единственному, и то наполовину занесенному, человеческому следу. Сначала не проваливалось, я ставил свои ступни в чужие и шел, внимательно наблюдая след и размышляя о нем. Бог его знает, кто это шел по снежной равнине, откуда-то взялся и зачем-то пошел и пошел на полной свободе пространства. Снег сохранил отпечатки, и мне ясно видно, как ходит человек на полной свободе. Законы звериной жизни тянут его идти в сторону, чтобы кругом вернуться на старое место, но человек должен прямо идти, и вот передо мною на земле эта борьба человека с животным: след идет, как ползет змея, постоянно сбивается в стороны, а в общем -- все вперед и вперед.
А солнце все греет и греет, первобытный след порыжел и вдруг стал проваливаться. Иду своим путем по ледяной корке, занесенной вчерашним пушистым снегом, стараюсь идти прямо, как можно вернее, и спустя немного оглядываюсь, -- удивительно! След мой такой же, как и у первобытного человека, идет кругами -- вавилонами, постоянно стремясь перейти в след гонимого зайца.
Недолго мне пришлось размышлять о первом следе человеческом, ледяная корка стала проваливаться все чаще и глубже, я ухожу в снег по колено, по пояс, выше и выше. Кладу плашмя перед собой палку, подтягиваюсь на ней, прохожу два-три шага и снова, мокрый, потный, измученный, опускаюсь в снежную ванну; вокруг меня на глазах разрушается дело мороза, и вот-вот где-то в лазури неба и золоте солнца запоет жаворонок. Что делать? Назад -- далеко и обидно, впереди -- неизвестное пространство. По шею в снегу стою и гадаю: вперед или назад? И вдруг не очень далеко впереди меня из снега поднялась голова, борода седая, длинная и до конца не показывается, как будто весь этот снег вокруг -- одна слежалая, неподнятая борода старика. Поднимется голова немного и опять опустится, поднимется и опустится. Видно, что пропадает на солнце и тает. Уж не Мороз ли это вышел рано поутру по своим владениям погулять, посмотреть с края Яйлы, нельзя ли нынче пониже спустить белую бороду и заморозить цветущий миндаль у синего, теплого моря, вышел и вдруг попался: пропадает, ноги подтаяли, пар идет, одна голова бьется, путается в бороде.
Собираюсь со всеми силами, то хитрю, стараясь не ступать, а скользить ногами, как лыжами, то, сердитый, лезу напролом, иду на помощь пропадающему старцу, и бог, покровитель зимы, мне помогает: между мной и стариком возвышенность, едва заметенная снегом. Я выбираюсь из снега с одной стороны, дед лезет с другой, и вот мы лицом к лицу со старым белым хозяином.
-- Здравствуй, дедушка! Что это выбрался ты в такое тепло?
-- Здравствуй, милый... выбрался-то я выбрался, да, вишь ты, не угадал, день парной, раскиселило, иду-колыбаюсь, запрел.
-- А куда же ты идешь-колыбаешься?
-- Иду я в Ялту способие просить, потому я стар и живу без внимания. Да, вишь ты, голова-то у старого играет так и так, думал -- хорошо дойду по морозцу, а ин вышел тын, потому, знаешь, у старого человека голова-то играет.
Дед вынимает из-за пазухи солдатский билет, смотрит серьезными, умными глазами в грязную грамотку и спрашивает:
-- Скажи мне, ученый человек, по этому билету выйдет ли мне какое способие, потому, знаешь, стар я и живу без внимания.
Так мы встретились на Яйле с Дедом-Морозом, постояли, покурили, посоветовались, он о способии, я о своем пути, и разошлись в разные стороны.
А след на Яйле, узнал я от старика, был известного человека: из Кокоз в Ялту шел бедный татарин Мемет продавать яйца. По этому следу мне и дальше идти; только на сопке, где вчера вовсе сдуло след, нужно остановиться и посмотреть на землю, проверить путь: в этом месте лежит скорлупа, тут Мемет оступился и разбил яйца. По этому следу мне и дальше идти, а потом опять снег, и след пойдет до перевала, на перевале же и так все будет видно.
Как учил меня Дед-Мороз, так я и сделал: шел по татарскому следу, радостно встретил примету на сопке, разбитые яйца, под сопкой в ручье напился воды, отдохнул; снег становился все тоньше и тоньше, тут в последних числах путался март голубой. Скоро показались и первые теплые проталины, ореховые и дубовые мелочи, пахнуло землей, прелыми листьями; в полчаса из голубого марта перекочевал я в золотистый апрель. На перевале внизу увидел зеленую долину, покрытую не то высокими тополями, не то минаретами, я увидел желанный край, такой радостный, такой приветливый, и пустился бежать туда вместе с ручьями, благодарный старому Деду-Морозу за снег: без снега не бывает весны.
На половине горы, где уже цветет кизил и под орешником белеют, как скатерти, последние кружки снега, расчищали дорогу рабочие. Очень удивились они, что я в такое время решился перейти Яйлу. Но еще больше удивились они, когда я рассказал о старике: идет чуть живой, пар валит, колыбается, путается в своей бороде, а борода длинная, ниже пояса. Все мужики оставили свою работу, задумались: "Какой же это старик в такое время мог пойти?"
-- Говоришь, белый и борода длинная?
-- Борода, и на щеке у него была малиновая бородавка.
-- Знаем!
Все объяснилось, как только я упомянул о бородавке: это был дед Кисет.
-- Он говорил, что идет он в Ялту просить по солдатскому билету способие.
-- Способие!
И вдруг загрохотали во все грохота.
-- Чего же вы грохочете?
-- Да как чего? Такой старый и захотел способия. Молодым не дают, а он такой старый...
И опять загрохотали.
А ручьи весело бежали по горе, орех золотился, внизу ожидали высокие раины. По влажной весенней земле, быстро перехватывая палочкой, бежал я в этот невиданный край, не бежал, а летел, как перелетная птица, и, как птица, ни о чем не думая, твердил одну песню: "Способие, способие, захотел старый дед способия".
VI. Трагикомедия
1
Когда огромная, окованная железом дверь караимского мертвого города Чуфут-Кале поддалась нашим усилиям, запела, приоткрылась и на скале показались глубокие колеи, пробитые телегами далеких обитателей мертвого города, конечно, я думал о вечной книге, приступая к чтению которой верующий христианин крестится и целует священный текст. Чуфут-Кале значит -- иудейская крепость. Я знал из книг, что караимы, в исторической перспективе, такие же евреи, как наши хлысты -- русские люди, но в то же время проводил бессознательно между ними большую черту. Очень мало людей, знающих караимов, но всякий почему-то повторяет, что караимы совсем не то, что евреи. Помню еще в гимназии двух мальчиков, еврея и караима; еврея, конечно, дразнил! "жидом", а караиму, как и всем нам, была кличка индивидуальная. Какая-то особая караимская благодать спасала мальчика от клички, ранящей семя жены в самозачатии. И эта самая благодать восстановила в моем воображении чистый образ старца-патриарха, самого древнего, самого мудрого. Когда запела и приотворилась огромная дверь мертвого города, я вспомнил одно необыкновенное дерево, встреченное мною в горах, черное, узловатое, видно страшно древнее и закаленное в борьбе с жестокими горными бурями. На сучьях дерева висели толстые, в руку, длинные ледяные сосульки и капали на снег, а на снегу от капель под каждой сосулькой была пробита небольшая кругловина, и на ней цвели белые, младенчески чистые подснежники. Когда я сорвал несколько цветов и, подняв от земли голову, встретился с деревом, то оно, казалось мне, черное, узловатое, поднимало тяжелые красные веки, как железные двери, и укоряло за свои молодые цветки. Это старое дерево и вспомнилось мне при входе в ворота мертвого города. Я ожидал и здесь встретить мудрого древнего старца в таком же сочетании с жизнью, как то самое старое дерево ледяными сосульками сочеталось с самыми молодыми цветами весны.
В кармане у меня было рекомендательное письмо к одной караимской девушке, Ревекке Шапшал, в Бахчисарае от ее учительницы, знавшей ее еще в школе. "Это письмо, -- думал я, -- откроет мне двери к тайнам загадочного народа", -- я так в этом положился на Бахчисарай, что не очень был огорчен современностью, встреченной в Чуфут-Кале. Одна простая караимская женщина, вероятно, жена сторожа, взялась неотступно ходить за мной и все показывать. Самое главное в Чуфут-Кале, по ее мнению, был, конечно, дом, устроенный караимским обществом для знатных путешественников. В этом доме было чисто, но безвкусно и все напоказ, как у необразованных купцов, пожелавших стать аристократами... Еще мне показывала старые караимские кенассе, пещеры, ханский мавзолей, перед каждой древностью женщина становилась в позу и путала сказку, прекрасно знакомую мне из путеводителя. Настоящих памятников древности из караимской культуры и быть здесь не могло, от этого народа ничего не осталось. А развалины домов так легко было принять за развалины обыкновенных сараев. Благоговейное чувство к старине в мертвом городе очень субъективно, и у меня колебалось, в особенности от вида казарменного здания для знатных путешественников среди развалин на горе висящего мертвого города. Настоящее знакомство с караимами откладывал я до Бахчисарая и был уверен, что там узнаю нечто новое из глубокой и отверженной теперь старины.
В Бахчисарае улочки узенькие, как в средневековых городах, и все на виду. Вокруг меня были лавчужки, кофейни, открытые мастерские, на глазах тут шили цветные сафьяновые башмаки, мастерили трубки с длинными чубуками, резали восточные материи, паяли кофейники, жарили шашлыки и чебуреки, мололи, варили, пили кофе, играли в карты, в кости, били собак и просто гуляли спокойно, закинув голову, выпятив живот и заложив руки назад. Там проходит важно мулла в живописной чалме, там на верху минарета поет муэдзин, и на зов его, а может быть, и так, по улице, устроенной на сухом русле речки, идут таинственные, закутанные в белое восточные женщины.
Сказали, что Ревекка Шапшал -- доктор, указали мне улицу, но я не подумал о европейском обыкновенном докторе в такой обстановке. Ревекка -- доктор восточный, лечит целебными травами, ставит диагноз по созвездиям. Я искал глазами вывеску восточного доктора, но чего только не встречали глаза мои в поисках вывески: домики лепятся над домиками, от самого низа до самого верха, в домиках окна без всякой симметрии, двери иногда такие маленькие, что вот видишь, как лезет туда толстый татарин, и загадываешь: "Пролезет или застрянет?" Где-то, пройдя тополь, против фонтана я остановился, хотел внимательно во всем разобраться, но заинтересовался котом, как он спокойно перебирается с крыши на крышу. Следя за котом, я вдруг увидел желанную вывеску, повернул в закоулок и позвонил к восточному доктору.
Ревекка -- молодая, красивая девушка с восточным лицом, глаза -- как у мудрой птицы совы, нос -- как у ведающего счастье слона, сидит одетая в европейский костюм за квадратным, полированным столом и читает тетрадку "Женского вестника". На столе и другие наши обыкновенные журналы, из открытого кабинета виднеются инструменты и вся обстановка обыкновенного нашего врача. Ревекка -- доктор обыкновенный, из медицинского института. Ни в чем не может помочь мне Ревекка, давно разорвала всякую связь со своими отцами-караимами. Она даже как будто чуть-чуть обиделась, что к ней, европейскому врачу, обращаются с такими вопросами, как, может быть, обиделся бы иной профессор из купцов, если бы к нему обратились за советом о жизни замоскворецкой. И она, правда, ничего не знает, разорвала с обычаями караимов давно всякую связь.
Так ни с чем и вышел я бродить по незнакомому старинному городу, раздумывая о таинственном племени и образованной девушке, не помнящей своего родства. То, что у нас казалось так естественно, -- полный разрыв отцов и детей, -- здесь, у чужих людей, этот квадратный полированный стол, поставленный на место древнего хаоса, и за столом девушка с лицом восточной рабыни, читающая "Женский вестник", сразу округлялись в символические значения. В борьбе за свободу эта Ревекка, может быть, перешла через труп своего отца, вся она духовно иная, а лицо -- той, прежней, библейской Ревекки...
Бахчисарай лежит в каменной чаше, а на краю ее высоко над городом стоят каменные сфинксы, к этим фигурам я и поднялся. Солнце садилось, приближалось время, когда на все минареты выходят муэдзины и, когда солнце касается земли, поют. Я видел в каменной пустыне, окружающей город, как один чалмоносный путник с длинным посохом спешит, чтобы до заката увидеть город, услышать муэдзина и помолиться на краю каменной чаши. Но как раз на пути к городу была пропасть, хаджи остановился возле нее, как-то беспомощно заметался туда и сюда -- не попасть ему к закату, не увидеть минаретов Бахчисарая! Он был словно в конвульсиях и вдруг понял, что бесполезно спешить, и замер, недвижимый, в чалме, с длинной палкой, лицом к закату. Солнце коснулось земли, на всех минаретах запели муэдзины, а тот, неподвижный, за пропастью, не слыхал и молился один с протянутыми к солнцу руками.
Когда я спустился в город, то луна уже блестела между высокими тополями ханского дворца, на главной улице по красной заре мелькали черные точки летучих мышей, и все было так, что на вывеску доктора Ревекки Шапшал, мне казалось, я посмотрел глазами ее покойного отца из древнего хаоса.
2
Дома ожидал меня молодой человек, корреспондент провинциальной газеты, с письмом от Ревекки Шапшал. Она рекомендовала меня одному старому караимскому газзану. Корреспондент рассказал мне, что этот газзан был уволен от службы высшим духовным начальством. Покойный гахам Помпулов под конец своей жизни понял, что невозможно караимскому народу жить, как до сих пор, спиной к культуре из-за того, что иначе караимов сравняют с евреями и подвергнут тем же гонениям. Поняв это, гахам, под конец своей жизни, стал выбирать газзанов из молодых просвещенных людей, окончивших университет. На место здешнего старого газзана был назначен молодой. Старик озлился и будет очень рад с нами побеседовать.
Арабская сказка встретила нас, когда мы вышли на улицу искать дом старого газзана. Тополи ханского дворца при луне высятся до самого неба, по улице идут женщины в белом, как привидения, в звуках струйки фонтана узнаешь начало всей нашей музыки. Где-то в дремлющих темных заулках мы разыскали большой старый дом и вошли на его двор, окруженный покосившимися зданиями со стеклянными галереями. На дворе, освещенном только луной, в этом хаосе деревянных развалин мы долго искали чего-нибудь похожего на вход. Наконец сверху, в стеклянной галерее, раздался стук деревянных башмаков, и свесился к нам горбатый силуэт старухи; она и привела нас к газзану. Неожиданной, как домик в глухом лесу, была эта опрятная комната караимского газзана. Старая, скромная скрипящая мебель, картины с библейскими сюжетами -- все было похоже на обстановку какого-нибудь нашего провинциального батюшки, только свиток пергаментной Торы на столе под стеклянным колпаком подсказывал, что арабская сказка все еще продолжается.
Старый отставной газзан вышел к нам в одежде, очень похожей на костюм французского адвоката, в черном, длинном, с пелеринкой, благообразный, туго седеющий старик с черными глазами-кулачками навыкате и с красными веками. Корреспонденту было очень легко сказать о себе: он пришел узнать подробности несправедливой отставки газзана. Я же постарался объяснить старику, что был увлечен видом караимского мертвого города и пожелал иметь о караимах живое свидетельство. Мои почтительно выраженные слова понравились газзану. Старик снимает с Торы стеклянный колпак и, развернув древний пергаментный свиток Пятикнижия Моисеева, гордый обладанием священной древности, молча указывает мне на непонятные строки древнееврейского текста.
-- Непунктированное! -- произносит, наконец, старый газзан таинственное слово.
И, с любовью, гордостью и с детски-старчески наивной верой глядя на текст, объясняет, что значит "непунктированное". Нынешние молодые газзаны не могут прочесть древнееврейский текст без особых пунктов, и потому теперь печатается текст пунктированный, а этот настоящий, старый список без пунктов, этот может прочесть только старый газзан.
Мостик от моего бескорыстного вопроса о караимской старине к вопросу корреспондента о деле отставки явился неожиданно, чудесно, как это может быть только у старых житейских людей. Наивное, и мудрое, и благочестивое лицо газзана мгновенно покрылось сетью лукавых морщинок, и тихонько он сказал на еврейском жаргоне в сторону корреспондента:
-- Der Junge kann nicht lessen [Молодой человек не умеет читать -- нем.].
Я хорошо понимал, что "Der Junge" -- это -- газзан с университетским образованием, назначенный вместо старого. Я прямо спросил старичка:
-- Неужели человек, получивший образование на факультете восточных языков, не может прочесть непунктированной Торы?
-- В университете этого нельзя выучить! -- горячо воскликнул газзан. -- Нельзя и нельзя. Слово сказанное -- не то, что писанное, писанное -- не то, что печатное.
В доказательство он приносит груду образцов брачных договоров от старых времен и до последних: старые были написаны красиво, старательно, украшены художественными виньетками, новые были напечатаны, как вывески.
-- И так во всем, -- говорил старый газзан, -- все дело религии такое, молодой человек из университета не может прочесть непунктированное.
Между брачными договорами был один новейший, о нем старый газзан рассказал печальную историю.
К старому газзану пришли бедные молодые влюбленные, Рахиль Катык и Абрам Месаксуди. Их брат и сестра состояли в браке, и потому по обычному закону Рахиль и Абрам не могут сочетаться браком, но они уже сочетались в любви, им грозит большая беда. Добрый старый газзан пожалел молодых людей. Кстати, в Пятикнижии Моисеевом нет запрещения таких браков, а Пятикнижие больше обычных законов. Пусть будет, что будет, газзан идет навстречу жизни и закона Моисея, он венчает Рахиль Катык и Абрама Месаксуди. Тогда-то гахам Помпулов -- жестокий человек! -- отдает старого газзана под суд и просит судей приговорить его к смертной казни. Но окружной суд не находит преступления и не приговаривает газзана к смертной казни. И вот пример, вот доказательство, какой жестокий человек был Помпулов: прямо на суде, в присутствии коронных судей, украшенных золотыми цепями, выслушав оправдательный приговор, гахам, духовный вождь караимского народа, бросается на бедного священника с палкой...
Со слезами дальше рассказывает газзан, как его уволили и разлучили с общиной и назначили молодого, безбородого, безусого университетского газзана, не умеющего даже читать по непунктированному...
Когда мы вышли на улицу, по-прежнему освещенную арабской луной, корреспондент сказал:
-- Вы знаете, за что его хотел бить и даже предать смертной казни гахам Помпулов? Этот старый газзан совершил очень редкое у караимов преступление: взял за исполнение брачного договора Рахили и Абрама три тысячи. И все, что он говорил о Пятикнижии, все это верно, но только маленькая поправка: три тысячи.
3
На другой же день меня привели к молодому газзану, окончившему два факультета. Он был тоже в костюме французского адвоката, но вокруг его дома не было уже арабской сказки, в комнате не было пергаментной непунктированной Торы, стол был завален корректурами, и единственный в комнате признак связи молодого человека с прошлым -- это на столе, за корректурами, портрет гахама Помпулова, с надписью: "Помпулов, потомственный дворянин, духовный вождь караимского народа". Этот "дворянин", поставленный на первом месте, был получен Помпуловым за низкие поклоны перед русским правительством, за всю эту хитрую политику, состоявшую в том, чтобы всеми правдами и неправдами скрыть близкое родство караимов с евреями, неутомимо льстя и угождая властям, отвлекать их от гонений, постигших еврейский народ. И так он стал потомственный дворянин и вождь действительно избавленного от возможных бедствий народа. Но под конец своей жизни Помпулов понял, вероятно, что эта политика -- на ложном пути: нельзя жить теперь народу без общения с миром, понял и стал назначать в священники молодых, европейски образованных людей. И вот этот новый караимский священник сидит теперь за столом с корректурами.
-- Это ваше богословское сочинение? -- спросил я газзана.
-- Нет, это моя беллетристика, я беллетрист.
Восточный ученый человек, я уже давно замечал, похож всегда на мудрую птицу филина: сидит себе на своем сучке, смотрит круглыми глазами и думает все как-то по-своему.
Удивительно было мне слышать от священника иудейской секты, что он беллетрист. Я спросил, какая же форма его беллетристики: рассказ, роман, комедия, трагедия.
-- Я описываю жизнь, -- ответил газзан, -- а жизнь не комедия, не трагедия; форма моих произведений -- трагикомедия.
Он рассказал содержание своей последней "трагикомедии". Герой драмы, молодой, образованный газзан, хочет спасти караимский народ, и перед ним две одинаково гибельные дороги: по одной пойдешь, погубишь народ в его заключенности, по другой -- грозит, как и евреям, ассимиляция, потеря национального облика.
Я, конечно, спросил, почему же газзан эту настоящую трагедию называет трагикомедией, но он как-то не сумел этого объяснить.
-- Была бы трагедия, если бы выход был, но выхода нет для героя, получается и трагедия, и комедия.
Мы занялись подбором лучших сочинений о караимах, справлялись в словаре, делали выписки, как делают это в библиотеке, и за этой работой я даже совершенно забыл, что нахожусь в необыкновенном городе. Только время от времени попадались мне на глаза корректуры "трагикомедии" и над ними лицо хитрого, умного, верующего старика с удивительной надписью: "Помпулов, потомственный дворянин, духовный вождь караимского народа".
Примечания
Очерки впервые опубликованы в журнале "Заветы", 1913, No 9 (под названием "Трагикомедия"), No 10. В первом издании начинались главой "Коктебельские камешки", в последующих изданиях эта часть публиковалась без названия.
Произведение было посвящено поездке писателя в Крым, к знакомому петербуржцу. "Лицо края" вырастает, как обычно у Пришвина, из замечаний, диалогов, описаний путешественника, как бы заново открывающего экзотический мир Крыма; повествование сочетает точность изображения с поэтической выразительностью рассказа.
Среди немногих критических отзывов на книгу -- рецензия в газете "Речь" от 2 июня 1914 года. Рецензент отказывает произведению в единстве: неудачный подбор очерков, по его мнению, "...лишает книжку и того значения, которое она могла бы иметь -- интересного документа-дневника". Хотя очерки действительно имеют определенные композиционные недостатки, критик не смог объективно оценить очередную книгу путешествий писателя ("южный "Колобок"", по мнению автора) как прозу, в которой Пришвин объединяет разнообразный материал и, оставаясь строгим документалистом, достигает лирической свежести и богатства художественного изображения.
Печатается по изданию: Собр. соч. 1934--1935, т. IV.
Бестужевка -- слушательница Бестужевских высших женских курсов в Петербурге; открыты в 1878 г. Во главе педагогического совета находился профессор К. Н. Бестужев-Рюмин.
Владимир Святой -- великий князь киевский Владимир Святославич (в крещении -- Василий; ум. в 1015 г.), крестился в городе Корсуни (Херсонесе) в Крыму; в 988--989 гг. ввел христианство на Руси в качестве государственной религии.
Трирема -- у древних греков и римлян боевое морское судно с тремя рядами весел.
...о какой-то заграничной выставке Сецессион... -- Речь идет о художественных выставках, организуемых немецкими и австрийскими объединениями живописцев и графиков Сецессион, противопоставлявших себя академическому официальному искусству (от лат. secessio -- "уход").