Полонский Яков Петрович
Признания Сергея Чалыгина

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   Я. Полонский. Сочинения в двух томах.
   М., "Художественная литература", 1986
   

Признания Сергея Чалыгина

Роман

   

ГЛАВА I

   Я разумеется, русский, но я родился на водах в Баденском герцогстве. Это неприятное и совершенно неожиданное для меня событие произошло 15 мая 1813 года. Моему первому крику, вероятно, обрадовались и мама, и повивальная бабушка, и горничная, и моя будущая кормилица, а я закричал просто от того, что не хотелось родиться. Говорят, охота пуще неволи, но это можно отнести только к родителям; о новорожденных же можно сказать совершенно напротив, а именно: неволя пуще охоты. Увы! эта неволя -- закон природы. Была причина мне существовать, и я хочу или не хочу -- существую.
   Не помню, о чем я больше всего думал в первые годы моего младенчества, вероятно, о белых грудях моей швейцарской кормилицы, но, прежде чем успел я понять, отчего сосать свой собственный палец далеко не так приятно, как соску с молоком, как уже -- счастливец! -- я объехал почти всю Европу: таращил свои маленькие, каренькие, золотушные глазенки и на церковь св. Петра в Риме, и на Миланский собор, и на щеголеватых детей, бегающих под музыку вокруг бассейнов Пале-Рояля, и на собак в намордниках, бегающих по Германии,-- на все, на все таращил я свои глазенки; но когда благополучно прибыл в свое славное отечество, а именно в Петербург, никому не рассказал о своих заграничных похождениях, хотя уже и мог говорить: па, фа, му-бу-му! ля, мам!.. и тому подобное.
   Я был младенцем -- это несомненно; но вы, быть может, усомнитесь, если я скажу вам, посреди какой роскоши я начал капризничать, по каким дорогим коврам ступали башмаки моей няньки Аграфены, когда она, подплясывая да подпевая, гуляла со мной по парадным комнатам; в каких больших зеркалах отражалась моя круглая, пухлая, красными пятнами покрытая мордочка в чепце с кружевными оборками.
   Но, прежде чем я перейду к своим воспоминаниям, скажу несколько слов о вероятном виновнике моего существования.
   Отец мой, Сергей Макарович Чалыгин, умер в чине действительного статского советника. Начав службу свою в начале текущего столетия, долго состоял он при министерстве иностранных дел и жил то в Петербурге, то за границей. В последние же годы своей жизни был в отставке, проиграл множество денег и лечился на водах от какого-то хронического воспаления. Мне было около пяти лет, когда мать моя овдовела двадцати семи лет и надела траур. Отец мой ушел от меня к отцам прежде, чем я успел разглядеть его. Помню, как сквозь сон, чье-то выразительное, пожилое лицо, испещренное мелкими рябинками, большой лоб, впалые щеки, баки с проседью и золотые очки на носу, который почему-то представлялся мне непременно ярко-розовым. Помню, как это лицо наклонилось раз над моим детским изголовьем и стало пристально всматриваться, сплю ли я. Помню, я протянул ручонку, вероятно, с умыслом потрепать бакенбарду моего папеньки, как вдруг лицо это сделало какую-то странную, не то смешную, не то страшную гримасу и исчезло за белым пологом. Таким образом, в эту минуту все, что осталось от этого человека, жившего на свете целое полстолетие и, быть может, много перестрадавшего, это -- какое-то смутное представление, какой-то никому неведомый образ, витающий в моем воображении. От целого существования уцелела какая-то неясная фигурка у меня в мозгу -- и только!
   Тогда еще не была изобретена фотография, а тот небольшой портрет, который как-то в детстве нашел я на письменном столике моей маменьки, был более похож на какого-то испанца в плаще, чем на папеньку или на действительного статского советника. Портрет этот также пропал; его украли в день похорон моей матери, и я тогда не жалел об нем.
   Очень может быть, однако же, что отец мой, в очень молодые годы, ходил в черном плаще с развевающимися воротничками и похож был на испанца... ведь и я отчасти брюнет, и у меня были карие глаза с фосфорическим блеском, темные волосы и тонкий, довольно правильный нос с гордыми подвижными ноздрями, как у арабской лошади; я говорю были, с умыслом употребляя глагол в прошедшем времени... В настоящем... я не узнаю себя... так я полинял и так я выцвел!
   Говорят, у меня много однофамильцев. Это немудрено: род Чалыгиных довольно древний, дворянский род. Я не знаю, до какого именно века нисходят корни того генеалогического древа, на котором увядаю я, как одна из самых бесплодных ветвей его. Мой дядя, Лев Макарович Чалыгин (с которым я и познакомлю вас впоследствии), гордился своим столбовым происхождением, помнил очень хорошо, что отец его, мой дед, был в Москве сенатором, любил повторять рассказы своего батюшки, который, несомненно, под старость езжал в гости к Фамусову и простодушно верил в помешательство Чацкого -- рассказывал о том, как императрица Екатерина благоволила к семье его и как однажды, на пасхе, прислала она в Москву курьера с какими-то турецкими конфектами и велела передать их моим бабушкам, которые, вероятно, тогда были хорошенькими, толстенькими девочками, учились подвязывать фижмы или пудрить свои волосы, лакомились калужским тестом, пили знаменитые когда-то московские квасы и, подрастая, учились менуэту,-- как один из предков моих был зачем-то послан в Китай и вывез оттуда множество великолепно вышитых халатов, а другой убит турецким ядром, командуя бригом, под начальством Орлова, знаменитого чесменского героя 1. Все это дядя мой помнил, обо всем этом говорил как-то особенно мямля, не без сожаления об увядшей славе нашего имени и, странно, никакой цены не давал письменным документам того времени. Шутя говорил он одному из гостей, как экономка, родом из Чухландии, при переделке кабинета его покойного батюшки, Макара Ивановича, собрала все его бумаги в три большущих короба, сначала поместила их в чулан, где их изгрызли крысы, а потом препроводила на чердак, где они отсырели, заплесневели и, вероятно, были выброшены новыми жильцами, ибо когда дом был продан, об этих несчастных коробах даже и не вспомнили. Конечно, экономка, да еще из какой-то Чухландии, на выкройки портным отдала бы и Несторову летопись, если б, по несчастию, нашла ее; это нисколько не удивительно; но как понять равнодушие к переписке отцов человека, начитавшегося французских мемуаров и дорожившего пригласительными билетиками своих знакомых? Впрочем, в мои отроческие годы я сам был равнодушен к покойникам.
   Жадно прислушиваясь к жизни, я ничего не успел узнать из того, что мог бы узнать о моих родителях, и вот теперь поневоле должен довольствоваться самыми скудными материалами.
   Письма отца моего не все пропали на чердаке. Какими-то судьбами два из них сохранились от потопа времени. Одно историческое, писанное за два года до моего рождения, другое семейное, в котором и обо мне, то есть о моих зубах, есть два-три словечка. Из этих двух писем я заключаю, что, во-первых, отец мой был патриот в полнейшем смысле слова и что в этом случае я должен ему завидовать, ибо часто упрекаю себя в недостатке патриотизма; во-вторых, что отец мой любил мою мать, но почему-то не любил вместе с нею путешествовать, в-третьих... Но не лучше ли мне, не мудрствуя лукаво, взять да и переписать для вас эти два письма.
   Вот они слово в слово:
   

Письмо 1-е

14 апреля 1814 г. С.-Петербург

   Любезнейший родитель!
   Письмо ваше порадовало меня известием о вашем здоровье. Я хотел с сею почтою послать к вам 58 тысяч, о которых к вам писал прежде, но не посылаю еще потому только, что не знаю, не угодно ли будет вам какую-нибудь часть из сей суммы употребить на уплату опекунскому совету. Ежели сие вам угодно, то уплата сия может быть сделана здесь, во избежание пересылки денег. Вы же получите квитанцию, и освобождено будет имение от залога, посему я решился к вам о сем написать. Теперь же прошу вас уведомить, какое количество суммы нужно прислать к вам и какую уплатить опекунскому совету здесь. Если же уплату опекунскому совету вы найдете ненужною нынче, то, по первому от вас извещению, я все эти деньги к вам отправлю. Ожидаю на все сие вашего приказания. У нас теперь необыкновенные торжества по случаю занятия Парижа. Прилагаю у сего реляцию о занятии Парижа и прокламацию к армиям и народу, от парижского Сената и сената блюстительного сделанные. Из них увидите всю картину действий нашего государя. 13-го числа генерал-адъютант Голенищев-Кутузов привез официальное известие о взятии Парижа, которое тотчас возвещено 51 выстрелом из пушек. 14-е прошло в приготовлениях к торжеству; 15-го было молебствие благодарственное в Казанском соборе, причем сделано 151 выстрел из пушек. Ввечеру в театре были петы стихи, у сего прилагаемые, в честь победителям; восклицания "ура!" и рукоплескания раздавались во время спектакля. После город был иллюминирован, крепость, монумент Петра I, все казенные здания и многие партикулярные дома были отлично и весьма богато украшены различными огнями и транспарантными картинами. У английского посланника перед квартирою был обелиск огненный, вышиною в 20 сажен, сверху которого был вензель государя, под короною, также огненный. Сия иллюминация продолжается сегодня и будет завтра. Сегодня сверх того у императрицы обед и во время оного 101 выстрел из пушек.
   P. S. Не может быть ничего восхитительнее въезда государя в Париж. Кутузов объяснил это следующим образом. 19-го поутру выехали сенаторы с донесением государю, что народ и все жители Парижа готовы принять его как своего избавителя. Государь, с прусским королем, с великим князем и в сопровождении до четырех тысяч генералов, въехал в Париж; впереди ехали лейб-казаки; государь был в кавалергардском мундире и без ленты; этот вицмундир состоит из темно-зеленого однобортного сюртука с обтяжными пуговицами и черным воротником. Генералы же, его окружавшие, были все в полном параде; за ними ехали и шли церемониальным маршем гвардии прусская и наша и -- наша артиллерия. Народ был в восхищении от милостивого вида государя, великолепия свиты и вообще парада, войсками составляемого; государь остановился в доме известного Талейрана 2 -- там обедали,-- потом были в театре, где были все знатные особы, какие в Париже нашлись; пели на театре в честь государя следующие стихи:
   
   Vive Alexandre,
   Vive le roi des rois
   Sans rien prétendre,
   Sans nous donner des lois,
   Ce Prince Auguste
   A le triple renom,
   De héros, de juste
   De nous rendre un Bourbon*.
   * Да здравствует Александр, да здравствует царь царей, ничего не требующий, не предписывающий нам законов, этот принц Август, трижды прославленный, герой, справедливый, возвращающий нам Бурбона (фр.).
   
   Восклицания "виват" заглушали музыку и представление; государь, побыв недолго, уехал из театра. Зрители же бросились и сломали все украшения, герб и вензель Наполеона,-- изображения, которые при входе в театр завешены были покрывалами.
   Восхищение жителей здешних всех классов неописанное. Сейчас приехал к императрице курьер из Дрездена от управляющего Саксокиею, князя Репнина-Волконского, который привез копии с письма или с донесения царствующему герцогу Саксек-Веймарскому из армии, что, вследствие прокламаций от французского Сената, генерал Мармонд с своими войсками и многие генералы с своими корпусами объявили себя на стороне Бурбонов, и Наполеон сложил с себя звание императора; по иностранным же газетам ему назначается местопребывание на острове Эльбе, на Средиземном море, близ Корсики, недалеко от Ливорны, и что ему полагается в год 600 000 франков пенсии; жить же будет как партикулярный человек. Это, однако, требует подтверждения. Кутузов, привезший известие о взятии Парижа, получил от здешнего городского общества, то есть от купечества, золотую кружку с надписью и четырьмя тысячами червонных. Скоро должно ожидать самого лучшего окончания всех сих дел и, вследствие того, благоденствия и спокойствия во всей Европе. Приятно видеть государя нашего виновником толикого добра!
   15 апреля в театре, когда публика усмотрела вошедшего генерал-адъютанта Голенищева-Кутузова, тотчас раздалось "ура!" и начали аплодировать, после чего, по открытии занавеса, было пето:
   
   Как ныне свой восторг мы не могли сокрыть,
   Успели с вестником чрез плески изъясниться,--
   Восстановитель царств когда сюда явится --
   Что ж будем делать мы? В восторге слезы лить.
   
   После сего в продолжении балета пели:
   
   Герои грозны, чада славы,
   Мир вам! под ваш священный кров
   Стеклись вселенной всей державы,
   Вам вождь -- к отечеству любовь.
   
             Союзных войск хвала царям.
             Союзных войск хвала вождям!
   
   Се день настал, тот день счастливый,
   В который враг в земле своей
   От страха ищет лишь могилы,
   И в ней не скроется злодей.
   
             К победам род Славян возрос,
             Ликуй, Москва,-- в Париже Росс!
   
   А ты! наш ангел-избавитель,
   Подпора царств, злодеев страх,
   Народных прав восстановитель,
   На троне Тит, Перун в боях!
   
             Тебе хвалу поют цари,
             Твой храм -- сердечны алтари.
   
   Я и брат, слава богу, здоровы. Прошу вашего благословения и остаюсь

нижайший слуга
и сын ваш Иван Чалыгин.

   

Письмо 2-е, к моей матери

Теплиц, 18 июня 1815 года

   В самый день моего рождения, милая моя, получил я твое письмо, в котором ты извещаешь, что была больна и начинаешь выздоравливать и что у нашего Сережи зубы счастливо прорезались. Я целую неделю пробыл в Дрездене, где столкнулся с братом и князем Алексеем. Последний в восторге от твоего пения, но напуган твоими толками о графе Аракчееве Пожалуйста, будь осторожна и держи себя подальше от нашей молодежи. Князь видел тебя у madame Floran и говорил мне, что ты очень весела и даже пополнела. Мое же здоровье все плохо по-прежнему. Белье будет скоро выслано к тебе с оказией. За красные метки готическими буквами взяли с меня по 1 франку; нахожу, что сие недорого. Поблагодари баронессу за успокоительное письмо о ней; я уверен, что она в масонские ложи тебя не повезет; сама же пусть едет. Твои намерения насчет поездки в Петербург я уже, кажется, одобрил в письме своем от 27-го прошлого июля; только, пожалуйста, милая моя, не тащи меня с собой, я только стесню тебя; к тому же, осенью думаю виноградное леченье испробовать. Прости, целую тебя, мой друг. Сережу благословляю и остаюсь почтительный друг и муж твой

Иван Чалыгин.

   

ГЛАВА II

   Из двух вышеприведенных писем моего батюшки я решительно не могу составить себе никакого определенного понятия о его характере. В них есть только одно -- черты той эпохи, о которой мы знаем по преданию.
   "Свежо предание, а верится с трудом". Детство мое также стало для меня преданием и, как мне кажется, не лишено некоторой поэзии. Передам вам только те впечатления и образы, которые сохранились в моей памяти.
   Мать моя, воротившись в Петербург, наняла большую квартиру, окнами ка Мойку. Мне, ребенку, казалась она целым миром. Пяти-шестилетний мальчик, я не смел слишком далеко забираться в задние комнаты. В детской я обедал возле няни, играл на ковре и спал. Раннее путешествие мое по Европе не сделало меня европейцем: я помню себя мальчуганом пугливым и диким, как лесной зверек. Редко вбегал я в гостиную -- и убегал из залы всякий раз, когда слышал шум в передней.
   Откуда вдруг появилась во мне такая боязливая дикость -- тогда как в первые годы моего ребячества я ничего не видал от людей, кроме баловства да ласки,-- не знаю; люди не успели напугать меня; но чтоб решить этот вопрос, надо помнить ясно не только первые свои впечатления, но и те первоначальные сны, которые для нашего младенчеству-ющего сознания не всегда ясно отделяются от явлений мира действительного. Я все чего-то боялся, и не столько стен, сколько незнакомых мне людей, которых я беспрестанно встречал совершенно для меня неожиданно; в особенности пугал меня один старичок, с красным лицом, с маленькими, серенькими глазками, с ястребиным носом и до того молчаливый, что я никогда не слыхал его голоса; он говорил как будто взорами и жестами, и все его как будто понимали, а я убегал и прятался. Какой-то высокий господин, длинный как бревно, с темно-желтым лицом, с большим ртом и с большим бантом на галстуке (повязанном à la Byron), также иногда встречал меня в гостиной холодным взглядом черных неприветливых глаз,-- и я также почему-то не любил его. Много приезжало к нам военных, завитых и перетянутых в рюмочку. Проходя по зале, они гремели саблями, останавливались перед зеркалом поправить свои кудри и, спасибо им, очень мало обращали на меня внимания. Я же поглядывал на них не иначе, как из коридора. Одним словом, я боялся гостей моей матери, и, спасибо ей, она не старалась переделать меня в светского мальчика. Зато я так любил ее, так любил! Поздно ночью, возвращаясь из гостей, она почти всегда заходила в детскую посмотреть, здоров ли ее маленький дикарь, и благословить его. И как часто я не спал далеко за полночь, вслушиваясь в каждый звук, в каждый шорох, раздающийся в пустых комнатах. Я как благодати ждал ее возвращения: вот, чудилось мне, наша карета скрипит колесами по снегу и подъезжает к крыльцу... нет -- проехала мимо... это не наша карета... вот, кто-то в передней как будто позвонил или стукнул дверью... Что же это мама не едет!.. Лают собаки... бьют часы... вот уже и двенадцать пробило... а ее все нет как нет! И вот, наконец, весь вздрагивая и волнуясь, я откидываю полог у своей постельки, по коридору слышится шорох скорых и легких шагов ее, шорох, похожий на шум тяжелого атласа, а за ней тяжелые шаги ее полусонной горничной.-- Зайдет ли она перекрестить меня? -- И вот, при свете лампадки, она осторожно отворяет в детскую дверь и, вея свежим водухом, подходит ко мне, наклоняет свою голову,-- и я, повиснув на ее шее, торопливо и жадно осыпаю поцелуями лицо ее.
   После каждого такого ночного посещения я засыпал сладко и крепко, как бы вполне удовлетворенный, вполне счастливый. Мать моя была недурна собой, а для меня она была тогда первой в мире красавицей. Я помню ее черные пахучие локоны, черные, длинные ресницы и выразительные темные глаза, которые глядели на меня то строго и задумчиво, то ласково и весело. Портрет г-жи Сталь мне почему-то напоминает мать мою. В особенности помню ее голос и бледно-трепетные руки. Она была музыкантшей, играла на клавикордах и пела.
   Зимой, раз в неделю, у нас собирались гости. Я, разумеется, при этом целый вечер не выходил из своей комнаты, изредка только выглядывал из коридора в залу, и когда замечал в толпе гостей чьи-нибудь глаза, направленные в мою сторону, или лакея, подходящего с подносом к дверям, как уже сломя голову бежал к себе на ковер в детскую или прятался в угол. В эти дни, перед тем, как ложиться спать, няня Аграфена брала меня за руку и тащила к маме проститься с ней, то есть поцеловать ей ручку и пожелать доброй ночи. Я упирался на пороге детской, упирался в коридоре, и тогда Аграфена начинала стыдить меня, и каждая горничная,- каждый мимо проходящий камердинер также в свою очередь считали своею обязанностию стыдить меня. Но мои упиранья продолжались только до порога залы. Когда же случалось, что няня перетянет меня через этот порог, я вдруг покорялся, делался шелковым, бочком шел мимо гостей какими-то неестественными, торопливо-маленькими шагами, косился и глядел гостям под ноги. Шпоры, лампасы, кончики шпаг, фалды, все это мелькало мимо меня точно в каком-то пестром сновидении; говор гостей смутно отдавался в,ушах моих; те, которые мимоходом брали меня за плечо, заставляли меня всем телом вздрагивать. Помню, что моя мать в эти вечера по большей части была окружена мужчинами -- дамы почему-то редко появлялись в ее обществе. Помню, что в эти ненавистные для меня вечера она редко после ужина заходила в детскую, и я напрасно с беспокойством, с томительным нетерпением, лежа в постели, ожидал ее. Далеко за полночь, с напряжением я слушал, как в столовой стучат ножами и вилками, как ходят и говорят в буфете, как звенит где-то стекло, как сквозь глухой, отдаленный говор вдруг раздадутся какие-то струнные звуки, все смолкнет, и голос моей матери, звучный и страстный, пронесется как эхо, замирая на самых тонких, издали неслышных нотках. Как, наконец, все начинают расходиться, надевать сабли, хлопать дверями из залы в переднюю, то как будто хохотать, громко хохотать, то как будто спорить, горячиться, потом стучать калошами. Чуткий детский слух мой выучился различать все малейшие отголоски, отзвуки и шорохи этих вечеров, для меня в это время совершенно непонятных, даже каких-то фантастических.
   Едва ли поверит читатель, что я, будучи семи лет, был тайным свидетелем какого-то тайного совещания, которое происходило чуть ли не в квартире моей матери.
   Я не помню никаких подробностей, помню только, что в один поздний зимний вечер я очутился в какой-то темной комнате. Увидел светлую точку в замочной скважине и одним глазком приложился к ней. Кажется, в этот вечер дома никого не было. Няня легла отдохнуть и заснула. Мальчик, кажется, крестник няни, который строил со мной карточные домики, вышел, сказав, что сейчас вернется, и пропал. Кажется, что, не дождавшись его, я решился идти его отыскивать, хотел попасть в девичью и попал в незнакомую мне темную комнату, уставленную шкапами, сундуками и картонками.
   Приложившись глазом к замочной скважине, я увидел довольно большую комнату и посреди ее длинный стол, покрытый сукном и установленный зажженными канделябрами. Вокруг стола сидели какие-то фигуры, из которых некоторые показались мне знакомыми. Сидящие говорили шепотом, и я до сих пор нахожусь в недоумении, действительно ли это было или мне это только показалось -- что кто-то стоял на столе с бумагою в руках и читал. Как раз против замочной скважины сидел какой-то толстый, лысый, но еще молодой генерал; сидел он в мундире нараспашку, одной рукой облокотясь на стол и, приподняв широкое, выразительное лицо, внимательно глядел на чтеца большими, грустными глазами; другая же рука его держала бокал с шампанским.
   Помню, поднялся какой-то глухой шум. Все встали и подняли руки... Что это такое было, мне никто никогда растолковать не мог. Полагаю, что в этом собрании не было моей матери; она приехала домой очень поздно и сейчас же подошла к моей постели.
   -- Отчего ты не спишь? -- спросила она меня.
   -- Милая мама,-- сказал я ей,-- какую штуку я видел без тебя...-- И я рассказал ей детским языком всю штуку, которую я видел. Помню, обнимавшие меня руки ее затрепетали; в глазах ее, освещенных лампадным сиянием, отразилась тревога.
   -- Ты это все во сне видел,-- сказала она.
   -- Нет, ей-богу, не во сне...
   -- Хорошо, не божись; если не во сне, покажи мне это в другое время, тогда поверю; а впрочем, та комната, которую ты видел, не наша. Это другая, соседняя с нами квартира. Может быть, там был какой-нибудь ужин. Это пустяки, об этом и говорить нечего. Перекрестись и спи себе.
   Последние слова произнесла она, как будто рассердившись на меня, и вышла. Помню, как мне вдруг после этого сделалось грустно и как в эту ночь в доме все слышалось мне, что кто-то где-то говорит и кто-то ходит. Я заснул со слезинками на глазах, а через несколько дней совершенно забыл об этом приключении. Мама же, как кажется, и постаралась о том, чтоб я забыл о нем. Она накупила мне новых игрушек и привезла мне азбуку с картинками.
   

ГЛАВА III

   Трудно ладить мне с моими детскими воспоминаниями; они выплывают из темной пучины прошлого на поверхность моего настоящего, как те светлые, радужные пузырьки, которые образуют пену и уносятся волнами и ветром: я стараюсь поймать их, прежде чем они лопнут и сольются с воздухом.
   Не требуйте от меня последовательности. Погружаясь в детство, я утрачиваю способность ясно понимать, что тогда было прежде, что было после. Остается только догадываться. Так, например, одно лето я провел где-то на даче, окруженной соснами. Помню кучу песку за нашим крылечком, качели в саду, черную косматую дворняжку и, наконец, по соседству, какой-то фейерверк с лопавшимися в темном воздухе ракетами; помню кабриолет моей матери и маленькую белую лошадку; но не помню, чтоб в это лето сидела около меня девушка лет пятнадцати, с блестящими карими глазками, с востреньким носиком, с розовыми пальчиками и такими же румяными локотками, с чулком в руках или с тетрадкой на коленях. А если я этого не помню, то и заключаю, Что лето, проведенное мною в городе, было позднее лета, проведенного на даче.
   На котором году моей жизни и куда именно уезжала моя мама на целые четыре месяца, я не знаю. Вокруг моей детской совершалось много для меня непонятного,-- быть может, целые романы и драмы проходили у меня под носом, и из них только несколько ничем не связанных, неосмысленных сцен уцелело в моей памяти. И я должен записать их, во-первых, потому, что пишу рассказ этот без всяких претензий на художественность, и потому, во-вторых, что впечатления детства не остались без влияния на характер мой.
   Итак, в тот год, когда уезжала куда-то мама моя, мы не нанимали дачи, а оставались в городе. Окна в наших парадных комнатах были забелены, и большие бронзовые часы были завешены.
   Помню, как я заглядывал в пустую спальню моей матери: там было тихо и темно, и как теперь вижу, тяжелые гардины были спущены... Большая двуспальная кровать с позолоченными стрелами на кольцах, ввинченных в потолок, стояла без продетого в них полога; только перед киотом горела лампадка; ее каждое утро приходила зажигать, подливать масла и поправлять светильню старушка Константиновна, доканчивающая век свой на большом сундуке, в каморке, около кухни,-- существо копотливое, но, по-видимому, уже отрешившееся от мира сего. Наш дом был именно тот мир, за пределами которого она ничего, кроме церкви, не знала, и в этом мире ничто уже не занимало ее,-- одна только лампадка в спальне матери моей составляла особенный предмет ее повседневной заботливости. Она была нянюшкой моего отца, с детства видела те образа, которые сияли за стеклами киота, всю жизнь молилась им и только им осталась верна во дни своей глубочайшей старости. Казалось, менее моего она знала, что происходит в доме,-- и не интересовалась ни моими играми, ни моим первоначальным воспитанием; но я слышал, что десять лет тому назад старая няня любила во все вмешиваться и ее боялись. Не знаю, как прошла жизнь ее; но какие обстоятельства заставили ее вдруг охладеть к моей матери, ко мне и ко всему, что происходило в доме, догадываюсь.
   Перекрестившись на образ, я перехожу в уборную, ложусь на пол, обитый войлоком и зеленым сукном, гляжусь в длинное, запыленное, до самого пола доходящее зеркало, задаю себе какой-то нелепый вопрос вроде следующего: могу ли я сделаться невидимкой? или, подползая к зеркалу, целуюсь с своим собственным отражением. Потом я мечтаю...
   Тяжелый экипаж катится по улице. От сотрясения стен люстра с хрустальными подвесками издает тихий, хрустальный звон,-- и вот, я смутно припоминаю, что так точно звенела эта люстра в тот зимний вечер, когда я впервые увидал мою маму в черной атласной маске и так испугался, так страшно закричал, таким диким, нечеловеческим голосом, что испугал мать мою. Она сбросила маску и взволнованная, бледная схватила меня на руки и принялась меня успокоивать своим трогательно-нежным голосом и всеми своими незабвенными ласками. В это же лето пришло к нам в дом известие о кончине моего батюшки.
   Люди шептались, говорили намеками, и я помню, как сжалось мое сердце и как мне вдруг стало страшно, когда какая-то старушка-кумушка назвала меня горьким сиротинушкой.
   "Умер папа, умер!" -- думал я и, не чувствуя никакой особенной грусти, по той простой причине, что почти и не видал виновника дней моих, я преувеличивал смысл этого события и, помню, всем говорил, при всяком удобном случае: "А знаете ли, что?.. у меня ведь за границей папаша умер!"
   Мне казалось, что слышавшие меня неравнодушно принимали это известие, даже восклицали: "Ах ты, господи! Неужели! Ба-а-тюшки вы мои!..", и это мне почему-то очень нравилось...
   Не оттого ли нравилось, что это была первая новость, которая, исходя из уст моих, заставляла людей поднимать брови, всплескивать руками, восклицать, качать головой и обращаться к другим с разными расспросами.
   Мне даже казалось, что смерть такое редкое, необычайное и, стало быть, до такой степени удивительное явление, что говорить о чьей-нибудь смерти -- значит быть интересным в высшей степени. Я еще никогда не видал мертвых, и в моей жизни едва ли не в первый раз слышал о человеке, переставшем существовать. Этот человек был мой отец; но виноват ли я, что больше удивлялся его смерти, чем плакал?
   Няне моей также, должно быть, нравились новое траурное платье и белый чепец, который она на себя примерила. Ей было не более тридцати или тридцати пяти лет; уже на лбу ее были маленькие, перекрещивающиеся морщинки, но пухлые щеки ее еще сохраняли румянец, и этот румянец сливался с маленькими веснушками, разбросанными по всему широкому, пухло-белому лицу ее; на этом лице серые глазки были точно кавычки; из-за полных щек выглядывал скромный носик. Я помню, как съеживался алый ротик ее, когда она что-нибудь работала или подходила к зеркалу, и как он приятно раздвигался или растягивался, показывая белые зубы, когда она смеялась, а подбородок ее отделялся от полной шеи ровными складками.
   Няня моя еще возбуждала страсти, несмотря на то, что была не в первой поре молодости; кажется, наш лакей Семен был неравнодушен к ней; бывало, придет, отворит дверь в детскую, стоит на пороге и смотрит.
   Няня шьет и не смотрит, только спросит, бывало, вполголоса:
   -- Ну, что стоишь?
   -- Да, я так, постоять пришел.
   -- Что стоять-то, ничего не выстоишь.
   -- Ну, прощайте,-- говорил, вздыхая, Семен, тихонько затворял за собой дверь и так же тихонько удалялся в переднюю.
   Няня моя, коломенская мещанка, была баба добрая, но с наклонностью к суеверию и к кокетству. Я ее мало боялся, но не любил, когда она сердится, а она-таки была сердита и вспыльчива -- иногда щипалась.
   Вот, представляется мне, сидит моя няня на скамеечке и вяжет шерстяную фуфайку. Заплывшие глазки ее превратились в две неровные черточки, губки съежились и немного выгнулись вперед, как бы для поцелуя, розовые щеки слегка отвисли.
   Я сижу против нее на другой скамеечке, держу в руке клубок, слежу за длинными, деревянными спицами и, наблюдая за головою ее, которая принимает такое очевидное участие в каждом поддевании каждой петли, сижу и слушаю.
   А няня собирается подать на меня жалобу.
   Она припоминает мне все мои капризы, все мои шалости, все, что я сломал, все, что я разбил, и говорит:
   -- Все это, голубчик ты мой, я передам, непременно передам твоей маменЪке, пусть она делает с тобой что хочет.
   -- А что она со мной сделает?
   -- А вот сам увидишь...
   Эта неопределенность ответа меня тревожит. Скажи мне она, что мама меня высечет, я не поверил бы ей, а то... что такое она со мной сделает?
   -- Ну, что она сделает?
   -- А вот увидишь...
   Я сперва задумываюсь, потом лезу на шею к моей няне -- целоваться, как будто чего-то струсил, и начинаю подличать.
   -- Эх ты, господи! -- вскрикивает Аграфена, сморщив лоб свой,-- сиди смирно, на иглу наскочишь, глаз выколю, ну, куда ты лезешь? Баловень! Сиди! Я опять сажусь на скамеечку.
   -- Ну, хорошо,-- говорю я, отложив раскаяние в сторону,-- ты на меня наябедничаешь, а Юлия Антоновна за меня заступится.
   -- Дожидайся! Вишь ты, кавалер какой! Где азбука-то? ты ее куда девал?.. Может, и заступилась бы, кабы ты хорошо учился да слушался, а то приедет мама, ну, спросит, сынок, выучился читать? прочти-ка, скажет, я послушаю...
   Как ни страстно любил я мать мою, но я скоро привык к ее отсутствию. Сначала я плакал, потом скучал, потом стал думать о ней все реже и реже и, наконец, в сентябре ожидал ее возвращения не без некоторой робости.
   Вообще дети редко бывают постоянными; дети же с пылким сердцем еще реже бывают постоянными. В отсутствии моей матери я всем сердцем привязался к ее воспитаннице -- Юлиньке Десарт. Француженка по происхождению, она первая научила меня русской азбуке. Отец ее, называвший себя эмигрантом, круглолицый и гладко выбритый старик, в очках и с лоснящейся лысиной, был учителем французского языка в одном из самых новомодных в то время пансионов. В этот пансион каждое утро ходила Юлинька. В будни она возвращалась обедать домой, к нам, а по праздникам уходила к отцу и оставалась у него до самого вечера. В эти праздничные вечера я с таким же трепетным нетерпением дожидался ее возвращения, с каким ожидал когда-то вечерних посещений моей матери.
   После вышеприведенного разговора с няней я чувствую потребность в утешении и отправляюсь в комнату к Юлиньке.
   Она уже с час как воротилась из пансиона и сидит у себя на том же пригретом ею местечке, а именно в уголку, на старом полосатом диване; ножки у нее поджаты, и ее пыльного цвета ботинок не видать из-под коричневой юбочки. В руках у нее начатый чулок; она вяжет, вяжет проворнее няни, но не мотает головой, а сидит, вытянувшись, как струнка. Опустив ресницы в колени, смотрит она в раскрытую тетрадку и долбит урок свой,-- она долбит его, так же как и вяжет, проворно, десять раз сряду повторяя вслух одно и то же слово, одну и ту же фразу, своим однообразно-тихим голоском. Голосок этот сыплется, приостанавливается и опять сыплется... Редкий день я не заставал ее на этом диване.
   Едва я вошел к ней, как она заговорила:
   -- Сережа! спроси меня...-- и сунула мне в руку тетрадь свою, написанную по линейкам, довольно крупным, но красивым и четким почерком.
   -- Да я... я не умею спрашивать.
   -- Как не умеешь! очень просто! очень просто! На, держи тетрадку, вот так, и стой здесь, вот эдак; чтоб мне не было видно, понимаешь? а то я стану заглядывать. Вот так. Ну, слушай...
   

La cigale ayant chanté
Tout l'été...5*

* Кузнечик пел все лето (фр.).

   
   И пошла, и пошла до самого конца. Я машинально гляжу в тетрадь и ничего не понимаю. Она велела мне перевернуть страницу -- я перевернул. Она начала другую басню, запнулась, потерла себе переносицу, тряхнула чулком и опять вспомнила, и опять тоненький голосок ее посыпался, пока не высыпал всех слов, ею вызубренных.
   -- Кажется, знаю! -- сказала она весело и, сидя на том же месте, начала подпрыгивать, точно куколка на пружинах.
   Помню, после, всякий раз, когда она таким образом, сидя с тетрадкой, начинала подпрыгивать, я уже понимал, что это значит,-- это значит: знаю урок мой, знаю! знаю! вызубрила! вызубрила!!
   -- Ну, теперь,-- сказала Юлинька, как бы переводя дух,-- теперь надо приняться за мифологию.
   -- А что такое мифология?
   -- Мифология... это... это... нам диктуют о богах и богинях.
   -- О каких богах?
   -- О всяких. Знаешь ты, например, чей сын Купидон? Знаешь, эдакий мраморный или фарфоровый мальчик с крылышками и со стрелой?
   -- Чей он сын?
   -- Не знаешь? Он сын Венеры. Теперь ты понимаешь, что значит мифология?
   -- Понимаю.
   -- Ну, хорошо, положи эту тетрадку на окно... Да, пожалуйста, не запачкай.
   -- А когда же я-то буду учиться?
   -- А принеси скорей азбуку... мне еще самой... Ах! надо самой к завтрему два урока выучить... Прошла наша ваканция!
   -- А что такое ваканция?
   -- Vacance! {Каникулы (фр.).} Поступив в пансион, будешь знать, что такое ваканция!
   "Ваканция,-- думаю я про себя,-- это, верно, мадам, содержательница пансиона. Если она прошла мимо нашего дома, то, вероятно, с умыслом прошла. Ей хочется, чтоб я поступил к ней в пансион".
   -- Как не так! -- говорю я, сообразивши,-- стану я к вам в пансион поступать, что я за девочка!
   -- Там у нас есть и мальчики.
   -- Ну, мальчики, какие-нибудь дураки...
   -- Нет, умнее тебя, читают так, что чудо! та... та... та... тррр... так читают!
   Я подумал: чтобы быть умным, надо только читать уметь... и мне захотелось быть умным, разумеется, умным в глазах хорошенькой Юлиньки.
   -- Я небось не хуже их...-- сказал я.
   -- Ну, если не хуже, неси скорей азбуку,-- да скорей! -- а не то мне некогда...
   И я пошел искать мою заброшенную азбуку.
   Так шутя выучился я грамоте, по милости этой милой девушки.
   Отец ее, Антон Карлович Десарт, в неделю раз или два навещал дочь свою. Он, солидно откашливаясь, медленными шагами по коридору проходил в ее комнатку, и, когда она целовала его левую руку, он правой рукой дотрогивался до головы ее, как бы благословляя, и постоянно по-французски прочитывал ей какое-нибудь наставление. Так казалось мне, судя по наставническому тону его голоса и серьезному выражению лица его.
   Но едва только плешивое, круглое, круглыми очками оседланное лицо его появлялось в моей детской -- совершалось чудо: вся его солидность превращалась в подобострастное за мной ухаживанье -- чего-чего ни делал он, чтоб заслужить любовь! Каких смешных гримас, каких нежных слов не употреблял!
   -- Душечка! Серж! Mon petit ami! Сережа, mon petit плютишка! mon enfant! {Мой маленький друг... мой маленький... мой ребенок (фр.).} и -- проч. и проч.
   Он то щекотал меня двумя пальцами, то, сняв очки, сажал меня верхом к себе на спину и начинал со мной галопировать по комнате, к немалой досаде моей щепетильной нянюшки.
   Я был очень доволен моим сутулым коньком; конек был, очевидно, доволен мной, потому что смеялся, кричал: "Allons! Ну-ну! Allons, monsieur chevalier!" {Вперед! Вперед, господин кавалер! (фр.).} Вот как!
   И с этим словом, утомившись, он ставил меня на стол или спускал на пол.
   Потом вынимал клетчатый, табаком выпачканный платок, отыскивал чистый кончик и начинал вытирать им розовый лоб свой, покрытый каплями пота.
   Или же вынимал серебряную табакерку и, для освежения головы, начинал нюхать табак, сперва левой ноздрей, при-щуря левый глаз, потом правой ноздрей, прищуря правый глаз; при этом, чтобы не засыпать белой манишки, он вытягивал вперед голову и расставлял ноги; иногда чихал, и так громко, что я вздрагивал и хохотал, а он говорил мне: "Здравствуйте! "
   На это моя няня раз заметила, что на всякое чиханье не наздравствуешься; старый француз ее не понял и, как кажется, обиделся.
   

ГЛАВА IV

   К зиме воротилась мать моя. Было воскресное утро. Она неожиданно вошла ко мне в детскую. Я замер от радости, да еще от какого-то необъяснимого чувства, похожего на испуг.
   Няня встала и отодвинула ногой скамейку; Юлинька, собиравшаяся в католическую церковь, с молитвенником в руке, присела и, вся раскрасневшись, отошла в сторонку. Я хотел что-то говорить, но мама наклонилась и стала целовать меня.
   Я все вспомнил -- и заплакал.
   -- Жюли! отчего же вы, моя милая дочка, не хотите поцеловать меня? -- сказала мать. И Юлинька, как видно, не привыкшая ни к чьей родительской нежности, очутившись в объятиях моей матери, несмелыми руками обняла ее за талию.
   Когда из экипажа перенесли все вещи, мама переоделась, потом приезд свой ознаменовала разного рода подарками. Мне был подарен маленький глобус, новая куртка да еще какая-то детская книжка, разумеется, французская, с двумя или тремя преплохими картинками; Юлинька получила портфель с разноцветными сургучами да еще с какими-то цветными листиками почтовой бумаги. Несмотря на все мое расположение к этой девушке, я ей позавидовал,-- до такой степени понравились мне разноцветные сургучики! Мне стало грустно; и я вообразил, что мама любит Юлиньку больше, чем меня. Но несмотря на то, что мне было не более восьми лет, я скрыл в себе это завистливое недовольство и продолжал то ходить, уцепившись за подол моей матери, то целовал ее руки.
   Когда взрослые люди хотят очеркнуть характер какого-нибудь забывчивого или простодушного идеалиста или просто человека, мало заботящегося о своих личных интересах, без претензий и без зависти, они восклицают: "О, какой ребенок! какой он ребенок!"
   "О! -- восклицаю я,-- как ошибаются эти взрослые! Настоящий ребенок есть величайший себялюбец -- он все относит только к самому себе, на все глядит только по отношению к своей особе". Наблюдайте, и вы увидите, что дрянная кукла, им полученная в собственность, нередко для него дороже того, кто купил ее на свой последний грош для того только, чтоб доставить ему минутное развлечение. Ребенок почти всегда завистлив и привязывается только к тем, кто развивает в нем тщеславие или потакает его дурным наклонностям; одним словом, взрослые эгоисты, устарелые честолюбцы и сластолюбцы, никого не любящие, кроме себя и своих,-- вот настоящие дети. Чтоб вполне развитому и мыслящему человеку дойти опять до ребяческого себялюбия -- ему нужно дожить до той дряхлости, которая перед дверями гроба играет в куклы.
   По-моему, воспитывать -- значит постепенно отучать ребенка быть ребенком, то есть приучать его думать о других и вывести его из узкой сферы эгоистического самодовольства и самообожания, дабы позднее, в лета зрелого мужества, его дом, его семья или его контора не показались ему целым миром, за пределами которого нет и не может быть ничего достойного его внимания, его любви и самоотвержения.
   Не знаю, кстати или некстати я выразил, то есть поместил на этой странице мысль мою. Но что делать! она пришла в голову под обаянием кой-каких, по-видимому, самых чистых и светлых воспоминаний.
   Все наши люди также получили подарки и, подобно детям, подобно мне, были недовольны и друг другу завидовали; так, кажется, и няня моя, получившая капор, не без зависти пощупала и похвалила шерстяной платок, которым мать моя покрыла спящую на своем сундуке Константиновну.
   Мать моя, как кажется, нисколько и не заботилась о том, нравятся или не нравятся ее подарки. Часы радостного свидания, расспросов, поцелуев и прочих нежностей не могли продолжаться слишком долго для этой женщины, как видно, рожденной не для одного семейного счастия. Все мы, и даже я, скоро отошли для нее на второй и, быть может, даже на третий план; она села за письменный стол, и в тот же вечер множество ее записок было развезено по всем концам столицы.
   И наконец, несмотря на траур, зимние вечера наши ожили по-прежнему.
   Я убежден, что при всех своих недостатках и слабостях (я и не скрыл бы их, если б способен был в то время понять, в чем именно они заключались, и не скрою, если они сами собою обнаружатся -- как факт, а не как мое собственное, личное мнение), я убежден, что мать моя была в свое время женщиной далеко не дюжинной. Ее не любили дамы, потому что она была выше многих предрассудков своего времени, обладая своеобразным, самостоятельным характером. Недаром же к ней беспрестанно заезжали люди, лучшие в ту эпоху. Не ясно ли, что она умела и понимать их, и сочувствовать им.
   -- Вот,-- сказала она однажды, указывая на меня гостям своим,-- вот вам мой мальчик; я уверена, когда он подрастет, вы не оставите его вашими советами. Сберегите его для лучших дней, разумеется, если только он будет достоин вашего покровительства.
   Гости молча и выразительно на меня посмотрели.
   Я отошел в угол и, когда все принялись опять разговаривать, решился исподтишка поглядеть на их физиономии. Молодой, лысый генерал с задумчивыми глазами обратил на себя мое особенное внимание,-- и вдруг я живо вспомнил, что я видел его в замочную скважину в ночь таинственного заседания. Другие лица также показались мне как будто знакомыми; но я никак не мог припомнить, когда и где я видел их.
   Юлинька, первая моя наставница в русской грамоте, была моей наставницей и в некоторой светскости.
   По вечерам, когда собирались гости, она садилась в столовой за самовар, разливала чай, уставляла полными стаканами и чашками большие подносы и отправляла официантов разносить их по комнатам.
   Я, разумеется, сначала садился поближе к локтям моей молоденькой наставницы, как бы не желая выходить из-под ее покровительства.
   Помню, как она, подпершись локотком, клала на ладонь свою перевитую косами и лентами голову и, казалось, погружалась в целое море невыразимо сладких ощущений -- всякий раз, когда в зале смолкал шум гостей и раздавалась музыка. Мать моя иногда пела, иногда голос ее звучал под аккомпанемент гитары (гитара была тогда в моде, особливо у военных и у заезжих помещиков).
   Пели то французские романсы, то русские: "Среди долины ровныя", например, или "Стонет сизый голубочек", или "Не дивитеся, друзья" и тому подобное.
   К поэзии вообще, в особенности же к русским стихам, в то время наше общество не было взыскательно. Лучшими стихотворениями считались уже произведения Жуковского и Пушкина; но это еще не мешало никому отдавать справедливость и Хераскову 6, и Ив. Дмитриеву 7, и даже князю Долгорукову -- автору книги, известной под заглавием: "Бытие сердца моего" 8.
   Иногда подходил я к ломберным столам и заглядывал на руки играющих. Помню вечер, когда в первый раз я был свидетелем, как на одном из этих столов какой-то необыкновенно изящный господин, несмотря на свою бледность и всклокоченные волосы, метал банк, как сверкало на руке его бриллиантовое кольцо, как на зеленом сукне росла куча золота и ассигнаций и как, подбоченившись, пристально мать моя глядела ему в холодное лицо, как бы стараясь уловить в чертах его намек на ужас человека, стоящего над бездной. Помню, как поразила меня торжественность молчания, окружавшая банкомета, изредка прерывавшаяся словами: "Угол!", "На пе!", "Взяла!" -- или всеобщим, тревожно сдержанным говором. У меня сильно билось и замирало сердце,-- как будто я попал в тот заколдованный круг, из которого никто не может выйти тем, чем вошел, в тот круг, от которого будет отчасти зависеть и будущая судьба моя.
   Я долго бы простоял на одном месте и все бы смотрел, ибо никогда еще не видал так много денег, и хотя, счастливец! я не мог еще понимать ни их цены, ни их значения в свете, но уже смутно почувствовал в них то могущество, которое заставляет всех этих господ бледнеть, не спать, приходить в явное отчаяние или облекаться в притворное равнодушие. Я долго бы еще простоял, но Юлинька поймала меня за руку и сказала:
   -- Сережа, иди спать! Пора!.. Не упрямься, голубчик мой, пойдем!
   Я с минуту упрямился и не давал ей увести себя; уходя, я вспомнил, что не простился и не поцеловал руки у моей матери. Я оглянулся; но в эту минуту мать моя стояла у самого стола, упирая палец в колоду карт и глядя на руки банкомета... Мне показалось, щеки ее горели ярким румянцем и в темных глазах был блеск, им несвойственный. Говорят, в эту ночь мать моя проиграла четыре тысячи -- сущий вздор по мнению тогдашних, а может быть, и теперешних представителей великосветского общества.
   Помню, как на другой день я достал карты, пришел к Юлиньке и сказал:
   -- Давайте в банк играть!
   -- В банк... ну, давай!.. Нет, не хочу: надо много иметь денег, чтоб играть в банк, а у тебя нет и у меня нет.
   -- А у моей мамы разве много денег?
   -- У твоей мамы?!. -- Юлинька задумалась.-- У твоей мамы -- я не знаю; должно быть, много.
   "Где же это? Много! Отчего же она нам не дает их?" -- подумал я...
   Самому не верится, когда вспомнишь, до какой степени я был наивен; я еще не только не думал о том, бедны мы или богаты, я воображал посреди своего детского уединения, что все живут так же, как мы, что у всех есть зеркала, и кареты, и лошади, и целая толпа прислужников, что иначе и быть не может.
   Много было и чудаков в обществе моей матери, но я помню только тех, которые почему-то оставляли во мне неприятное впечатление... О двух из них я уже упоминал -- и возвращаюсь к ним. Длинный черноволосый франт, с тяжелым взглядом, в золотых очках и с небрежно повязанным галстуком господин, некто Равинин -- был одним из обычных посетителей моей матери. Он считался у молодежи одним из великих умников, чем-то вроде Мефистофеля, был язвителен, страшно самолюбив и настойчив, увлекал женщин, несмотря на свое четвероугольное лицо и на ту антипатию, которую внушал он им с первого взгляда. Он подсмеивался над стихами Жуковского и считал Пушкина чуть ли не дурачком, не лишенным, впрочем, кой-какого дарования.
   Помню, как этот господин однажды вечером, как только замечал, что я гляжу на него, высовывал мне язык и как однажды он, поманивая пальцем, подозвал меня. Я подошел к нему не без робости.
   -- Поди,-- сказал он мне,-- к этому старичку,-- вон там, видишь, рому в чай наливает,-- поди к нему и скажи ему на ухо: "Шпион!"
   Я весь съежился от такого необычайного приказания и, освободивши из-под руки его плечо свое, побежал в столовую под защиту Юлиньки.
   Часто оказывалось, что мое место на стуле возле моей хорошенькой наставницы было занято. За ней уже волочились.
   Я становился за ее стулом и сердито поглядывал на моих соперников, особливо на одного юного господина, по фамилии Набатова. Он был невысокого, очень невысокого роста молодой человек -- красавчик небольших размеров. Он отличался не столько своею развязностью, сколько быстрыми переходами от этой развязности к какой-то молчаливой, покорной, чуть не стыдливой тихости. Девицы, в особенности дамы, его любили,-- он был с ними игрив и шаловлив, как кошка. Мужчины на него косились, и при них он был робок, как заяц. Юлинька находила его милым -- он это понимал и осыпал ее комплиментами.
   -- Вы,-- сказал он ей однажды, не стесняясь моим присутствием,-- вы моя маленькая богиня! У вас маленькая ножка...
   Юлинька покраснела.
   -- Да, у вас маленькая ножка. Но я чувствую, как вы сильно наступили на мое бедное сердце,-- как вы тяжелы, несмотря на всю вашу легкость... Ах, как вы тяжелы!..
   Он вздохнул и с лукавой усмешкой покосил на нее слегка прищуренные глаза свои.
   А Юлинька, выслушавши Набатова, поглядела на него с наивным (так, по крайней мере, мне помнится) удивлением.
   Все, что говорил Набатов, в сущности, было пошло до последней степени, но он был мастер так непринужденно и так грациозно-шаловливо высказывать свои пошлости, что никто на него не сердился. Впрочем, в то время многое, что теперь могло бы показаться нам и пошлым, и сентиментальным, казалось... казалось чем-то совершенно иным -- могло даже до слез трогать иных барынь или барышень.
   Я стал подслушивать Набатова... и потом мысленно повторять и затверживать его фразы.
   Старичок, на которого указывал мне Равинин, был тот самый старик, который отличался своим таинственным молчанием. Он постоянно садился в уголку у двери, ведущей в гостиную, и, к великой моей досаде, по-прежнему по целым часам не сводил с меня глаз своих.
   Плотно остриженная голова его была с проседью и сбоку напоминала собой спинку ежа, свернувшегося клубочком. Лицо у него было маленькое, в красных угрях; да и сам он был невысок. Красный с горбинкою нос его и глазки, почти без бровей, придавали лицу его что-то ястребиное. Вместо бровей у него были две шишки, которые отчасти лоснились, отчасти оттеняли лицо его. Нередко, проходя мимо, мать моя наклоняла к нему свои локоны и о чем-то говорила с ним; он редко отвечал; но, вместо ответа, лицо его озарялось чем-то вроде улыбки, то есть серые блестящие глазки уходили вглубь или в тень от выпуклости его черепа, рот растягивался в одну узенькую полосу (почти без губ), и около висков появлялись морщинки. Одет он был до чрезвычайности просто, но тяжелая, золотая цепь с тяжелыми печатями висела у него из-под жилетного кармана, и большой перстень сиял на указательном пальце; подле себя он всегда ставил или помещал у себя между колен трость с набалдашником, усеянным дорогими каменьями.
   Я часто встречал его у нас в доме, знал, что зовут его Никитой Ивановичем, что он очень богат, принят в высшем обществе и не любит говорить иначе, как оставшись с кем-нибудь наедине, и то не всегда и не с каждым.
   Впоследствии, как вы увидите, я коротко узнал его; пока ограничусь вышеприведенным легким очерком и назову его фамилию. Фамилия его была Нарышкин.
   Между гостями моей матери, разумеется, бывали и литераторы.
   Так, помню я, однажды был у нас и баснописец Крылов. Мне указала на него Юлинька и сказала: "Вон, видишь толстого этого, который ужинает около твоей мама,-- это тот самый, который сочинил "Мартышка и Очки", "Осел и Соловей" и все те басни, которые ты выучил".
   Я, не без недоверия к словам Юликьки, обратил свое внимание на широкую спину и такой же широкий затылок нашей знаменитости. Он ел и пил за троих и, разумеется, не замечал моего удивления.
   Ни разу еще мне не приходило в голову, что все печатное, прежде чем печатается, просто пишется,-- как будто книги так же являются на свет божий, как листья на деревьях, сами собой. К тому же сочинители представлялись мне совершенно в другом виде. Я воображал их одетыми в классическую тогу или в итальянский, средневековой костюм, с венками на головах, и думал, что встретить поэта или сочинителя так же трудно, как увидеть льва, барса, крокодила или привидение.
   Я не столько удивлялся басням, сколько в этот вечер удивлялся тому, что баснописец такой же, как и все, так же ест, пьет и окружен людьми, а не зверями и птицами.
   Так постепенно, к концу следующей зимы, я привык к толпе -- и лица, фигуры, замашки гостей наших стали мало-помалу занимать меня. Это было какое-то другое, далеко не теперешнее общество: смесь екатерининских стариков с патриотами двенадцатого года -- с офранцуженными изгнателями французов, крепостников с либерализмом тогдашнего покроя. Люди резче отличались друг от друга своими особенностями: дельцы глядели кулаками, от вельможи так и несло вельможеством, романтик не стыдился своего романтизма, и, с одной стороны, приходить в восторг от чего бы то ни было, было принято чуть ли не за признак высшего образования; с другой стороны, молчаливая сосредоточенность, даже мрачность имела свою особую привлекательность. Гусар считал своим долгом быть кутилой и сорить деньгами; юный аристократ, приехавший из-за границы, считал своей обязанностию говорить о гражданском долге или корчить разочарованного, прикидываться Чайльд-Гарольдом 9. Жадно ловилась всякая литературная новость, и рукописные стихи ходили по рукам, прежде чем появлялись в печати. Быть героем, отличаться в чем бы то ни было, в кутеже, в карточной игре или в волокитстве, для всякого желающего не потеряться в обществе, казалось необходимостью! Как ни странны, как ни неестественны герои в повестях Марлинского 10 их прототипы, такие же странные и неестественные, нередко попадались в этом полуфранцузском, полурусском обществе. Никто серьезно не знал, чего он хотел; но всякий, казалось, готовил себя к какому-то подвигу. Прежняя разнузданность нравов в столицах получала парижский лоск, и пустота жизни прикрывалась модным остроумием.
   Может быть, я ошибаюсь, припоминая себе только круг моей матери и такие лица, такие характеры, о которых я ничего не говорю, потому что рассказ о них слишком далеко в сторону отвлек бы перо мое. Может быть, я и потому ошибаюсь, что такое мнение о тогдашнем александровском обществе, я составил себе гораздо позднее, по одним догадкам и личным моим воспоминаниям.
   

ГЛАВА V

   И выходит, что я невольно забежал вперед -- вдруг перескочил от азбуки к басням Крылова, к классической тоге, к италиянскому костюму и к таким вообще понятиям, которые дались мне не вдруг, при помощи гравюр, подслушанных речей, отцовской библиотеки и моих первых наставников.
   Кто же были мои первые наставники?
   Старик Десарт, прикидываясь влюбленным в милого Сережу -- "son ami et petit {его друг и маленький (фр.).} плютишка", достиг своей цели. Мать моя, вероятно, тронулась бескорыстностью чувств его и согласилась на его предложение не более двух раз в неделю давать мне уроки французского языка или, по словам Десарта, слегка, так сказать, шутя, приучать меня к французскому языку и таким образом положить прочный фундамент всему моему будущему развитию.
   Принимая во внимание необычайные любезности, расточаемые мне почтенным Антоном Карловичем, я без особенного ужаса согласился быть учеником его. Так, иная простодушная девица, не без некоторого конфуза, но и без особенного страха соглашается за несколько сказанных ей любезностей, за фунт конфект да за билет в оперу, отдать руку и сердце человеку, ей вовсе не знакомому. Таким девицам нередко приходилось плакать замужем. Так нередко и мне потом приходилось плакать за уроками Десарта.
   Мало-помалу, с удивительным тактом, покидал мой француз роль моего баловника или забавника -- стал затягивать бразды 11, по выражению Пушкина, и превратился наконец в неумолимо строгого учителя.
   Это был учитель старого закала, воспитанный иезуитами; дисциплину ставил он в основание всякого учения и страх наказания в основание всякой дисциплины. Он до того довел меня, что я без сердечного трепета не мог слышать в коридоре приближающихся шагов его. На десятом уроке он уже приходил в азарт, горячился, осыпал табаком свою манишку и чуть-чуть было не схватил меня за ухо. Я уже видел, как потянулась и как с полу дороги воротилась назад рука его. Этого было довольно для того, чтоб в глазах моих навернулись слезы.
   Можете сами судить, что было на тридцатом и сороковом уроке. Необыкновенно способный шутя убеждать, он убедил мать мою, что без дисциплины ничего со мной не поделаешь, что я изорву книги, тетради залью чернилами, исстрогаю линейку перочинным ножом -- наконец, буду ему грубить, если она не позволит ему слегка, иногда... самым осторожным и невинным образом потеребить меня за ухо.
   Получивши это право, он им пользовался -- уши мои до сих пор готовы покраснеть от одного воспоминания.
   Десарт как истинный артист умел до бесконечности разнообразить это осторожное наказание. Но...
   Перейду к другому моему наставнику и успокою на нем мое встревоженное воображение.
   Этот другой был призван учить меня всем наукам, а именно: священной истории, русской грамматике, географии, латинскому языку и арифметике.
   Я страшно струсил, когда в первый раз окинул глазами Василия Васильевича Глаголевского. Он вошел в синем потертом сюртуке с воротником, который, в виде хомута, лежал вокруг его шеи, повязанной клетчатым, чуть ли не носовым платком. Волосы его были у висков подстрижены и торчали на высоте обширного лба его в виде какого-то пушистого кустика. Говорил он с расстановкой, сиповатым басом и не знал, куда девать свои руки. Не знаю, какой смертный отрекомендовал его моей матери как хорошего учителя! Кто-то говорил мне, что этот смертный был сам председатель гражданской палаты, под начальство которого Глаголевский поступил на службу прямо из семинарии. Вероятно, отец его был духовником этого председателя и приходился сродни духовнику моей матери.
   Долго, с чувством какого-то детского недоверия, поглядывал я на его плотное, словно в форму вылитое и в этой форме застывшее, лицо. Оно имело, однако ж, два движения, из которых одно выражало улыбку -- и при этом некоторое довольство своим положением, другое выражало напряженность его соображений. Так, например, когда он соображал, где именно отметить мне ногтем в книге конец урока, на лбу его появлялись четыре складки и брови грозно сдвигались. На палец Глаголевского, с огромным, красным ногтем, я также долго посматривал с недоверием. Мне все казалось, что этот палец непременно рано или поздно сковырнет мне нос или глаз выколет. Но мои опасения на счет Глаголевского разрешились как-то сами собой. Насколько возненавидел я моего французского наставника, настолько привязался я к этому бурсаку -- до такой степени привязался, что после уроков не пускал домой и чуть ли не целовал его.
   Главная, оригинальная черта Глаголевского заключалась в том, что он ни во что не ставил разницу лет, которая была между нами. Вероятно, припоминая свою многоопытность в лета своего ребячества, он нисколько не церемонился, когда что-нибудь мне рассказывал, а к рассказам он любил примешивать такие двусмысленные подробности, которые, вероятно, сами собой появлялись в голове его, ради избытка игривой и в то же время довольно грязной фантазии. Некоторые из этих подробностей не могли не поразить ум мой своей загадочной новостью. У него был какой-то особенный склад или букет речи, и все им рассказанное, как сказка, легко ложилось в моей памяти. Ток этих рассказов был до такой степени серьезен и убедителен, что не только я, но и моя няня, лакей Семен и парикмахер обратили особенное внимание на его красноречие и нередко, после уроков, до восьми часов вечера, разместившись кто у дверей, кто у стенки, внимали ему не без удовольствия и подчас вздыхали...
   Никогда не забуду я, как наглядно рассказывал он нам историю о фараоне, о Иосифе Прекрасном и о жене Пентеф-рия.
   Кроме рассказов из Библии, у него еще были другие, и, как десерт к концу обеда, он всегда приберегал их к концу вечера или к тому времени, когда Семен, приотворяя дверь в мою классную, притаивался в коридоре или входил старик Логин, а моя няня заваривала для Глаголевского свежего чаю в своем собственном чайнике и сама усердно подносила ему на подносе дымящийся стакан вместе с маленьким графинчиком рому.
   Откуда, из каких четий Глаголевский почерпал свои россказни? -- господь его ведает. Казалось, что он досконально был знаком с тем, что делается в преисподней, что он сам не раз видал, как сатана, сидя в аду, встречает грешников, как мучаются пастыри, блудницы, ябедники и мздоимцы, как душа наша, отделясь от тела, ходит по мытарствам и какие на своем пути встречает препятствия.
   Для лубочных, символических изображений нельзя было бы и найти лучшего истолкователя.
   Я, разумеется, верил каждому слову его, как неопровержимой истине.
   Однажды, допив стакан чаю с ромом и опрокинув его на блюдечко, Глаголевский крякнул и, в назидание людям, рассказал о каком-то пустыннике, который спасался -- спасался чуть ли не двадцать лет и -- вдруг потерял всю свою святость, ибо не устоял от великого искушения: однажды ночью к нему в пещеру постучался бес, приявши на себя вид голой женщины, он впустил ее -- и согрешил. Этот рассказ для моей невинной души был также чем-то вроде бесовского искушения. Целую ночь мерещилась мне эта проклятая голая женщина. Какой же это грех, думал я, увидать голую женщину? Господи, господи! спаси меня от такого страшного прегрешения!.. И помню, как с тех пор я стал поглядывать за моей няней, которая по ночам, а иногда и вечером, ложась спать, имела обыкновение зажигать свечу и искать блох... На эту охоту, до моего знакомства с Глаголевским, я не обращал никакого сколько-нибудь серьезного внимания.
   Но не странно ли, когда я притворялся спящим и наблюдал за моей няней сквозь щелку полога, совесть за этот страшный грех меня нисколько не мучила. Я успокоивал ее тем, что няня не женщина, потому что она няня, потому что настоящие женщины блох никогда не ищут и потому что никакой бес не захочет превратиться в Аграфену. Вот Юлинь-ка, например, о!.. это было бы страшно! Так успокоивал я мою совесть и по временам продолжал свои наблюдения.
   Иногда Глаголевский заносил с собой сверток разных картинок, гравированных и литографированных, вырванных из книг или с явными признаками, что они были по всем углам прилеплены к стене клейстером и для клопов служили чем-то вроде спасительного прикрытия.
   Я вполне убежден, что если б между этими картинками нашлась одна самого неприличного содержания, Глаголевский нисколько не стеснился бы показать ее мне как человеку, давно уже искусившемуся. Но все они, кроме купающейся Сусанны и подглядывающих за нею двух судей, были картинки очень скромные. Какие-то портреты греческих поэтов и философов, разные сцены из римской истории и тому подобное... Тут-то в первый раз я и услыхал слово классический поэт, классическая тога.
   -- Что такое классический?-- спросил я у Глаголевского.
   -- А это такие философы и пииты, о которых упоминают в классах,-- отвечал Глаголевский.
   -- Понимаю. А классическая тога?
   -- Это такая одежда, которую носили древние. А так как в некоторых классах семинарии или гимназии упоминают и о той одежде, в какую облекались греки или римляне, то и тога называется классической,-- решил Глаголевский.
   -- Отчего на этих головах венки, а на этих нет венков?
   -- Оттого, что это пииты.
   -- А может ли быть поэт без венка?
   -- Нет, этого не бывает... Венчанный музами должен иметь венок.
   -- А могу я сделаться поэтом?
   На это Глаголевский, усмехнувшись, ответил мне что-то по-латыни -- вероятно: "Poetae nascuntur, oratores fiunt" {Поэтами рождаются, ораторами становятся (лат.).}, но так как я его не понял, то и не ручаюсь, то ли он произнес; помню только, что после этой латинской фразы Глаголевский перешел к уроку и заставил меня проспрягать глагол "блюсти".
   

ГЛАВА VI

   Прошел год; в этот год я выучил четыре правила арифметики, узнал кое-что из географии, прошел латинские склонения и почти всю "Священную историю". Но мои успехи во французском языке были еще очевиднее. Я стал говорить как маленький француз, но Антон Карлович по-прежнему рвал мне уши и оставался недоволен мной. Мне кажется, что если б я, девятилетний мальчик, стал писать по-французски не хуже Фенелона 12, то и тогда не угодил бы моему учителю и он продолжал бы жаловаться на меня вследствие принципа, что никогда учитель не должен показывать своему ученику, что он доволен им. Этого правила держался мой Десарт и всегда находил случай придираться к своим ученикам, чтоб не прошел в них страх, поддерживающий дисциплину.
   И немудрено мне было выучиться по-французски: в нашей гостиной это был язык преобладающий.
   Никогда не забуду я, в какое искреннее негодование приходил Антон Карлович всякий раз, когда дочь его, забывшись, начинала говорить со мной по-русски; он простить не мог Юлиньке знания этого языка; он убежден был и меня убеждал, что этот мужицкий язык не может быть принят ни в каком порядочном обществе. А бедная Юлинька сама была не рада, сама не знала, как выучилась она так хорошо болтать на этом мужицком или лакейском языке.
   Воспитание ее началось не в аристократических салонах, а в девичьей, у богатой вдовы, княгини Малыгиной, которая взяла ее на свое попечение.
   Но эта княгиня вдруг, к величайшему соблазну всего петербургского высшего общества, на пятидесятом году своей жизни вышла замуж за какого-то еще очень юного французика, подбитого ветерком и, вдобавок, самого темного происхождения. Этому юному птенцу буржуазной Франции, вероятно, понравились ее карманы, а ей, пожилой русской барыне, понравились его розовые щеки, черные усики и парижский выговор. Разумеется, новобрачные уехали в Париж, и, разумеется, Юлинька осталась на попечении дворовых. Отца ее в Петербурге не было, он жил в окрестностях Москвы, в имении князя Г... и занимался воспитанием детей его, мало помышляя о своей дочери, ибо уверен был, что она попала в богатый аристократический дом и, стало быть, до поры до времени не нуждается в его заботливости. К счастью Юлиньки, дворовые люди княгини Малыгиной были из числа порядочных. Правда, был между ними один пьянчужка, был даже один уличенный в покраже серебряной ложечки и выдранный за это в полиции; но в семье не без урода. Семейные дворовые люди были женаты на разных мастерицах и не допускали никакого слишком явного безобразия. Жена дворецкого начала учить Юлиньку шить и вязать, разумеется, с целью из ее проворных, переимчивых, маленьких ручек извлекать для себя как можно больше выгоды. Вот почему Юлинька и умела так отлично вязать чулки, выводить стрелки и округлять пятки, что в нашем доме, у наших дворовых женщин и девок прослыла чем-то вроде чулочного гения.
   Княгиня Малыгина (почему-то и замужем не переменившая своей фамилии и оставившая ее на всех своих визитных карточках) года через два или три воротилась в Петербург, разумеется, без мужа, но с расстроенными финансами, с горьким в душе разочарованием и с новой воспитанницей, девочкой лет пяти или около.
   Злые языки поговаривали, что эта воспитанница была не что иное, как побочная дочь ее, когда-то тайно покинутая ею в Швейцарии на руках какой-то кормилицы. Я ни слова не упомянул бы об этих слухах, если б вновь привезенная девочка не заняла в сердце княгини так много места, что не нашлось уже в нем ни малейшего уголка для бедной Юлинь-ки. Наша девочка так и осталась в задних комнатах, с детьми прислуги, под надзором дворничихи. Изредка только призывали ее в залу играть с новой барышней, то есть ублажать ее всеми зависящими от нее играми.
   Детей дворничихи учил грамоте какой-то отставной писарь, один из ее племянников, и совершенно нечаянно выучил Юлиньку читать по-русски. Юлинька была ко всему прилежна и так занята, что ни разу не пришло ей в голову подумать о своем, так сказать, унизительном положении; холодность княгини нисколько ее не печалила; капризы ее дочки нисколько не тревожили; с детства был у нее характер ровный и со всеми уживчивый.
   Антон Карлович Десарт, набив карман плодами своих учительских подвигов, воротился в Петербург, огляделся, стал посещать княгиню Малыгину и вникать; наконец вник во все и пришел в ужас и негодование от того пренебрежения, в каком находилась дочь его.
   Раз прибежал он к моей матери и в самых ужасных красках изобразил положение своей дочери.
   -- Мое дитя гибнет! гибнет! -- восклицал он.-- Княгиня готовит ее себе в горничные, люди развращают... У меня одна комната, я пока нанимаю одну chambre-garnie, я не могу взять к себе мою бедную Юлию... Что мне делать? -- Que faire? {Меблированную комнату... Что делать? (фр.).}
   Мать моя, тронутая до глубины души, на другой же день поехала к княгине Малыгиной.
   Княгиня очень была рада видеть мать мою, наговорила ей тысячу комплиментов, но сказала между прочим: "Не понимаю, чего этот француз от меня хочет? Я кормлю, одеваю и обуваю дочь его. Когда подрастет моя Зизи, я найму англичанку, и немку, и что хотите,-- тогда и Жюли может учиться для компании. Чего же ему? Chère madame Tchaliguine! {Дорогая мадам Чалыгина! (фр.).} от этих французов я ничего не жду, кроме самой черной неблагодарности. Если же вы принимаете в дочери этого учителя такое участие, то кто вам мешает взять ее на свое попечение?"
   Мать моя, воротившись домой, написала письмо к Десарту. В ответ на это письмо Десарт привез к нам Юлиньку. Так с тех пор и поселилась у нас эта милая девушка.
   Ей было уже двенадцать лет, когда мне было семь; она уже ходила в пансион и училась мифологии, а я только что принимался за азбуку и строил на ее переплете карточные домики. Ей не было еще и шестнадцати лет, как я уже был влюблен в нее и даже ревновал ее к Набатову.
   Раз я спросил ее, пойдет ли она за меня замуж, когда я вырасту?
   -- А чем ты будешь, когда вырастешь?
   -- Гусаром.
   -- Ну, так я за тебя замуж не пойду.
   -- Отчего?
   -- Да так.
   -- Отчего?..-- пристал я к Юлиньке.
   -- Да оттого, что все гусары забулдыги. Это меня озадачило.
   В сущности, я вовсе не мечтал о том, чтоб быть гусаром, но гусарский мундир мне нравился, и я вообразил, что в этом мундире я непременно понравлюсь Юлиньке.
   -- Нет, я не буду гусаром. Я... я... вы еще и не подозреваете, чем я хочу быть.
   -- Чем?
   -- Я пойду в монастырь и приму ангельский чин, сделаюсь схимником; я, быть может, уйду в лес, вырою себе пещеру и буду спасаться,-- тогда приходите ко мне, я благословлю вас. Если же вы будете больны, я сделаю чудо, и бог пошлет вам исцеление.
   Юлинька поглядела на меня как на сумасшедшего и засмеялась. Это также меня озадачило.
   -- Или нет, Юлинька, я тогда только постригусь, когда вы мне измените или не пойдете за меня замуж. Лучше я сделаюсь артистом, поеду в Италию, напишу картину, такую картину, какой еще никто никогда не писал. Я непременно хочу чем-нибудь прославиться, или буду Рафаэлем, или Мильтоном, который "Потерянный Рай" 13 написал, или -- я не знаю чем... Иногда мне воображается, что я стою на облаках и созерцаю бога; иногда мне кажется, что я великий художник,-- мне хочется непременно сделаться великим художником или артистом, хоть музыкантом, потому что вы любите музыку.
   Так говорил я Юлиньке, и -- даже говорил все это ке без внутреннего волнения.
   Я уже знал в то время наизусть оду Державина "Бог" и множество басен Хемницера и Крылова, по-французски прочел "Телемака", "Аталя" 15, "Paul et Virginie" {"Поль и Виргиния" (фр.).} и еще кое-что. По-русски прочел "Кадма и Гармонию" 17, повести Жанлис в переводе Карамзина 18, чей-то перевод Мильтона "Потерянный Рай", прочел чье-то жизнеописание великих художников да еще вдобавок наслушался Глаголевского.
   Однажды, спустя много недель, а может быть, и месяцев после моего неудачного сватовства, я заметил у Юлиньки одну синенькую тетрадку, в которую она что-то списывала из другой тетрадки. Я не обратил бы на эту переписку никакого внимания, если б всякий раз, когда я входил к ней, Юлинька с удивительным проворством не прятала в стол свою рукопись.
   -- Покажите...-- просил я.
   -- Не покажу.
   -- Да что это такое. Пожалуйста, покажите!
   -- Много будешь знать, скоро состаришься.
   Мне вообразилось, что в этой тетрадке заключается что-то в высшей степени для меня интересное...
   Я заметил, куда она прячет эту тетрадку, и, когда Юлинька ушла к отцу, забрался в ее комнату, отзорил ее шкапчик, присел на корточки, порылся в тетрадках, лежащих на нижней полке, и, как вор, затворив шкап, побежал к себе в детскую: у меня в руках была добыча, синяя тетрадка Юлиньки.
   "А, стихи! верно, любовные!" -- подумал я и перешел в гостиную, чтобы прочесть их, лежа на диване, так, чтобы из-за овального стола не было видно, что я делаю. Это были стихи Пушкина: отрывок из "Руслана и Людмилы", "Братья разбойники", "Черная шаль" и другие.
   Пушкин только что входил в славу. Имя его громко пронеслось по всей Руси великой, но не все осмеливались вслух читать его. В гимназиях и пансионах, между тогдашними педагогами, Пушкин почему-то считался поэтом безнравственным -- вообще не таким, чтоб можно было позволять читать его детям или молоденьким девушкам. Иные ставили его далеко ниже Державина. Были и такие мудрецы, что в появлении стихов его видели упадок русской поэзии. Мой учитель Глаголевский также раз выразился о нем. как о легком виршеслагателе.
   Не знаю, насколько душа Юлиньки откликнулась на звуки новой, неслыханной на Руси лиры; что касается до меня -- я никогда не забуду, каким жаром обдали меня эти звучные строчки.
   Кое-что я успел списать, прежде чем положил тетрадку на прежнее место, и все, что списал, на другой же день знал наизусть.
   Юлинька пришла в ужас, когда я наобум стал читать при ней:
   
   Гляжу я безмолвно на черную шаль,
   И хладную душу терзает печаль...
   
   Я едва скрывал торжество свое.
   Юлинька поглядела на меня с упреком и сказала:
   -- Ты таскаешь мои тетради?
   -- Какие тетради?..-- Тут я хотел солгать, сказать, что стихи эти мне продиктовал Василий Васильевич Глаголевский, но не мог. Юлинька, опечаленная, уходила. Я бросился целовать ее руки и целый час просил у нее прощения.
   Она не прощала -- даже не хотела говорить со мной.
   Я упал духом и заплакал. Мне показалось, что уже все погибло, что Юлинька меня возненавидела, что я ничтожный, подлый воришка, достойный ее презрения.
   Юлинька утерла мне слезы и обещала достать мне много, много разных стихотворений Пушкина.
   Когда я остался один, то подумал: как это хорошо, что я при ней заплакал -- если б я заплакал без нее, она не сжалилась бы, и тогда я был бы самый несчастный в мире человек...
   

ГЛАВА VII

   Наступил тот период детства, когда я сделался непростительно рассеян, капризен и нетерпелив.
   Все замечали мою рассеянность, но никто не заметил, откуда она взялась.
   Но что такое рассеянность? Это постоянная или временная утрата возможности на все в равной степени обращать свое внимание, вследствие нарушенного равновесия нравственных сил. Никто более рассеянных не способен так сосредоточиваться на одной мысли или поглощаться одним чувством. Люди, ведущие в свете самую рассеянную жизнь, в сущности, никогда почти не бывают рассеянными.
   Какой первый признак рассеянности? Очевидная невнимательность. И стал я невнимателен в то самое время, когда весь был одно любопытство, чуткое и жадное,-- любопытство, направленное на все и на всех меня окружающих.
   Что мешало этому любопытству? Мечтательность и суеверно настроенное воображение. Под влиянием этой мечтательности я сделался мистиком. Моя набожность доходила до того, что по вечерам, когда уезжала моя мать, когда тушили все лишние, стенные лампы и в доме воцарялась мертвая тишина, я пробирался в спальню к матери, заползал за ее кровать, прятался за какой-нибудь гардиной, становился на колени и, глядя на киоту, уставленную иконами и озаренную сияньем лампады, молился, иногда вместе с Константиновной, ни разу не заметившей моего близкого присутствия. Мне хотелось молиться до кровавого пота -- молиться до того, чтобы вокруг головы моей образовалось сияние, и, о самолюбие! мне хотелось, чтобы все видели это сияние. Я представлял себе изумление моей матери, благоговейный ужас всей нашей дворни, когда они увидят, что в темноте от головы моей исходит свет. "Что подумает Десарт? -- думал я,-- какую он тогда скорчит мину! Будет ли он тогда щипать меня за уши? будет ли уверять, что без папы нельзя спастись и что все народы, рано или поздно, примут католичество!"
   Раз самого меня изумили искры, затрещавшие под черепаховым гребнем в густых волосах моих.
   Туша свечку, будто бы нечаянно, я подбегал к зеркалу и продолжал с помощью гребенки упражняться в опытах неизвестного мне электричества, или, лучше сказать, удостоверяться в действии каких-то таинственных, меня посетивших благодатных сил.
   Аграфена же в это время, очутясь впотьмах, бранилась или, ворча, уносила свечу, чтоб зажечь ее в передней или девичьей (фосфорных спичек тогда еще и в помине не было). Но до того ли мне было, чтоб обращать внимание на ворчливость моей няни!
   Строго я тогда соблюдал все посты и с нетерпением дожидался страстной недели, чтобы говеть.
   Помню, как я боялся бесов и, ложась спать, читал: "Да воскреснет бог", произнося каждое слово этой молитвы с таким же чувством, с каким бы произносил слова самого страшного заклинания. При этом я крестил свою подушку, крестил углы своей кровати и даже щель от раздвинувшегося полога, чтоб в эту щель как-нибудь не пробралась ко мне нечистая сила.
   Любопытство мое также не давало мне покоя. Я подсматривал в замочную щелку за Юлинькой, чтобы узнать: отчего она не спит и что делает?
   Старичок с тростью, обычный посетитель наш -- Никита Иванович Нарышкин, также стал обращать на себя мое внимание. Этот молчаливый гость, иногда оставаясь наедине с моей матерью, все что-то ворчал или спорил с ней, устремив на нее маленькие, глубоко впалые, серые глаза свои.
   Раз подслушал я следующие фразы:
   -- Неужели вы думаете, помилуй бог! что мы... мы... мы согласимся отпустить крестьян своих?
   -- Я ничего не думаю,-- слышался голос моей матери,-- да и вам об этом нечего еще беспокоиться.
   Но старик (я из другой комнаты видел лицо его в зеркало) глядел упорно-вопросительно, беспрестанно мигал и вовсе не думал о том, чтобы перестать беспокоиться.
   -- Я сам масон,-- говорил он, отрывая одну фразу от другой,-- знаю кой-какие тайны... От меня не скроешь -- помилуй бог, что затевают эти головорезы... эти молокососы!.. Ступай лучше на могилу своего мужа...
   -- Далека его могила! -- отвечала мать.
   -- Авось тень моего незабвенного друга, перед которым ты так виновата, вразумит тебя...
   -- Все, что вы слышали, все вздор. Вы все не так понимаете, добрейший Никита Иванович!
   Затем почему-то упоминалось имя Аракчеева и другие имена, о которых я умалчиваю.
   Я ничего не понимал, но слова старика: "Я масон, знаю тайны" -- меня поразили и врезались в моей памяти. "Тайны!-- думал я.-- Какие же это тайны? Не тайны ли природы? Масон! Что такое масон?!"
   -- Что такое масон? -- не без волнения спросил я на другой день у моей матери.
   -- A! -- сказала мне мать, сдвинув брови,-- это ты вчера подслушивал! Я ведь слышала, как ты подходил к двери. Что это ты -- не в шпионы ли себя готовишь? И тебе не грех, не стыдно! Что из тебя выйдет?.. Господи! -- продолжала она с отчаянием в голосе.-- Лучше ему раньше погибнуть, чем быть дрянным человеком! Дрянные, бесчестные, продажные люди -- это плевелы нашего общества... Неужели ты будешь дрянь? Ну, говори, что же ты молчишь, как уличенный? Сознайся, что ты подслушивал!
   Я то бледнел, то краснел, наконец стал оправдываться:
   -- Я, мама, шел к вам попросить у вас карандаша -- мой весь вышел -- и нечаянно...
   -- Зачем же ты не вошел, когда шел?
   -- Я боялся.
   -- Чего ты боялся? Никита Иванович был тридцать лет другом твоего покойного отца. Никита Иванович сосед наш по имению. Никита Иванович твой опекун. Чего же ты боялся? Разве он зверь? Ну, говори, разве он зверь?
   -- Виноват...
   --" Вырастешь да поумнеешь -- будешь сам знать, что такое масон. А теперь -- что ты поймешь? Ну, положим, я скажу тебе: масонские ложи -- это тайное общество, и члены этого общества называются масонами, и везде они есть, и в Париже, и в Берлине, и в Варшаве, и у нас, в Петербурге, и принимают в эти ложи не всех, а с большим разбором, и всякий поступающий должен выдержать разные испытания. Трусы никак не могут поступить, и если ты будешь всегда таким трусом, то никогда и не будешь масоном...19 Ну, понял?
   Я прошептал, что понял, даже ручку поцеловал ради раскаяния, но, в сущности, ничего не понял; ответ моей матери не мог удовлетворить меня; напротив, он еще сильнее раздражал мое любопытство. Не говоря уже о том, что этот разговор глубоко огорчил меня: мать считает меня дрянью! я дрянь! я, мечтающий о вечном блаженстве (и в то же время влюбленный в Юлиньку), о духах, о тайнах природы, о рыцарях, о великих артистах, я -- дрянь!.. Впрочем, кто же знал, и знала ли моя мать о моих ребяческих возвышенных мечтаниях. Я не был из числа детей, болтающих с утра до ночи, высказывающих все, что у них на уме. Бывало, я чуть выскажу что-нибудь -- и гляжу, что из этого выйдет; ну, и вероятно, не раз нашел, что из этого ничего хорошего не выходит. Я стал ленив и, по-видимому, не понимал вещей самых простых и понятных. Десарт постоянно на меня жаловался, Глаголевский молчал; но несмотря на то, что на высоком челе его все чаще и чаще стали появляться складки -- следы глубоких соображений, я его до такой степени перестал бояться, что приготовлял для него уроки, когда мне вздумается.
   Иногда, зачитавшись какого-нибудь романа (а я их доставал из библиотеки моего отца), не только не успевал заглянуть в русскую или латинскую грамматику, но забывал, что подходит час урока и что это, вероятно, по коридору стучат сапоги Глаголевского. Я так уж и говорил ему: Василий Васильич, задайте мне к следующему четвергу еще урок -- я уж вам два их зараз выучу, а уж нынче вы меня не спрашивайте.
   -- Лениться стал, барчонок, а?
   -- Нет, я не ленился -- а забыл, из головы вышло, что вы нынче придете.
   -- Видно, сытое-то брюхо к ученью глухо... Ну, хорошо! И затем, задав еще урок и отложа книги в сторону,
   Глаголевский, наморщив лоб, принимался диктовать мне какие-то допотопные вирши.
   О! чего бы я не дал, чтоб припомнить эти вирши! Это было описание (в александрийских, шестистопных стихах) каких-то мифологических процессий, где все божества были представлены в карикатуре, где Марс, например, был чуть ли не в ботфортах и треугольной шляпе, а Венера -- в корсете и башмаках. Была ли это пародия на "Душеньку" Богдановича , или то были плоды досужей бурсацкой 21 фантазии -- не знаю; во всяком случае я был бы очень доволен, если б мог припомнить себе этот отрывок тогдашней рукописной поэмы, едва ли уцелевшей до нашего времени.
   Вирши эти Глаголевский диктовал по большей части на память и при этом всегда ухмылялся, вероятно, мысленно находя их очень остроумными.
   Стихи Пушкина были слишком легки для того, чтобы иметь вес в глазах Глаголевского. Когда я однажды прочел ему начало поэмы "Братья разбойники", он выслушал эти стихи как бы с видом снисхождения, даже, судя по лицу его, стихи эти ему и нравились, но все-таки он махнул рукой и сказал: далеко ему до Ломоносова или до Державина!
   Я не спорил, потому что был еще слишком мал, потому что не имел поддержки ни в журналах, ни в каком-нибудь более меня развитом товарище. Я даже как будто и верил Глаголевскому, что, впрочем, нисколько не мешало мне забывать оды Державина и упиваться Пушкиным.
   Глаголевский наконец почему-то стал учить меня спустя рукава и, как мне кажется, заводил кое-какие шуры-муры с моей аппетитной нянюшкой. Она же заметно была к нему благосклонна и нередко выходила на лестницу провожать его. Лакей Семен недаром ревновал ее: помню, как при мне не постыдился он разными намеками уличать ее в благорасположении к кутье22. Няня моя не только не оправдывалась, а, напротив, как бы в пику ему говорила: "Ну, да! кутья так кутья! что, взял?.." Семен божился, что поколотит Глаголевского, что не будь он Семен и лопни его глаза, если не поколотит!
   "Как же! ишь ты! Руки еще коротки!" -- отвечала Аграфена и затем гнала его вон из комнаты.
   До семи лет жизнь моя была больше комнатная, особливо зимой. Я рос, как оранжерейный цветок, за стеклами; выезжал кататься в карете с мамой или с няней и Юлинькой; но система воспитания стала изменяться. Новые доктора стали проповедовать столичным маменькам, что детей надо как можно больше держать на воздухе не только летом, но и зимой. Меня стали отпускать гулять сначала с няней, и я гулял с нею все больше по набережной Мойки. Потом, когда я подрос, стали отпускать с Логином, которого почтенный вид как бы сам собою напрашивался на почетное звание дядьки.
   Логин, приземистый старик с серебряной серьгой в левом ухе и постоянно выбритый, был когда-то парикмахером, но в последнее время не причесывал головы моей матери: она нашла, что руки его пахнут варом. Логин говорил, что он на свою семью стал башмаки тачать, оттого что барыня перестала его звать к себе в уборную, а мать моя твердила ему, что она оттого перестала его звать, что он завел башмачные колодки. Кто из них был прав -- не знаю. Логин обижался, когда ему приказывали ехать за каретой, то есть стоять на запятках, в ливрее и в большой трехугольной шляпе, ибо такой костюм считал он крайне неприличным званию парикмахера. Но когда посылали его со мной гулять, особливо весной (1824 года), он покидал свои башмачные колодки, надевал гороховую старую шинель, картуз с ушами, шел со мной охотно и, помню, во время этих прогулок постоянно заводил со мною разговор, вызывающий на размышление.
   -- Вот, вы хоть и барин,-- говорил он, постоянно глядя в землю и беспрестанно на ветру запахивая шинель свою,-- хоть вы и барин, а ну-ка я вас спрошу, отчего Нева в море течет, а не из моря?
   -- Отчего в море? Да оттого, что все реки в море текут.
   -- А отчего все реки в море текут?
   -- Да оттого... оттого... экой ты бестолковый, Логин, как я погляжу! Ну, просто оттого, что море ниже, ну, и текут.
   -- А откуда море-то взялось?
   -- Так бог создал: откуда земля, оттуда и море.
   -- А вот вы и не знаете... Из хлябей небесных. Знаете, что такое хляби небесные?
   -- Никаких нет хлябей.
   -- А как бы мог быть потоп, если б не разверзлись хляби небесные? А еще барин! Да что! Об этом и учителя-то ваши ничего не смыслят.
   -- А Глаголевский разве не ученый человек, по-твоему?
   -- А по-моему, вот что: если бы Глаголевский-то ваш был взаправду ученый, он бы либо в попы, либо в монахи записался; архиереем бы его сделали. А то какой же ученый пойдет в приказные?
   -- А разве он приказный?
   -- А что же он такое, как не приказный?
   Этакий скептик был этот Логин! Я и не подозревал, чтоб он был такой; просто ни во что ему не верилось, даже моим учебникам не доверял. Бывало, начну ему доказывать, что Земля есть шар и что она вокруг Солнца ходит, глобус покажу, в географии прочту,-- не верит. Хоть образ, говорит, поцелуйте, ни за что я этому не поверю, потому что все это выдумано. Облейте-ка вы ваш глобус водой -- дайте-ка я его оболью -- все стечет. На шаре никакая вода не удержится -- вот вам и шар!..
   Поверит ли тот, кому случайно попадет на глаза моя рукопись, что воззрения Логина меня терзали и мучили. Глаголевский, знавший по-латыни, а может быть, и по-гречески так же хорошо, как я по-французски, никогда ясно и вразумительно не умел растолковать мне самых обыкновенных явлений природы. Дальше того, что находилось в кратком руководстве географии, я полагаю, он сам ничего не смыслил.
   Не убежденный в реальном, я поневоле уходил в мир чудес и фантазий. Если бы истинам или фактам, выработанным наукой, приходилось только верить, то не лучше ли верить в то, что и волнует, и тревожит, и увлекает мечты, и говорит воображению, то есть верить в мир волшебства и фантастических образов? Так, кажется, я и поступил. Так, полагаю я, поступала и поступает вся наша младенчествующая, необразованная часть человечества.
   

ГЛАВА VIII

   Наконец я дожил до одного, быть может, очень обыкновенного приключения; но я называю его необыкновенным, потому что оно сильно подействовало на мои нервы, а стало быть, и на мозговую деятельность.
   Была весна (1824 года, и уж не помню, было ли это в конце мая или в начале июня). Ночь была светлая-пре-светлая. Мне не спалось. Я мечтал. Детская страсть моя к Юлиньке дошла до своего зенита. Я просто бредил ею во сне и наяву; готов был целовать следы ног ее; крал у нее носовые платки и, ложась спать, клал их себе под голову; старался почему-то плюнуть непременно в ту плевальницу, в которую она плюнула... Хоть убейте меня, если я теперь понимаю, для чего и почему я это делал. Но как это ни дико, я должен сознаться, что делал немало глупостей.
   Чем сильнее я любил ее, тем становился робче в ее присутствии, просто замирал от одного шороха ее платья. Юлинька ничего этого не замечала. Я не только таил от всех глупую (и какую в то же время радужную!) страсть мою. Я никогда не глядел на нее иначе, как мельком, и то тогда только, когда замечал, что она не обращает на меня ни малейшего внимания -- что-нибудь вяжет, читает или чай пьет. Чем должна кончиться любовь моя -- я об этом и не думал. Я только верил, что Юлинька -- моя богиня, моя владычица, моя царица, и мысленно, в минуты бессонницы, обнимал я эту владычицу, то есть обнимал свою собственную подушку, воображая, что на ней покоится головка Юлиньки. Тут я говорил ей бессвязные речи, уверяя, что скорее затмится солнца свет, чем я перестану обожать ее.
   При всем этом, я должен заметить, ни одна сколько-нибудь чувственная, грешная мысль еще не приходила мне в голову. Мечты мои были настолько же девственны, насколько пусты и несбыточны. Организм ли мой еще не созрел для иных желаний или о физической любви я еще не составил себе никакого ясного понятия, не знаю отчего, только помню, что из числа страстей платонических моя была архиплатоническая.
   Конечно, наивный период моего детства не мог долго продолжаться; я, как уже вам известно, был и любопытен, и наблюдателен.
   Итак, ворочусь к рассказу. Я не спал. Вдруг, часу в первом ночи, услыхал я стук колес, похожий на грохот пожарного поезда. Верно, где-нибудь поблизости пожар, подумал я, вот будет случай разбудить мою богиню. Я постучусь к ней и ее увижу -- вот будет случай!.. С этой мыслью я выпрыгнул из кровати и через коридор, мимо спящей на полу моей няни, босиком пробрался в залу.
   Пробравшись в пустую залу, я сел на подоконник и стал глядеть на улицу. По улице вдоль канавы ехали не пожарные трубы, а какие-то фуры. Ряд домов по ту сторону канала смутно мерцал своими тускло освещенными стенами. Во всех домах окна были темны -- только на углу, в доме купца-раскольника, в одном окне был свет -- горела лампадка и виднелась всклокоченная голова, седая борода и расстегнутый ворот рубашки.
   Так просидел я минуты три. Зеленые фуры с грохотом проехали, я уже не видел их, слышал только отдаленный гул да глядел в незнакомые окна.
   Прошло еще несколько минут. Легкий шорох сзади заставил меня вздрогнуть, хотя я и догадывался, что это сухой листок свалился с какого-нибудь лимонного или померанцевого дерева.
   Горшки с такими деревьями и цветами стояли на полу, занимая пространство от угла до половины стены -- до самого пьедестала, на котором блестел стеклянный футляр, прикрывавший большие бронзовые часы. Мало-помалу напала на меня легкая дрожь и суеверная робость. Я без всякого внимания продолжал глядеть в окно, как бы не смея повернуть назад свою голову. В самом звуке постукивающего маятника мне послышалось что-то необычайное, как будто он торопился мне что-то подсказывать.
   Вдруг сердце у меня сжалось, я притаил дыхание. Мне послышалось, что кто-то идет, мягко ступая по чему-то мягкому: я оглянулся. И вообразите ужас мой -- В дверях, ведущих в гостиную, я увидал: двигается темная тень человека!
   Не постигаю, как я не вскрикнул. Тень приостановилась, прошла залу, отворила дверцу в буфет -- и исчезла.
   Из буфета был проход -- направо в коридор, налево в переднюю и прямо, через холодную, небольшую крытую галерею, в кухню.
   Со всех ног бросился я бежать и, задыхаясь от ужаса, разбудил мою няню.
   Няня неохотно поднялась со своего матраца. Села и долго, тараща свои заспанные глазенки, выслушивала меня, не понимая, в чем дело; наконец встала и сказала мне:
   -- Ложитесь, барин,-- я посмотрю, что там такое... Откуда тут быть вору... помилуй господи!
   Я послушался, лег на свою постель и дрожал как в лихорадке.
   Няня, накинув на плечи свой большой платок, зажгла свечу, прошла в залу и заглянула за двери, потом прошла в буфет и оттуда в переднюю, поговорила что-то с одним из лакеев, спавших постоянно на ларе, воротилась, поглядела на галерею, заглянула за буфетный шкап и, задув свечку, с такими же заспанными глазами вошла ко мне в детскую. -- Никого нет,-- сказала она мне спокойным голосом.-- Спи! Тебе это померещилось.
   Затем она вздохнула, вероятно, перекрестилась, и опять легла в коридоре около моей детской.
   "Да,-- подумал я,-- как не так! померещилось! Разве я слеп?.. разве я сам не видал?.. Боже мой! что, если это была тень моего отца? что, если это он приходил за мной?.. что, если?.." И я долго не мог заснуть и долго молился, призывая на помощь господа бога и всех святых его.
   На другой день утром мать моя (не знаю, как и от кого) узнала о моем ночном приключении.
   Она ходила по зале с полураспущенной косой, выбивающейся из-под ночного чепца, и в белой ночной кофте. Она была бледна и встревожена, то взглядывала на меня сердито и холодно, то, замечая мою бледность и унылое расположение моего духа, смягчала голос свой, и строгий выговор начинал в устах ее звучать чем-то ласковым. Она ласково стала просить меня не ходить ночью по комнатам, потому что я могу простудиться -- особенно если ночью кто-нибудь из людей забудет окно затворить. Потом, как бы смеясь, она прибавила: "В другой раз я нарочно велю кого-нибудь нарядить в белую простыню, чтоб испугать тебя... Отчего ты не спросил это привидение, зачем это оно изволит прогуливаться у нас по комнатам? Смешно! Как же ты, такой трусишка, хочешь быть масоном! Ну, обещай же мне быть умником и не разгуливать ночью по комнатам, или, право, я нарочно велю напугать тебя",-- добавила она уже строгим голосом.
   Я обещал ей никогда больше не ходить босиком по комнатам -- но это нисколько не изменило моего расположения духа.
   Я заметил, что никто не доверяет словам моим, заметил, что люди шепчутся и, поглядывая на меня искоса, улыбаются,-- что горничная моей матери, Аксюта, прошла, взглянувши на меня так как-то странно, как будто хотела сказать: чего ты не выдумаешь! вишь! только потревожил весь дом!
   Юлинька сперва засмеялась, узнав, что я видел привидение, потом стала уверять меня, что это я во сне видел, потому что ей самой часто снится какое-то привидение.
   Один Глаголевский отнесся ко мне по-человечески, как равный к равному.
   Он выслушал меня и пресерьезно стал меня расспрашивать, опустивши здоровенный, толстый нос свой и многознаменательно сдвинув брови, как бы решая какую-то очень мудреную задачу.
   -- Гм! в саване или в каком ином одеянии предстало вам это привидение?
   -- Нет, на нем было что-то черное, вроде плаща,-- только на груди что-то белое -- не то рубашка, не то какой-то комок -- или жабо.
   -- Гм! был он босиком или вы не слыхали шагов его?
   -- Я шагов его не слыхал, только мне показалось, что, когда он уходил в буфет, что-то скрипнуло -- не то пол, не то башмак.
   -- Стало быть, он не в стену вошел, а в дверь. Гм, да!.. А волосы его были растрепаны?
   -- Он был в черной круглой шляпе.
   -- Ну, так это было не привидение! -- с уверенностью в голосе заметил Глаголевский.
   -- Отчего? -- спросил я его с неуверенностью.
   -- Да оттого, изволите видеть, что мертвых в шляпах не хоронят. В гробах надевать шляпы на усопших церковью не положено.
   "Как же это я, дурак, не догадался!" -- подумал я про себя, даже покраснел, уличенный в явной несообразительности.
   -- А вот что, не было ли в руках его ножа или какого-либо смертоносного оружия?
   -- Не... нет! я этого не заметил.
   Глаголевский еще ниже потупился и стал ухмыляться.
   -- Это было и не привидение, и не вор.
   -- Что ж это было такое? -- спросил я, сложив на груди руки и устремив на него вопросительно глаза свои.
   -- А это был чей-нибудь любовник.
   Я так был поражен ответом Глаголевского, что даже побледнел.
   -- Любо-овник! -- повторил я с ужасом,-- какой любовник?
   Глаголевский усмехнулся.
   -- Я этого не могу знать. У вас, чай, есть горничные?
   -- Есть.
   -- И барышня живет у вас?
   -- Барышня! Какая барышня? Юлинька? Ну да.
   -- Ну, вот! -- произнес Глаголевский таким тоном, как будто разрешил все, и свои, и мои, недоумения.
   Что сделалось со мной -- это трудно пересказать. Если б я был взрослый, быть может, я дал бы оплеуху этому мудрецу Глаголевскому за один намек на такое гнусное подозрение, за один намек, касающийся чести дорогой мне девушки; но я был неопытный, ничего в жизни не понимающий отрок. Я мог также поверить словам его, как и не поверить; насколько же они касаются чьей-нибудь чести, я не понимал, хотя и чувствовал что-то гадкое. Что значит любовник, я также вдруг не мог отдать себе ясного отчета; помню только, что это слово поразило меня так, как поразило бы меня превращение лица Глаголевского в ослиную морду.
   Когда ушел Глаголевский, я стал думать и дошел до той мысли, что любовник -- это влюбленный волокита, который тихонько все себе позволяет, все!.. что это лицо диаметрально противоположно целомудренному Иосифу, который вырвался из объятий преступной жены Пентефрия. Любовник! и где же? в нашем доме! Какое святотатство! Может ли это быть? Где же он был -- если был? За гостиной диванная, из диванной две двери: одна -- в спальню к моей матери, другая -- в столовую; из столовой также две двери: одна -- направо, в кабинет моей матери, потом в уборную, потом в гардеробную, другая -- прямо, в библиотеку; из библиотеки через коридор можно пройти в девичью и даже в комнату Юлиньки. Где же спит Аксюта? Кажется, в гардеробной; по крайней мере, там за шкафами есть помещение, и там она всегда работает -- кроит или шьет, иногда гладит. Отчего это она взглянула на меня так пристально?
   Все эти соображения нестройной массой возникли в голове моей.
   Я решился молчать -- решился все узнать и, казалось, сам испугался своего решения. Целый день щеки мои горели -- я не мог ни читать, ни писать, ни учиться.
   На другой день Десарт, во время урока, до такой степени разозлился, что позвал в мою комнату дочь свою и вместо себя велел ей растолковать мне урок мой -- значение какой-то не то поэтической, не то риторической метафоры. Юлинь-ка, запинаясь, что-то такое мне стала толковать; круглые очки ее отца в это время сверкали неподвижным блеском, потому что он глядел ей в глаза, ждал и не двигался. Юлинь-ка явно сама не знала, то ли она говорит, что нужно говорить, и трусила; кончик носика у нее покраснел, ресницы были опущены, а я глядел ей в лицо, и в голове моей беспрестанно вертелось слово "любовник".
   Вслух я ни за что бы не решился произнести этого слова -- оно уже казалось мне неприличным до такой степени, что ни один порядочный человек не произнесет его в обществе; даже французское слово "amant" почему-то пришло мне на память, я почему-то придавал ему другой смысл и воображал, что "amant" еще можно сказать, даже напечатать можно, но нельзя, никак нельзя вслух сказать "любовник". Недаром же в рыцарских романах (а я читал их десятками) ни один влюбленный герой не называется любовником.
   Тут я опять начинал вслушиваться в несвязные толкования Юлиньки, но голова моя все-таки постоянно была занята одним и тем же. Я вспомнил, что слово "любовник" в первый раз услыхал я из уст нашего поваренка. "Ишь ты, рябая,-- сказал он нашей судомойке,-- у самой, чай, любовник,-- неча тебе других-то порочить". Даже поваренок, которого все называют ершом и не пускают даже в девичью, и тот думает, что это слово порочит! Как же смеет Глаголевский вообразить, что...
   Я опять глядел на Юлиньку и ничего не понимал из того, что она толкует мне,-- я злился на Глаголевского.
   Но, продолжал я думать, если это не вор и не привидение, так что же это такое?
   Десарт закричал на Юлиньку, qu'elle est bête {что она глупа (фр.).}, и жестом указал ей, чтобы она убралась в свою комнату, а мне -- мне велел отойти в угол и стать на колени.
   Я машинально повиновался. Десарт освежал себе голову, нюхая табак, а я стоял на коленях, и стоял смирно до тех пор, пока мне не сделалось больно; как только почувствовал я боль в коленях, так и встал.
   Десарт подошел, взял меня за плечи, тряхнул и опять хотел поставить на колени, но колени у меня не гнулись -- я стоял как истукан, даже не плакал.
   Десарт пошел жаловаться к моей маме, но ему сказали, что ее дома нет. Вернувшись в мою комнату, он, красный, даже багровый, стал ходить от двери к столу, от стола к двери. Потом сел, вынул из кармана целый пук каких-то писем, нашел между ними возможность отделить целый полулист чистой почтовой бумаги, взял перо, написал записку, сложил ее, надписал и вышел.
   Я услыхал, что он пошел к своей дочери и громко приказал ей, от его имени, вручить эту записку à madame de Tchaliguine. В этой записке он просил мать мою, ради справедливости, наказать меня за леность, тупость, упрямство и непослушание.
   Когда он совсем ушел, Юлинька прочла записку. Я молча прилег на ее диванчик, она преспокойно села у моих ног и стала вязать.
   -- Юлия Антоновна! -- начал я после натянутого, продолжительного молчания,-- отчего вы такая добрая и отчего ваш папа такой злой?
   -- Нет, видишь, голубчик, он не злой; он злой только тогда, когда учит, а когда он не учит -- он не злой.
   -- Вы отдадите его записку?..
   -- А как же иначе? Ведь если он спросит мама, отдала ли я ей эту записку, что тогда?
   -- Ну, отдавайте!
   Я ушел, и слезы крупными каплями покатились по щекам моим.
   

ГЛАВА IX

   Что могло быть лучше, уютнее, даже роскошнее той обстановки, среди которой прозябало мое детство! В те годы я и не подозревал, что существует бедность, что есть нужда и каким страшилищем стоит она у колыбели какого-нибудь новорожденного и, подобно мне, ни в чем еще не повинного ребенка-нищего. Откуда же как будто капля какой-то горечи так рано запала в мою душу, стала источником тайных слез и мучительного недовольства?
   Разве Юлинька могла не отдать записки своего отца, адресованной на имя моей матери? Отчего же я так глубоко был огорчен? Кто дал мне право вообразить себе, что Юлинька должна пострадать за меня (ее глупого обожателя) и в этом великодушном страдании найти в глубине души своей великое наслаждение!
   Или раннее чтение глупейших романов подготовляло во мне почву для таких требований от жизни? Или, мечтательный отрок, я судил по себе и думал, что с наслаждением пострадал бы за эту девушку, если б только представился случай!
   Пусть же, думал я, утирая слезы, я буду наказан самым жестоким образом, и чем жесточе, тем лучше... Пусть она видит и пусть в невозмутимой душе ее шевельнется раскаяние или хоть сострадание к моим мучениям.
   Но как назло, мать моя воротилась домой в самом веселом расположении духа, рассеянно прочла записку Десарта (Юлинька при мне подала ее, опустив ресницы, и тотчас же удалилась). Прочтя записку, мать моя слегка меня пожурила, раскрыла свои клавикорды и стала играть...
   Я, смущенный, отошел в угол залы, сел на стул, рассеянно слушал музыку и думал: "Отчего же это меня не наказывают?.. Этакое горе!.. Хорошо же! Так я и скажу этому французу проклятому, так и скажу: дескать, и не думали, и не думали наказывать. Пускай бесится!"
   После обеда я ушел гулять с Логином. Не раз уже я находил удовольствие убегать от него -- отставать, прятаться под воротами или за дверьми подъездов и таким образом его сердить, а себя тешить. На этот раз, на углу Морской и Гороховой, в толпе я потерял его.
   Потеряв дядьку, я сначала струсил, но, оглядевшись, почувствовал себя как бы на совершенной свободе и, принявши на себя притворно-спокойный вид, прошел на Адмиралтейскую площадь; потом по набережной (беспрестанно оглядываясь) дошел до спуска на Неву; тут я сел на ступеньку и стал глядеть... Несмотря на яркое солнце, разбросавшее по волнам вечереющий блеск свой, был довольно холодный, северо-восточный ветер; гранит, на котором я уселся, был также холоден. Мимо меня сходили вниз солдаты, ремесленники, чиновники с портфелями, барышни с горничными и горничные без барышень. Поминутно отчаливали лодки и отплывали на Васильевский остров по направлению к Академии.
   Просидевши с час, я продрог и пустился домой, но, как рассеянный, растерявшийся мальчик, попал не в ту улицу и, быть может, долго бы проискал дом наш, если б не Егорка, сын нашего повара, крестник моей няни и ровесник мой. Он, набив карман свой бабками, с бутылкой какого-то масла под мышкой, тоже спешил домой, боясь затрещины. Спеша, мы шли с ним рядом и уговаривались как-нибудь уйти вдвоем на Неву и покататься на лодке.
   Домой воротился я через черную лестницу, через кухню и через галерею. Так в этот день я и не видал Логина. Он вернулся раньше, уже успел объяснить моей няне, что больше не пойдет со мной, и ушел к себе в подвальный этаж, где помещалась семья его -- жена и три дочери.
   -- Ну, не пойдет, так не пойдет! -- сказал я няне,-- я и один пойду.
   -- Да, так тебя одного и пустят! Разве ты глядишь, куда идешь? Ты и не глядишь и не видишь ничего, у себя под носом ничего не видишь!.. Попадешь под колесо -- раздавят... и не таких еще давили.
   -- Ну, пусть раздавят!
   -- Ну, вот увидим, как ты один уйдешь.
   -- Ну, вот увидишь...
   Вечером, ложась спать, я мечтал о какой-то незнакомке, которая села при мне в ялик: мне воображалось, что эта удивительная красавица ничуть не хуже Юлиньки. С какой грацией протянула она свою ручку здоровенному лодочнику, который ее подсаживал, как мило покачнулась в ялике, как живописно села, улыбнулась, вся озаренная солнцем, распустила голубой зонтик и уплыла, качаемая волнами и ветром.
   Чуть ли в эту ночь я не давал себе клятвы отыскать ее во что бы то ни стало, заснул среди неопределенных грез и на другой день проснулся с головной болью.
   Два дня я кое-как перемогался, чувствовал, что заболеваю, тосковал, ходил как сонный и не говорил ни слова. Юлинька первая заметила, что я в жару, сказала няне, и они обе отвели меня уложить в постель. Но я ни за что не хотел раздеваться при Юлиньке, и только тогда, когда она вышла, позволил няне стащить с себя шаровары, снять башмаки и стянуть чулки.
   "Что, если я умру?" -- подумал я и в полудремоте тоскливо стал дожидаться моей матери.
   Говорят, будто я захворал не на шутку и две-три ночи был в таком жару, что бредил. К моим икрам привязывали с медом листовой табак и давали мне солено-сладкую микстуру по предписанию Ивана Павловича, нашего домашнего доктора.
   Семен (столь жестоко отвергнутый Аграфеной) впоследствии как-то рассказал мне, будто я при матери, в жару, кричал: "Ловите, ловите любовника! Вон он спрятался -- вон он! Вон за кровать присел!.." -- Семен при этом хотел намекнуть мне, что, дескать, вы, барин, верно, что-нибудь заметили на счет Аграфены и видели во сне этого кутью Глаголевского; но я не хотел его слушать.
   В продолжении болезни моей, в минуты сознания, я не переставал звать к себе то мать, то Юлиньку. Мне не шутя казалось, что я умираю, и мне хотелось наглядеться на них. Но я не говорил, что я умираю: мне было страшно напророчить себе вечную память, которой, видно, не хотелось мне. Раз только я сказал Юлиньке: если мне будет хуже, поцелуйте меня... И сейчас же эта милая девушка, наклонившись, поцеловала меня, как бы в доказательство, что мне действительно хуже. Приходил ко мне Десарт; но это был опять тот самый Десарт, который когда-то верхом сажал меня к себе на спину. Он старался, видимо, развлечь, развеселить меня: сам смеялся, бог знает чему, щупал мой пульс и уверял, что я мальчик такой способный, что... что у него и не было еще ни одного ученика такого способного и что, стало быть, я должен как можно скорее выздоравливать. Одним словом, Десарт, несносно требовательный, вспыльчивый и даже драчливый Десарт, всячески добивался от меня благосклонной улыбки; но я -- я глядел на него холодно, как маленький, умирающий принц, которому надоели придворная лесть и смеющееся притворство.
   Глаголевский также навестил меня.
   Но Глаголевский и тут остался верен своему умственному и нравственному неуклюжеству.
   -- Эге! -- промычал он отрывисто, уставив на меня водянисто-голубые глаза свои и многознаменательно сдвинув брови,-- эдак, пожалуй, и в поля Елисейские, ad patres {к праотцам (лат.).}, махнуть недолго... Ты у меня, мальчик, смотри!.. Вон, у дьякона Остромирова тоже заболел мальчишка; думали, выздоровеет, пришли поутру, а он уже и того, окочурился. Богу душу отдал... Ты так же не умри,-- добавил он, приложа к щеке моей оборотную часть ладони, или, лучше сказать, начальные суставы своих согнутых пальцев.
   В первый раз еще говорил он мне "ты", вероятно, в припадке нежности, ибо я уверен, что Глаголевский любил меня не как ученика, а просто как такого мальчика, с которым он мог приятно убивать свое время за неимением хороших знакомых. Слова Глаголевского на меня, как на больного и впечатлительного мальчишку, сильно подействовали; мысль, что я, подобно сыну дьякона, могу окочуриться самым неожиданным образом, наполнила душу мою тоской и тревогой неизъяснимою. Но я не только не гнал Глаголевского, а старался всячески как можно долее удержать его при себе, умолял его не покидать меня, по получасу держал его за руку и таким образом заставил его просидеть у меня до глубокой полночи. Мне казалось, что если Глаголевский убедится, что все обстоит благополучно и что на том свете меня, как человека, еще не замолившего грехов своих, никто не ждет с особенным нетерпением, то и успокоит меня так, как никто на свете, то есть самым доскональным образом.
   Желая дождаться от него таких успокоительных слов, я старался показывать вид, что мне гораздо легче, что... я молодец: могу сидеть, даже дурачиться, даже ноги кверху задирать. Но Глаголевский меня не понимал, не повторял своего зловещего карканья, но и не успокоивал.
   Когда я задремал при нем. он стал что-то вполголоса говорить с моей няней, но что такое, я понять не мог. Я только видел, как, уходя, он прищурил глаз и по направлению к моей постели мотнул головой; как няня подошла ко мне на цыпочках, заглянула мне в лицо (я, разумеется, в эту минуту крепче закрыл глаза), увидела, что я сплю, и у самой двери чмокнула его в самые губы. Глаголевский хотел ее обнять, но она слегка его оттолкнула, отворила дверь, потом прошлась по комнате, опять на меня поглядела и вышла, захватив с собой большой, клетчатый платок.
   Все это происходило при спущенных на ночь сторах и при тусклом свете нагоревшей свечки. Сцена эта отвлекла меня от предчувствий смерти, и что-то игривое вертелось у меня в голове. Я нисколько не злился на Глаголевского, но мне было стыдно за няню. Я остановился на мысли, что наставник мой влюблен в Аграфену... и, в невинности души своей, вообразил, что он непременно на ней женится; это мне показалось очень смешно. Нет, я не умру, подумал я, потушил свечу и заснул при свете загоравшегося утра. С этого утра началось мое выздоровление.
   

ГЛАВА X

   Странно -- мне помнится, что чем старше я становился, тем моя мать все меньше и меньше обращала на меня внимания. Или она очень хорошо меня понимала, или уже совсем не понимала, или боялась видеть во мне enfant terrible {сорванца (фр.).} и, поневоле скрытная, невольно прививала скрытность к моей врожденной пугливости, то есть распекала и как бы отталкивала меня в такие минуты, когда я был особенно расположен с нею откровенничать,-- или она своею нежностью боялась избаловать меня,-- или просто ей со мною было скучно? -- не знаю.
   Когда я сильно занемог, я не мог не заметить тревоги на бледном лице ее; целых два дня она почти не отходила от моей кровати, почти не спала, даже писала и читала в моей комнате. Но когда мне стало легче, по-прежнему стала пропадать и только изредка навещала меня.
   Прежде чем я совершенно выздоровел, я узнал, к моему немалому огорчению, что мама переезжает в Павловск на дачу и увозит с собою Юлиньку; что я покину город не раньше, как через две или три недели; что для меня приискан в гувернеры какой-то немец и что он к тому времени будет ожидать меня на даче в Павловске; что если я буду дурачиться, убегать из дому и дурно учиться, то так до самой зимы и пробуду в городе. (О! как я тогда возненавидел этот город! с каким нетерпением стал ожидать простора, зелени и проч. и проч.!)
   Шесть возов с мебелью и посудой, под присмотром повара и Семена, потянулись по дороге в Павловск; вслед за ними, на другой день, несмотря на мои слезы, мама и Юлинька в сопровождении двух горничных, обремененных узлами и картонками, сели в четырехместную карету, запряженную четверней, и ускакали.
   Я остался дома полным хозяином. Поваренок Ерш должен был готовить мне обед, Логин ходил за кренделями и булками (деньги же на расход ему были выданы). Няня должна была поить меня чаем, не давать мне ни молока, ни сыру, ни ветчины, ни колбас -- все это строго-настрого было запрещено нашим доктором. Десарт и Глаголевский должны были по-прежнему до 15 июня навещать меня; но Десарт, к немалому моему удовольствию, куда-то уехал; остался один наставник -- Глаголевский.
   Ключ от библиотеки, от этих желтых и до потолка поднимающихся шкапов с книгами моего покойного родителя, был у меня в кармане. Лазить по полкам этой библиотеки, читать заглавия книг и по заглавию догадываться, насколько та или другая может интересовать меня, искать картинок, поясняющих текст, уносить с собой дорогие французские издания, в особенности издания по части акушерства и анатомии, с приложенными к ним пояснительными картинками, и потом по целым дням их разглядывать стало моим единственным, всепоглощающим развлечением. Никто не давал мне права брать из этой библиотеки все, что мне вздумается; право это возникло само собой, возникло потому, что в этом давно уже нраву моему никто не препятствовал. Особенно интересные романы, вроде "Источник святой Екатерины", "Малек-Адель", "Таинства" какого-то замка 23 и т. п., я, по прочтении, давал читать нашему Логину или Глаголевскому.
   Логин был большой охотник до чтения, но читал очень медленно, через месяц совершенно забывал прочитанное и мог опять с таким же точно интересом читать ту же самую книгу. У него немало пропало этих книг, потому что, в свою очередь, он давал их читать знакомому цирюльнику да еще какому-то ламповщику, состоявшему при театре. Глаголевский также много их зачитал, иначе сказать, зажилил. Бывало, спросишь его: "Прочли вы, Василий Васильич, те книги, которые я дал вам?"
   -- Нет, еще не прочел, но скоро прочту. Нет ли у вас еще каких-нибудь? Одолжите.
   И для того, чтобы Глаголевского одолжить новыми книгами, я бросал урок и убегал в библиотеку, ибо, во-первых, находил, что лазить по полкам гораздо приятнее, чем писать под диктовку или спрягать по-латыни; во-вторых, стал подозревать, что Глаголевскому также приятнее наедине беседовать с моей няней, чем учить меня...
   Раз как-то нашла на меня веселая минута: я стал приставать к няне и назвал ее мадам Глаголевская.
   -- Это еще что? -- удивилась она, поглядевши на меня с полуулыбкой и с полудосадой, одним словом, далеко не так, как глядела она на свою работу.
   Я плутовски прищурил один глаз и сказал ей:
   -- Ну, ну, не притворяйся. Я ведь знаю. Няня покраснела до ушей.
   -- Что ты знаешь?
   -- А то знаю, что... ты в него, а он в тебя... даже видел раз, как ты его поцеловала.
   Няня как-то странно засмеялась.
   -- Опомнись, батюшка,-- проговорила она,-- или еще не проспался!
   И я, как бы дразня ее, стал ей рассказывать, как больной я притворился спящим и все видел. Слушая меня, няня низко нагнулась над шитьем и продолжала ковырять иглой своей; наконец глаза ее превратились в две едва заметные щелки, и она сказала, как бы себе под нос:
   -- Ну, видел, так и молчи.
   -- Да кому же я стану говорить?
   -- Да никому и не говори.
   -- Да я никому...
   -- Господа-то не лучше нас. Что они, ты думаешь, святые, что ли! А?
   При этом она подняла свою голову, ее щелки превратились в два сердитые глаза, и эти два глаза поглядели на меня особенно как-то пристально.
   -- Да я ничего не говорю... Отчего не поцеловаться... Я ничего...-- начал я уже без смеха, как бы предчувствуя что-то недоброе.-- Я так, няня, думаю, поцеловаться -- это бог простит. Вон и Юлинька иногда меня целует. Лишь бы не было...
   -- Чего?
   -- Лишь бы не было... как бы это тебе сказать, не соврать, лишь бы не было...
   Я отвернулся и, чтобы разом порешить мысль мою, быстро проговорил, как бы на ветер:
   -- Лишь бы не было любовника.
   При этом, разумеется, я покраснел не хуже Аграфены.
   -- Лю-бов-ника!.. А! вот что! Гм! Ишь ты куда ведешь! Ну, да хоть и любовника, кто мне запретит? Что я, крепостная, что ли? Да хоть бы и крепостная, кого я испугалась! Тебя, что ли, буду бояться? Ты сам-то чей сын? А? знаешь ли ты это?
   Я уставил на нее глаза свои.
   -- Ну, не знаешь, так и нечего мне с тобой разговаривать. А попрекать меня некому, и не попрекай, и не смей попрекать! Не хочу! Нынче я здесь, завтра уйду,-- и уйду, и брошу вас, ну вас совсем! Живешь, живешь, доброго слова не услышишь. Да ты еще,-- не успело молоко на губах обсохнуть, туда же тычешь мне в нос. Отойди! Ничего слышать не хочу!.. Вишь! вынянчила какого кавалера! Больно уж умны вы стали с вашей маменькой-то! Та тоже намедни... Говорят тебе, отойди! и говорить с тобой не хочу.
   Я отошел; в голове моей пошла какая-то путаница. Неожиданный гнев Аграфены, какой-то странный, неожиданный намек -- все это как-то смутно потрясло меня. Я сел за свой письменный стол, раскрыл книгу "Таинства креста", хотел читать -- ничего не понял и исподлобья поглядел на мою разгневанную няню... Она продолжала шить, проворно ковыряя иглой и не поднимая головы. Минуты через три я опять подошел к ней. По широкому румяному лицу ее сбегали слезы. Я хотел обнять ее, но она бросила на окно свою работу, встала, уронила наперсток и, не говоря ни слова, вышла.
   Когда она вышла, у меня также из глаз покатились слезы.
   Вот оно, черт возьми! какое это страшное, обидное слово "любовник"! Не скажи я этого, ничего бы не было... Что это она хотела сказать: чей я сын? Как будто она не знает, что я сын моего покойного папеньки? Господи, господи! как она обиделась! Кусок мне теперь в горло не полезет -- так мне обидно!
   В столовой накрыли прибор, я пошел обедать. К обеду переменять тарелки пришел Егорка, подавать кушанья пришел Логин -- Аграфена не пришла.
   Действительно ли няня моя сильно обиделась или только притворялась обиженной? Очень может быть, что и притворялась. Она была хитра по-своему и умела приноравливаться к характерам, была самолюбива и выходила из себя, если не замечала к себе барского расположения. То особенно благоволила к моей матери, то злилась и дулась на нее по целым дням, и тогда всякий шаг, всякое мое слово могло рассердить ее. В этот раз не была ли она сердита на мать мою за то, что деньги на расход она поручила не ей, а Логину? Быть может, это показалось ей крайней степенью недоверия к ее честности. Она о своей честности была самого высокого понятия, воображала, что честнее ее нет на свете ни одной женщины, и что она сущий клад, сущее благодеяние для тех, у кого она нянчит. Вероятно, моя милая няня очень хорошо поняла, что, огорчившись, она меня огорчит и что это послужит мне уроком, то есть сделает меня осторожнее. Мысль, что я при матери или при ком-нибудь заподозрю ее поведение, тотчас же взволновала желчь ее. Не заключила ли она из слов моих, что я не только шучу, но и не шутя стою на дороге к открытию кой-каких любовных тайн ее; что я уже не такой ребенок, каким кажусь, что я уже кой-что смыслю и, стало быть, опасен; а если опасен, то и не мешает поплакать.
   Всего этого, конечно, я не соображал тогда; но, сколько помню, мысль, что моя няня оттого и обиделась, что я попал не в бровь, а прямо в глаз, в тот же день пришла мне в голову, именно в ту самую минуту, когда, отобедавши, я нашел ее в моей детской на прежнем месте и стал просить ее простить меня.
   После долгого, упорного молчания, отталкивания, "не мешай шить!", "ступай, ступай!" и тому подобных выражений няня наконец умилосердилась, простила мне, но взяла с меня слово, что я никогда не буду говорить таких мерзостей; что я еще молод, чтоб над ней насмехаться или говорить всякий вздор; что и в мыслях у меня не должно быть ничего подобного; чтоб я и не думал... чтоб она и не слыхала...
   Я дал ей слово и, слава богу, мало-помалу успокоился.
   

ГЛАВА XI

   Наступили жаркие дни; душно стало в городе; не сиделось в комнатах. Да когда же это, думал я, пришлют за мной и повезут на дачу?.. Никогда еще я не был в Павловске и представлял его себе чем-то вроде земного рая. Мое нетерпение скоро перешло в досаду, досада привела к безотрадным предположениям.
   Меня забыли, кутят, знать меня не хотят. И Юлинька не написала ни одной строчки, а еще писать обещалась! Бог с ними со всеми!..
   -- Егорка! пойдем на Неву кататься; Логина дома нет; чего нам ждать его! Пойдем, Егорка! Деньги у меня, слава богу, не переводятся: тридцать копеек есть. Чего думать! Беги за шапкой; я на крыльце подожду тебя. Няня! я иду с Егоркой погулять. Вечер-то больно хорош. Мы только около Николы Морского побегаем...
   -- Ступайте.
   Удивительно мягка и снисходительна стала моя няня: что ни придумай, что ни сделай -- ничего, ни малейшего возражения!
   Очень может быть, что моя Аграфена (женщина добрая, но пустая, по мнению моей матери, и женщина уж что-то очень строгая -- с норовом женщина, по мнению нашей дворни) рассуждала таким образом: ну, мальчик, буду я глядеть на тебя сквозь пальцы,-- гляди и ты на меня сквозь пальцы; ты, я вижу, глазаст,-- чего доброго, и в самом деле что-нибудь заприметишь. Лучше не ссориться... Так или иначе она думала, не знаю, но факт тот, что никогда еще она не была так мягка и так ко мне снисходительна.
   Егорка и я отправились. Пошли на Неву к Английской пристани. Пришли; видим, одна только лодка качается. Молча, минут десять постояли мы на плоту, около железных колец, к которым притягиваются носы раскрашенных яликов. Лодочник спал в одной рубахе, какою-то дерюгой накрывши голову. Егорка, выпучив вперед свое пузо, заложил руки в карманы затасканных нанковых шаровар и ждал. Я, помахивая тросточкой, как истинный джентльмен, также чего-то ждал. Мне хотелось, чтоб он первый заговорил с лодочником, а ему хотелось, чтоб я первый разбудил его.
   -- Разбуди его, Егорка!
   Егорка немного помялся на месте, подумал, как быть, и ногой толкнул лодку вбок. Лодка откачнулась.
   -- Эй, лодочник!..
   Лодочник приподнял всклокоченную, заспанную голову, надел шапку и ухватился за весла.
   -- Вам куда? -- спросил он.
   Я поглядел на Егорку.
   -- На взморье,-- сказал Егорка.
   -- На взморье! -- повторил лодочник и поглядел на нас.
   -- Ну, куда хочешь, только не в море,-- сказал я и при этом, засунув руку в правый карман синих коротеньких брюк, побренчал кучкой медных грошей, как бы в доказательство, что у нас есть чем заплатить ему.
   -- Вам что, покататься, что ль?..
   -- Покататься.
   -- Давай, барин, двадцать копеек, покатаю.
   Егорка поглядел на меня, дескать, не дорого ли?
   -- Дам тридцать... валяй!
   Так я храбрился, а самому было жутко: еще ни разу я по Неве не плавал.
   -- Садись!
   -- Садись, Егорка!
   Только что мы стали усаживаться, как вдруг, около самой руки моей что-то шаркнуло, промелькнул чей-то сапог, лодка качнулась, и перед нами стал вскочивший в нее длинный франт в белых брюках, в коричневом сюртуке, в галстуке с огромным бантом, в круглой шляпе с широким верхом и с такими же широкими, загнутыми с боков полями. В первую минуту я не узнал его, но страшно сконфузился и чуть не испугался, когда, усевшись, он приказал лодочнику везти себя на Крестовский остров. Я узнал этот неприятный, скрипучий голос. Это был Равинин, тот самый Равинин, который с детства так пугал меня своими глазами и выходками на вечерах моей матери. Он также сначала не узнал меня, но когда мы уже отплыли, стал вглядываться, и лицо его изобразило нечто вроде изумления.
   -- Чалыгин! это ты? -- спросил он, немного назад откинув скуластое, загорелое, почти желто-бурое лицо свое.
   -- Я-с...
   -- Ты?.. А отчего же ты, приятель, мне не кланяешься!.. Отчего ты узнал меня и так невежлив, что глупой шапки твоей не хочешь приподнять с твоей глупой головешки? А?..
   Я приподнял свой картуз и не знал, что сказать ему: черные глаза его -- у! какие неприятные, тяжелые глаза! -- так и жгли меня.
   -- Дурно, брат! скверно ты ведешь себя. Где твоя матушка?
   -- Моя мама в Павловске.
   -- В Павловске! А! Поближе ко двору захотелось! А отчего же ты -- ты не в Павловске?
   -- Оставили учиться -- обещались прислать за мной...
   -- Кто твои учители?
   -- Десарт, Глаголевский.
   -- А кто тебя учит математике?
   -- Глаголевский.
   -- Семинарист? А?
   -- Да...
   -- То есть он учит тебя тому, чего и сам не знает,-- это хорошо. Умная дама твоя матушка; у таких дам дети всегда дураками растут. А кто с ней поехал в Павловск?
   -- Юлинька.
   -- А! эта французская кукла, набитая русским тряпьем,-- проскрипел он без малейшей улыбки и стал оглядывать берега в маленькую, зрительную трубочку, причем верхняя губа его перекосилась и приподнялась. Сафьянный футляр от его подзорной трубки остался на лавочке около Егорки. Егорка не утерпел, взял его в руки и стал осматривать.
   Равинин это заметил, но, не переставая оглядывать панораму города, опять заскрипел:
   -- Если ты, мальчишка, не положишь футляр на место, я возьму тебя за вихор и выброшу вон из лодки.
   Егорка положил футляр на место и оробел.
   В это время мы подъехали под Дворцовый мост -- и я впервые от роду над своей головой услыхал лошадиный топот. Лодочник сильно ворочал своими веслами. Мерными взмахами несли они лодку против теченья, огибая Стрелку {Тот угол Васильевского острова, где теперь стоят маяки: их тогда еще не было. (Примеч. Я. П. Полонского.)}. Между нами на полчаса водворилось совершенное молчание. Не знаю, что думал Егорка. Зеленая, суконная, с поломанным козырьком, его шапка торчала бугром на его голове; сквозь оттопыренные уши по временам сквозило солнце, на три четверти горизонта уже склонившееся к западу; глаза щурились, а губы как будто собирались свистнуть.
   Не знаю, что он думал; а я... Я в прескверном был расположении духа. Прогулка на свободе и соседство Равнинна были для меня две вещи совершенно несовместимые. Я не знал, куда везут меня; видел, что городские здания, по берегам Малой Невы, стали все редеть и редеть; сады, окружавшие берег, казались мне лесом. Что такое Крестовский остров -- я не имел ни малейшего понятия. Воображалось, что это клочок земли, со всех сторон окруженный морем. Я с беспокойством глядел вперед, не увижу ли моря -- и не видал никакого моря. Мне казалось, что я закричу, если увижу море... Но лодка своротила направо, и мы очутились в какой-то канаве. Это была речка Ждановка. Помню, как, задевая за дно, проехали мы под балками какого-то мостика. Всего досаднее было то, что я не смел вслух спросить Егорку: куда это нас везут? и что нам делать?
   Равинин недаром же считался человеком ядовитым, чуть не Мефистофелем, среди тогдашней молодежи. Как черт какой-нибудь, он догадался, что я чего-то трушу, и на него нашел припадок балагурства.
   -- Эй ты, дядя! -- обратился он к лодочнику,-- к полночи мы доедем али не доедем? А?
   -- Доедем,-- лениво отвечал лодочник.
   "Господи боже мой! к полночи!" -- подумал я.
   -- А много волков на Крестовском? Вчера, писали, бешеный волк там всех перекусал. Не слыхал, убили его али нет? А?
   -- Не слыхал,-- еще ленивее отозвался лодочник.
   Равинин поглядел на меня так, что я едва мог поймать взгляд его; но он успел заметить, что слова его попали в цель; губы его вытянулись в улыбку, и лицо приняло лягушечье выражение.
   -- А ты, приятель, был ли когда-нибудь на Крестовском? А?
   -- Не был и не хочу быть,-- отвечал я ему с отчаяньем.-- Прикажите лодочнику нас отвезти назад, сделайте такую милость, прикажите...
   -- Отвезу и назад,-- отозвался лодочник.
   -- Он вас отвезет,-- сказал Равинин уже по-французски,-- но я, как закадычный приятель твоей матери (ami cochon de ta mère), должен предупредить тебя. Эти лодочники мошенники и разбойники первой степени. Очень может быть, что на обратном пути он разденет вас, удавит вас кушаком и побросает в воду. Это очень может случиться (èa arrive!)...
   -- Это вы нарочно меня испугать хотите, этого быть не может... Этого не может быть! -- отвечал я, хорохорясь.
   Но Равинин не мог не понять из самого тона моего голоса, что я трушу.
   -- Я одного боюсь...-- продолжал я.
   -- Чего же ты, приятель, боишься? А?
   -- Няня и Логин будут беспокоиться. Я им не сказал, что я поеду кататься в лодке, и они пойдут искать меня. Будьте так добры, выпустите нас куда-нибудь на берег...-- Последние слова проговорил я, употребляя всевозможные усилия, чтоб как-нибудь не заплакать.
   -- А сколько тебе лет? А?
   -- Десять...
   -- Десяти лет я один с ружьем ходил в лес на охоту. Четырнадцати был под ядрами, сражался под Бородином. Шестнадцати -- был уже капитаном гвардии и в Париже волочился за юбками. Ну, не дрянь ли ты, если на то пошло, чтоб я говорил тебе правду? Или матушка твоя так и ведет тебя, чтоб ты был тряпкой... А еще уверяет, что ты гражданин будешь!.. Ну, чего ты трусишь? Лодочник один, а вас двое, может быть, вы с ним и справитесь. Боишься няньки? Каши она не даст тебе или матери скажет, что ты от рук отбился? Ну, мать тебя высечет -- эка беда! Часто она тебя сечет? А?
   -- Никогда не сечет. (Слова Равинина сильно задели мое самолюбие.)
   -- А я бы тебя непременно сек для того, чтоб сделать из тебя спартанца или гражданина. Попроси ты когда-нибудь эту француженку... Юлиньку-то твою,-- посечь тебя: сам увидишь, как это приятно,-- особливо, если сечет молоденькая, хорошенькая женщина.
   -- Я скорее убить себя дам, а уж сечь себя не дам. Вон, едет пустая лодка, позвольте нам пересесть в нее.
   -- А зачем тебе пересесть?
   -- Домой пора.
   -- Няня плачет? А?.. Что за вздор! Кстати, я давно хотел спросить тебя: часто ты видишь привидения? Говорят, ты какое-то привидение видел?..
   -- Никакого я не видал привидения...
   -- А стихи Пушкина тебе очень нравятся?
   -- Да, стихи Пушкина -- прекрасные стихи; я ничего лучшего не знаю и не читал.
   -- И наизусть знаешь?
   -- И наизусть знаю.
   -- Ну-ка прочти что-нибудь, коли не врешь,-- или у тебя душа в пятки ушла, язык не поворачивается?
   -- Я не могу читать.
   Равинин стал раскачивать лодку и так ее накренил, что я подался вперед и чуть не упал на Егорку.
   -- Если не хочешь, чтоб я опрокинул лодку, прочти стихи.
   -- Прочту.
   -- Ну, читай, гражданин, пущу душу на покаяние.
   Я собрался с силами и обрывающимся голосом стал читать:
   
   У лукоморья дуб зеленый,
   Златая цепь на дубе том:
   И днем. и ночью кот ученый
   Все ходит по цепи кругом;
   Идет направо -- песнь заводит,
   Налево -- сказку говорит.
   
   -- Эдакая дребедень! Ученый кот!! -- перебил он, чуть ли не до самых ушей раздвинув рот свой.-- Пишет такой вздор, а туда же корчит из себя поэта! И есть же такие дураки и дуры, которые наизусть учат эту белиберду. Читай лучше что-нибудь из Расина.
   -- Из Расина я не знаю.
   -- Ну, из Корнеля.
   -- И из Корнеля не знаю.
   -- Неужели глупый Десарт не дает тебе заучивать наизусть лучшие отрывки из великих французских классиков? В твои года я знал почти всего Буало24 и чуть не наизусть всего "Тартюфа" , а ты учишь стишонки этого краснобая Пушкина! Мольера да Расина весь свет знает, а о твоем Пушкине, вон, я думаю, даже и лодочник наш ничего не слыхал. Эй, дядя! слыхал ты что-нибудь о Пушкине?
   -- Это барин такой есть -- пушкин... бани в Москве содержит, слыхал -- как не слыхать!.. Пушкинские бани... Мой земляк там, никак, годов шесть али семь в банщиках прел; знаю,-- проговорил лодочник, по-видимому, до сих пор не обращавший на нас ни малейшего внимания.
   -- Да ты грамотный ли? -- спросил его Равинин.
   -- Кто? Я-то грамотный ли? А с чего мне быть грамотным-то! Не, не грамотный.
   Я в это время оглядывал берега Невки. Налево виднелась полоса моря, но мы, слава богу, почему-то повернули направо. Равинин также почему-то поглядел направо в свою зрительную трубочку. Помню, как потом продолжал он свою беседу с лодочником, и вношу эту беседу в мою летопись.
   -- Ты знаешь ли, например, кто у нас наследник престола? А?
   -- Не знаю.
   -- Гм! Как же ты этого не знаешь?
   -- А почем мне знать; кабы я здешний...
   -- Да ведь ты ходишь же когда-нибудь в церковь? А?
   -- Хаживал,-- с неохотой отвечал лодочник.
   -- Ну, так как же ты не знаешь, что каждую обедню, каждую всенощную и за каждым молебном повторяет поп: "И наследника его, благоверного государя великого князя и цесаревича Константина Павловича..." Али ты в церкви-то глухой стоишь?
   -- Это точно что... мы люди темные, что мы знаем!
   Невежество лодочника, судя по выражению лица Равнинна, более тешило его, чем огорчало. Вероятно, в уме его в это время уже слагался забавный анекдот, и анекдоту этому суждено было прославить ум и наблюдательность этого русского джентльмена в среде самого высшего, петербургского общества.
   -- А царя ты видел? А?
   -- Как его, батюшку, не видать! видал,-- отвечал лодочник, глядя куда-то в сторону; потом вдруг обернулся и спросил:-- А правда ли, барин, бают промеж нас, такой слух прошел, будто воля будет? Так как теперича, значит, француза прогнали, Бонапарта куда следует препроводили, за семью замками на семи цепях сидит, Москву почитай что всю заново отстроили... то вот и говорят, будто царь нам хочет волю дать? Слыхали?
   -- Не слыхал. А ты чей? -- спросил его Равинин, уже строгими глазами оглядывая его с головы до ног.
   -- А я помещичий,-- отвечал лодочник, оглядывая берег.
   -- Кто твой помещик? а?
   -- А енерал Равинин. Слыхали? Был да и помер, царство ему небесное! Теперича, должно быть, за наследником его Николаем Николаичем состоим.
   -- А много ты платишь оброку?
   -- Да пятьдесят рублев ассигнациями, не мало...
   -- И исправно платишь?
   -- В контору плачу. И рад бы не платить, да что ты будешь делать! Неволя!
   -- А что, брат, было бы для тебя лучше платить оброк или быть высечену, а?
   -- Чего?
   -- Оброк заплатить или высечену быть... что лучше?
   Лодочник засмеялся.
   -- Высечену быть! Вот нашел, барин, беду! Шкура-то своя, не куплена; одну сдерут, другая вырастет; а пятьдесят рублев, гляди, деньги!
   -- Ну, приходи завтра ко мне, я велю тебя отодрать, а оброк тебе подарю. Я твой барин, Николай Николаевич,-- проговорил Равинин, укладывая в футляр свою трубочку.
   Лодочник как взмахнул веслами на воздух, так они и остались на воздухе, только капли с них посыпались. Сильно это его озадачило, точно его кто-нибудь по лбу обухом съездил, инда побледнел.
   -- Ну, греби, греби!
   -- Да подлинно ли это вы, ба-ба-батюшка?..
   -- Вот приходи завтра -- узнаешь. Дом на Вознесенском проспекте знаешь, чай! А?
   Но встревоженный лодочник одной рукой снимал шапку, другой ловил весло.
   -- Ну, греби же, дурак!
   Лодочник принялся грести что есть силы; шапка его валялась у ног, крупные капли пота катились по загорелому лицу, волосы развевались.
   Так доехали мы до какого-то берега, покрытого частым еловым лесом. В лесу стояло две дачи, одна побольше, другая поменьше; к ним от воды вела дорожка. Это и был Крестовский остров.
   

ГЛАВА XII

   Отлогий, утоптанный бережок, покрытый тенями леса, по местам насквозь пронизанного лучами золотистого вечера; небо с неподвижными группами фиолетовых облаков, серебристо-синеватая гладь реки -- все это могло бы обаять, и развеселить, и поднять меня на ноги,-- все это смутно напоминало мне те вечера, которые я проводил где-то на даче, во дни моего более безмятежного детства, того детства, которое даже тогда казалось мне какою-то туманной, отдаленной, поэтической стариной.
   Отчего же я не вышел на берег? Или я привык бегать и веселиться только на привязи, чувствуя на себе невидимую цепь, привязывающую меня к людям, меня оберегающим? Или меня мучила совесть за то, что я прямо не высказал Аграфене моего намерения, обманул, надул, быть может, заставил ее бегать и с замирающим сердцем искать меня. Или Равинин напугал меня?
   Дорого бы я дал, чтоб выскочить из лодки и вместе с Егоркой побегать в роще, поискать грибов, полежать на траве, послушать птичек, и в то же время дорого бы дал, чтоб повернуть назад и в одно мгновенье очутиться в стенах моей душной комнаты.
   Равинин, перешагнувши из лодки на берег, пошел по направлению к домикам; но в ту самую минуту, как я, ухватившись за Егорку, стал просить лодочника везти меня назад как можно скорее, длинная фигура Равинина повернулась к нам лицом и спросила лодочника:
   -- Как тебя зовут?
   -- Митрофаном Егоровым,-- отвечал лодочник.
   -- Жди меня! -- отрезал Равинин и опять повернул к домикам.
   Ему навстречу вышла какая-то женщина, вся в белом и с распущенными по плечам волосами.
   "Вот тебе на! -- подумал я...-- Жди его! Разве мы затем поехали, чтоб ждать этого черта, прости господи!"
   Егорка, выскочив на берег, стал звать меня, а я лег на дно лодки и стал упрашивать лодочника, чуть не со слезами, не слушаться Равинина и везти нас.
   -- Нельзя,-- возражал мне лодочник,-- слышали, сказал: жди!.. Барин вишь!.. Еще завтра, пожалуй, такую задаст баню, что любо-дорого.
   -- Пойдемте; здесь, говорят, по деревьям белки прыгают; пойдемте,-- приставал Егорка.
   -- Не хочу... Ступай лучше поищи, нет ли где другой лодки... А что, Митрофан, если он целую-то ночь заставит тебя здесь ожидать... Неужели ты всю ночь...
   -- Эхма! -- вздохнул лодочник,-- и всю ночь простоишь -- ничего не поделаешь.
   И, свертывая кафтан свой, он, как кажется, собирался положить его себе под косматую голову и, пока не придет Равинин, выспаться.
   -- Есть лодка! есть! -- послышался из лесу звонкий голос Егорки.
   А бешеный волк не нападет?.. И озираясь, я побежал вслед за Егоркой через кочки леса, к другой части берега.
   -- Да еще с парусом! с па-а-русом! -- на бегу повторял Егорка радостно запыхавшимся голосом.
   Но эта лодка (действительно с парусом) нанята была какими-то кутящими купчиками и также должна была дожидаться, пока те воротятся из какого-то чайного заведения. В руках лодочника, уже лысого старика, с красным, морщинистым лицом, был штоф водки, а на корме лежал хлеб да пучок зеленого луку. Ни к чему не повели наши с ним переговоры, и мы побежали назад. Прибегаем -- видим, на берегу около нашей лодки стоит маленькая, в пух разряженная девочка; вокруг головки ее висят заплетенные косички, каждая косичка заканчивается розовым бантиком; такого же цвета лента, вместо пояса, перехватывает ее беленькое кисейное платьице. И с такими большими ясными глазами, с такими длинными темными ресницами! Одним словом, необычайно милая девочка, лет около шести или семи.
   Увидавши нас, она повернула к нам свое личико, присела и сказала: "Здравствуйте!.." Я смотрел на девочку, как на чудо, и в то же время старался собраться с мыслями и понять, зачем это лодочник, собиравшийся спать, как будто собирается отчаливать,-- упирается грудью на весло, а весло упирается в берег. Сердце мое сильно билось.
   -- Это вы приехали? -- спросила девочка.
   -- Мы, мы.
   -- Так уезжайте. Папаша велел вам сказать, что ему лодка не нужна; он останется ночевать у мамаши. Мамаша упросила его ночевать. А мы сейчас гулять пойдем.
   Тут, немного помолчав, она с пресерьезной миной подошла ко мне.
   -- Покажите-ка вашу тросточку. Какая гибкая. Только головка нехорошая; вы ее, должно быть, зубами грызли. У меня есть лучше тросточка. Monsieur Штакен забыл ее у нас. Он ее забыл, а я ему не отдам -- зачем забыл! Так бы уезжаете! А не хотите погулять? А когда же вы к нам опять приедете? Вы бы поскорей приехали... я бы вас попотчевала. У меня есть пастила, пряники, изюм, орехи, белка есть -- все есть.
   -- А как вас зовут? -- спросил я девочку.
   -- Верочкой.
   -- Прощайте, Верочка, да отдайте же тросточку-то.
   -- А я хотела вам ее не отдавать, и -- да! не отдавать,-- повторила она, улыбаясь, вся нагнулась вперед и за своей спиной спрятала мою тросточку. Вот, когда она мне надоест, я вам тогда ее отдам -- хотите?
   -- Ну, хорошо,-- отвечал я, подумавши.
   -- Ничего нет хорошего! -- подхватила девочка и залилась громким смехом.
   Это меня озадачило, но обидеться не было никакой возможности -- зубки ее так и сверкали.
   Егорка вскочил в лодку, и она уже двинулась. Я снял картуз...
   -- Что ж это, вы уезжаете, а не прощаетесь?
   -- Ну, прощайте!
   Девочка стала на цыпочки и потянула ко мне свои алые губки.
   -- Ну, да прощайте же! Что же вы не прощаетесь?!
   Я нагнулся и, раскрасневшись, поцеловал ее, потом шагнул в лодку и уселся на корме.
   -- Постойте-ка! -- закричала Верочка.-- Постойте!
   -- Что вам?
   -- Как вас зовут? Сережей?
   -- Да, Сережей.
   -- Ну, уезжайте, уезжайте! Я вас не удерживаю...
   Лодка двинулась, и, когда мы отдалились от берега, я видел, как на темном фоне леса все еще рисовалась маленькая фигурка беленькой девочки; мне даже казалось, что она прикладывает свою ручонку к губам и посылает мне воздушные поцелуи.
   Конечно, по всем соображениям, эта Верочка была наперед подстроена, если не Равнинным, то своей мамашей; очень вероятно, что, высылая ее на берег, ей было даже приказано поцеловать меня,-- и все-таки никогда ни прежде, ни после не встречал я такой бойкой, такой забавно-милой малютки. Ее неожиданное появление совершенно изменило расположение моего духа. Я забыл и про няню, и про Логина, и про тревогу в доме, по случаю моего необычного, столь продолжительного отсутствия.
   И не то чтоб я вдруг в нее влюбился, нет,-- она просто меня поразила, на целый вечер заняла мое воображение. Я не мог забыть ни ее детски-лукавого смеха, ни ее простодушно-детского поцелуя. Я был рад, что тросточка осталась у нее в руках.
   Лодочник сперва молчал, потом стал нас допрашивать, знаем ли мы его барина и действительно ли это его барин.
   -- Кто его знает,-- говорил он,-- может быть, так только, пошутить захотел, чтоб денег не заплатить. Я его уже не впервой вожу туда. Скупой, должно быть, ни разу-то, братцы, на водку не дал. А коли скупой,-- соображал он,-- то каким же это манером он мне оброк простит? Чудно!..
   Я совершенно уже понял, что бояться нечего, что лодочник этот нисколько не похож на морского пирата, что Равинин нарочно врал, чтоб только пугать меня, потому что давно меня встречал и успел догадаться, что я впечатлителен. Трусом мне не хотелось назвать себя. Я уже мысленно стыдился своей трусливости.
   -- Давай, Егорка, всю ночь гулять! -- сказал я, очутившись среди Невы, которой невозмутимая поверхность светлыми полосами отражала стены дворцов, окрашенных в ярко-палевый цвет полузакатившимся солнцем. Вольно дышалось груди, хотелось броситься в воду, улететь вдаль, лечь на спину и глядеть в это небо, полутемное, полусветлое, мерцающее как бы сквозь золотистый дым, готовое погаснуть и негаснувшее. Хорошо мне было в эту минуту, и не заметил я, как мы опять пристали к плотам у Английской набережной.
   Лодочнику я отдал тридцать копеек. Он, положа их на свою широкую ладонь, почему-то как будто задумался. Мы обещались опять прийти на пристань, позвать его, Митрофана, и опять поехать с ним. Я ни за что ни с кем не хотел ехать, кроме Митрофана; эта прогулка меня душевно породнила с ним, и с особенным чувством дал я ему честное слово никогда не садиться в другую лодку.
   -- Приходите! -- сказал он равнодушно,-- можно и опять покатать.
   Потные и горячие добежали мы до нашего дома. Как я предполагал, так и случилось: вся наша дворня, с девяти часов вечера, искала нас вокруг церкви Николы Морского и по всем ближайшим каналам. Сильно всех перетревожило мое отсутствие. Мне обрадовались, но встретили чуть не бранью. Логин, поймавши Егорку, так оттрепал его, дал ему такую затрещину, что тот заревел на весь дом и, продолжая реветь, побежал по коридору. Скоро, впрочем, за дверями затих этот отчаянный рев... Бабушка Константиновна -- и та поднялась, выползла поглядеть на меня, постояла, приподняла кулак и сказала: "У!.." В этом "у!" выразила она все свое негодование и удалилась. Я попросил чаю и решительно всем объявил, что время провел чудесно и что всегда буду так проводить,-- что я уже не маленький и что знать ничего не хочу!
   Но случилось и то, чего я никак не мог предположить, чего мне даже и в голову не приходило. Я узнал от няни, что мама больна, желает меня видеть, писала к доктору и что Иван Павлович заезжал за мной в коляске с тем, чтоб немедленно отвезти меня в Павловск, что он целый час меня дожидался и уехал.
   Это меня поразило, наполнило душу мою страхом за мать и раскаяньем. Молча напился я чаю, молча разделся и молча лег. Но когда остался я один в своей кровати, я зашпилил раздвигавшийся полог булавкой, стал на колени лицом к подушке и на пришпиленный финифтяный образок стал молиться.... Не стану повторять здесь жарких, неповторяемых молений. Я плакал, был в отчаянии и в молитвах искал утешения. Нервный я был ребенок.
   

ГЛАВА XIII

   Мое первое путешествие по Неве до Крестовского острова -- событие, само по себе до последней степени ничтожное, но не для меня: в нем я вижу едва ли не первое, самое решительное проявление моей детской самостоятельности, и мое искреннее "хочу" впервые нашло в нем свое осуществление. Встреча с Равнинным потянула меня дальше, чем я желал, чем я смел желать, и уже нравственных сил моих почти не хватало ни на это лишнее пространство, ни на это лишнее время. Мечтающий о великих подвигах то святости, то рыцарского самоотвержения, я сделал первый в жизни маленький самостоятельный шаг, и что ж? -- даже этот маленький шаг не обошелся мне без волнений, опасений, чуть не слез и привел меня к чему же? -- к мучительному раскаянию, как будто я совершил бог знает какое преступление. Очень может быть, что этого раскаяния и не было бы, если б не новость о болезни моей матери, и проч. Может быть, без этого случая, через день, много через два, я бы опять ушел на Неву, нашел бы Митрофана (непременно Митрофана, с другим лодочником я ни за что бы не решился ехать) -- и уже один отправился бы на Крестовский. Но я не говорю о том, что могло бы быть; говорю только о том, что было.
   А было то, что, проснувшись на другой день утром, я долго не вставал с постели и долго думал: у меня в голове строились разные планы о том, как попасть мне в Павловск и как увидеть мать мою.
   Вставши, помолившись господу богу и напившись чаю, я отправился к Аграфене и объяснил ей, что если б не проклятый Равинин, я бы непременно через полчаса очень бы скромно воротился домой и никому не причинил бы ни малейшего беспокойства.
   -- Кто же знал, что этот Равинин потащит меня на какой-то Крестовский остров!
   -- Это он к своей актрисе ездил,-- заметила няня.
   -- А разве он на актрисе женат?
   -- Какой женат!
   -- Так как же это?
   -- Да так, на содержание взял.
   -- Как это на содержание?
   -- Ну, как -- как! Будто не знает, эдаким ведь невинным прикидывается, скажите пожалуйста! Ох ты, кавалер! Поверь тебе только...
   И няня, продолжая шить, взглянула на меня искоса, как бы желая удостовериться, как это я так хорошо умею прикидываться, и при этом губы ее улыбались.
   -- Ну, хорошо, прикидываюсь -- я прикидываюсь; только ты мне скажи, как это, по-твоему, взять на содержание?
   -- Обыкновенно как: дает ей деньги... ну и живет с ней.
   -- Живет? Неправда, он не с ней живет: он живет на Вознесенском, а она на Крестовском острове.
   -- Ну, так ездит к ней, нечто не все равно...
   Я понял, насколько мог понять... Новое открытие! Об этом я еще не прочел ни в одном романе. Даже если б я успел прочесть Фоблаза 26, и там, я думаю, не почерпнул бы ни одной мысли о том, что деньги дают право на любовь и проч. Видно, нет такой соблазнительной книги, которая не побледнела бы перед соблазнами самой жизни.
   Вчера еще маленькую Верочку, давшую мне поцелуй, я считал чуть ли не маленькой лесной феей; а нынче это была дочь женщины, которую купил Равинин.
   Но я подошел к няне не с тем, чтоб говорить о Равинине; я стал расспрашивать ее, что слышала она от доктора о болезни моей матери.
   -- Слышала только, что больна; ну, а чем больна, не знаю. Прислала за Иван Павлычем и велела ему тебя привезти. А ты, кавалер, на Крестовский остров отправился амурничать.
   А что, если... если она при смерти! Я ее не увижу -- так и не увижу!.. При этой мысли крупная слеза скатилась у меня по щеке. Няня взяла в руки носовой платок, вытерла эту щеку и стала уверять меня, что бог не без милости.
   -- Знаешь ли, что я придумал? Я вот что придумал: не попросить ли мне Логина нанять лошадей? Авось он согласится нынче же отвезти меня в Павловск, хоть в телеге... А? как ты думаешь:*
   -- А не знаю; сам его спроси,-- с нерешительностью в голосе, как бы что-то обдумывая, сказала Аграфена.-- Вели его позвать; ведь он упрям как лошадь, Логин-то твой. Ничего не делает... Ну, какой он, прости господи, дядька! Лучше бы за своими дочерьми присматривал...
   -- Я, няня, сам пойду к нему...
   -- Иди, коли у тебя стыда нет по людским ходить,-- иди!
   По всему видно, что Аграфена была за что-то зла на Логина, а зимой жила с ним в ладу и ни разу с ним не ссорилась; видно, совесть тогда была покойнее.
   Я отошел и взялся за книжку в ожидании, что придет Логин. Минут через десять с этой книжкой перешел я в залу, еще спустя минут пять через галерею и мимо кухни, по задней лестнице спустился в подвальный этаж, в комнату, где обитало семейство Логина.
   Я застал его дома и за работой. Старик без сюртука, в новых, чуть ли не бисерных помочах и затертом переднике сидел на деревянном табурете перед какой-то доской, утыканной сверху рядом гвоздиков, и из тонких веревочек плел охотничий ягдташ; на носу его были большие очки, у переносья перевитые черной ниткой. Жена его, Лукерья, бледная, болезненная старушка, в таких же очках, сидела под образами и что-то штопала.
   Полюбовавшись на работу Логина и даже заглянувши за цветную занавеску, где одна из дочерей его, Феня чесала косу, я сначала нерешительно, потом с большей настойчивостью стал упрашивать Логина нанять лошадей и свезти меня в Павловск.
   Логин отказал мне наотрез; ему явно не хотелось бросать своей работы. Как великий скептик, он даже усомнился в болезни моей матери. Из слов его я заключил, что вчера, когда Иван Павлович приезжал за мной, няни моей дома не было; что с доктором говорил он, а не Аграфена, что Аграфена не раньше, как в десятом часу, воротилась откуда-то на дрожках, хватилась меня и подняла тревогу; что доктор ждал меня не целый час, а много-много что минут десять, и что если б моя мама была при смерти, то не могла бы сама писать.
   -- Уж куда ему, голубчик-барин, ехать! -- заключила Лукерья, сложа руки и качая головой, повязанной темным платком по-купечески,-- много он на своем веку езжал, чай и кости-то у него все переломаны. Посади его теперь на телегу -- десяти верст не проедет; куда он годен, батюшка-барин! А вот не хотите ли ватрушечки скушать? Паша, подай барину ватрушечки.
   Я увидел, что Логина не переупрямишь. Разговаривая со мной, он не переставал работать, руки его быстро делали какие-то узелки, и седая, с маленькой плешью голова, по старой парикмахерской привычке, покачивалась, делая такие же быстрые узелки, только в воздухе. Нечего было и надеяться на его жалость или снисходительность.
   Паша, старшая дочка Логина, все время возившаяся у печки, подала мне на тарелке горячую ватрушку, и я с большим аппетитом принялся уплетать ее, меланхолически оглядывая полку с помадными банками, утюгами, щипцами, Библией и другими какими-то старыми книжонками, шкаф с посудой и чашками, станок для деланья париков, картинки, примазанные к стенам, и прочий домашний скарб, более существенный. С недоеденной ватрушкой в зубах вышел я на двор и глазел на окна соседей. В душном воздухе раздавался благовест. Был какой-то праздник. "Не пойти ли лучше к обедне?" -- подумал я и пошел наверх.
   Няня предвидела, что Логин мне откажет. В голове ее созрел план угодить мне, назло Логину и, быть может, угодить моей матери. За этим, кто знает, быть может, таилось и другое, более сердечное желание, а именно -- как можно скорее препроводить меня в Павловск, остаться на совершенной свободе и ею воспользоваться. Какой-то ветер стал ходить у нее в голове, или весна разгорячила ей кровь, или Глаголевский не шутя свернул ей голову.
   -- Хочешь ехать? -- спросила меня няня, прихорашиваясь перед зеркалом.
   -- Хочу.
   -- Ну, так подожди меня, никуда не выходи, посиди здесь, почитай что-нибудь или собери те книжки, которые тебе нужнее; белье у меня давно уже приготовлено; чего с собой не успеешь взять, после можно будет отправить. А если Логин придет, смотри, ничего ему не говори, мы это дело-то и без него обделаем.
   -- И без него обделаем! -- повторил я, решительно не понимая, как это мы его обделаем.
   Заглянувши в переднюю, есть ли там кто-нибудь из лакеев, няня вышла на парадную лестницу, и я слышал, как вслед за ней кто-то запер дверь и проворчал:
   -- Эк ей не сидится! Не могла задним ходом пройти -- барыня!
   Оставшись один, я пошел по дому искать, где тот маленький чемоданчик, на который перед отъездом указывала мне мать, и нигде его не нашел; хотелось поглядеть, нет ли его в гардеробной; но гардеробная была заперта. "Фу ты, какая досада! -- думал я,-- хоть плачь! Во что же это прикажут мне убирать мои вещи?"
   Я позвал со двора Егорку. Егорка сказал мне, что видел какой-то чемодан в комнате Юлиньки в то время, как он из лавочки принес ей два фунта черносливу, а я стоял в коридоре и прощался с Аксютой.
   -- Ну, верно, увезла! Что ты будешь теперь делать! Пойдем, Егорка, поглядим...
   Но оказалось, что комната Юлиньки также заперта, что ключ у Фени. Я попросил позвать Феню. Пришла Феня, единственная из дочерей Логина, которая ходила наверх и прислуживала Юлиньке; я знал ее чуть не с колыбели, и ее смешные сказки долго не выходили из моей памяти. Это была живая, белокурая, среднего роста девушка. Она была гораздо красивее сестер своих; но Логин, как отец, был с нею гораздо строже, чем с другими сестрами, и, говорят, не раз таскал ее за волосы, требуя от нее признания, откуда у нее иногда появляются деньги. Как она их ни прятала, мать постоянно находила их в ее отсутствие, раз нашла пять рублей, раз три целковых, а один раз и целых двадцать рублей. Феня не сознавалась, только клялась, что не украла их и что она невинна. У этой Фени были романические наклонности; как и отец, она любила почитывать и была мастерица снимать и рисовать узоры.
   Я стал упрашивать Феню помочь мне достать чемоданчик мой из комнаты Юлиньки; та стала уверять, что никакого чемодана нет, и в этой уверенности отперла мне комнату; но чемодан с открытой крышкой нашелся на диванчике Юлиньки, рядом с целым ворохом оставленных ею юбок. Я тотчас же взвалил его к себе на плечи и понес в свою комнату, к немалому изумлению Фени.
   -- Не нынче завтра за мной пришлют, надо убираться,-- сказал я ей мимоходом,-- и она преспокойно удалилась.
   Когда я вторично открыл чемоданчик, на дне его оказалось какое-то измятое письмо; я опустил его в боковой карман моей курточки с тем, чтобы при свидании воротить его Юлиньке, и принялся укладываться. Прошло все утро -- Аграфена не являлась. Бил час, било два -- не являлась. Так как неизвестность придавала интерес моим ожиданиям, то я и ждал мою няню с великим нетерпением. "Господи, господи! -- думал я,-- куда она провалилась? Что, если она меня надула? Приедет, что-нибудь соврет по-вчерашнему, и я останусь с носом. Господи, господи! все-то лгут, все-то меня обманывают!"
   Но дворовые сплетни, мстительная обидчивость и другие страстишки, свившие себе гнездо в сердце моей дебелой нянюшки, на этот раз помогли мне.
   Воротившись домой, Аграфена поспешно переложила мой чемодан, дополнила его кой-каким бельем, вынесла его вслед за мной на улицу, посадила меня с собой на извозчика и повезла на Обуховский проспект.
   С проспекта въехали мы в ворота и потом на двор довольно большого и неопрятного здания. На дворе справа была кузница, слева чайное заведение или трактир для извозчиков; множество заложенных и незаложенных дрожек, лошадей, кулей и пустых винных бочек пестрило двор; в углублении двора, под навесом, стояла заложенная тройка; расписная дуга коренной, освещенная солнцем, ярко вырезывалась на темном фоне этого крытого навеса или углубления; в окнах заведения виднелись руки с блюдечками на растопыренных пальцах. Все это я заметил, потому что, по обыкновению, все чего-то трусил. По темной лестнице взобрались мы во второй этаж, отворили дверь, прошли какую-то кухню и очутились в комнате Глаголевского. Еще никогда я не видел такой смешной, неуютной комнаты. Кровать с ситцевыми подушками, и возле вешалка с халатом, полотенцем и шинелью хозяина; старый клеенчатый диван и перед ним ломберный стол, покрытый салфеткой с синими разводами; комод с кирпичом вместо одной ножки, и на нем книги, бумаги, старинный требник с застежками и тарелка с наколотым сахаром; прибавьте к этому три стула около стен с отставшими от углов и заплесневевшими обоями. Из двух небольших окон одно было отворено; оно выходило в какой-то сад, и, несмотря на это, воздух, врывавшийся в окно, пахнул не розами и не липами, а лошадиным навозом. Единственною роскошью была большая картина с изображением полуобнаженной женщины, с закатившимися глазами, должно быть, Клеопатры. Писана же она была так, как обыкновенно пишутся наши вывески. И что за груди были у этой Клеопатры! Как я только вошел, так они и бросились мне в глаза, совершенно затмивши собой сконфуженное и все-таки сияющее лицо Глаголевского, очевидно, осчастливленного моим присутствием. Он так потирал свои потные руки, как будто мыл их, и они у него хрустели; лоб лоснился, и в горле что-то похрипывало, когда он нас усаживал и угощал.
   Кофе, сахарные крендельки, масло, селедка -- все это было недурно, но трактирная котлетка отзывалась дымом, и я никак не мог доесть ее.
   Позавтракав, мы не теряли времени и сошли на двор. Меня посадили в рессорную кибитку, запряженную тройкой, уложили в ней мой чемодан и дали мне в руку вязанку баранков. Когда же Глаголевский в качестве моего провожатого и телохранителя уселся со мной рядом, а ямщик влез на козлы, Аграфена бросилась ко мне, стала меня целовать и умоляла заступиться в случае, если мама будет на нее сердиться. Мы тронулись.
   -- Кум, не жалей лошадей, да смотри, чтоб все было хорошо! -- услыхал я вслед за нами голос моей няни, звонко раздавшийся под сводом проездных ворот.
   -- Ничего, доедем! -- откликнулся старый ямщик,-- и мостовая загремела под нашими колесами. Я думал, что я сплю, так все это казалось мне странно. Молодец, однако же, Аграфена! -- захотела меня отправить и отправила!
   Не помню, о чем именно беседовал я дорогой с моим спутником; помню только, что, по выезде из Петербурга на большую царскосельскую дорогу, Глаголевский снял сапоги и поехал в одних потных носках до самого Павловска.
   

ГЛАВА XIV

   В тот же день, около осьми часов вечера, встреченные дождем и отдаленным гулом грома, въехали мы в каменную заставу Павловска.
   Ватрушка Логина, встретившись с завтраком Глаголевского, вероятно, расстроила мой желудок, и в Павловск я приехал с головной болью. Довольно долго искали мы дачу Б ***, хотя в то время дач было далеко не такое множество, как теперь. Наконец остановились перед деревянным крылечком, выходящим на улицу и осененным с двух сторон молодыми мокрыми липами. Семен увидал нас в окно, отворил дверь, очень мне обрадовался, на руках перенес меня через мокрые ступеньки на порог и покосился на вылезавшего вслед за мной Глаголевского. Прибежала Юлинька, удивилась, обняла меня, как брата своего меньшего, и поцеловала меня в голову. Я стал расспрашивать, здорова ли мама? что с ней? и проч. и проч.
   Моя мать, женщина, как и я, такая же нервная, а стало быть, и чуткая, услыхала мой торопливый шепот, позвонила и велела меня позвать к себе. Через минуту я уже был в ее объятиях. Полубольная, выздоравливающая, но еще слабая, она лежала у себя в постели. Перед ней на столике блестел колокольчик, лежала развернутая французская книжка, и аптекарская склянка ярлыком своим заслоняла небольшой футляр с часами; окно было раскрыто; оно выходило в сад; пахло дождем, и запах расцветающей сирени прокрадывался в комнату.
   Я думал, что я получу выговор, хотя ласковый, но все же выговор, и за то, что не приехал с доктором, и за то, что меня вчера дома не было, и за то, что приехал самовольно, в ямской кибитке; вышло напротив: мне было сказано, что я умник и что я поступил прекрасно. Мысленно возгордившись своим подвигом, я так и оставил мою мать в этом заблуждении, так и не рассказал ей, какую роль играла няня в моем отправлении. Я был так счастлив, что вижу Юлиньку и могу целовать руки матери, что почти и забыл про Глаголевского, оставленного мною в гостиной.
   Узнавши, что и он приехал, мать моя велела и его без церемонии позвать к себе в спальню. Глаголевский, войдя, низко поклонился и поглядел на образ; я думал, что он перекрестится; но он поклонился вторично и, конечно, поклонился бы в третий раз, если б мама не попросила садиться и не стала благодарить за труд, который он взял на себя, вызвавшись проводить меня до самого Павловска.
   -- Очень было приятно,-- отвечал Глаголевский, откашлянувшись, и замолчал.
   (Теперь приведу я чуть ли не в первый раз разговор моей матери, ясно отчеканившийся в моих воспоминаниях, к немалому моему удовольствию.)
   -- Хорошо ли он у вас учится? -- спросила она про меня у Глаголевского.
   Глаголевский глубокомысленно сдвинул брови и отвечал:
   -- Хорошо, недурно, даже очень недурно, хотя и не без того, чтоб сына вашего не посещала иногда лень, по справедливости названная матерью всех пороков.
   -- Эта лень часто и на меня находит,-- заметила мама, улыбнувшись,-- только не думаю, чтоб я от этого была порочнее; напротив, иногда и согрешила бы, да лень грешить. Однако, это дурно, что сынок мой по мне пошел,-- добавила она, переводя на меня черные, проницательно-ласковые глаза свои.-- Что простительно женщине, непростительно мужчине. Слышишь, Сережа, господин Глаголевский на тебя жалуется.
   -- Я не жалуюсь, ваше превосходительство,-- отозвался Глаголевский, к немалому моему утешению,-- я не жалуюсь: он учится знатно, и память у него здоровая, золотая память; вот только под диктовку пишет рассеянно, в "ять" и "есть" беспрестанно сбивается.
   -- Ну, этому не скоро выучишься: кажется, еще и правил таких нет. Где писать эти "ять", я и до сих пор в толк не возьму -- так и пишу, как случится. Раз я слышала спор Карамзина с Измайловым 27 насчет какого-то русского выражения: один утверждал, что можно так сказать, а другой клялся и божился, что невозможно. Кто из них был прав, я не поняла, только, разумеется, поверила Карамзину, потому что, если б не он, я бы и совсем по-русски разучилась -- нечего было бы и читать. Сережа, отчего ты такой скучный? Или у тебя опять голова болит? Юлинька, дай ему, милая моя, мятных капель, да уж познакомь его и с Фрейманом; я ли сама его представлю или они сами познакомятся, это, я думаю, все равно. Ты, Сережа, голубчик, кстати приехал. Тебе теперь есть с кем гулять. Без этого немца тебе было бы очень неудобно: я далеко пешком ходить не люблю. Юлинька начинает хозяйничать, ей некогда, да к тому же и по-немецки пора тебе выучиться, не правда ли? А вы у нас ночуете, господин Глаголевский?
   -- Нет, ваше превосходительство. Покормивши лошадей на постоялом дворе, тот же ямщик сею же ночью и повезет меня.
   -- Ах да, сколько ему заплатить? Юлинька, вели ему выдать деньги, поднеси ему рюмку водки или дай ему на чай, да, пожалуйста, поблагодари его от моего имени.
   Юлинька вышла.
   -- А я к вам с просьбой, ваше превосходительство,-- потупившись, начал Глаголевский,-- только не смею просить.
   -- В чем дело?
   "Что за просьба? -- подумал я, не без любопытства поглядывая на Глаголевского,-- уж не хочет ли он просить руки моей нянюшки? Вот будет штука-то!"
   -- В чем же дело? -- повторила мать, видя, что тот откашливается и не начинает.
   -- Хочу просить вашего ходатайства. В нашей палате открывается место столоначальника: я бы мог получить его, кабы протекция; а вы, говорят, знакомы с нашим председателем. Не напишете ли вы ему хоть строчку насчет меня, недостойного раба... Кто знает! Судьбы провидения неисповедимы...
   -- Я была когда-то хороша с женой его; но мы так давно не видались, что... признаться, я забыла даже, как и зовут-то вашу председательшу.
   -- Ее зовут Авдотьей Петровной, ваше превосходительство.
   -- А нельзя ли написать к его племяннице, которая вышла замуж за Калистратова -- одного моего очень хорошего знакомого.-- Говорят, она имела или имеет большое влияние на своего дядюшку; но опять беда! опять не помню, как и ее зовут.
   -- А ее зовут Александрой Ивановной,-- отвечал Глаголевский, заметно обрадованный готовностью моей матери написать к Калистратовой.
   Мать моя улыбнулась и насмешливо-весело поглядела на Глаголевского.
   -- А не знаете ли,-- спросила она,-- нет ли у вашего председателя где-нибудь на стороне такой особы, которая бы имела на него еще большее влияние?
   Глаголевский задумался.
   -- Вряд ли есть такая особа, ваше превосходительство.
   -- Почему же вы думаете, что нет?
   -- А потому я так думаю, что он по большим праздникам к заутрене ездит и вообще богобоязненный, да и жена у него еще женщина не старая, потому я так и соображаю, ваше превосходительство.
   -- Это делает честь вашей сообразительности.
   Польщенный Глаголевский просиял так, что до самых бровей покраснел от удовольствия. С этой минуты он стал развязнее, и глупая складка глубокомыслия исчезла на высоком лбу его.
   -- Ну, так я напишу к Александре Ивановне, только не сегодня, на днях. Письмо пошлю по почте прямо на имя ее благоверного, в Академию. Не беспокойтесь, я свое слово сдержу. К тому же вы и не подозреваете, что я очень вам благодарна. Помните, прошлой зимой, в феврале, у наших людей появилась рукопись, занесенная к нам в дом каким-то старцем, вероятно, раскольником; называлась она "Богородицын сон", и было в ней сказано, что кто читает этот сон или кто его слушает, тот очищается от всех грехов. Люди, даже эта дура Аграфена, от всей души поддалась этому обольщению; вы их разуверили, напугали их страшным судом и вечными муками; но и вам они поверили не вдруг -- подослали ко мне Аксюту спросить, какого я мнения об этой рукописной галиматье. Я прочла и, разумеется, подтвердила все, что вы сказали им. Но и этим дело не кончилось: мне они также не совсем поверили, отправили повара к какому-то церковному старосте. Этот церковный староста, спасибо ему, окончательно убедил их, что этот сон больше ничего, как еретическое надувательство. Так и сожгли они эту премудрую рукопись, собравшись на квартире у Логина. Жена этого Логина страшно боялась, чтоб не разнесло печь, пришла ко мне и вся дрожит. Сами согласитесь, что с таким легким отпущением всех грехов в кармане можно решиться на какое угодно преступление, измошенничаться и провороваться самым отчаянным образом. Не будь вы, чего доброго, этот "сон" наделал бы бед. Как же мне вас не благодарить за это? Говорят, будто вы наизусть можете прочитать все часы и всю обедню. Удивляюсь, отчего это вы не пошли по духовному званию.
   Глаголевский вздохнул.
   -- Такая, знать, звезда моя, ваше превосходительство! По разным наговорам не попал я в Академию, потом примешались разные неблаговидные обстоятельства; пришел я к попу, отцу Герасиму (по моей тетке он приходится мне родственником), пришел к нему и говорю: "Так и так, что мне делать?"
   А он мне и говорит: "Попом тебе быть нельзя, в дьяконы -- голос, говорит, у тебя хоть и хорош, да ты горловым болезням подвержен, вечно с опухшим горлом ходишь; никуда ты не годишься в дьяконы; в дьячки, говорит, и не думай: пойдешь в дьячки, на порог тебя не пущу -- придешь, постоишь в передней да так и уйдешь, хоть ты мне и родственник, седьмая вода на киселе; ступай в монахи или выходи лучше из духовного звания; есть у меня случай, запишу тебя в канцелярские; может быть, говорит, ты и пойдешь по следам Сперанского, и пойдешь, говорит, и пойдешь..."
   -- Ну, это не совсем безопасно -- ходить по следам Сперанского; эдак или в ссылку, или в Сибирь попадешь 28,-- заметила мать, разглядывая физиономию Глаголевского и как бы вслушиваясь в каждый звук его голоса.
   -- Избави господи! Я этого не хочу; мне бы только хоть столоначальником -- я больше ничего не хочу, по ограниченности моих желаний. И хочу я этого звания не ради честолюбия, а ради бескорыстия. Получая по окладу, буду малым доволен -- буду всячески оберегать себя от сетей лукавого.
   -- От какого лукавого?
   -- Да от каждого просителя, приходящего к нашему столу: редкий из них не сует или двугривенного или пятиалтынного; нищий какой-нибудь -- и тот сует. Да так суют, ваше превосходительство, что не успеешь головы отвернуть, как уж под бумагой и лежит динарий или сребреник.
   -- Ну, и что же, вы берете?
   -- Взять, думаешь, грех, да и не за что -- все зависит от столоначальника, а не взять -- еще хуже -- скажут, заважничал, чего доброго, еще и из службы выгонят. Поневоле иногда берешь, чтоб не испортить репутации.
   -- И у вас все берут?
   -- Все до единого, ваше превосходительство, просто за великое бесчестие почитают не брать -- такой порядок, ваше превосходительство.
   -- А председатель?
   Вопрос этот, неожиданный как удар по лбу, заметно испугал Глаголевского.
   -- Председатель! -- сказал он, видимо, колеблясь,-- председатель богат, ваше превосходительство, два дома нажил. К тому же он старик богобоязненный. А клевета кого щадит? Кто берет взятку, тому кажется, что ее все берут. Будь я столоначальником, ваше превосходительство, стал бы бороться -- на то и человек, чтоб бороться.
   Мать моя так на него посмотрела, как будто хотела сказать: "Ну, ты вряд ли бороться станешь!"
   -- Дайте мне честное слово,-- сказала она,-- что вы никогда, ни от кого взяток брать не будете.
   Это было так сказано, что Глаголевский опять испугался. Он, я думаю, в жизнь свою еще не слыхал такого странного желания, устремил на нее мутно-голубые глаза и, верно, думал: тебе-то что, буду ли я брать или не буду! Вот удивительная женщина!
   -- Присягу дам, ваше превосходительство,-- пробормотал он, покрасневши и потупившись.
   -- Хорошо! -- энергически сказала больная,-- хорошо! я когда-нибудь приведу вас к присяге... Погодите, будет время -- взяточников не будет, и придет это время, как тать в нощи 29, прежде, чем вы ожидаете, раньше, чем вы воображаете!
   Глаголевский слушал ее и ничего не понимал. "Уж не страшным ли судом она меня пугает!.." -- подумал он. А что он это подумал, я это заключаю из следующих слов:
   -- Да, ваше превосходительство, недаром сказано: "О дне же том и часе никто же весть".
   -- Впрочем, пора вам отдохнуть, да и я устала с вами беседовать,-- сказала моя мать уже совершенно другим, как бы вдруг упавшим голосом.-- Прощайте, Василий Васильевич. Дай вам бог успеха!.. Сережа, затвори окно, или -- нет, сейчас придет девушка, она затворит. Ступай!
   Мать моя позвонила, и мы вышли, уступая место ее горничной.
   

ГЛАВА XV

   По выходе из спальни матери я обежал всю дачу, и странно было мне видеть знакомую мебель в незнакомых комнатах. Тот ломберный стол, на котором когда-то при мне играли в банк, стоял на террасе, выходившей в садик; на столе кипел самовар, Юлинька заваривала чай. Из-за высокой жестяной сахарницы, поставленной на стул, выглядывала морда какой-то собаки. Я сейчас же узнал, что ее зовут Павлином и что она добрая: взял из корзинки сахарный кренделек, попотчевал этого четвероногого Павлина и сразу заслужил его истинно дружеское ко мне расположение.
   Но когда я растворил настежь дверь в отведенную мне комнату, то остановился, пораженный тою нечаянностью, которую предчувствовал" У окна сидел мой новый гувернер, и вся его фигура, с горбатым носом (à la Schiller {как у Шиллера (фр.).}), с коротеньким чубуком в зубах и с длинной, фарфоровой трубкой, бросившись мне в глаза, почему-то показалась мне одного сплошного цвета, а именно какого-то темно-серого.
   Увидав меня, он пошевелился, положил на окошко какую-то книгу, вынул из зубов круто загнутый роговой мундштучок, произнес:
   -- А! -- и сквозь волну табачного дыма протянул мне руку; но я, не оглядевши комнаты, даже не заметивши в ней двух приготовленных постелей, побежал назад к Юлиньке и, взволнованный, спросил ее:
   -- Юлинька! Где же я буду спать? У меня голова болит -- я хочу скоро спать лечь.
   -- Ты будешь спать в своей комнате!
   -- А где же будет этот немец спать?
   -- Он тоже будет спать в твоей комнате.
   -- Как!.. Ни за что на свете!..
   -- Да больше и негде. Мама так распорядилась.
   -- Пойду сейчас к маме и скажу ей, что при немце я не могу ни раздеваться, ни спать, ни... ничего... не могу... Вот еще что выдумали! Стану я при немце!..
   -- Мама легла спать, и ты не ходи к ней, не тревожь ее...
   -- Я лучше на чердак пойду ночевать.
   -- Вот это будет забавно! Только на чердаке теперь сыро да и крысы бегают; чего доброго, еще тебе нос откусят... Ах, какой ты капризный! И чего бояться, сам посуди, что он может тебе сделать? Твой Фрейман вот уже третий день как у нас, и предобрый-добрый; даже мне вчера утром принес откуда-то целый букет ландышей.
   -- Не могу, не могу...
   -- Ну, как хочешь.
   Юлинька преспокойно стала разливать чай; а я надулся, мысленно бранил себя, зачем приехал; даже об Егорке вспомнил. "Завтра бы опять на Неву ушел, на Крестовский бы..." -- мелькнуло у меня в голове.
   Одним словом, я раскапризничался так, как обыкновенно капризничают судьбой и людьми избалованные мальчики. Голова у меня болела сильнее и сильнее, чай не помог, мятные капли также не помогли. С горя ушел я на крыльцо, выходящее на улицу; но и там застал неприятную сцену: Глаголевский без картуза сидел на верхней ступеньке, подостлав под себя свой собственный клетчатый носовой платок. Перед ним, нагнувшись и опустивши поднос, стоял Семен и, пока тот брал стакан с чаем, вполголоса грубил ему.
   -- Не в свой огород залезаете,-- услыхал я,-- как бы в шею кто не наколотил...
   -- Таких, брат, как ты-то, я и десятерых в бараний рог согну. А тебе до меня дела нет. Сам про себя промышляй, коли ты не мокрая курица. Вот что!
   -- То-то не мокрая курица!-- отвечал Семен, упирая глаза свои в кустик волос на высоком челе Глаголевского.
   Очень может быть, что мое неожиданное появление помешало Семену найти в уме своем более энергический ответ Глаголевскому, и его язык бессознательно повторил последние слова его. Глаголевский же щурил глаза, на лбу его выступали красные пятна, а в руке ложечка медленно размешивала в стакане сахар. Семен ушел и в дверях своим подносом чуть было не задел по голове моей. Глаголевский, отхлебнувши стакан, поставил его возле себя на ступеньку и сказал мне, что, напившись чаю, он пойдет.
   -- Куда?..
   -- Промяться. Да надо вот спросить, где постоялый двор, узнать, долго ли тройка-то наша тут отдыхать будет. Ямщик-то запьет, пожалуй, чего доброго. Тоже, чай, любит выпить.
   Вероятно, Глаголевский сообразил, что оставаться ему не следует, потому что Семен, чего доброго, по глупости, опять как-нибудь нагрубит ему. Ведь от слов и до потасовки недалеко, а затеять шум да драку на крыльце или где-нибудь поблизости -- скандал! Чего доброго, потеряешь последнюю рекомендацию.
   Практический человек был этот Глаголевский, несмотря на все свое умственное и нравственное неуклюжество.
   А Семен, я думаю, и не стал бы с ним драться. Глаголевский был детина ражий, а Семен был малый на вид зело щедушный; но так как в наружности его было нечто гордое, так как даже за столом, с тарелкой, он стоял иногда, отставив ногу и надменно приподняв голову, то... кто знает, чем бы это кончилось. Чего не бывает там, где замешается ревность или оскорбленное самолюбие! Думал ли Семен, нередко завивавший свои волосы и носивший сапоги со скрипом, что этот вещатель загробных тайн, этот рассказчик разных душеспасительных историй отобьет у него сердце Аграфены!
   -- Ну, прощайте, мальчик! -- сказал Глаголевский, допивши свой чай.-- Что прикажешь сказать няне, коли увижу?..
   -- Что сказать няне! Прощайте! Скажите ей, что у меня сильно голова болит, так болит, что индо глаза слипаются.
   -- Ты смотри, опять не захворай!
   -- Захвораю, нарочно захвораю!
   -- Что так?
   -- Да так! Скажите няне, что у меня немец будет спать в одной со мной комнате. Может быть, злой-презлой, почем я знаю?.. Ну, прощайте! Да вот отвезите ей от меня на память этот сахарный кренделек... Погодите, я его во что-нибудь заверну.
   -- Ничего, давайте. Я его к себе положу в карман. Да вот, кстати и бумажка нашлась... А немец -- это ничего. Я однажды с одним пьяницей на одной постели спал, так вот это омерзительно: такой был свинья, что хуже ничего и не выдумаешь; хорошо еще, что у самого в голове трезвонило. А что немец! -- немец иной раз лучше нашего брата умеет вести себя. Ну, прощайте!
   Я отпустил его от себя не без сожаления. (Вот что значит привычка, какую силу она имеет в детстве! Я так же, как и к няне, привык к этому Глаголевскому, даже любил его.)
   Сильная головная боль и некоторая доза мнительности при этом заставили меня на все согласиться. Воспользовавшись отсутствием Фреймана (Юлинька, вероятно, с умыслом вызвала его на террасу), я лег спать, уткнув голову в подушку и заснул мертвым сном.
   Помню, как на другой день утром проснулся я, почувствовав на голове своей чью-то сухую и теплую руку. Я быстро поднял голову и с испугом поглядел вокруг себя. Передо мной стоял мой немец.
   -- Nun mein liebes Kind! Wie jetzt. Es ist Zeit aufzustehen {Ну, мое милое дитя, теперь пора вставать (нем.).},-- услыхал я впервые непонятные мне звуки немецкого говора; но слова эти, часто потом повторяемые, остались у меня в памяти.
   Я встрепенулся, быстро натянул на себя одеяло и покраснел так, как покраснела бы молоденькая пятнадцатилетняя девушка, если б вдруг разбудил ее так рано незнакомый мужчина. Это значит, что я переживал еще, так сказать, девический период моего детства, точно так же, как некоторые девушки переживают в детстве период мальчишества, или то счастливое время, когда им нипочем бороться с мальчиками, лазить с ними по деревьям или в снежки играть; словом, то время их райской невинности, когда все то и дело стыдят их или ворчат на них, как бы торопя их к стыдливому сознанию своего пола или поселяя в душе их пугливое предчувствие какого-то будущего падения.
   Окружающие меня не торопили меня к гордому сознанию, что я мужчина и что, стало быть, не подобает мне чего-нибудь стыдиться. По своим понятиям я был выше лет своих, по инстинкту же оставался едва ли не таким же ребенком, каким и следовало мне быть. Так иногда бедная девочка, брошенная судьбой в среду грязного разврата, много видит, много слышит, но в глубине души, до поры до времени, может оставаться чистой и инстинктивно целомудренной. Я встречал таких девочек, и вовсе не удивляюсь тому, что мне, уже не раз размышлявшему о том, что такое любовник, почему-то было стыдно в это утро одеваться при незнакомом немце.
   Неумытый и непричесанный, долго стоял я среди комнаты, как потерянный, и если б не пришел Семен с рукомойником, я так бы и не знал, что мне делать...
   С свежей головой, в тени свежего утра и опять перед самоваром встретился я с Юлинькой и встретил Павлина, моего нового приятеля.
   -- Ну, что ты поделывал в городе? рассказывай! -- заговорила Юлинька.
   -- Ах! что я делал... мало ли что я делал. Нельзя же всего рассказывать!
   -- Отчего?
   -- Да так... Со мной были такие удивительные, необыкновенные приключения, что... лучше и не спрашивайте. Скажите-ка лучше, как вы-то здесь без меня поживали?
   -- Ничего, так себе,-- утром занимались, потом гуляли в парке, потом обедали; бывали и гости у нас, разные новости рассказывали; вечером ездили кататься. Около нас на даче живет одна... впрочем, ты ее не знаешь.
   -- Кто такая?
   -- Живет княгиня Малыгина. Был у нас раза два Набатов.
   -- Ну, и очень с вами любезничал?
   -- Очень любезничал. Однако, пей твой чай. Семен, готов ли кофе для Ивана Богданыча?
   -- Я уж ему снес.
   -- Хорошо.
   -- Итак, с вами не случилось ничего необыкновенного?
   -- Разве есть что-нибудь необыкновенное?
   На этом разговор наш и кончился. А мне хотелось, чтобы она пристала ко мне с расспросами, какие такие были со мной приключения; я бы рассказал ей, как меня поцеловала какая-то незнакомка на пустынном Крестовском острове; мне было бы приятно, если б Юлинька не вдруг мне поверила; мне было бы лестно показаться в глазах ее романическим героем. Но равнодушная Юлинька, к великой моей досаде, и не подумала меня расспрашивать. Казалось, она была нелюбопытна, как птичка: при птичке что хочешь говори и делай, только не целься в нее или не лови ее, и она не обратит никакого внимания. Казалось, она выслушивала все, что ей говорили, а уходя и не думала о том, что слышала,-- но это только казалось.
   

ГЛАВА XVI

   Мне было бы очень легко общими чертами изобразить и мое поведение, и мои успехи, и мое времяпрепровождение в Павловске и, таким образом, сократить труд свой на несколько глав; но не такова моя задача -- я хочу припомнить все, что на меня влияло (как бы ни было ничтожно это влияние), и как я вел себя не вообще, а при каждом случае, данном самою жизнью и уцелевшем в моей памяти.
   Тогдашний Павловск, по своей природе, был тот же Павловск, но несколько иной по характеру, ибо каждая местность, часто посещаемая людьми, приноравливается к движениям времени; там, где она не изменилась, не запустела, не обстроилась и даже не огородилась, там время и не двигалось, как не двигается воздух в каком-нибудь душном погребе или вода в болоте. Путешествие из города в Павловск в то блаженное время сопряжено было для бедных людей с расходами, иногда немаловажными. Обыкновенно летом поднимались в дорогу рано утром, брали с собой чай, белый хлеб, сыр, разные закуски и отправлялись туда гулять на целый день, целыми семействами. Обратный путь совершали ночью, насладившись всеми прелестями парка, теплотою погоды, счастьем незабвенных встреч с лицами царской фамилии или наоборот -- измокши, продрогнувши и почти никого не встретивши. Ночевать можно было в одной только далеко не поместительной и не комфортабельной гостинице. Обыкновенно приезжавшие в Павловск рассчитывали на ночлег у кого-нибудь из своих знакомых или родных, нанимающих дачи; дач же этих, как уже замечено, было далеко не так много, как теперь.
   Несмотря на это, оттого ли, что в Петербурге было больше господ, у которых не переводились ни экипажи, ни лошади; оттого ли, что Царское Село было любимым и в то время почти постоянным местопребыванием государя, а стало быть, и всех его окружающих; оттого ли, что сам Павловск вмещал в себе три двора: двор вдовствующей императрицы и двух великих князей: Николая и Михаила Павловичей; оттого ли, что Павловск особенно всех чем-то привлекал и всем нравился,-- только и тогда не был он пуст в летние месяцы, и тогда вы могли встретить по дорожкам парка множество гуляющих, особливо в воскресный или табельный день Но теперешний, почти демократический Павловск, с его железной дорогой, воксалом, кафе-ресторанами и скамьями, окружающими ту эстраду, с которой гремит оркестр и где заезжие артисты оканчивают последний взмах своего смычка под гром рукоплесканий публики, шесть раз примчавшейся туда из города, в двадцати шести длинных, битком набитых вагонах,-- этот, говорю я, теперешний Павловск был в то время в полнейшем смысле слова аристократическим. Чиновники или купчики того времени, прикатившие туда погулять, чувствовали себя как в чертогах у волшебного принца, на все смотрели с чувством какого-то умильного благоговения и в этом чувстве, разумеется, находили немалую дозу отрады и утешения. Некоторые обыватели скромных уголков Петербурга о своей поездке в Павловск рассказывали с таким же оттенком польщенного самолюбия, как если бы были приглашены и только что воротились с обеда от графа А. или с вечера от княгини Б.
   Если я тогдашний Павловск называю по преимуществу аристократическим, то можете сами вообразить, сколько там было затей, цветов, павильонов и музыки! Какие волшебные вечера для августейших хозяев, и для званых и для незваных гостей протекали там, среди блеска иллюминованных дорожек и мостиков, среди украшенных гирляндами киосков или на площадке около Розового павильона, по окнам которого мелькали тени танцующих, а из-за гардин сверкали огни и позолота! Бальная музыка далеко там слышалась, как бы замирая в тени деревьев или расплываясь в лунном сиянии. Можете сами представить себе, сколько там по утрам было изысканной простоты, а по вечерам упрощенной роскоши. Каких хорошеньких фрейлин можно было там видеть и каких почтенных и добродетельных встречать старушек! Сколько ныне забытых имен (которые, впрочем, и теперь бы ожили, если б кто-нибудь принялся за нелицемерную историю нашего русского общества) в то время звучало там то грозной, то благотворно-влиятельной, то знаменитой, то просто знаменательной современностью! Произнесите теперь: Аракчеев! -- и ничего, как будто его никогда и не было; а тогда -- о! тогда звук этого имени повергал в трепет, поселял уныние, возбуждал ненависть или страшное желание поподличать... Sic transit gloria mundi! {Так проходит слава мира! (лат.).}
   Вместе с забытыми именами там гуляло и мое забытое отрочество!..
   Иван Богданович Фрейман постоянно в семь часов утра будил меня, после чаю давал мне урок немецкого языка, для начала изъясняясь со мной на плохом французско-швабском наречии. Потом мы шлялись с ним почти до обеда, потом и после обеда вечером тоже шлялись. С небольшим в два месяца я стал уже понимать и болтать по-немецки. Не метода преподавания (у него и не было никакой особенной методы), а просто моя память помогала мне. Фрейман, человек лет около пятидесяти, похудевший толстяк, с осунувшимся лицом и длинным, меланхолически-понуренным носом, был идеалист, каких в то время немало было между необрусевшими немцами. У него была привычка в часы отдохновения сидеть с открытым ртом или поднимать к небу унылые глаза, как бы ища в облаках ответа на мучившие его вопросы. Иногда, среди долгих размышлений, неожиданно произносил он несколько стихов из Уланда или Шиллера Иногда, во время наших прогулок, посреди объявшего нас зеленого сумрака и полуденной тишины, я замечал, как навертывались на глаза его слезы. Видно было, что старик тосковал, оплакивал какую-то жизнь, какие-то тяжелые для него утраты, что, впрочем, не мешало ему срывать васильки, делать из них небольшие букетики и относить их моей матери или вручать выбежавшей к нам навстречу Юлиньке.
   -- Ах, дитя мое! дитя мое! -- сказал он мне однажды, подавляя вздох,-- я молчу, потому что мне не поверят, а я был богат, у меня был замок, была жена, был сын. Сын убит в битве с французами, замок наполовину разрушен теми же французами. Жена, которую я страстно любил, моя милая, незабвенная Шарлотта, с ума сошла и умерла. Проклятый Наполеон -- этот бич народов и бич свободы -- сокрушил мое благоденствие. Я не знал, куда бежать, и бежал в холодную Россию; не знал, что делать, и пошел в гувернеры. Ах, дитя мое! если бы вы знали, как нелегко мне доживать век свой в чужой земле, вдали от родных развалин и родных могил....
   Затем опять следовали проклятия Наполеону, врагу свободы, как будто в Германии до него была какая-нибудь свобода, кроме поэтической 33. Враг национальностей -- да, но не враг того, чего почти во всей континентальной Европе не было, а между тем не одному моему Фрейману казалось, что Наполеон -- и враг, и нарушитель свободы.. Это кажущееся нарушение свободы не прошло без последствий: жажда воскресить будто бы погибшую, а в сущности и не существовавшую свободу овладела духом наций, боровшихся с военным деспотизмом стопобедного императора...
   Итак, мой бедный немец оплакивал не только свою семью, но и какую-то свободу! Глядя на него, мне как-то не верилось, что у него был замок, что он был любим какою-то Шарлоттой и имел воинственного сына. Так, с одним чемоданчиком, бедно одетый господчик, прибывший в уездный городок в качестве учителя, никого не уверит, что в столице он был знаком с министром, что княжна Миллионари была влюблена в него, что баронесса Крупп предлагала ему взаймы двадцать тысяч и что он вообще пользовался необыкновенным счастием,-- хотя бы он и говорил совершенную истину. Но мечтам о каких-то золотых днях, о какой-то загадочной свободе, о заре, встающей над темным человечеством,-- этим мечтам, глядя на лицо Фреймана, я невольно верил. Охотно учил наизусть стихи из Гете и Шиллера (даже не всегда понимая их) и смотрел в раскрытые страницы "Flegeljahre" {"Озорные годы" (нем.).} Жана Поль Рихтера34, как в темную пропасть, на дне которой таятся светлые родники и неисчерпаемые сокровища и где только я, ничтожный смертный, ничего разглядеть не в состоянии. Шиллер, Жан Поль и мой сентиментальный, философствующий и в какой-то мировой любви ищущий себе удовлетворения немец, наконец, уединенные места павловских садов и окрестностей -- все это как нельзя лучше совпадало с моими отроческими настроениями, с моей фантастической головой и влюбчивым сердцем, хотя, увы! я уже не был по-прежнему влюблен в нашу Юлиньку. Радужные мечты, так же, как и небесные радуги, блестят недолго: капли дождя не могут слишком долго сверкать в виде зеркального веера перед пылающим солнцем. От ниспавших капель, в эти теплые дни, перед моим отрочеством поднимался розовый туман, и вся действительность, казалось мне, плавала в причудливо зыблющихся волнах его.
   Любовь к Юлиньке перешла для меня в чувство в высшей степени неопределенное, в какое-то постоянное непостоянство. Я встречал хорошеньких гувернанток, гуляющих с детьми, и красивых девочек, гуляющих с пожилыми и строгими на вид англичанками, и, вероятно, эти встречи, эти новые полудетские личики своим сиянием затмили образ Юлиньки. Я никогда не успевал порядочно разглядеть моих красавиц, но мечтал об них, и на другое утро, пробегая дорожками парка, думал найти их на том же месте, под теми же деревьями, в той же тени, где вчера я видел их, и, разумеется, не только на том же месте не встречал их, но, по большей части, никогда уже и нигде потом не имел счастия видеть их. Все это было и очень смешно, и глупо,-- но что было -- то было. Я желал бы знать, доступны ли такие ранние фантазии детям людей рабочих, окруженных нуждой или грубым невежеством? Смею думать, что природа не справляется с состояниями и с обстановкой: родись я нищим, я бы также мечтал в десять лет -- только мечты мои были бы иного склада, получили бы иное направление. Подрумяненный калач на лотке или сахаром подбеленный пирог на окне кондитерской, конечно, отвлекли бы меня от желания
   заглядывать под шляпки хорошеньких девочек. Полуголодный ребенок, я бы мечтал о чем-нибудь более существенном. Мечта поцеловать красавицу и мечта стянуть с лотка пряник или яблоко одинаково могут быть заманчивы и одинаково мучительны. Как я никогда бы не решился подойти и поцеловать незнакомку, так и нищий мальчик, вероятно бы, не решился подойти и украсть что-нибудь съедомое; но ни та, ни другая мечта не прошла бы без влияния на жизнь, то есть на будущий образ мыслей и поступки взрослого.
   Мать моя выздоравливала, но все еще работала или читала, сидя в постели. В дождливые дни (а их-таки было немало) она призывала меня к себе и заставляла меня читать ей что-нибудь по-русски. На ее столике находил я все тогдашние газеты и номера журналов. Никогда не забуду, как в первый раз я читал стихотворения Рылеева: я читал их с чувством, но они, признаюсь, мне вовсе не казались гражданскими; я был слишком незрел для того, чтобы читать между строчками. Стихотворения Пушкина, попадавшиеся в "Полярной звезде", мне больше нравились, и я их списывал.
   Однажды я спросил мать мою, отчего Равинин не любит Пушкина, и здесь произошел целый разговор, выяснивший для меня некоторые черты его характера.
   -- Оттого, душа моя, Равинин не любит Пушкина, что самолюбив как черт. Пушкин как-то под веселый час в обществе сострил над ним. Вот он и не может этого забыть. Впрочем, они приятели, и я помню, бывало, Равинин беспрестанно попадался мне на Невском ни с кем другим, как с Пушкиным. Пушкин раз сказал Ч--ву: "Эх, брат, ужасно как мне трудно моими стихами угодить этому Равинину: вечно к пустякам прицепится; но за это-то я и люблю его: смерть хочется написать что-нибудь такое, чтоб даже и Равинину могло понравиться". Но я и тогда подумала, что вряд ли когда-нибудь Пушкин угодит ему. Равинин никого и ничего хвалить не любит. Для него тот и хуже, кто его умнее; тот и глуп, кто его даровитее. Рано стали поклоняться ему в обществе, как какому-то фениксу,-- вот он и вообразил себе, что он феникс.
   -- А вы не помните, как это Пушкин сострил над ним?
   -- Рассказывали мне, только я не помню; знаю только, что, по милости Пушкина, в некоторых кружках стали Равнинна называть Раввином, а иногда Равви, то есть учитель по-еврейски...
   -- Ну, хорош учитель! не дай бог такого учителя.
   -- А не будь он богат, мог бы учить,-- говорят, отлично знает математику. Бывши офицером семнадцати лет, он прочел несколько лекций в артиллерийской школе -- разумеется, из тщеславия. Батенков35, который не хуже его знает математику, говорил мне, что Равинин мог бы далеко пойти при его знаниях и честолюбии.
   -- А он был военный?
   -- И знаешь, отчего вышел в отставку? На каком-то смотру какой-то генерал, его начальник, назвал его лошадь клячей -- очень может быть, шутя назвал или потому только, что он не успел вовремя подскакать к нему. Из-за этой клячи вышла целая история. Равинин вышел в отставку, чтоб иметь право вызвать на дуэль своего бывшего начальника; этого, однако же, он не сделал, но придумал другого рода мщение: обиженную лошадь он отправил в Англию на скачку в уверенности, что она выиграет приз. И все это придумал он для того, чтобы в случае удачи написать своему бывшему командиру записку следующего содержания: "Ваше превосходительство, моя кляча состязалась в Англии с такими-то скаковыми лошадьми и такого-то числа на скачке выиграла приз, о чем я имею честь уведомить ваше превосходительство". Но и это не удалось: несчастная лошадь при высадке на английский берег споткнулась на какой-то доске, зашибла ногу и охромела; так ее там и продали какому-то заводчику. Не знаю положительно, так ли это было; повторяю только то, что мне самой рассказывали; во всяком случае, это очень вероятно.
   -- А он разве богат, мама?
   -- Разумеется.
   Почему разумеется, я не допрашивал. Тут пришло мне в голову обратиться к матери с вопросом, не знает ли она кой-чего о той актрисе, которая... и проч. и проч.; но подумал -- и не решился ее об этом спрашивать. Полагаю, что и прекрасно сделал, что не решился. Мать моя, конечно, в свою очередь спросила бы меня, откуда я это знаю? Я бы, конечно, пробормотал, что я это слышал. "А от кого ты это слышал?" -- спросила бы она и довела бы меня до полного признания, а на мою Аграфену и без того собиралась гроза.
   Только что мать моя послала письмо к Калистратовой с просьбой похлопотать за Глаголевского, как получила письмо из дому от своего бывшего парикмахера-башмачника и моего дядьки -- Логина.
   В письме этом, как видно, писанном им самим в продолжение многих дней и таким почерком, как будто каждая буква была взята им с бою и поставлена на бумагу измятая, хромая и в то же время сбирающаяся улизнуть, Логин разливался в жалобах: он писал, сколько беспокойства наделал ему внезапный отъезд мой, совершенный крадучим образом, жаловался на ехидные козни Аграфены, на ее шашни с Глаголевским, вообще на ее соблазнительное поведение, будто бы позорящее дом наш.
   

ГЛАВА XVII

   Я знал одну барыню, бежавшую от мужа с корнетом, барыню далеко не безукоризненного поведения (с моральной точки зрения), но до такой степени строго наблюдавшую за нравственностью своих горничных, что, пользуясь крепостным правом, она колотила их за малейшее отступление от той морали, которой сама следовать вовсе не находила за нужное. Знал я также одного шулера, который от камердинера своего требовал безукоризненной честности, и если б тот осмелился на пять копеек надуть его -- он бы немедленно наказал его. Не доказывает ли это, что у некоторых господ, под влиянием крепостных отношений, в мозгу слагалось нечто вроде привилегированного права как на всевозможные добродетели, так и на всевозможные пороки и слабости,-- права, которое они ни за что не хотели уступить людям темным, менее их цивилизованным? Мать моя, несмотря на все ее хорошие качества, все-таки была барыня. Ее нисколько бы не встревожило, если б она узнала, что подруга ее, влюбившись, наделала кой-каких глупостей; но письмо Логина ее встревожило. Страсть моей няни к Глаголевскому показалась ей чуть не преступлением. Если б мы были в городе, очень могло бы случиться, что моей Аграфене и трех дней не позволили бы остаться в доме; но, к счастью Аграфены, мы были в тридцати верстах от города.
   -- Как это ты уехал? -- спрашивала меня разгневанная мать,-- как ты мог потихоньку уехать, так уехать, что даже Логин ничего не мог знать о твоем отъезде!
   Я рассказал ей, как было дело.
   Она в утреннем чепце продолжала ходить по террасе. Я глядел ей в лицо и машинально гладил Павлина, который обнюхивал карман мой и вилял хвостом.
   -- Значит, Логин сам не хотел проводить тебя -- а? Но что такое у нее с этим дураком Глаголевским?
   -- Не знаю,-- отвечал я, покраснев до ушей.
   -- Ты краснеешь, значит, что-нибудь да знаешь.
   -- Что мне знать, мама?
   Мать моя непременно бы догадалась, что я лгу; уже брови ее сдвинулись и черные большие глаза холодно остановились на моем лице, я уже почувствовал на лице их жгучую проницательность, как вдруг -- -- с щеткой в руке и с тряпкой на плече, в дверях показался Семен, бледный от внутреннего волнения.
   -- Что тебе? -- полуобернувшись, спросила его мать моя.
   -- Я знаю-с...
   -- Что ты знаешь?
   -- Аграфена вешается на шею к этому учителю, и... и я сам видел...
   -- Что ты видел, я тебя не спрашиваю,-- перебила его мать моя,-- я только спрошу тебя: ты сам вешаешься ли к кому-нибудь на шею? Или -- если какая-нибудь дура повиснет у тебя на шее -- придешь ли ты жаловаться? А?
   -- Я... так только к слову...
   -- Пошел! тебя никто не звал и никто тебя не спрашивает!
   Семен ушел заметно сильно сконфуженный, но я был в душе глубоко ему благодарен. Его появление почему-то вдруг повернуло в другую сторону мысли моей странной матери. За минуту она была барыня -- и вдруг стала рассуждать так, как бы рассуждал какой-нибудь философ в конце осьмнадцатого столетия; но такое суждение кончилось выводом, до которого можно дойти только по женской философии, а именно, что виноват один только Глаголевский, и виноват не потому, что он человек такой же, как и все, а потому, что он учитель.
   -- И этого скота я еще рекомендовала в столоначальники! -- сказала она,-- и это было ее последнее гневное слово. Затем она сошла в сад и стала обламывать сухие ветви.
   Приехал Набатов и влетел на террасу. Павлин зарычал, но я придержал его за ухо. Михаил Матвеич, или попросту Миша Набатов, увидел в саду мать мою и стал ей раскланиваться.
   -- Вот еще волокита приехал! -- заметила она в ответ на его поклоны и, видя, какую озадаченную физиономию скорчил при этом юный гость, засмеялась.
   -- Кто? Я волокита?! О, мадам Чалыгина! Я желал бы вечно волочиться по вашим следам, но это бы значило -- куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
   -- Что вы щиплетесь, как рак,-- это я знаю, но чтобы я была с копытом -- это вы ошибаетесь: я не лошадиной породы.
   -- В каком смысле -- в каком ужасном смысле вы принимаете слова мои! -- сказал красавчик Набатов, как-то особенно блеснувши глазами, улыбаясь и в то же время делая жест, выражавший скорбь и отчаянье.
   -- О, несравненная мадам Чалыгина!..
   -- Поздно, поздно, cher monsieur Nabatoff! {дорогой господин Набатов (фр.).} сравнение уже сделано.
   -- Да я хотел сказать... Я совсем не про вас хотел сказать...
   -- Поздно -- не виляйте! Я сержусь и ухожу одеваться... Сережа, оденься и ты: мы поедем вместе.
   -- А я? -- спросил Набатов.
   -- А какое мне до вас дело?
   И Набатов понимал, что мать моя нисколько не сердится, и мать моя понимала, что такой выходкой не рассердишь этого Мишу, хоть он и прикинется надувшим губы. Из этого взаимного понимания и выходили такие забавные разговоры. Набатов же, как уже я раз заметил, любил играть словами, каламбурить и дурачиться, как обыкновенно дурачатся все повесы в присутствии дам, прощающих их молодости. Молодость -- это такой грех, который всего охотнее прощается теми, кто ему завидует. И если б этот смертный грех был вечен, то есть мог бы продолжаться до восьмидесяти лет, человечество пошло бы иным путем и не придумало бы тех скучных законов, которые оно придумало. Для Набатова, когда он был в таком обществе (а он особенно любил женское общество),-- для Набатова, например, был закон не писан, и за это одни его любили, другие не выносили его присутствия. Но странная вещь, он и мне почему-то не очень нравился,-- он, казалось, не только был по своей природе ветрен, но и желал казаться ветреным. Из-под его веселого простодушия выглядывала кошачья хитрость. Я иногда очень смеялся, когда он шалил, но не любил его, да и он мало обращал на меня внимания -- все больше ухаживал за Юлинькой.
   Чрез полчаса, уже одетый в синюю курточку с черными шнурками и серебряными пуговицами в три ряда (вроде чего-то гусарского) вспрыгнул я в кабриолет и уселся возле моей матери, одетой по последней моде, с большими, белыми, страусовыми перьями на шляпе. Набатов выбежал нас провожать -- и мы поехали. Но Набатов уцепился как-то сзади, между рессорами, и таким образом, к немалому моему удовольствию, проехал с нами до половины улицы; потом соскочил, упал и, пока я хохотал, он вытирал то свое колено, то свою прокатившуюся по дороге шляпу.
   Мы проехали мимо дворца и направили путь к заставе по дороге в Царское.
   -- Мама!
   -- Что, душа моя?
   -- Вы давно познакомились с Набатовым?
   -- Не помню, давно ли; кажется, в театре князь Ладомиров его ко мне в ложу отрекомендовать привел.
   -- Какой он веселый!
   -- Будет ли из него путь, господь его ведает. Странный молодой человек! И за дамами, и за влиятельными лицами ухаживает. Логин завивать актрис ходил -- за кулисами его видел, а старик Аким Александрович у архиерея встречал его и уверяет, что это пренабожныи молодой человек; одним словом, наш пострел везде поспел. Надо на всякий случай предупредить Юлиньку, чтоб она ему не слишком позволяла вольничать.
   За этим последовало молчание; лошадка бежала скорой рысью, страусовые перья развевались; за нами клубилась пыль, день был знойный; я стал думать о Юлиньке и вспомнил о письме, которое я нашел на дне своего чемоданчика. "Неужели это я потерял его,-- думал я,-- досадно!"
   -- Мама,-- спросил я,-- как вы думаете, если б я нашел чье-нибудь письмо, можно мне прочитать его?
   -- Запечатанное? -- спросила мать.
   -- Нет, не запечатанное, а так, листик.
   -- Все-таки нельзя -- подло подглядывать за чужими мыслями, если только...
   -- Bonjour! Bonjour! {Добрый день! Добрый день! (фр.).} -- зазвенел женский голос из коляски, проезжавшей мимо. В коляске сидела полная, пожилая барыня, также по моде одетая, в такой же шляпке, но не с белыми, а с синими страусовыми перьями; с нею были еще девицы, одна -- блондинка, другая -- брюнетка; на запятках, держась за кисти, стояло два лакея в треугольных шляпах. Это каталась княгиня Малыгина с своей воспитанницей и ее гувернанткой.
   -- Я все забываю, что она была у меня с визитом,-- сказала мать.
   -- А мы куда едем?
   -- В Царское.
   Это значит, опять туда же, подумал я, и на мое расположение духа нашло небольшое облачко.
   Из всех визитов, сделанных мною в это лето, я имею возможность рассказать вам только о трех, хотя все они на этот раз как-то смутно рисуются в моей памяти.
   Помню, раз приехали мы на дачу к одному старику. Толстенький, невысокого роста, большеголовый, рябой и гладко выбритый, он носил еще на себе отпечаток вельможи старого, екатерининского времени: улыбка, взгляд, вежливость -- все было то же, да не то. Чувствовалась какая-то разница, и уловить ее, передать ее нет возможности. Иначе держал он голову, иначе держал в руке золотую табакерку, иначе вынимал платок, сморкался и, поводивши платком у себя под носом, как бы слегка обметая верхнюю губу, опускал его в большой карман своего казакина... На широком лице его, еще свежем, несмотря на седые волосы, было, так сказать, три отражения трех нравственных сил -- отражение веры в догмат, принятый с молоком матери и не поколебленной ни малейшим сомнением; отражение веры в несокрушимость своего положения как российского дворянина и помещика и отражение того самодовольства, которое является на лице человека, уверенного, что слава дней его не прейдет во веки. Он видел матушку Екатерину, стоял на карауле у ее апартаментов, гордился тем, что он человек лучшего времени, что все, что было после, никуда не годно, что свет начинает с ума сходить и что Россия, с кончины матушки Екатерины, назад пошла и до чего дойдет -- одному господу богу известно. Таков был тот старик, к которому однажды завезла меня мать моя; звали его Тарутиным Тимофеем Николаевичем; мать мою он заметно очень любил, говорил ей "ты" -- рассуждал с ней о политике, давал ей разные медицинские советы и собственноручно переписал для нее рецепт какого-то всеисцеляющего бальзама. (С этим Тарутиным я встречусь в дни моей юности, а потому и говорю о нем.) Однажды, когда моя мать беседовала с ним, я ушел в сад, окружающий дачу, и встретил там маленькую, пухленькую, курносенькую девочку: она стояла на дорожке, с личиком, выпачканным раздавленными ягодами; увидавши меня, она как будто струсила, потом протянула ручонку в сторону и сказала: "Ici ist {Здесь есть (фр. и нем.).} малина!". Эта французско-немецко-русская фраза осталась у меня в памяти: не ясно ли, что этот ребенок с колыбели разом прислушивался к трем языкам и спутывал их, создавая себе свой особенный язык, не русский, не французский и не немецкий, а какой-то спутанный?
   Помню, раз приехали мы на дачу к графине Калязиной, старушке лет шестидесяти... Мы застали ее в сквозных сенях с детским ружьем.
   -- Что с вами, графиня? -- спросила мать моя.
   -- Да вот, что прикажете делать, моя милая! Внук мой -- такой разбойник! -- поставил меня здесь на часы. Ну, вот я и стою -- сойти не смею.
   Мать моя рассмеялась. Не помню, чем кончилась эта забавная сцена; помню только, что, когда мы вошли в комнаты, тонко продушенные запахом живых цветов, с мебелью, обтянутой желтым штофом, и с окнами, завешенными такими же дорогими гардинами, прибежал мальчик лет девяти, внук графини, оглядел меня с головы до ног красивыми, темно-серыми глазами, в которых так и сверкало что-то повелительное и дерзкое; он был в красном кивере и с детской саблей в руке.
   -- Бабушка,-- спросил он у графини, не сводя с меня глаз и даже осматривая башмаки мои,-- можно мне с ним познакомиться?
   -- Ах, какой ты! Конечно, можно... даже должно,-- сказала старушка по-французски, смеясь и качая головой, и любуясь загорелыми щечками красивого внучка, и как бы извиняясь в чем-то перед моею матерью.
   -- А кто он такой? -- спросил внук.
   Ему объяснили, он выслушал.
   -- Пойдем со мной,-- сказал мне внук графини и преспокойно взял меня за руку.
   Мне сильно не хотелось его слушаться, но я пошел за ним. Пришли мы на чистенький, подстриженными акациями обсаженный дворик. На дворе этом было штук шесть мальчиков и одна девочка. Все они играли в солдаты, дали мне в руку палку, вместо ружья, поставили меня во фронт рядом с девочкой, у которой была точно такая же на плече палка. Молоденький граф Коля нами командовал,-- кричал на меня, что я не умею ружья держать, махал саблей и, под звуки детского барабана, маршируя впереди нас, вытягивал носки, шагал задом, словом, мастерски передразнивал офицеров того времени. Мы сбивались с ноги, особливо я (лучше всех маршировала девочка, только отставала)... Наконец мое неуменье вести себя во фронте не на шутку рассердило сиятельного Колю. Он остановил нас и рассудил, что меня следует наказать палками по ногам; я, услыхавши такое повеление, разумеется, стал в оборонительное положение и решительно объявил, что не хочу играть. Коля стал меня уговаривать -- уверял меня, что это не больно, что это так, только для вида, будто бы будут меня бить, а в сущности вовсе бить не будут, а только для вида.
   -- Вон, намедни,-- добавил он, указывая на девочку,-- вон намедни мы и Машу наказывали, и ничего -- хотела заплакать, а увидела, что не больно, и ничего... Что же ты после этого за солдат?
   Я все-таки не соглашался.
   -- А! если так! -- закричал он, вспыхнув,-- ребята, на гауптвахту его! Вот мы с тобой справимся! (Полагаю, что под именем гауптвахты разумелось пустое стойло в конюшне, которой дверь на этот раз была отворена.) Мальчики, как видно, уже привыкшие к повиновению, бросились на меня -- кто схватил за рукав, кто за панталоны. Я стал бороться, отбиваться всеми силами, даже девочку задел локтем по голове, наконец, когда у меня вырвали мое ружье, то есть палку, и со всех сторон налегли на меня, я заорал.
   Непременно вышла бы драка самая отчаянная, драка до синяков и до слез, если б вдруг из сеней не появился высокий, статный лакей в ливрее, обшитой галунами, и в красном жилете с серебряными пуговицами. Он нес поднос, уставленный чашками с шоколадом, и с серебряной корзинкой, наполненной бисквитами.
   -- Ваше сиятельство! -- сказал он вкрадчиво-солидным тоном,-- бабушка ваша прислала это вам и вашим гостям. Изволили приказать вам их попотчевать.
   Все забыли меня и бросились к подносу; воинственное расположение духа у всех в одну минуту превратилось в сластолюбивое. Сам Коля потерял свою командирскую важность и принялся за чашку и за бисквиты. Я один имел еще тот же сконфуженный вид, я один считал себя почему-то глубоко оскорбленным и обиженным; это происходило оттого, что я рос между взрослыми, приноравливался к большим, а не к детям, и оттого, что никогда еще до сих пор не играл в солдаты. Очень был я рад, когда мать моя, в сопровождении сиятельной старушки, вышла опять в сени и позвала меня.
   Коля, прощаясь со мной, поцеловал меня и сказал:
   -- Хоть ты и стоишь того, чтобы тебя под арест посадить, ну, да так уж и быть, на первый раз прощаю; приходи опять играть: мы тебя сделаем разбойником и будем ловить тебя.
   Третий визит мой был к княгине Малыгиной, нашей соседке, но о нем следует говорить подробнее. Моим знакомством с домом этой княгини я покончу первое и последнее мое житье-бытье в Павловске, последний период моего безмятежного и радужного ребячества.
   

ГЛАВА XVIII

   Дворовые княгини Малыгиной узнали нашу Юлиньку, ту самую Юлиньку, которая когда-то оставалась на их руках и на их попечении. Жена дворецкого Феоктиса, учившая ее когда-то чулки вязать, стала заходить к нам. Юлинька зазывала ее к себе в комнатку, угощала ее кофеем, иногда клубникой со сливками, иногда показывала ей какое-нибудь новое вязание тамбурной иглой,-- и Феоктиса, женщина лет сорока, осторожная сплетница и олицетворенная вкрадчивость, с небольшими, очень умными карими глазками, с темным пушком над верхней губой и с таким же точно пушком над кончиком небольшого носа, сбоку похожего на очень маленькое седло для очень маленькой деревянной лошадки,-- Феоктиса ничего дурного не говорила про свою барыню, но из ее слов выходило как-то само собой очень много скверного... Юлинька узнала, что Зизи, поступившей на ее место в дом княгини, очень плохое житье, что княгиня простить ей не может того, что она не красавица, что она не нравится гостям и ничем не веселит ее.
   -- Ничем! ну хоть бы рассказала что-нибудь или хоть бы как-нибудь подурачилась! -- ничего-то, ничего в ней нет милого, моя матушка! Ничего милого! -- повторила Феоктиса, то любуясь Юлинькой, то поглядывая на меня такими глазами, как будто видит во мне Амура, будущего победителя сердец.
   Потом Феоктиса рассказывала какую-то очень запутанную историю насчет французика, мужа княгини, будто прокутившего в один год более 200 000 и теперь замышляющего жениться на какой-то другой, богатеющей-разбогатеющей русской барыне, только что овдовевшей.
   -- Ну-с,-- говорила Феоктиса,-- княгиня все это узнала, оченно всем этим огорчена и пишет ему,-- этому вертопраху, прости господи! -- что если он женится, то она самому французскому королю будет собственноручно писать и все документы ему предоставит. Оно конечно,-- продолжала Феоктиса,-- барыня наша женщина уже немолодых лет, и не след ей было выходить замуж за эдакого мальчишку, да еще за француза: хоть бы какого русского нашла, ну, тот бы, по крайности, хоть что-нибудь чувствовал, а то что же может чувствовать какой-нибудь фертик, да еще француз, прости господи!.. Княгиня-то наша это теперь все сама понимает, и... и... уж не знаю, что у ней на уме! Ничем недовольна. А добрая, очень добрая! И сама теперь видит, что я ей нужна, что я одна при ней, что нечего ей на своего-то птенца уповать -- тот ее и в грош не ставит. Ей-богу, так, матушка ты моя, даже попреки ей делает. И даром, что еще такая... все-то понимает! да еще как понимает-то! Кому же это может нравиться, коли таких лет, а уж все понимает! Вот вы, барышня, на моих, почитай, руках росли,-- распространялась Феоктиса, обращаясь к Юлиньке и при этом опуская блюдечко с кофе на вершок ниже губ, чтоб оно не мешало им сплетничать,-- вы на моих руках росли -- и что же вы понимали?
   Юлинька, по-видимому, и теперь не все понимала из того, что передавала ей Феоктиса; но всякий раз, когда шел разговор о Зизи, изъявляла желание повидать ее -- "Чай, ни она меня не узнает, ни я ее".
   Последствием таких разговоров было то, что Юлинька встретилась с Зизи, и уж я не знаю -- Зизи ли первая подошла к Юлиньке или Юлинька первая подошла к Зизи. Знаю только, что я, в один прекрасный вечер, застал их обеих у нашего крылечка под липами и подошел к ним.
   Зизи было с небольшим пятнадцать лет, но казалась она вовсе не ниже ростом и не моложе Юлиньки. На первый взгляд она произвела на меня неприятное впечатление. Бледное, выразительное лицо ее было какое-то не детское: черные, блестящие глаза ее из-под прямых бровей глядели -- как бы это сказать -- не то что сердито, не то что исподлобья, а так как-то не то холодно, не то недоверчиво; тонкий, орлиный нос ее слишком выдавался вперед, тонкие губы редко улыбались; но зато, когда появлялась улыбка, не скоро улыбка эта переставала удлинять ее рот и казалась непроницаемо насмешливой; так, например, когда она улыбалась, глядя на меня,-- казалось, что глаза ее говорят: ну, ты еще глупенек, дитя, нечего мне толковать с тобой...
   И стал я встречать эту Зизи все чаще и чаще в сообществе с Юлинькой. Я думал, судя по сплетням Феоктисы, что я найду в ней грустную, забитую, угнетенную девочку; но вид ее вовсе не возбуждал во мне ни малейшего сострадания; напротив, иногда мне казалось, что она на Юлиньку и даже на мать мою глядит с состраданием. На свою гувернантку, девушку лет двадцати двух, немецкого происхождения, высоколобую, высокогрудую и голубоглазую Луизу Карловну, она почти не обращала внимания, и когда та звала ее, Зизи преспокойно оставалась стоять с нами на улице или сидеть на скамье в парке, точно слышала скрип дерева, а не голос своей наставницы.
   О чем говорила Зизи с Юлинькой, оставаясь с нею наедине, я никак не мог себе даже представить. На чем они сошлись? А сошлись на чем-то. Казалось, между ними ничего нет и ничего быть не может общего, как между канарейкой и скворцом,-- а видно, что-то было, что так скоро свело их и так скоро сблизило. Когда я издали смотрел на этих девушек, мне казалось, не Зизи, а Юлинька в чем-то признается ей, а Зизи только слушает, улыбается или сердито смотрит в землю и молчит. Когда же говорит Зизи, на ее бледном лице появляется румянец, глаза начинают блестеть, прямые брови сходятся в одну темную линию, а указательный пальчик на правой руке то поднимается, то делает какие-то жесты, как будто она и наставляет, и отрицает, а Юлинька слушает и глядит на нее с некоторым изумлением.
   Я понимал, что мешаю им, а потому и не подходил к ним, и не слушал их. Гувернантка Зизи, Луиза Карловна, также редко подходила к ним. Гуляя с нами в парке, она также очень скоро сошлась с нашим Фрейманом и нашла в нем что-то среднее между чучелой и задушевным другом. То подтрунивала над его муругой фигурой, то вырывала у него из рук его коротенькую трубочку, то вдруг срывала с него шляпу и, вместе с этой несчастной шляпой убегая, заставляла меня ловить себя, то сентиментальничала и по целым часам беседовала с ним, усевшись на какой-нибудь скамеечке под тень наклонившихся деревьев; так же, как и он, поднимала глаза свои к небу, вздыхала, даже руку к сердцу прикладывала (чего не делал мой немец) и говорила, как бы упиваясь его речами:
   -- Wiederholen Sie! Wiederholen Sie! повторите -- повторите!
   Таким образом, почти все из живущих на даче княгини Малыгиной сошлись с нашими. Даже наш Семен, видно, решился утешиться: стал ухаживать за Липочкой, горничной Зизи, и по вечерам, где-нибудь за углом, по-голубиному с ней беседовал. И все это сделалось как-то само собой, с легкой руки Феоктисы.
   Вслед за этим сама княгиня Софья Ивановна Малыгина сделала визит моей матери. Мать моя была не рада этому визиту, а пришлось и ей, в силу светского этикета, недели две спустя отправиться на соседнюю дачу с визитом. На дачах, да еще по соседству, ничем нельзя отговориться -- ни хлопотами по делам, ни нездоровьем, ничем,-- стало быть, невнимание было бы равносильно явному пренебрежению и повело бы к пересудам, от которых до клеветы один шаг,-- а какая же женщина не боится женских клевет?
   День был праздничный; мы были с мама у обедни, а оттуда подъехали прямо к подъезду дачи, занимаемой княгиней. Выскочив из коляски, я хотел бежать домой; но мама обернулась и сказала мне: "Как! Ты хочешь меня одну покинуть? Не ожидала!"
   Пришлось и мне познакомиться с ее сиятельством. Швейцар дернул за шнурок, лакей в штиблетах и галунах пошел докладывать. В зале кто-то закричал: "Sacre bleu!" {Черт возьми! (фр.).} -- и так резко, так звонко закричал, что я вздрогнул. Это был белый попугай в высокой проволочной клетке, и это он нас так приветствовал. По коврам вошли мы в гостиную, убранную диванами, зеркалами и фарфоровыми куклами.
   Не успел я разглядеть какого-то пастушка, расстегивающего корсет какой-то пастушке, как видно, упавшей в обморок, не успел я полюбоваться на фарфоровую грудь ее, как в дверях послышался шорох платья -- и появилась сама княгиня, которую я чуть-чуть было не принял за большую фарфоровую куклу, с такою же белой, полуобнаженной грудью, и точно так же готовую опрокинуться. В минуты первых, необходимых и с детства заученных приветствий, которыми обменивалась княгиня с моей матерью, я точно с таким же любопытством стал ее разглядывать и, разглядев, стал подозревать, что она -- старуха...
   -- Это сын ваш?-- спросила она по-французски мать мою.-- Какой милый ребенок! Поздравляю вас, chère madame Tchaliguine! Я люблю, когда мальчики похожи на мать, и терпеть не могу, когда дочери похожи на отца; а он -- две капли вы... Я его за это поцелую. Поди ко мне, душа моя! -- И только что я машинально сунулся вперед, одна из полных, до самых плеч обнаженных рук ее, мягкая, как подушка, обогнула мою голову, и нервная дрожь пробежала у меня по спине; сухие губы ее прикоснулись к губам моим -- прозвучал поцелуй, да еще не один, а целых два... Тут я вполне почувствовал, что она старуха. Мать заметила мое смущение и расхохоталась...
   -- Садитесь! садитесь!.. Вы от обедни? не правда ли? Ну, кого видели? что слышали? Правда ли, что в Грузине такое было страшное происшествие?.. И... можно ли было думать, что у этого человека такое горячее, пламенное сердце!.. Говорят, окровавленным платком повязал себе голову и дышит мщением... ужасно! Как на все это посмотрят у нас!.. И неужели это правда?.. И знаете, что еще я слышала: будто папа недоволен нашим Библейским обществом 37, а именно тем недоволен, что оно будто бы посылает в Польшу книги Священного писания... Правда ли, что он издал буллу -- и пишет в этой булле: мы-де страшно оскорблены таким коварством... Книги эти, пишет, подрывают фундамент нашей религии и, так сказать, зачумляют души...
   -- Это все было очень давно, княгиня,-- кажется, в июле или в августе тысяча восемьсот шестнадцатого года...
   -- Вообразите, это я слышала на днях от Лизы Финиковой, которая слышала это от самой княгини Голыцыной. Я, признаюсь вам, очень струсила за наше общество...-- И старуха положила руку свою на Библию, которая в богатом бархатном переплете с бронзовыми застежками лежала перед ней на столике.-- Так это было уже давно!.. А-а!.. Ну, это меня успокоивает... Однако же, каков этот папа! Недаром я иногда спорю с Зизи... Вообразите, ей также католический исповедник -- inspecteur {надзиратель (фр.).}, как она его называет, запретил читать Евангелие. Я этого не понимаю, не понимаю, madame Tchaliguine -- не понимаю!.. Ну, поговорим о чем-нибудь другом... Есть вещи, которые меня расстраивают... Я так много страдала, моя милая, и так еще страдаю... что...
   Я при этом не мог не посмотреть на княгиню. Действительно, бесхарактерное и как бы опухшее, сомнительной белизны и свежести лицо ее выразило нечто похожее на страдание, что вовсе не шло ни к ее фальшивым локонам, в виде банта пришпиленным на высоте ее темени, ни к ее полновесному телу, перетянутому около талии узеньким, новомодным поясом, ни к ее позе, в которой проглядывала претензия на грацию... Трудно было, однако же, решить, сколько ей лет. Когда она не морщилась и не хохотала, ей казалось не больше сорока пяти; когда же лицо ее выражало тревогу, мелкие морщинки разбегались по всей ее физиономии -- и тогда... тогда она вдруг выглядывала старухой лет шестидесяти или около...
   -- Где же ваша Юлинька? Я на днях ее встретила -- и, признаюсь, позавидовала вам. Кто мог ожидать, что она так выровняется, будет такая грациозная, такая comme il faut! {хорошего тона (фр.).} Это большое счастие иметь при себе хорошенькую девушку; это привлекает, это оживляет общество, это... как бы вам сказать?.. Ну, да вы меня понимаете... Я очень пожалела, что вам отдала мою Юлиньку... Уступите-ка мне ее, chère madame Tchaliguine! Ха-ха-ха! вы смеетесь! ха-ха-ха! но я не шутя бы ее у вас похитила.
   И рыхлое тело старухи от сдержанного смеха заколебалось на всех своих, видных глазу, поверхностях, на груди, около плеч и около шеи.
   Мама в свою очередь стала хвалить ей Зизи.
   -- Ну, что моя Зизи! Что вы находите в ней хорошего? -- холодно отозвалась княгиня и пристально поглядела на мать мою.
   -- Юлинька очень ее хвалит; говорит, что она редко встречала таких девушек.
   -- Ну, очень рада, что она ей так понравилась... Нет, madame Tchaliguine, не будем говорить друг другу ни комплиментов, ни колкостей. Я вам только одно сказать могу -- я ничего не пожалела на воспитание моей Зизи и ничего не жалею. Увидела, что она плохо и с ошибками говорит по-немецки,-- взяла ей немку, потому взяла, что на будущий год собираюсь ехать в Германию на воды, и если моя Зизи не будет говорить по-немецки -- это срам! Этого сраму я не снесу, моя милая! Она хочет в женский монастырь уйти -- пусть уходит, но я не пущу ее, пока не сошла с ума... сойду с ума, тогда пущу... А пусть уходит! Я на это ни слова; но пусть уходит так, чтоб я не знала, и не слыхала, и не видела! Что делать! на многое в жизни приходится смотреть вот эдак...-- И княгиня перед глазами сделала из пальцев своих что-то вроде перегородки.-- Не правда ли, chère madame Tchaliguine, если не глядеть на многое сквозь пальцы, лучше и не жить! Я, по крайней мере, я -- я не могла бы жить!..
   "J'vous adore! Baise moi! Sacrrrrre bleu! J'vous adore! sacrrrre!" {Я вас обожаю! Поцелуй меня! Черт возьми! Я вас обожаю! черт! (фр.).} -- закричал попугай. Пользуясь этим случаем, я вышел в залу и вдруг увидел Зизи. Сложа руки и вытянув ножки, сидела она у стены, около фортепьяно и саркастически улыбалась. Увидевши меня, она встала и ушла направо в дверь, не сказавши мне ни слова; впрочем, белый попка в эту минуту занимал меня несравненно более, чем эта неприветливая девушка. Вслед за мной в залу вошла1 княгиня и моя мать.
   -- Никак не могу отучить эту проклятую птицу кричать: sacré... Не поверите, как это меня бесит,-- говорила княгиня, медленно выступая вперед.-- Я купила этого попугашку в Марселе, и вероятно, какой-нибудь матрос так научил его. Что я ни делала, моя милая, чтобы отучить! Сама из спринцовки водой на него за это брызгала; никак перевоспитать не могу! никаким образом! И вообразите, кормлю я его, а он ведь -- не-бла-го-дар-ный! -- терпеть меня не может! Вот, поглядите... повожу пальцем около клетки... Видите, видите! так и хочет укусить, так и норовит! Видите, даже хохол свой дурацкий растопырил! И надоел же он мне ужасно! так кричит по утрам, что забыться не дает. Прикажу его в саду поставить. Пусть там кричит...
   -- Только на ночь его не оставляйте на открытом воздухе.
   -- Почему?
   -- Он простудится.
   -- Ничего, не беспокойтесь, я велю его закутывать,-- а то не хотите ли, я вам уступлю его?
   -- Нет... мне не надо -- я не люблю попугаев.
   -- Да ведь это в моде...
   -- Благодарю вас, княгиня... Ну, однако же, пора! Прощайте! Где ваша Зизи? Надеюсь, вы ей позволите бывать у нас...
   -- Прекрасно! только с уговором, чтоб ваша прелестная Юлинька навещала меня, свою бывшую мать... Я никогда бы с ней не рассталась, если б не случай -- не увлеченье... Ну! вы женщина с сердцем, так же как и я, грешная, не любите дамского общества -- вы меня понимаете... Ах, да! что бишь такое я хотела вас спросить!.. Постойте... что-то такое... касающееся...
   И княгиня остановилась, потупя голову и куда-то в сторону покосивши выпуклые, когда-то голубые глаза свои. Так простояла она несколько секунд.
   -- Ну! забыла!.. Когда-нибудь вспомню... Прощайте, соседка, до свиданья!..
   Таков был наш первый визит и мое первое знакомство с княгиней Малыгиной.
   

ГЛАВА XIX

   "Да, Юлия, вы можете окончательно погибнуть, вам нужна моя помощь.
   Темные, непросвещенные люди окружают вас -- и они будут рады вашим заблуждениям.
   Душа ваша спит -- проснитесь -- жених у дверей -- час дорог. Небесная любовь ожидает вас. L'amour celeste vous attente... Это преступление -- да простит вас святая дева".
   Вот те отрывочные, темные и в настоящую минуту, конечно, далеко не слово в слово повторяемые мною фразы, которые с большим трудом разобрал я между строчками мельчайшим почерком исписанного по-французски почтового листика.
   Это было письмо, найденное мною на дне моего чемоданчика; я вспомнил о нем и нашел его за подкладкой моей старой домашней курточки. Слова моей матери, что подло читать чужие письма, тревожили мою совесть, и сердчишко мое сильно билось, когда, удалившись в темный угол сада, совершал я это преступление.
   Кто писал письмо, не знаю, даже крючковатой подписи никак я разобрать не мог. Являлся вопрос: отдавать ли мне это письмо или изорвать и бросить? Я решился отдать, прикинувшись, что не обращал на него никакого внимания.
   -- Откуда ты это взял?! -- спросила меня изумленная Юлинька, раскрыв глаза, и яркий румянец разлился по всему ее личику.-- Я давно искала это письмо, как оно могло попасть к тебе?
   Я бойко рассказал ей, как письмо это попалось мне под руку.
   -- Зачем же ты до сих пор мне не отдал его?
   Я также бойко сообщил ей, почему я никак не мог ей отдать его.
   -- Ну, и, разумеется, ты его прочел? -- сказала она, не глядя мне в лицо. (Мать моя при этом непременно бы смотрела мне в глаза.) Пришла моя очередь покраснеть по уши.
   -- Отчего же разумеется?..
   -- Да оттого, что ты не можешь, чтоб не прочесть...
   -- Разве я такой подлец, чтоб чужое письмо...
   -- Ну, уж не говори, знаю, что ты прочел его. Спасибо, что отдал,-- и, стараясь улыбнуться, она добавила: -- умник, что отдал.
   Затем она спрятала письмо в столик и села за свою работу. Я ушел из ее комнаты, как будто оплеванный. Мне стало невыносимо стыдно и горько. Она догадалась, что я способен на подлость; уверена, что я и лжец, и подлец, и притворщик. Отчего же она так уверена! Господи, господи! Даже Юлинька видит, что я такой гнусный человек! Что делать?
   И целый день я был не в духе. Гуляя в парке, я задумывался, и когда Луиза Карловна ущипнула меня за ногу, сказал ей: отвяжитесь!
   Но не только мой поступок -- самое содержание письма, его фразы никак не выходили у меня из памяти. О каком таком преступлении намекает это письмо? Юлинька -- такая милая, такая светлая, такая добрая -- преступна! погибает! нуждается в чьей-то помощи!.. Господи! Господи! что это за непонятная такая история!.. Жених у дверей... Какой жених? Разве есть жених у Юлиньки? Кто его знает? Кто его видел? Кто слышал об этом женихе? А как спросить? Заикнись я только спросить -- сейчас будет явно, что читал письмо, а еще хорохорился, в обиду вламывался! Боже мой, боже мой! зачем же это я сказал ей: разве я подлец? лучше бы я этого не говорил... Что теперь делать?
   И на другой день, и на третий день я был все как-то невесел. Под влиянием этих тайных угрызений, под влиянием таинственных фраз, мною потихоньку прочитанных, под влиянием похвал, расточаемых красоте Юликьки, и моей вины перед ней я стал опять любить ее, думать и мечтать о ней. Я опять стал с особенным вниманием вглядываться в ее нежный и чистый профиль, в ее светло-карие глазки, опушенные длинными ресницами, в контуры головы ее, повязанной голубою лентою, со всех сторон прихватившей ее зачесанные вверх и в широкое кольцо, в виде коронки, заплетенные волосы. Я опять стал почему-то робеть в ее присутствии. И она ко мне переменилась: не то чтоб стала избегать меня, а стала не замечать моего присутствия, стала в отношении ко мне почти такая же, как и Зизи, только не глядела на меня с такою же саркастической улыбкой, но зато без всякой улыбки стала встречать меня -- так-таки совсем без улыбки! Только и улыбалась, когда встречала Зизи и когда навстречу ей протягивала руки. Эту Зизи я начинал ненавидеть. В начале августа стояла великолепная погода. Павловск цвел; приезжающих и гуляющих было великое множество, каждый вечер к нам на террасу собиралась компания, пили чай, спорили, смеялись, читали тогдашней цензурой запрещенные стихи, каламбурили. Были военные, были статские; я почти никого не замечал и никого не слушал; я или уходил с моим Фрейманом на границу парка и там с одним мальчиком змейки пускал, или сидел дома и любовался Юлинькой. Набатов являлся каждую субботу; но и к Набатову переменилась Юлинька; даже помню, как она на него рассердилась за то, что он при гостях потихоньку взял ее за руку. Я никогда ке видал, как сердится Юлинька, и увидел в первый раз, как она сердится: вся ее фигура подалась назад, в глазах мелькнули большие-большие золотые звезды, брови и губки приняли выражение ребенка, который только что обжег себе пальчик и боится заплакать.
   Сам Набатов понял, что Юлинька рассердилась, и заметно удивился такому явлению; он стал на ухо уверять ее, что если она сердится, то он при всех станет перед ней на колени.
   -- Я не сержусь,-- говорила Юлинька.
   -- Если вы сердитесь, я всю ночь простою у вас под окном, буду вздыхать и молиться.
   -- Я не сержусь! не сержусь! -- с торопливой досадой повторяла Юлинька.
   -- Monsieur Michel! -- раздался голос моей матери -- и все общество вдруг замолкло, все оглянулись на Юлиньку...-- monsieur Michel, подите-ка сюда!
   Набатов, сконфуженный и чуть заметно ежась, подошел к моей матери.
   -- Ну, садитесь подле меня и не смейте уходить!
   Я уже, кажется, говорил, что Набатов в присутствии мужчин не позволял себе дурачиться. В то время немудрено было дошутиться до дуэли, если б кому-нибудь шутка его не понравилась. Он это очень хорошо понимал.
   Так прошло недели две или три. Напрасно старался я разговориться с Юлинькой -- никак не мог, и дошел до того, что стал при ней Зизи ругать.
   -- Это дрянь,-- говорил я,-- урод долгоносый. Я и говорить-то бы с ней не стал; просто спесивая дрянь, и только.
   Но Юлинька и не думала мне возражать или заступаться, как будто ей было все равно!..
   Время шло; стали перепадать дожди; август шел к концу. Юлинька стала по целым вечерам пропадать у Зизи. Княгиня Малыгина засыпала ее подарками. Эта старуха, как видно, всю жизнь свою была страстной и до глупости, до скандалов увлекающейся женщиной; до двенадцати лет она баловала свою Зизи так, как редко родные матери балуют дочерей своих; говорят, исполняла все ее прихоти и потом вдруг охладела. Теперь пришла ей очередь влюбиться в нашу Юлиньку. Видно, справедлива пословица: каков в колыбельку, таков и в могилку. Мать моя, смеясь, говорила Юлиньке:
   -- Смотри, как бы эта княгиня не объявила на тебя претензии; она уж и так кому-то сказала, что я тебя от нее увезла.
   -- Нет, мама (Юлинька также иногда называла мать мою: maman), я не люблю княгини, потому что она разлюбила дочь свою.
   -- А разве... Зизи дочь ее?
   -- Да,-- коротко и решительно ответила Юлинька.
   Мать моя почему-то не продолжала этого разговора --
   так он и кончился. Но вот что я отчасти помню: это разговор в нашей гостиной в тот вечер, когда к нам вдруг неожиданно явился Равинин.
   Равинина все встретили с особенным удовольствием. Равинин был в духе -- злой язычок его дребезжал, прерываемый всеобщим хохотом. Помню, что в то время, когда гостям разносили малину, мелкий сахар и сливки, речь зашла о княгине Малыгиной.
   -- Как, господа! -- проскрипел Равинин,-- вы берете молоко, не спросив хозяйки, откуда она его берет!
   -- Разумеется,-- отозвалась мать моя,-- берем, у кого и все берут,-- у молочницы.
   -- У той самой молочницы, которая продает молоко княгине Малыгиной?
   -- Вероятно.
   -- Ну, так это то самое молоко, в котором она купалась. Разве вы не знаете, что она берет молочные ванны и потом за половинное количество свежего молока на другое утро уступает молочнице то самое молоко, в котором она освежала свои прелести.
   -- Фи! что за вздор!.. как? неужели?...-- Все стали хохотать; некоторые морщились от этой грязной остроты, но некоторые поверили Равинину, и в числе поверивших был и я, разумеется. Равинин также не ел малины с молоком; но, говорят, совсем по другой причине, просто потому, что желчный темперамент его не выносил ничего молочного.
   Потом Равинин зло осмеивал деятельность Библейского общества; тут мать моя рассказала, до какой степени папская булла 1816 года растревожила княгиню Малыгину.
   -- Это вот по какому случаю-с,-- заговорил один подслеповатый молодой человек, потирая руки.-- У княгини-с есть именье в Подольской губернии. Ей вздумалось послать своему сельскому священнику пятьдесят экземпляров русского Евангелия для раздачи крестьянам. Ma cousine {Моя кузина (фр.).}, Элиза Финикова, узнав об этом, объяснила ей, что это дело опасное и рискованное, что за это ей страшно достанется, потому что была такая-то булла. Княгиня хотя и... не очень умна, однако ж отвечала ей, что у ней крестьяне православные, а не католики. "А почему вы знаете?" -- спросили ее. Оказалось, что сама княгиня не знает, какого вероисповедания ее крестьяне,-- она никогда и не бывала в Подольской губернии...
   -- Мне она этого не говорила,-- вступилась мать.
   -- А вы знаете, отчего она вам не говорила? Оттого и не говорила, что сама поняла, что сделала глупость.
   И тут поднялся спор -- одни стали доказывать, что следует желать, чтобы все наши крестьяне западных провинций приняли католичество, другие возражали. Я был тогда еще слишком мал, чтоб понимать подобные разговоры. Припомню только, что большая часть тогдашней аристократической молодежи училась в школах, основанных иезуитами; припомню уж кстати и то обстоятельство, что в то время некоторые светские дамы и девицы высшего общества, стоя в церкви, иногда так громко между собой разговаривали по-французски и обменивались приветствиями с молодыми людьми, так часто переходили с места на место, что превращали церковь в салон и приводили в соблазн толпу, то есть всех остальных прихожан, особливо бедных старичков и старушек. Такое поведение в модных русских церквах, смею думать, происходило вовсе не от атеизма и неверия, потому что в царствование Александра I наши аристократки наперерыв стремились слушать знаменитых в то время католических проповедников или с особенным увлечением отдавались мистическому настроению. Удивляться ли после этого, что в гостиной моей матери многие открыто проповедовали, что все спасение России в католицизме.
   Мое же тогдашнее спасение от грустной мечтательности и предположений, обидных для моего щекотливого самолюбия, заключалось в Юлиньке.
   -- Мама,-- спросил я как-то мать мою,-- как вы думаете (тогда дети по большей части говорили "вы", а не "ты" своим родителям: до "ты" еще не доходила русская цивилизация), как вы думаете, есть у Юлиньки жених или нет?
   -- Спроси ее, душа моя, есть ли у нее жених. Я ничего не слыхала и полагаю, что тут никакого от меня секрета быть не может; у ней есть отец, и я не могу ей запретить выйти замуж за кого ей вздумается. Я очень бы желала, чтоб у ней был жених и чтоб этот жених был человек честный.
   -- Юлия Антоновна! -- произнес я в тот же день вечером.
   -- Что тебе? -- торопливо отвечала Юлинька, углубленная в чтение.
   -- Простите меня, если я виноват.
   -- Чем ты виноват?
   -- Разве я не виноват?
   -- Не знаю.
   -- За что же вы на меня сердитесь?
   -- Откуда ты это взял, что я на тебя сержусь? Какой ты смешной мальчик!
   -- Так вы не сердитесь?
   -- И не думала.
   -- Зачем же вы не хотели говорить со мной?
   -- Когда?
   -- Ведь вы знаете, что я вас очень люблю.
   -- Я в этом никогда и не сомневалась, и я тебя люблю...
   -- А Зизи я не люблю, не люблю, не люблю; она, должно быть, хитрая... и так улыбается, точно змея...
   -- Ты ее не знаешь и знать не можешь; это душа высокая, святая душа. Я не стою ее дружбы, даром что она моложе меня... Но я ее люблю и буду любить,-- в горничные пойду к ней, если нужно,-- так я люблю ее.
   Помню, меня озадачила эта горячность Юлиньки: это была опять новая черта, которой я никогда еще не замечал в ее характере.
   -- Ну, хоть она и святая-рассвятая, а все-таки я ее не люблю, не люблю и не люблю.
   После этого разговора мне стало легче; я убедился, что Юлинька на меня нисколько не сердится, и, вдобавок, мне было приятно слышать из уст ее, что и она меня любит. Я этому простому, детскому выражению, вероятно, придавал какой-нибудь свой особенный смысл, который и обольщал, и утешал меня. Раннее чтение романов принесло плоды свои на моей рано восприимчивой и пригретой почве, хотя плоды эти и были похожи на кислые яблоки, достигшие величины ореха, которые при первом ветре падают, прячутся в траве и только для разных козявок служат то чертогом, то благодатной, вкусно-сытной трапезой.
   

ГЛАВА XX

   Лето заметно шло к концу. Постараюсь и я, как можно скорей, привести к концу описание моего летнего житья-бытья в Павловске. Главное, о чем я забочусь в моем рассказе,-- это не забывать тех лиц, с которыми, к счастью или несчастью, придется мне сталкиваться в иные годы. И поневоле пропускаю я без очерка те лица, которые хотя и навещали гостиную моей матери, но исчезли с горизонта, прежде чем я почувствовал себя юношей. Я пропускаю их по трем причинам: во-первых, потому, что был мал, чтоб понимать их; во-вторых, потому, что никогда уже потом ни разу не встретил их и, стало быть, не имел случая ни подновлять моих впечатлений, ни вызывать по нескольку раз моих воспоминаний, ни проверить их; потому, наконец, что имена их стали слишком известны, и не мой суд -- суд истории ожидает их.
   Если б мать моя была жива и теперь писала свои записки, я уверен, она сумела бы их описать; для нее это были бы живые лица, для меня -- тени прошлого; и наоборот, те, которые стали для меня впоследствии живыми лицами, для нее были тени будущего. Не знала она, что выйдет из Юлиньки, из Зизи, из Набатова, из Глаголевского, из Луизы Карловны, из Верочки, которую я встретил на Крестовском, из Коли -- графа Калязина, из дочерей Логина, из меня, наконец, и моего нового приятеля Алеши Игнатина, который выучил меня змейки пускать.
   Об Алеше Игнатине и на этот раз скажу только, что он жил с своим семейством в одной избе, между парком и чистым полем, между крестьянским двором и огородами. Отец его был бедный человек, мать -- пожилая немка и больная женщина, старший брат -- ученик Академии художеств, младшая сестра -- ребенок в одной рубашонке, сидевший то на куче песку, то на сене, то на руках у своего папеньки, который, в свою очередь, любил сидеть на завалинке в одном халате.
   Луиза Карловна -- гувернантка Зизи -- называла мать Алеши своей тетенькой (tante) и часто по воскресеньям, вместе со мной и Фрейманом, совершала к ним свою прогулку. Она уходила в избу и, быть может, оделяя детей конфектами или пряниками, воображала себя Шарлоттой и мечтала о каком-нибудь Вертере 38. Фрейман садился на какой-нибудь пень или на бугорок и покуривал свою геттингенскую трубочку; я ходил или бегал взад и вперед, как человек, которому ничто еще не мешает бегать.
   Раз Алеша пускал змей; я робко стал подходить к нему и остановился шагов за двадцать.
   -- Что стоишь? -- сказал мне Алеша,-- ты лучше придержи его, а я побегу... Что стоишь?
   -- Как придержать?
   -- Да вот эдак -- да, смотри, на хвост-то не наступи ему! Ну...-- Он отбежал шагов на тридцать.-- Пущай теперь!
   Я пустил; он побежал еще дальше; змей взвился своим мочальным хвостом, задев меня по носу. Эта потеха, разумеется, мне понравилась; я завел свой собственный змей и стал им, в сообществе Алеши, утешать себя от всяческих огорчений, вроде тех, например, которые наносила мне прямо в сердце жестокосердая Юлинька.
   Мало-помалу я сошелся с Алешей. Сначала -- совестно вспомнить -- я оглядывал его чуть ли не так же, как оглядывал меня в Царском Селе молоденький графчик: меня инстинктивно смущали его грязные руки, его платье, похожее на коротенький капот, его шапка, ни дать ни взять такая же, как у нашего Егорки, и, наконец, его грубое, нецеремонное со мной обращение. "Что стоишь?", "Чего зеваешь?", "Ступай!", "Стой!", "Эх ты!" и т. п. Впрочем, в этой грубости не было ничего обидного, я нисколько не сердился на этого мальчика; мне только хотелось начать говорить с ним точно так же, как и ему со мной. Но сначала мне это не удавалось; не скоро дошел я до того, что и сам стал говорить ему: "Чего зеваешь?", "Ну, поворачивайся!" или: "Сам ты чудище!" и т. д. На вид он был невзрачен, глядел карапузиком; но бегал, как волчонок, и не было никакой возможности поймать его на бегу; он оборачивался, приседал, дразнил меня языком, визжал и из-под руки вывертывался так, что я из сил выбивался, но никакими хитрыми изворотами не мог схватить его.
   Он был старше меня одним годом, но ниже меня; зато голова его была чуть ли не на вершок шире моей: лицо скуластое, глаза навыкате, губы толстые. Раз я застал его не в духе.
   -- Что ты, Алеша?
   -- Меня обидели.
   -- Кто тебя обидел?
   -- Сашка Порской.
   -- Кто такой?
   -- Да вон, брат мой Мишка дружит с ним. Из Академии ночевать к нам приходит -- такой-то зуда, что... Ишь, как хохочут!
   Из сеней в это время, действительно, слышался чей-то молодой, звонкий хохот.
   -- Чем же он тебя обидел?
   -- Стихи на меня написал.
   -- Какие стихи?
   -- А черт их знает, какие. У! зубоскалы! Я вот у них вырвал стихи-то -- вооот они! во-от!
   -- Давай их сюда.
   И Алеша отдал мне комок бумаги, который успел уже отсыреть в сжатом кулаке его. На этой бумажке было написано:
   
   "Ты правду говоришь, а может быть, и врешь,
   Что губы ты свои вершками продаешь,
   Напрасно делаешь -- напрасно губы тратишь:
   Вершками продавать -- большой убыток схватишь".
   
   -- Это он про тебя? А?
   -- Про меня.
   -- Да ты ему так же что-нибудь, какую-нибудь этакую штуку напиши.
   -- Я не умею,-- отвечал Алеша и лег на землю сперва брюхом и в траву уткнул нос свой, потом перевернулся на спину и стал с отчаяньем глядеть в небо, покрытое дождевыми тучами.
   -- Ну, что ты валяешься! что ты, дурак, на сырой земле валяешься! -- послышался голос старшего брата.
   Это был отрок лет восемнадцати, красивый собой, белокурый и довольно плотный, в сюртуке, но без жилета и без галстука. Он вышел к нам на луг в сопровождении друга своего Сашки Порского. Сразу можно было видеть, что этот Сашка насмешник; такого умного, оживленного лица, как у этого Сашки, я никогда еще не видал; высокий лоб, серые, продолговатые глазки, нос с небольшой горбинкой, узенький, но выдающийся подбородок, немножко искривленный рот -- все говорило, что это такой зуда, такая шпилька, такой колокольчик, что, коли начнет звенеть, поневоле унесешь в душе своей насмешливый и в то же время какой-то игриво-заливающийся смех его.
   
   "Ах, Алешка ты, млешка! --
   
   начал он нараспев, засунув длинные, худенькие руки свои в карманы нанковых, изжелта-пыльного цвета панталон и сокрушенно покачивая головой.
   
   Ах, Алешка ты, Алешка!
   Хоть и ходишь ты в капоте,
   Ты ни дать ни взять лукошко...
   
   Тут Сашка приостановился и покрыл смехом небольшую паузу:
   
   Ты ни дать ни взять лукошко
   Или просто -- пень в болоте!"
   
   Обидчивость и даже злость Алеши, очевидно, потешала Сашку -- и он в этот день сделал из него что-то вроде приятнейшего препровождения времени.
   "Ах, Алешка ты, Алешка!" --
   стал повторять Сашка экспромт свой, но, видно, уж слишком пронял он бедного мальчика. Алеша вскочил на ноги и, преследуемый звонким хохотом, весь испачканный, побежал к парку.
   Я побежал за ним. За мной, выпячивая живот свой и пуская по воздуху голубые струйки дыма, пошел мой немец.
   Он кричал мне:
   -- He! Es ist Zeit nach Hause... he!... {Эй! Время домой... эй!.. (нем.).}
   -- Что я им нынче дался? что они ко мне пристают, черти? -- жаловался Алеша, забравшись в чащу и, как еж, прижавшись к дереву.
   -- Пойдем ко мне -- мы на них также напишем...
   -- Пойдем.
   Когда мы подходили к нашей даче, я боялся, чтоб кто-нибудь из наших не заметил моего нового приятеля. Чего доброго, какой-нибудь Семен принял бы его за уличного мальчишку и не позволил бы ему пройти ко мне в комнату. За моего немца я не боялся: он смотрел на Алешу, как на родственника сентиментальной Луизы Карловны, к тому же он отстал от нас чуть ли не на целую версту.
   Когда Алеша вошел в нашу маленькую залу, уставленную цветами, он приостановился и стал ее оглядывать; потом молча и как бы сгорбившись, прошел ко мне в комнату -- и ее стал оглядывать; потом сел на кончик кресла и насупился.
   -- Ну, будь веселее, голубчик,-- сказал я ему и поцеловал его.
   -- Да я выпачкан, вытри меня, пожалуйста,-- вишь, как я выпачкан!
   Я принялся его чистить, даже предложил ему мыло и умывальник.
   Так началась наша дружеская короткость. Алеша часа два или три пробыл у меня в комнате, переглядел все, что только мог переглядеть; был очень рад, когда я подарил ему тот клубок ниток, который берег я для своего собственного змея, предполагавшегося быть величины чудовищной. Воротившийся вслед за нами Фрейман поворчал на нас за то, что мы вынули пробку из его чернильницы и с места на место переложили какую-то книгу с его закладками.
   Алеша забыл о мщении, но я не забыл своего обещания -- достал бумаги, карандаш и стал сочинять... Думал, думал, что бы такое написать... и вытянул из головы своей следующих два глупейших стиха:
   
   Зубы скалить очень можно,
   Только очень осторожно.
   
   На этом и кончилась моя первая попытка стихи писать. Видно, судьба не дала мне дара насмешки. Смею думать, что и тот, кому случайно попадется на глаза моя рукопись и кто проследит по ней историю моего детства, скажет то же самое, то есть подтвердит, что не было во мне никаких задатков ядовитого остроумия.
   Помню, в этот самый день вечером, когда после легкого ужина я помолился, разделся и лег, а мой Фрейман, облекшись в халат, принялся продолжать бесконечное письмо свое, я думал то о своих неудачных стихах, то о Сашке: фигурка его беспрестанно вертелась у меня в глазах; она дразнила меня своим веселым смехом, и мне ужасно хотелось с ним познакомиться.
   После приятного для меня объяснения с Юлинькой я опять пошел к Алеше. На этот раз я был позван в избу и вел себя в ней так же, как и Алеша у нас на даче, то есть все оглядывал и сидел на кончике стула. Помню, как отец Алеши стал меня допрашивать, чей я сын? где служил мой покойный папенька? какой у него был чин? и сколько душ крестьян у моей матери? Все эти простые вопросы, помню, ставили меня в тупик гораздо более, чем когда-то вопросы Логина о том, почему Нева течет в море, а не из моря, почему Земля есть шар и тому подобное. Ни о чине отца, ни о его службе, ни о количестве душ и земли, находящейся в наших владениях, я решительно никогда не думал и никогда ни у кого не спрашивал. Отец Алеши, вероятно, принял меня за страшного гордеца, а я отмалчивался, потому что и сам не знал, что мне отвечать ему.
   Оставшись наедине с Алешей, я признался ему, как сильно люблю я одну особу и что, если он хочет, я могу показать когда-нибудь ему мою красавицу. Но Алеша при этом оттопырил свои губы и, как мне кажется, слушал меня так, как обыкновенно слушают волшебные сказки: и не возражают, и не верят; знают, что вздор, что нет никакой волшебницы Кандиды и никакого ковра-самолета, а слушают с удовольствием. Он выразил свое желание увидать мою красавицу именно таким тоном, каким обыкновенно говорят: покажи мне твоего черта, в полной уверенности, что бояться нечего, потому что коли черт сам самолично не явится, показать его нет никакой возможности.
   Я смутно догадывался, что неудачного я выбрал наперсника, и, действительно, между нами в то время мало было общего. Он едва-едва умел читать и писать по-русски; во всю жизнь до одиннадцати лет прочел только азбуку, несколько басен Хемницера да еще Карамзина "Марфу Посадницу", да и ту насильно его заставили прочитать, потому что уж больно скучно, говорил Алеша. По-немецки он знал порядочно (мать его учила), по-французски же ничего иль очень мало. Память у него была довольно тупа, и доставалось ему за это порядком: били его в школе, били дома. Все эти невзгоды выносил он скрепя сердце; но, прощая старшим, никогда, ни малейшей обиды не прощал своим сверстникам; он бы и брата своего поколотил, если б был уверен, что сладит с ним.
   -- Ты разве никогда не был влюблен? -- спросил я, наконец, Алешу.
   -- А ты разве был? -- спросил он меня в свою очередь -- и когда же! -- после того, как я целый час описывал ему красоту моей Юлиньки и намекал ему, что я когда-нибудь женюсь на ней... Господи, господи! какого бестолкового друга отыскал я себе в этом Павловске!
   С Сашей, или Сашкой Порским, я так и не познакомился. Он все ходил с Мишей, братом Алеши, и в тот самый день, как я потом с ним встретился, он точно так же, засунув руки в карманы серовато-желтых панталон своих, поглядел на меня с кислой миной, насмешливая улыбка слегка покривила его губы, но он был не в духе, ни с кем не говорил, и глаза его были заплаканы. Кто так смеется, как смеется Сашка, тот, видно, в душе своей носит такой же неистощимый запас слез, как и смеха.
   Вот все, что мог я вспомнить о моих знакомствах в Павловске; остается рассказать одно событие, потому что в частной жизни человека иногда появление новой личности -- такое же событие, как для государства прибытие нового посланника или для провинции -- приезд нового губернатора. Раз, проснувшись утром, я узнал, что мать моя ночью отправилась в Петербург. Я пошел искать Юлиньку, но не нашел ее ни на террасе, ни в ее комнате; мне сказали, что она ушла гулять в парк.
   День был воскресный, стало быть, свободный от уроков. Фрейман, проснувшись и напившись кофе, опять принялся доканчивать свое бесконечное послание в Германию к какому-то профессору, своему другу. Он посылал ему целые тетради, и, разумеется, посылал понемногу, чтоб не вдруг платить на почту. Я стал подбивать его идти в парк. Мне хотелось как можно скорей поглядеть на Юлиньку, как можно скорей расспросить ее, зачем уехала мать моя -- зачем уехала, не простясь со мной, и неужели я не стою того, чтобы со мной проститься?
   -- Иван Богданович! Herr Фрейман! пойдемте, пожалуйста... Юлинька ушла одна -- на нее могут пьяные напасть, мало ли какое может случиться несчастие! Что же вы ничего не говорите?
   Немец встал, вытер свое перо, заткнул чернильницу и закурил свою трубочку.
   -- Что ж вы ничего не говорите?
   Немец подошел к зеркалу и стал повязывать галстук, стиснув зубами мундштучок своей коротенькой трубочки.
   -- Она счастлива,-- проговорил он.
   "Она? Кто она? Что ты, бредишь, что ли!" -- подумал я и продолжал:
   -- Ну, да, да, да... Но разве не может с ней случиться какого-нибудь несчастия?
   -- О! несчастие может со всяким человеком случиться.
   -- У меня есть какое-то дурное предчувствие: разве вы не верите предчувствиям?
   -- О! как не верить предчувствиям! Я, когда шел Наполеон, я имел большое предчувствие.
   -- Пойдемте же искать Юлиньку. Мне очень, очень нужно... Пойдемте!
   -- Где искать? Мы ее не найдем, дитя мое. Она молода, она хороша и, стало быть, счастлива! -- сказал он, подавляя вздох.
   -- Авось найдем. Я на всякий случай зонтик возьму -- может быть, дождь пойдет. Пойдемте!
   Немец, не торопясь, уложил свое письмо, не торопясь, надел свой серый сюртук и свою немножко помятую шляпу и, как будто я стал виноват, что заставляю ждать его, проговорил с нетерпением: "So wollen wir gehn!" {Так идем! (нем.).}
   Мы вышли -- и встретили Юлиньку около дворца. Она только что отошла от какого-то экипажа, который с опущенными стеклами покатил во весь дух по направлению к Петербургу.
   -- Я отдала письмо, просила отвезти,-- сказала она, шагая к нам навстречу, продуваемая ветерком и с простывающим на лице румянцем.
   -- К кому же это?
   -- К одной моей подруге,-- смеясь отвечала Юлинька.
   -- А ну, если его не отдадут, а прочтут?
   -- Ну, кто же станет читать! Не все же такие любопытные, как ты.
   -- А не знаете ли вы, зачем уехала мама в Петербург? Ночью был дождь, а она уехала?
   -- Что ж за беда, что дождь. Ей не спалось, ну, и захотелось ей выспаться в коляске на свежем воздухе, ну, и поехала. К тому же из Москвы дядя твой приехал, Лев Маркыч; ну, вот, кстати, утром и навестит его.
   -- Дядя мой приехал!
   -- Да,-- помнишь, он года три тому назад приезжал, еще привез тебе два тульских пряника, пастилу да еще что-то... не помню...
   -- А я помню -- тот самый маленький, стальной ящичек с бархатной крышкой, который я вам подарил.
   -- А, это он привез? Ну, вот!
   И я стал думать: что-то на этот раз привез мне мой дядюшка? Я в то время едва знал его. В Петербурге он появлялся редко и имел такое множество знакомых, что заезжал к моей матери на несколько минут, спрашивал себе чашку чаю, выпивал ее, извинялся и уезжал. Это был щепетильный, чистенький, вечно приятно улыбающийся старичок с претензиями на моложавость, с наклонностями ухаживать за красивыми женщинами, причислявший себя к кругу самой высшей аристократии и дороживший пригласительными записочками от знатных особ. (Об нем я уже упоминал в первой главе моего рассказа. Мы еще с ним встретимся и тогда успеем покороче узнать его.)
   Итак, думал я, мама уехала, чтоб повидаться с моим дядюшкой.
   Но прошел день, другой, третий -- она не возвращалась. Мы все, даже вечно спокойная Юлинька, были встревожены. У нас на даче вышли все деньги, оставленные на провизию нашему повару. Для чаю вдруг недостало сахару, потому что мама, по рассеянности, увезла с собой в кармане все ключи и в том числе ключик от жестянки с сахаром.
   Мама воротилась к нам на дачу на четвертый или на пятый день к вечеру; с ней приехал и Лев Маркович. Увидавши меня, он сделал мне ручкой, то есть поцеловал кончики своих пальцев, и поглядел на меня с тою же любезной улыбкой, которая никогда не сходила с узеньких губ его.
   -- Не правда ли, очень вырос? -- сказала мать.
   -- И похож на вас, моя милая,-- сказал дядя.
   -- Он отчасти и на отца похож,-- заметила мать.
   -- Гм! -- промычал дядя, закусив губы и как бы в знак согласия наклоняя голову,-- это пока еще неизвестно; я помню моего брата ребенком -- сходства нет.
   -- Не знаю -- иные находят...
   -- Хе-хе-хе! иные; не смею спорить... но я не нахожу: и в этом... в этом я прошу вас извинить меня, моя милая.
   Мать моя поглядела на него с каким-то особенным выражением и спросила его, не хочет ли он с дороги чаю.
   -- Хе-хе-хе! вы знаете, что я чай люблю и готов пить его десять раз в день. Когда хотите буду пить, особенно теперь -- я устал, меня закачало... Когда-то будет у нас шоссе! Вы мне дадите какой-нибудь уголок, чтоб я мог расположиться... Или, знаете что? Отправьте-ка меня в Царское Село -- там у меня есть один приятель, отставной камергер Сытин, действительный статский советник Петр Петрович Сытин; я давно не видал его.
   -- Зачем вам к Сытину? Я не пущу вас; вы такой редкий гость, Лев Маркыч,-- сказала мать, но сказала без той обычной ласковости в голосе, какая слышалась всегда, когда она о чем-нибудь кого-нибудь просила.
   -- Нет, уж вы, моя милая, позвольте мне выпить у вас чаю, отдохнуть и прикажите отвезти меня в Царское -- я там и ночую.
   Не дождавшись от моего дядюшки никакого подарка, я ушел, и уж не знаю, о чем он беседовал с моей матерью. Помню только, что часов в десять вечера дядя мой уехал в Царское ночевать у своего превосходительного приятеля, а в час ночи неожиданно воротился ночевать у нас (там его, вероятно, не оставили). Помню, какую он поднял возню у нас на даче: опять ставили для него самовар, превращали диван в постель, уставляли ширмы и туалетный столик (без туалетного Столика дядя мой не мог провести ни одного утра). На другой день видел я его в бархатной ермолке и бархатных сапожках гуляющим по террасе. Он любезничал с Юлинькой, разливающей чай, жаловался на скверный петербургский климат и поджидал почтовых лошадей.
   Его ужасно беспокоила мысль опоздать в Петербург. Если я не ошибаюсь, он обещал в этот день обедать у графа Хвостова. Мать моя его не удерживала, несмотря на теплый, солнечный день -- день, располагающий более к созерцанию природы, чем каменных громад, настроенных неугомонным человечеством.
   В конце августа и мы в один холодный и дождливый день покинули Павловск.
   

ГЛАВА XXI

   И вот я опять в Петербурге. В сумерки я пошел в мою детскую, и показалось мне, что я целый год не был в ней. Мысль, что в этой комнате все пойдет по-старому, так же, как шло и до моего отъезда в Павловск, невольно пришла мне в голову. Не знаю, что чувствует жеребенок, когда его к осени с чистого поля загоняют в стойло; но если он в то время что-нибудь чувствует, то это жеребячье чувство в этот вечер смутно отзывалось в душе моей. Жеребенок не к одной матери может привыкнуть; он может отчасти привыкнуть и к тому кучеру, который приносил ему воду, чистил его стойло и скребницей водил по спине его от гривы до хвоста. Не найдя этого знакомого ему кучера, очень может быть, что такой жеребенок меланхолически понурит голову и лишних раз десять обернет свою морду, чтоб посмотреть, не видать ли старого кучера. Моя Аграфена, конечно, сильно бы обиделась, если б я сравнил ее с кучером; но в этот вечер я невольно замечал ее отсутствие и скучал по ней, как жеребенок.
   Когда мать моя из Павловска приезжала в Петербург, Аграфена явилась к ней объявить, что ей открывается новое место в няньки и что вряд ли она теперь будет нужна мне, так как она слышала о гувернере. Очень может быть, что Аграфена, догадываясь, что тайна ее разгласилась, хотела только испытать мать мою и решилась заговорить с ней, пустившись на такие соображения: дескать, станет ли барыня меня уговаривать остаться: коли станет уговаривать -- останусь, коли нет -- черт вас возьми!
   Мать моя не стала ее уговаривать, но дала ей денег, подарила ей свой старый лисий салоп, какую-то шаль и еще что-то по части тряпок... Аграфене, очевидно, не хотелось покинуть наш дом, но после таких подарков пришлось покинуть.
   Логин в наше отсутствие просватал старшую дочь свою за какого-то часовщика, чухонца по происхождению, немца по фамилии и русского по вероисповеданию, человека довольно пожилого, но открывающего на Офицерской улице свой магазин и свою мастерскую, стало быть, за человека не бедного. Логин помолодел от такого счастья.
   Константиновна сильно хворала: днем жаловалась на слепоту и старость, ночью стонала. Когда ей было самой невмочь пробраться в спальню к моей матери, она посылала кого-нибудь из женщин справляться, горит или уже догорела лампадка перед ее заветным образом, которым когда-то благословляли ее дитя, то есть моего покойного родителя. Если узнавала, что в лампадке масло выгорело или светильня вся вышла, больная приходила в страшное беспокойство -- посылала зажигать ее и при этом давала наставления, где взять масло, сколько его налить, как вытереть поплавок и чем прочистить трубочку, в которую вставляется светильня. Одним словом, вся потухающая жизнь ее вращалась около нашей киоты и того священного огня, который блюла она чуть ли не полвека, с рвением древней весталки, боящейся за участь Рима.
   Одна перемена в доме всегда ведет к разным, другим переменам; что было удобно при Аграфене, оказалось неудобным при Фреймане. Уже не моя детская, а библиотека стала моей классной комнатой. В самой детской последовала перестановка мебели, ибо не мог же мой немец спать на полу, подобно няне, и для его кровати нужно было очистить место, так же как и для письменного стола, ибо без кабинетного стола немец немыслим, так же как русский купец немыслим без образа, украшенного золотой или серебряной ризою.
   Один из друзей моей матери проэкзаменовал меня кой в чем, нашел во мне огромные способности и посоветовал матери моей готовить меня в университет. У меня явились новые учители.
   Всех памятнее мне мой законоучитель, то есть отец Алексей, который должен был заменить Глаголевского и заняться со мной латинским языком, всеобщей историей и российской риторикой. Этот отец Алексей был не стар и не молод, не мал и не высок, худощав, бледен и в то же время здоров. На вид он был тих, скромен и богобоязнен; но в глубине души своей -- железо прокаленное. Он заставлял меня в классе сидеть навытяжку и всякий раз снимал со стола мой локоть, когда я облокачивался; он большое обращал внимание на то, как держу я перо и как лежит передо мной тетрадь, прямо или косо и насколько косо; мои учебники он берег, как свою собственность, и не позволял мне в них отмечать уроков ни карандашом, ни ногтем.
   -- Я укажу вам,-- говорил он,-- укажу вам: вот до сих пор и не забуду, и вы помните,-- вы должны это помнить, ибо о чем же вам теперь и думать, как не об уроке, и для этого господь бог дал вам память, а не ногти.
   -- А на что мне даны ногти?
   -- Оставьте их в покое и не заводите пустых разговоров: я вижу, что вы любите вдаваться в суетное празднословие.
   И все это говорил он слабеньким, жиденьким голоском; и бородка у него была жиденькая, но взгляд стальной -- и я решительно не смел спорить с ним. К тому же я воображал, что пойду к нему на исповедь и старался не слишком-то обнаруживать при нем мои греховные помыслы.
   Он заставлял меня зубрить латинскую прозу, зубрить тексты и примеры из "Риторики" Кошанского 40. Слава богу, память меня выручала, и он был доволен мной, уходя благословлял и удалялся так тихо, что казалось, весь он состоит из своей широкой шелковой рясы и только шелестит, не производя никакого ни стука, ни шума.
   Десарт по-прежнему стал учить меня по-французски и так же кричать на меня. Фрейман -- по-немецки.
   Раз, в конце октября, гуляя с Фрейманом, я шел по Галерной и почувствовал, что кто-то сзади схватил меня за плечо; я вздрогнул, оглянулся, вижу -- Глаголевский.
   -- Ну что, мальчик... здоров теперь? -- спросил он меня, осклабя лицо свое.-- А?
   Я и сконфузился, и обрадовался.
   -- Можно ли мне к вам прийти? Я должен еще матушку вашу поблагодарить за письмо; много оно мне помогло... по гроб благодарен... А что, кабы вы ко мне зашли -- вот я тут живу...
   -- Где?
   -- Вот тут, на этой самой улице.-- И Глаголевский, несмотря на близость дома, им обитаемого, протянул свой указательный палец по направлению к подъезду.
   -- Зайдемте, Иван Богданович; это мой бывший учитель.
   Моему Фрейману было решительно все равно, заходить или не заходить: на это он был у меня хорош. Удивительно флегматично относился он к явлениям обыденной жизни, не касающимся ни его трубки, ни его письменного стола, ни его кофейника. Из этого я заключаю, что вряд ли предчувствовал он нашествие Наполеона и проч.
   Мы поднялись на третий этаж, попали в коридор и потом отворили дверь направо.
   У Глаголевского на этот раз была уже не одна, а две комнаты, и кухня была в стороне, но мебель была не лучше. Я нашел тот же клеенчатый диван и тот же покоробленный стол под той же скатертью; зато на окнах были ситцевые веселенькие занавески; на постели подушки были белые, а не пестрые, халат был новый, бухарский; на столе лежала кипа канцелярских бумаг, и возле чернильницы стоял футляр для часов; другой футляр в виде бисерного башмака висел у его постели; видно было, что не только он сам, но и серебряные, десятирублевые часы его попали в милость и начинают благоденствовать. Ясно было и без слов, что Глаголевский сумел побороть врагов и получил звание столоначальника.
   -- А позвать Аграфену? -- спросил меня Глаголевский, прищуря левый глаз и потирая руки.
   -- Как! разве она здесь? -- пробормотал я с недоумением и даже с некоторым стыдом за мою нянюшку.
   -- Она у меня в кухне. А чем мне вас попотчевать?.. Не хочет ли ваш немец водочки хлебнуть? У меня все есть -- и водка, и сыр, и ветчина, и балык, и все, что нужно на потребу -- все, что нужно!
   -- Где же Аграфена? Можно мне -- я пойду к ней в кухню? -- спрашивал я его с нерешительностью в голосе, как бы не веря в возможность такого близкого свидания с моей нянюшкой.
   -- Хорошо, ступайте,-- проговорил он, мигнув одним глазом, и из первой комнаты указал мне на дверь во второй комнате.
   Эта вторая комната была угловая, так что вся его квартира с кухней с двух сторон замыкала коридор и имела два входа -- прямо из коридора и через кухню. Я почему-то медлил и был свидетелем, как Глаголевский угощал моего немца. На маленьком подносе преподнес он ему рюмку и штоф очищенной.
   Фрейман взял штоф, посмотрел его на свет, встряхнул, опять посмотрел на свет и обратно поставил его на поднос, к немалому удивлению Глаголевского.
   -- Я пив пиль -- водка не пиль,-- произнес мой Фрейман сперва по-русски, потом по-немецки, чтоб я мог передать Глаголевскому мысль его на случай, если он по-русски выразился не совсем правильно.
   -- Пива? Сейчас! -- подхватил Глаголевский как бы в лирическом восторге.-- Сейчас и пиво будет!
   Он вышел, пошептался с кем-то в коридоре и, воротившись, стал перед Фрейманом очищать место для стакана и бутылок. Пока все это происходило, я надумался, пошел в кухню и застал мою бывшую нянюшку развешивающею по веревкам сырое, вымытое белье достопочтенного Глаголевского, так же, как когда-то, лет девять тому назад, она развешивала и сушила белье ребенка, только что отнятого от кормилицы, то есть мое белье. Сильно зарделось широкощекое лицо Аграфены; она всплеснула руками и что-то уронила на пол, лишь только, опустив глаза, увидала мою физиономию.
   -- Ах! батюшки мои! какими судьбами? Милый ты мой кавалер! Вот поди ты! Чего не ждала, не гадала!..
   Но Аграфена сначала вытерла себе руки сухим полотенцем, потом уже принялась обнимать и целовать меня, причем, разумеется, прослезилась.
   Не стану передавать всей нашей болтовни, скажу только, что Аграфена уверила меня, будто она нанялась к Глаголевскому смотреть за его хозяйством, что она не кухарка (кухарки дома нет), но экономка, а потому и сидит все больше дома.
   -- Что делать! -- говорила она,-- выходило место няньки, да как поглядела я, так головушка у меня от одного детского крика закружилась: шутка ли, за тремя пострелятами глядеть, да еще за такую цену, что и на башмаки не хватит! Да лучше мне своих детей нажить, чем за такую цену! Ну... думала-думала -- ну, что будет, говорю, поживу с ним, коли он не беспутный человек, а беспутный, ну и черт его побери совсем! Земля-то не клином сошлась... Ну что Юлия Антоновна? -- продолжала она.-- Вспоминаю я ее... дай ей бог здоровья. Столько времени жили-жили вместе, хоть бы словечком каким обидела! нет!.. Эдакая уродилась бесподобная барышня! Ты смотри, молодец, не говори, что ты меня видел здесь, ну их! Логин-то ваш, старая морда, немало на меня сплетничал... а намедни встретился, зовет на свадьбу. Пойду я!.. чего я не видела?.. эка невидаль!..
   Так говорила Аграфена, а между тем время шло. Фрейман успел уже вытянуть два стакана пива и стосковался по своей трубке; трубки же, предложенной Глаголевским, даже и в руки не взял. Глаголевский, видя полную невозможность ни разговориться, ни сговориться с ним, пришел к нам в кухню с тарелкой мятных пряников, и няня принялась ими набивать мои карманы, к моему немалому удовольствию. Скоро, однако же, Фрейман позвал меня, и мы отправились с ним домой к обеду. Глаголевский проводил меня до самой Сенатской площади. Здание теперешнего Синода и Сената тогда только что воздвигалось, было заставлено лесами и широко огорожено деревянным забором. И сколько мне помнится, вместо теперешнего бульвара вокруг Адмиралтейства шла канава, окруженная невысокими, похожими на прутья деревьями, тогда как на Невском проспекте росли деревья не ниже тех, которые растут на теперешних бульварах. О! как бы они были теперь высоки и зелены, немые свидетели моего детства! Но ими давно уже истопили казарму, и неуловимый дым их давно уже осел на чьи-нибудь сердца неизъяснимой горечью.
   Все изменяется незаметно, что изменяется само собой, без всякого участия внешней силы, физической или нравственной. Юлинька же с июля по ноябрь так изменилась, что стало трудно мне понимать ее даже теперь, при всем моем желании осмыслить всякую перемену в ее характере. Ее минутная, мечтательная задумчивость превратилась в постоянную, прерываемую неожиданными проблесками живости и резвости, ей несвойственной. Оттого ли, что она уже стала смотреть на меня, как на совершенного ребенка; оттого ли, что поняла, что мое сердце не всегда спокойно в ее присутствии, или оттого, что молодая кровь бродила в ней,-- она стала злоупотреблять своим на меня влиянием, то есть приказывала мне целовать себя, любовалась моим смущением и, не постигая, что со мной, обнимала мою голову и крепко прижимала ее к своей груди. Я чувствовал жар ее щек, слышал, как билось сердце у этой девушки, а она говорила мне:
   -- Ох ты, милый мой мальчик! какая я буду старуха, когда ты вырастешь!..-- А потом, успокоившись, проповедовала мне католицизм, с глубочайшим убеждением, что без благословения папы я никогда не встречу ее на небе, и что, если б мы встретились на небе, мы бы целую вечность провели вместе, наслаждаясь такой любовью, о которой люди имеют самое слабое, самое смутное понятие. Затем она опять становилась холодна и по целым дням не обращала на меня почти никакого внимания.
   Знакомство с Зизи и особенное уменье патеров исповедовать молодых девушек, как видно, в это время уже приносило плоды свои. Сладкоречивый, вкрадчивый исповедник влиял на ее чувственность, чувственность в свою очередь толкала ее на раскаяние и на осуждение своих сокровенных помыслов, а это еженедельно тянуло ее на исповедь. В заколдованный круг попала бедная Юлинька. Почему я так смело записываю мою догадку -- объяснится впоследствии.
   Итак, чистая Юлинька, быть может, бессознательно стала возбуждать меня уже не к младенческим, а отроческим помыслам. Я с ужасом начинал их сознавать в себе, приписывал их демонскому искушению, молился по ночам, грустил, забывал свои уроки, получал выговоры, выслушивал пастырские наставления отца Алексея, убежденного, что мне и думать больше не о чем, как только об уроках,-- казался иногда тупым, мечтал о том, встречу ли Юлиньку в коридоре и что будет, если я вдруг обниму ее, потом опять молился до того, что приводил в ворчливое недоумение моего Фреймана; одним словом, я и сам иногда не знал, что со мной делается. Между тем Юлинька все чаще и чаще стала уходить из дома и по целым дням и ночам проводить время у княгини Малыгиной. Мать моя то хворала, то писала письма, то принимала гостей, то выезжала в театр и, как теперь помню, 6 ноября, в первый раз в моей жизни, повезла меня смотреть какой-то балет. Сильное он произвел на меня впечатление! Всю-то ночь грезилась мне Юлинька в фантастическом костюме: полунагая, делала она какие-то удивительные пируэты, словно летала передо мной по воздуху, а я то ловил ее и летал по воздуху, то она ловила меня -- и назад закидывала голову, когда я обнимал ее... Но в ложе сидел Равинин и направлял на нас свой бинокль и говорил кому-то на ухо, тихо, но так, что я не мог не расслышать этого шепота: "Велите-ка за кулисами приготовить пучок хороших розог". Я глядел за кулисы и видел -- какие-то страшные, красного цвета черти ставят скамейку и собираются сечь меня...
   Помню, я проснулся в душной темноте и стал прислушиваться к вою ветра, как бы к вою и стону бесов, врывающихся в комнату то сквозь трубу и вьюшки, то сквозь щели неплотно притворенной форточки. Вдруг, в воздухе, как будто кто тяжелым бревном ударил под каменным сводом в деревянные ворота, раздался пушечный выстрел.
   Я стал думать, что, вероятно, поднялась вода в Неве, потому что и с вечера был сильный ветер. Когда везли меня из театра, я видел сквозь каретные стекла, как дрожали и жмурились огоньки в фонарях и как задувало их. Я тогда не думал ни о ветре, ни о фонарях, но впечатление, как видно, осталось и припомнилось. Потом я стал думать о том, почему Юлинька отказалась ехать в театр, куда ушла? и воротилась ли или осталась ночевать у Зизи? и если она ночует у Зизи, думает ли она обо мне? и что значат слова Юлиньки: "Я буду молиться о том, чтоб бог просветил тебя и привел тебя к пониманию истинной религии". Неужели ей не шутя хочется, чтоб я сделался католиком!..
   Новый выстрел -- и при этом как будто что-то покатилось по соседней железной кровле. Свист и отчаянное завыванье ветра покрыли собой шум и стук чего-то падающего, и уж не знаю, упавшего ли куда-нибудь или унесенного ветром. Опять брякнула печная вьюшка и что-то зашевелилось в самой комнате. На меня напал ужас, и я решился разбудить моего Фреймана.
   -- Ei, was ist das?.. что такое?
   -- Слышите!
   -- Что?
   -- Я не знаю что... ужасный ветер, я еще никогда не слышал, чтоб так страшно выло. Я боюсь, mein Heber Herr Freimann! {Мой дорогой господин Фрейман! (нем.).}
   Фрейман стал уговаривать меня и ворчал. Опять раздался выстрел так, как будто кто толкнул в оконную раму, и она глухо звякнула.
   Фрейман пошарил вокруг себя, достал огниво и трут, высек огонь, приложил серную лучинку к зажженному труту и уже потом зажег свечку. (Буди благословен изобретатель фосфорных спичек!..)
   Оба мы вышли из мрака и оба очутились стоящими на полу в одних рубашках.
   -- Ну что? -- спросил меня Фрейман, разинув рот, да так и остался с вопросительным выражением на сонном лице.
   -- Стреляют,-- отвечал я, не зная, что сказать. (Не сказать же в самом деле, что чертовщина полезла мне в голову.)
   -- А?! стреляют?! зачем стреляют?..
   -- Верно, вода в Неве поднялась.
   -- Ну... что же вы?.. трус! знаете, почему стреляют, и будите... Что такое? Ничего нет такого особенного. Ветер воет... он всегда воет -- и пусть его воет! Какое нам до него дело? Ну, в постель! ложитесь... трус!..-- Немец поглядел на часы -- был уже четвертый час утра,-- лег, накрылся байковым одеялом и задул свечу.
   Я также лег, но страх мой совершенно прошел, как будто на минуту зажженная свечка и человеческий голос могут рассеивать его, как бы по волшебному мановению; я же слышал, что Фрейман не спит, о чем-то вздыхает и, вероятно, также прислушивается к заунывному и на все лады и тоны переливающемуся завыванью бури; и стал я дремать под отдаленные выстрелы, повторяющиеся каждые пять минут, и заснул, мечтая о балете и о той танцовщице, которая так пленила мое воображение. А в это время умирала Константиновна, и в целом доме никто не знал, как она отходит,-- какие крылья, сквозь эту бурю, несут ее грешную душу -- и куда несут?..
   

ГЛАВА XXII

   На другой день (7 ноября) почему-то я проснулся поздно (то есть около девяти часов), и Фрейман, хотя и встал, почему-то не разбудил меня. На его столе горела свеча, пасмурное утро глядело в окна; ветер выл и гудел; но ни он, ни я не обращали на него ни малейшего внимания. Суетливость дня, одевание, умывание, протверживанье латинского урока, словом, шорохи проснувшейся жизни заглушали порывистые вопли бури и спасительные выстрелы.
   Я вышел в столовую и у чайного столика застал Аксюту, заметно не успевшую еще причесать своих волос.
   -- Юлиньки нет? -- спросил я.
   -- Нет.
   -- А мама встала?
   -- Нет, еще не встала.
   -- Ну, налей мне чаю.
   -- А бабушка Константиновна приказала долго жить.
   -- Как?!.-- Я посмотрел на Аксюту -- она посмотрела на меня.
   -- Да так, отдала богу душу, да и все тут. Что вы, не верите?
   Видно, Аксюта по глазам моим прочла, что мне как-то не верилось. Умерла бабушка Константиновна! странно как (мне это казалось странным!)! умерла, и я этого не знал!.. Я перекрестился -- мне стало жаль старухи Константиновны, а почему жаль,-- и сам не знаю.
   Кое-как допил я чашку чаю и пошел смотреть на покойницу. В семь часов утра ее обмывали и теперь, уже одетая (так, как сама когда-то одевалась она в светлый праздник или в причастный день), лежала она в просторной девичьей на столе, в белом капоте, в белом чепце с оборками и покрытая белой простыней. Лицо старухи, бледно-свинцовое, неподвижное, с выражением какого-то мертвого благоговения, с ввалившимися губами и двумя пятаками на закрытых глазах, не могло не поразить меня: мне было как-то жутко смотреть. В первый раз я видел жертву смерти, то есть бездушный труп, крестился и глядел на него издали.
   В девичьей были одни только женщины -- наши и чужие. Перед образом горели восковые свечи, толки происходили полушепотом -- толковали о том, в котором это часу -- с вечера или под утро умерла Константиновна; одни доказывали, что с вечера, другие уверяли, что всегда умирают под утро и приводили примеры; потом спорили; между прочим, жаловались на погоду и что в экую бурю, в экое ненастье привел ей бог умереть; расспрашивали, давно ли покойница причащалась. Оказалось, недавно, а именно около покрова, когда почувствовали, что ее что-то душит.
   -- Ну, вот и задушило... уж это всегда так! Сперва смерть-то у дверей стоит, потом за кроватью стоит, а потом уж и душит...-- заметила какая-то сердобольная старушка в зеленом платке, должно быть, одна из обитательниц верхнего этажа.
   С заднего крыльца отворилась дверь, и вошел Семен, бледный, и растрепанный.
   -- Шапку унесло -- не поймал,-- сказал он, слегка задыхаясь.-- Эдакая-то буря, что -- и, господи! так и рвет!
   -- Ну, что же поп-то? Дьячка-то хоть нашел ли? -- обратились к нему с расспросами.
   Но, никому не отвечая, даже не замечая моего присутствия, Семен сел на лавку, снял сапоги и стал выливать из них воду.
   Не успела старушка в зеленом платке обидеться, как в окошке звякнуло стекло, как будто кто-нибудь вышиб его ударом камня; ворвался ветер, загудел и поднял край простыни, которая прикрывала покойницу. Заволновались складки, зашевелились оборки чепца вокруг мертвой головы, как будто вдруг она ожила; у образов погасли свечи... Все стали креститься; я побледнел и невольно попятился. Не успели стекла заложить подушкой, не успели опять затеплить восковые свечи и поправить саван, как на дворе раздался крик, а за дверями, на задней лестнице послышались пискливые голоса, какие-то странные взвизги и вздохи.
   С шумом расхлобыснулась дверь, вбежали Логин, жена его, дочери и в числе их невеста, бледная как смерть и в белом, бальном платье.
   Бедная девушка! в это утро примеряла она свое подвенечное платье (в ожидании портнихи, которая заносила его с вечера с тем, чтобы прийти за ним поутру), и не успела снять она это платье, как вдруг в комнате их сделалось совершенно темно; в окна, выходящие на тротуар, плеснули волны; сквозь выбитые стекла, с ревом и пеной, опрокидывая горшки и банки, полилась вода и быстрыми потоками стала заливать их подвальную горницу. Едва-едва успели они, по колено в воде, выскочить в нижние сени, взбежать на лестницу и с лицами, искаженными от ужаса, мокрые, растрепанные, появились в нашей девичьей, перед лицом ничем уже не возмутимой покойницы. Все ахнули -- одна Константиновна не обратила на их испуг ни малейшего внимания. Что же касается до меня -- я бросился бежать сначала в библиотеку, потом в залу, потом в мою комнату; увидевши Фреймана, закричал: "Мы тонем!" и, не дождавшись ответа, бросился будить мать мою.
   Но я застал ее уже в гостиной, только что вставшей с постели. В одной кофте и ночном чепце она стояла у окна, была бледна и как будто не верила собственным глазам своим.
   -- Мама, что это?.. что с нами будет?..
   -- Разве ты слеп? Видишь, наводнение...-- сказала мать.-- Будем пока смотреть... Больше нам нечего делать...
   -- Мы не утонем. мама?
   -- Авось, бог милостив, не утонем.-- и слеза покатилась у нее по щеке.-- А вон,-- добавила она,-- этот мужичок -- вон, видишь,-- коли не удержится -- потонет...
   -- Где, мама?
   И я стал смотреть в окно. Ни улиц, ни Мойки не было. Все было покрыто свинцовыми волнами -- реки не реки, озера не озера,-- не знаю, как и назвать эту поверхность бушующей стихии, эти волны с несущимися по ним обломками, со всех сторон охватившие городские здания. Чугунные решетки набережной изредка еще мелькали между углублений, образуемых на воде порывами крутившегося вихря; наконец, и они мелькать перестали. По ту сторону канала я увидел человека, обхватившего руками деревянный фонарный столб. Столб этот покачнулся и, казалось, падал, а он висел спиной к волнам, с руками около разбитого фонаря. Он был без шапки; но, судя по движению головы его, не терял еще присутствия духа и высматривал, нет ли откуда-нибудь спасения. Вдруг на фонарный столб надвинулась боком какая-то полуразбитая барка; вокруг этой барки неслись дрова и расплывались во все стороны; фонарь не вынес и клюнулся в воду, но мужик, уцепившись за корму, вскочил на барку, побежал, поднял какое-то бревно и остановился. Барка поплыла дальше, мы стали следить за ней: вот пронеслась она мимо кареты, которой кузов торчал из воды, без кучера на козлах; вот, чуть-чуть не задев кареты, она ударилась в угол дома, приостановилась и начала тонуть... Мужик, к немалому утешению моей матери, воспользовался вывеской, вскарабкался сперва на нее, а потом на железный навес, прикрывающий спуск в какой-то винный погреб.
   Далее шла улица и в перспективе была видна от нас, но что там происходило, трудно было понять. Все было как бы в тумане. Небо было покрыто сплошными темными тучами, воздух шумел, но дождя не было; не его ли капли буря дробила в мельчайшую водяную пыль и эта пыль неслась по городу?
   Я видел, как эта буря заворачивала железные листы на кровлях, и живо помню, как слетел с одной трубы ветроуказатель, изображающий дракона с разинутой пастью; помню, как он покатился, сделал несколько зигзагов и приостановился в водосточной трубе, прежде чем слетел на улицу. Одним словом, недаром была бледна мать, недаром я дрожал: зрелище было захватывающее дух, потрясающее зрелище!
   События выходили из ряда обыкновенных, и все, что окружало нас, все стало необыкновенно: обычное течение жизни изменилось и изменило людские отношения.
   Зала наша, как трактир или постоялый двор, стала наполняться людьми, нам совершенно незнакомыми. Иные забежали прямо с улицы, не спрашивая, кто мы, и не говоря нам, кто они. Иные знали наших людей и перебрались к нам из нижнего этажа с своими чадами и домочадцами, с мокрыми узлами, сундуками и подушками.
   Мать моя почувствовала озноб и пошла одеться. Я вышел в залу. Тут была налицо почти вся наша дворня, кроме горничной Аксюты, повара и кучера.
   В девичьей были также чужие люди; но мысль о том, что нас могут обокрасть, никому не приходила в голову, и очень понятно, почему она не приходила: можно было украсть, но с украденным бежать было некуда.
   Логин был в зале и стоял спиной к печке, скрестивши на животе пальцы рук и понурив голову. Он был похож на приговоренного к смерти и глядел так, как будто наступает страшный суд. Жена его сидела на стуле в каком-то полузабытьи: очки криво сидели на носу ее, глаза были закрыты; иногда, когда вой ветра или стук падающих кирпичей, оторванных от какой-нибудь трубы и покатившихся по железной кровле, заставлял ее вздрагивать, она испуганно глядела в окно и крестилась. К худенькому плечу ее прилегало обнаженное, молодое плечо ее дочери-невесты, и так странно было видеть на ней в эту минуту подвенечное платье с открытым воротом, с полурасстегнутым лифом и мокрым подолом; она была в папильотках и плакала. Сестры ее также были в слезах, но не плакали. Егорка стоял на окне. Семен оглядывал страшно затоптанный и местами мокрый пол, беспрестанно уходил в переднюю, на всех косился, но не смел никого гнать, потому что гнать можно было только в воду и никуда больше...
   Теперь о незнакомцах. Пропускаю тех, которые ночью ушли к себе вниз, зажгли фонари, стали отливать воду и приводить в порядок свои вещи, скажу только о тех, которые волей-неволей должны были остаться ночевать у нас. Между ними только трое особенно как-то рельефно сохранились в моей памяти, а именно: седенький приказный в поношенном вицмундире, в шинели с подкладкой, из-за которой выглядывала вата, и с портфелем под мышкой; он вел себя философом и говорил: "Вот поглядите, через десять минут все это опять сольет, и все придет в надлежащий порядок; только подвалы да погребки пострадают; вот поглядите!" Тут он вынимал серебряные часы свои, похожие на луковицу, и всем указывал на стрелку -- через десять минут все пройдет -- и его превосходительство непременно приедет в департамент, ибо не было еще примера, чтоб его превосходительство не приехал в наш департамент.
   Другой был купчик, остриженный в кружок. Скрипя своими сапожками, он ходил от окна к окну, останавливался, что-то высчитывал, загибая пальцы, то один, то другой, и потом, поднимая руки, голосил: "Мать пресвятая богородица! что же это будет! Ведь это банкрутством пахнет... это... помилуйте-с!.. Если это так продолжится-с -- это ведь все снесет-с, все, как есть. Товар на бирже -- на открытом месте... Ничего не поделаешь... Что ж это будет-с!.." Но никто не отвечал ему. Купец поглядывал в окна и опять принимался ходить, поскрипывая своими сапожками. Наводнение застало его под навесом нашего крыльца, и он успел взбежать на лестницу, прежде чем волна докатилась до ног его.
   Третий, напротив, был явно в воде чуть не по пояс: суконные шаровары его облипали вокруг сухощавых ног, даже поношенный синий плащ его был снизу подмочен и висел, живописно закинутый на одно плечо. Это был еще молодой человек лет двадцати семи, среднего роста, сухой, смуглый, с греческими чертами лица, истомленными, но резкими; низенький лоб его был пересечен складками, идущими вверх от черных сдвинутых бровей. Неподвижно стоял он у среднего окна, сложа руки крестообразно, à la Napoléon {как Наполеон (фр.).}, и глядел на улицу, то есть на картину бури и наводнения. Смятый клеенчатый картуз был у него под мышкой; перед ним на окне лежал его мокрый свернутый зонтик. Я стал у другого окна, подле Егорки, и поглядывал на его неподвижный профиль. Сзади меня стал мой немец. Он через плечо мое глядел на волны и с кислой миной продолжал покуривать свою трубочку; вытянутое лицо его казалось совершенно зеленым, но он молчал -- только изредка, поднимая брови, поглядывал на небо.
   Когда мать моя, в капоте и закутавшись в большой платок, появилась в зале, никто не подошел к ней, кроме седенького приказного; он поцеловал у ней ручку и сделал несколько шагов назад, приниженно сгорбившись. Купчик спросил ее:
   -- Чем же это кончится? сами извольте рассудить!.. Человек в плаще даже и не оглянулся.
   Но, подойдя ко мне, встревоженная мать моя поглядела на его профиль и спросила меня на ухо:
   -- Ты не знаешь, кто это?
   -- Не знаю, мама!
   -- Il se pose {Он рисуется (фр.).}... и в какое время! А где Логин? -- Она подошла к невесте, и костюм ее удивил мою мать. Паша поднялась с места и стала горько и громко плакать; старуха, мать ее, бросилась обнимать ее и простонала:
   -- Маааатушка!.. Все-то залило... ничего-то нет у нас...
   -- Все будет, если бог до конца на нас не прогневался. Не вы одни пострадаете... Слава богу еще, что успели вовремя выбраться...
   -- Через десять минут, много через двадцать, ваше сиятельство, вода сбежит, и все будет по-прежнему,-- сказал круглоголовый седенький и под гребенку остриженный приказный. Кажется, он был очень доволен, что сидит у нас в зале, а не в департаменте.
   Человек в синем плаще оставался по-прежнему неподвижен, и мать моя решилась подойти к нему.
   -- Как вы думаете,-- спросила она его,-- скоро ли все это кончится?
   Незнакомец,-- как будто кто разбудил его,-- быстро обернулся к моей матери.
   -- Что вы сейчас сказали?
   -- Я... я спросила вас, как вы думаете, скоро все это кончится?
   -- Не знаю, madame, это до меня не касается... Проклятый город! Если он провалится сквозь землю... Пусть!.. Но он не провалится сквозь землю, он потонет. Разве вы не замечаете, что земля опустилась и море заняло свое прежнее место... Я это давно предчувствовал... Впрочем, это до меня не касается...
   Мать моя поглядела на него как на сумасшедшего.
   -- Что вы сказали? -- И черные глаза его так поглядели на мою мать, что она отступила, и беспокойство слишком ясно выразилось в лице ее, и без того бледном и как бы измученном.-- Люди, madame, гибнут каждый день и каждый день разоряются. Не потоп, а люди друг друга губят и разоряют.
   -- Вы несчастны? -- спросила его мать моя,-- или...
   -- Не мешайте мне глядеть, как тонет Петербург,-- не мешайте... И вы тонете, madame, и хорошо сделаете, если потонете...
   Мать отошла от безумного;
   -- Семен! -- распорядилась она,-- ступай на нашу парадную лестницу и заметь, до которой ступеньки заливает ее водой: без этого мы не узнаем, когда начнет сбывать...
   Семен вышел. Я пошел за Семеном. Наша парадная лестница была также завалена мокрыми пожитками; на той же площадке, на которой отворялась дверь из нашей передней, кроме мокрых узлов, была кадочка с кислой капустой и валялся окорок. Окно с этой площадки выходило на двор, и я заглянул в него; двор наш также был залит водою; по воде плавали дрова, доски, ушат, щепки и всякая дрянь. Сквозь вой ветра, ни на минуту не умолкавшего, слышался вой собак -- изредка ржание лошадей, которых не успели вывести из конюшни.
   Семен нашел, что лестница наша залита всего только по девятую ступеньку, и я побежал сказать об этом моей матери. Когда я воротился в залу, я нашел мать мою разговаривающей со старичком-приказным; он узнал, что у нас в доме покойница, и вызывался читать по ней Псалтырь, уверяя, что наводнение долго продолжаться не может, но что он готов на богоугодное дело посвятить всякий свободный от службы час...
   -- Дайте мне Псалтырь, я буду читать... я не хуже дьячка буду читать, ваше сиятельство! -- говорил он моей матери, униженно кланяясь. Во всякое другое время он бы рассмешил ее, но кому было тогда до смеха! В доме у нас нашелся Псалтырь, и седенький приказный, захватив свой портфель, отправился в девичью.
   А между тем буря все еще не унималась, наводнение росло и росло, волны стали еще грознее, и мы слышали, как они ударяют в стены нашего дома. Вообразите же наш ужас, когда к двум часам пополудни вода на нашей парадной лестнице поднялась с девятой ступеньки на двенадцатую... когда мы увидели по волнам несущиеся трупы лошадей, часть какой-то кровли, раскрашенную караульную будку, и между ними лодки и катера с матросами и с командующими на них офицерами... Казалось, слова незнакомца в мокром плаще, зловещие слова его -- сбываются... Все стали молиться; я убежал в спальню матери.
   Там был сумрак; только огонь лампадки да тусклый свет дня, пробивавшийся сквозь опущенные сторы, кой-где освещал беспорядок этой неприбранной комнаты; постель была измята, на полу лежала кофточка, сброшенная моей матерью; все это гармонировало как нельзя более с беспорядком природы, с беспорядочным состоянием души моей, и наводило пущее уныние. Я думал, что настает чуть ли не всемирный потоп, что не один Петербург -- вся земля должна погибнуть от этого наводнения. Я, рыдая, упал на колени перед мерцающими иконами и стал так молиться, как молятся только на корабле, в ураган, среди ежеминутно угрожающей опасности.
   Не помню уж, сколько прошло времени, помню только, что среди молитвы моей вдруг долетели до меня чьи-то слова: "Сбывает! вода сбывает!.."
   -- Слава богу! -- послышался голос моей матери.
   -- Слава богу! -- повторил за мной чей-то тихий голос, и горничная Аксюта, которая, закрыв лицо, все время лежала за пологом, поперек кровати, и которой я не заметил в сумраке, зашевелилась и подняла свою голову. Она страшно могла бы испугать меня, если б я тотчас же не узнал ее.
   Торопливо я сделал несколько земных поклонов (видно, и перед богом-то мы не умеем быть слишком долго благодарными), торопливо произнес: "Слава тебе господи!", вскочил с колен и побежал в другие комнаты; но уже и в других комнатах становилось темно, наступали сумерки, приближалась ночь, то есть было около трех часов пополудни. Вода сбыла только на две ступеньки, и это уже всех обрадовало, даже купчика, который так сокрушался о своих товарах. Видно, жизнь дороже всякого товара. Я ушел в свою комнату посмотреть, что делает мой немец? Он сидел на своей постели и покуривал трубочку.
   -- Вода сбывает,-- сказал я ему.
   -- Это великое, великое бедствие! -- сказал он,-- я теперь сижу и думаю.
   -- О чем же вы думаете?
   -- О!.. о чем я думаю!.. о многом, дитя мое! В этот день я снова пережил все свои несчастия, все свои страдания и внутренно плакал. Вы этого не замечали, но, глядя на вашу мать, я плакал: она напомнила мне Амалию Вагнер, ходившую по развалинам своего замка; она была одна несокрушимее всех, и я один... я один понимал ее!..
   Я решительно был не в состоянии понимать моего наставника; и так как в моей душе уже не было отчаяния, то в нее стала проникать какая-то резвая радость. (Так весело становится на корабле, когда буря затихает, опасность прошла и капитан собирается завтракать.) Мне же казалось, что моя горячая молитва была недаром, что она спасла всех -- весь Петербург спасла. Как же было не радоваться!
   Я пошел в гостиную, через залу, уже тускло освещенную одной стенною лампой. Незнакомец в плаще в это время выходил из передней: видно, он хотел уйти, но увидал, что вода еще выше аршина, и воротился. Купчик, подогнувши ноги, сидел уже в гостиной. Там горела свеча, и мать моя приказывала повару хоть к семи часам изготовить обед, а пока поставить самовар. К счастью, плита в кухне была запалена еще до начала наводнения, был запас сухих дров и кой-что из вчерашней непочатой провизии.
   Я опять пошел в залу поглядеть на невесту Пашу, поговорить с Феней, которая о чем-то кого-то упрашивала, и -- встретился с незнакомцем в плаще. Уже на голове его был клеенчатый картуз и из-под мышки торчал зонтик, приподнимая сзади плащ его.
   -- Милый ребенок! -- сказал он,-- не знаете ли вы, кто живет в этой квартире?
   -- Мы живем,-- отвечал я, смотря на него с некоторым недоверием.
   -- А дома ли та молодая, хорошенькая девушка, которая живет у вас?
   -- Какая девушка?
   -- Та, у которой лицо Психеи. Я ее знаю... Я знаю, что она живет у вас... Я видел... Отчего ее нет?
   -- Кого? Юлиньки?
   -- Гм! ее зовут Юлией... Где же она, эта божественная Юлия? Неужели она не знает, что Ромео ждет ее!.. Нет!.. Милый ребенок! скажите мне, ради самого создателя, где она?
   -- Чего вы от меня хотите?.. Юлинька вчера еще ушла и не воротилась.
   -- Ушла и не воротилась! -- произнес он, побледнев,-- и не...во...ро...тилась!.. Как же это?!. Петербург еще цел и невредим, а Юлия не воротилась?.. Я с ума сойду, если тут есть хоть какая-нибудь правда... А как вы думаете, по ком это у вас читают Псалтырь? А? по Юлии?
   -- Нет... нет...
   -- Ну, так я пойду искать ее.-- Он отворил буфетную дверь, постоял около коридора и потом опять к передней направил шаги свои.
   Я решительно не знал, что и подумать. Мысль, что это сумасшедший, еще не приходила мне в голову; иначе я давно убежал бы от него под чью-нибудь защиту, меня он просто пугал своим видом, своим голосом, своими глазами, своими странными манерами; я пошел и передал моей матери разговор о Юлиньке.
   -- Я решительно не могу понять, что это за человек,-- сказала мать вполголоса, опершись локтями на стол,-- сумасшедший он, или просто сумасброд, или прикидывается? Аксюта... скажи, пожалуйста, потихоньку нашим людям, чтоб они наблюдали за этим господином в плаще... Если он сумасшедший или помешанный, надо быть с ним ласковее, не раздражать и не пускать его на улицу, а то он непременно потонет... Поди, погляди, где он?
   Аксюта вышла и увидала его в зале: он опять возвращался из передней; походивши немного, он сел в углу залы около горшков с лимонными деревьями, положил нога на ногу, скрестил руки, повесил голову и так просидел часа два, задумавшись и ни на кого не обращал внимания. На него также перестали обращать внимание -- даже забыли о его присутствии.
   

ГЛАВА XXIII

   Около семи часов вечера позвали меня обедать, и я вместе с Фрейманом отправился в столовую. В столовой был накрыт стол приборов на десять: две свечи на высоких шандалах светили поверх закрытой миски; несколько бутылок початого и непочатого вина стояло перед приборами; в углу горела лампа на выдвижном деревянном столбике. Матери моей не было, и мы стали ожидать ее. Налево около окна сидели две забеглые старушки в старомодных чепцах, на вид приживалки; в то время не было почти ни одного сколько-нибудь богатого дома, где бы не было трех, двух или, по крайней мере, одной приживалки (мать моя терпеть их не могла; но это нисколько не мешало им иногда посещать нас или с разными сплетнями заходить в нашу девичью). Направо, вдоль стены, за стульями стояли: наш гайдук с тарелкой, наш Семен, еще не успевший причесать волос своих, унылый купчик в допотопном сюртуке, точно пойманный вор, с понурой головой и с рукой за пазухой, и, наконец, седенький старичок в вицмундире, только что воротившийся из девичьей, где он читал Псалтырь, и, как говорят, читал с редким усердием. Он один имел тот фатально-равнодушный вид, который так иногда неприятно на похоронном обеде поражает заплаканные глаза хозяина, только что похоронившего свою последнюю радость или свою первую надежду.
   Логин двигался как автомат и, по-видимому, совершенно машинально, как бы по привычке, поднес к приказному графинчик с водкой; потом также машинально, обойдя стол, поднес его к двум старушкам; одна из них рукой отстранила соблазн и потрясла головой, другая так же потрясла головой, но соблазнилась и выпила. Потом приказный вынул табакерку (с полинялым изображением Кутузова), ударил по ней указательным пальцем, раскрыл и поднес ее Логину. Логин взял щепотку табаку, но не донес ее до носа, все просыпал себе на манишку и вышел. Все это делалось молча, все были пасмурны, а на Логине просто лица не было.
   Вообразите себе, что вы ходите над водой, которая залила и покрывает все ваши пожитки -- все, что скопили вы правдой и неправдой, все, что вы готовили себе на старость или дочерям в приданое, вообразите вы все это -- и тогда вы поймете, отчего на Логине лица не было и отчего с подносом он двигался как автомат -- ни на что не глядел и никого не слушал.
   Все ждали моей матери, но вошла Аксюта, встревоженная, торопливо спросила: выходила ли барыня?
   -- Не слепая, сама видишь! -- отвечал ей Семен.
   -- Надо пойти ей сказать.
   -- Что еще?
   -- А это, изволите видеть, это-с... я и не понимаю, что такое! -- вдруг заговорил седой приказный, расставив руки.-- Это, это... я и не знаю, что такое-с?! Я читаю, изволите видеть, и вдруг он приходит, открывает покойницу и стоит, с полчаса стоит -- глаза у него такие страшные, что я... согрешил, грешный, подумал, что это либо оборотень какой, либо висельник.
   При этом старичок на всех обернулся с легкой усмешкой, но никто и не думал улыбнуться на слова его.
   -- Стали его спрашивать, изволите видеть,-- продолжал старичок,-- кто он такой, зачем он пожаловал и какое ему есть дело беспокоить покойницу? Предлагали ему помянуть новопреставленную или хоть на образ лоб перекрестить -- ничего этого, словно окаянный, он не слушает,-- и откуда такой появился, господь его ведает! -- точно, изволите видеть, на него столбняк нашел.
   -- Господи! -- послышался громкий вздох со стороны старушек.
   -- Мама думает, что он помешанный,-- отвечал я.
   -- Господи помилуй! -- повторилось новое восклицание с тем же вздохом, и затем одна из старушек стала глядеть на меня с выражением ужаса, а я стал расспрашивать Фреймана, следует ли бояться помешанных.
   -- Гм!.. да... ну... понятно, что... Гм! разумеется... впрочем... Гм! какого рода помешательство...-- пробормотал мой немец, как бы выражая мысль свою не столько словами, сколько разнообразными движениями губ и каким-то неопределенным гмыканьем.
   Я подошел к окну, выходящему на темный двор, увидал в чьих-то руках двигающийся фонарь и его отражение, двигающееся в воде. Видно, вода все еще стояла на довольно значительной высоте, и все еще двор наш похож был на огромный садок для живой рыбы, окруженный постройками. При свете этого фонаря увидал я на противоположной стороне двора открытое окно и в нем высунувшегося по пояс старика в халате и в белом колпаке. Он махал рукой и что-то кому-то приказывал. Слышалось, что в воде кто-то двигается. Ветер, несколько переменивший направление, хотя уже и не был так силен, но все еще шумел, и я опять услыхал этот шум, когда, приложившись к стеклу, хотел сообразить, о чем это кричит высунувшийся колпак в халате, вероятно, хозяин дома.
   В это время послышались шаги и голос моей матери; я оглянулся -- и не верил глазам своим. Мать мою под руку вел незнакомец в синем плаще, тот самый, о котором была речь и которого я только что назвал помешанным; густые темные волосы его торчали вверх, плащ висел на одном левом плече и свалился на пол, едва он вошел в столовую. Семен его поднял и положил в углу на порожний стул. Старушки встали, раскрыли рты и перекрестились. Приказный немножко попятился. Я также немножко струсил за мать мою.
   Но на этот раз незнакомец наш, надо отдать ему справедливость, скорей глядел наследным принцем, светским фатом -- чем хотите, только не помешанным: он сиял и, казалось, гордился честью вести под руку мать мою. Французский язык его, беглый, с парижским акцентом, приятнейшим образом защекотал слух мой, потому что в звуках его послышалось мне что-то такое в высшей степени любезное. Мать моя, по-видимому, также была довольна им: она любила все необыкновенное, и романический, странный незнакомец, даже как помешанный, не мог не занять ее. Выслушав Аксюту, она сама пошла в девичью, как хозяйка, сама пригласила его обедать и подала ему руку. Вероятно, симпатический, ласковый ее голос спасительно подействовал на его воображение, и мозги его пришли в порядок.
   Когда мать моя села за стол, рядом с нею сел и он, подозрительно и быстро оглядев присутствующих.
   Отняли крышку с миски, поднялся пар -- и мать моя, разливая суп, не переставала его расспрашивать,-- и этот сумасшедший премило стал рассказывать свои заграничные похождения, свою встречу с Байроном, свое восхождение на Везувий и свои студенческие проказы в Геттингене. Судя по словам его, следовало думать, что это человек очень богатый, которому ничего не стоит сотню студентов угостить шампанским на удивление всего немецкого города, со всеми его бюргерами, профессорами и студентами; что ему ничего не стоит купить фермуар и подарить его знаменитой танцовщице, нанять десять экипажей, заказать флаги, устроить кавалькаду, фейерверк и проч.,-- и так странно было видеть на этом человеке смятое жабо, жилет с оторванной пуговицей и на сюртуке протертый локоть, одним словом, следы той бедности, которая так противоречила словам его. Он, по-видимому, на эти следы не обращал внимания и был так мил, как франт первой руки, tiré à quatres épingles {одетый с иголочки (фр.).}, вполне убежденный, что никто не может быть ни любезнее его, ни приятнее в обществе. Все, даже старушки, успокоились,-- один только купчик, ни слова не понимавший по-французски, с недоверием на него поглядывал.
   Все шло хорошо, даже очень хорошо, потому что присутствие этого странного молодого человека развлекало мать мою и отвлекало ее мысли от явлений дня, таких необычайных и таких бедственных! Кроме меня, в этот день никто не жалел об отсутствии Юлиньки. Все были убеждены, что она или у своего отца, или у княгини Малыгиной, а княгиня жила целым этажом выше нас, дальше нас от Невы и, стало быть, вне всякой опасности.
   Под конец же стола не только мать моя, но и я был радехонек, что нет с нами нашей Юлиньки. Вот что случилось.
   Незнакомец был в ударе, сыпал отборными фразами, как из рога изобилия, и, в пылу какого-то рассказа о какой-то дуэли с каким-то французским виконтом, налил себе из бутылки рюмку вина и выпил -- выпил спеша, чтоб как можно скорее дорисовать картину своего подвига, выпил -- и вдруг все лицо его как бы передернулось: он побледнел, сдвинул брови, смолк и опустил рюмку на скатерть.
   -- Что с вами? -- спросила его мать моя, с беспокойством поглядывая то на него, то на пустую рюмку.
   -- Что это такое? -- спросил он вполголоса, оглядывая присутствующих.
   -- Это ром,-- отвечала мать.
   -- Это ром... Ром! Вы говорите, что это ром. Гм! vous plaisentez, madame... {Вы шутите, мадам... (фр.).}
   В глазах его промелькнула подозрительность, он поглядел на мою мать, потом на купчика, потом опустил ресницы и задумался. Все переглянулись. Мать моя поняла, что несчастный, по рассеянности, вместо вина выпил рому, поняла, что уже поздно винить кого-нибудь в этой ошибке, испугалась за последствия и не знала, как ей быть в таком случае.
   -- Чем же все это кончилось? -- спросила она его с притворным равнодушием и переставила бутылку с ромом поближе к своему прибору.
   Он молчал.
   -- А с Байроном вы говорили по-английски?
   Незнакомец продолжал молчать с опущенными черными ресницами; черты лица его были бледны, неподвижны и холодны.
   Чтобы дать ему время одуматься, мать моя обратилась к купчику и спросила его: чем он торгует?
   -- У нас всякий товар-с, ваше превосходительство,-- заграничным сахаром торгуем, чай тоже с Макарья идет к нам. Тятенька кажинный год в Нижний ездят-с; только нынешний год, по своему нездоровью-с, а пуще по старости, посылали меня-с. Не знаю, что бог даст-с, а эта вода много нам всяких хлопот и бед понаделает. Это не приведи бог-с! Тоже и на бирже у нас товару не мало с кораблем пришло. У нас и москательная лавка есть, отсюдова недалече-с, около Харламова моста.
   -- Не против ли того дома, где живет Грибоедов? Вы знаете Грибоедова?
   -- Нет-с, не слыхал, чтоб такой жил.
   -- А жена есть у вас?
   -- Жена молодая-с, а живы ли там у меня все, не знаю-с; тоже сынишко есть маленький,-- гляди, на улице или в лавку побежал -- долго ли до греха-с?.. Прогневали мы господа бога! Чай, страху одного что понатерпелись.
   В это время незнакомец протянул руку, достал опять ту же бутылку и опять налил себе полную рюмку.
   -- Это ром! не пейте! -- воскликнула мать моя.
   -- Э! все равно -- я выпью и отраву, если только вам будет угодно отравить меня... Господа!..-- Стул его быстро отодвинулся назад, и он встал, приподнявши рюмку, как обыкновенно провозглашают тосты.-- Господа! пью за здоровье Юлии! Кто не будет сейчас пить со мной за ее здоровье, тот мой враг -- злейший враг мой! тот пусть знает, что я... я... буду стреляться с ним через платок -- через платок! -- повторял он с азартом; глаза его горели, руки дрожали, голос дрожал.
   -- Прекрасно! будем все пить за здравие отсутствующей Юлиньки и за ваше здоровье,-- сказала озадаченная и взволнованная мать моя.-- Семен! налей всем вина -- какое есть... Пейте, господа! Сережа -- выпей и ты... тебе не мешает.
   Всем налили лафиту, кому в стаканы, кому в рюмки, и -- делать нечего -- все мы должны были пить за здоровье Юлиньки.
   Незнакомец опять сел и опять задумался.
   -- Где она? -- заговорил он.-- Куда ее от меня спрятали? Куда?.. В гроб? Несчастные! Изверги! Что вы с ней сделали! О! проклятие, проклятие!..-- Слезы потекли по его щекам, он уткнул лицо свое в руки, положенные на стол, и стал рыдать.
   -- Это невыносимо! -- прошептала мать моя.
   Я так же был страшно потрясен всей этой неожиданной сценой.
   Долго он плакал, все сидели за столом молча и почти не двигаясь; старушки крестились, Семен, от изумленья, хлопал глазами. Логин глядел исподлобья. Мой немец был растроган. Никому не шел кусок в горло,-- и когда мы увидели, что плачущий безумец заснул, мы, по мановенью матери моей, тихонько отодвинули стулья и встали из-за стола. Я подошел к матери и, не переставая целовать ее холодные руки, прошел с нею в гостиную.
   -- Какой, должно быть, хороший человек! -- говорила она,-- и что это с ним? Неужели он влюблен в Юлиньку -- и помешался, или это так, временное помешательство, прилив крови к голове? Наводнение это, может быть, слишком потрясло его.
   -- Это, сударыня, должно быть, он самый и есть,-- сказала Аксюта, которая принесла матери моей одеколон и склянку со спиртом.
   -- Кто такой?
   -- А тот самый, что надысь на улице пристал было к Юлии Антоновне; та прибежала запыхавшись да и говорит: какой-то мужчина, говорит, не отставал от меня до самой лестницы, до самой-то лестницы, говорит, не отставал, не отставал, все что-то бормотал по-французски и шел без шляпы. Должно быть, он и есть.
   -- А! может быть! Что же нам с ним делать? Сережа, друг мой, ступай в свою комнату и отдохни; я также скоро лягу -- мне нездоровится... Ну уж денек!.. Herr Freiman, отведите его; вам сейчас принесут кофе; в зале же сыро -- везде как-то сыро и холодно.
   Фрейман ушел, но я заупрямился и не пошел в свою комнату; мне не хотелось ни на одну минуту покидать моей бодрой и на этот раз распорядительной матери, потому что вообще нельзя сказать, чтоб она была распорядительна.
   Был восьмой час вечера, а нас все еще невольно тянуло к окнам. Конечно, никогда еще наша северная столица не была закутана в такой черный, непроницаемый мрак; ни одного фонаря не светило ни на площадях, ни на улицах. Если б не светящиеся окна, можно было бы подумать, что на месте великолепного города опять вырос тот дремучий лес, который сто двадцать лет тому назад точно в такой же мрак закутывал голову Петра Великого. Золотые полосы -- отражения этих светящихся окон -- были единственными телеграфами, приносившими к нам весть, что вода еще не сбыла и покрывает мостовую, заливая фундаменты. Больших волн с пеною не было уже видно, но ветер еще сильно струил и морщил воду, судя по тем огненным струйкам, которые среди мрака играли на этих золотых отражениях. На одном из этих отражений, как теперь помню, вдруг нарисовался черный силуэт лодки с двумя гребцами и человеком на руле; одна из этих черных фигур приподнялась, наклонилась и уперлась, должно быть, веслом в мостовую,-- черная полоса лодки двинулась и опять исчезла во мраке. В это время, судя по официальным данным, вода стояла на высоте пяти футов и девяти дюймов -- стало быть, в нашем квартале уже открывалась возможность ходить в воде по улицам. Наш купчик, не перестававший выбегать на подъезд, пришел проститься с моей матерью, поцеловал у нее ручку, потом вышел в переднюю, снял с себя новые сапоги, засучил панталоны и отправился к себе домой к Харламову мосту. Семен же снабдил его своей палкой для того, чтоб он мог ощупывать дно и не провалиться в какую-нибудь промоину; за эту палку, в благодарность, купчик обещал ему фунт чаю и четыре фунта сахару.
   Приказный совершенно акклиматизировался в нашей девичьей. Беспрестанно пил чай с нашими домашними, потом опять принимался за Псалтырь -- и так хорошо, трогательно и душеспасительно читал, что любой дьячок, слушая его, мог бы заболеть от зависти. О нем заботились наши женщины и чужие старушки; но... позаботиться о спящем безумце, который уже свалился на пол и лежал, как убитый, некому было, кроме моей матери. Вопрос, где его поместить на ночь, был несколько раз обсуждаем ею то с Семеном, то с Аксютой, то с Логином. Решили наконец постлать в зале на полу тюфяк, перенести и уложить его, не тушить стенной лампы до утра, дополнив ее маслом, на всякий случай положить в ногах спящего его плащ, картуз, зонтик и оставить его таким образом в покое. Так и сделали; при этом не могу не заметить, что Аксюта принесла для него ту самую подушку, на которой умерла Константиновна. Я видел, как в бесчувственном положении, со свесившимися назад волосами, перенесли его из столовой в залу, опустили голову его на эту подушку и покрыли ноги его байковым одеялом, причем Семен не утерпел и выругал его: принес же его черт в такое время! и без него хлопот немало, а тут еще с ним возись, черт эдакий!
   Что еще сказать в заключение этого дня? Мать моя так утомилась нравственно и физически, что рано, около девяти часов, простилась со мной и отправилась к себе в спальню, а я, собираясь спать, застал Фреймана за письменным столом и, вероятно, за письмом к своему другу, в котором он, с сентиментальной точки зрения, описывал ему петербургское наводнение.
   Взобравшись на свою кровать, долго не мог я заснуть: вой бури, город в волнах, обломки, мужик на фонаре, лодки на улицах, мертвое лицо старухи, невеста с голыми плечами и мокрым подолом, наконец, какой-то сумасшедший, спящий от меня через коридор,-- все это беспрестанно рисовалось и видоизменялось в моем воображении; помню, как я босой вдруг выскочил из-под одеяла, подбежал к двери и запер ее на задвижку.
   -- Э! что вы там... Was machen sie! {Что вы делаете! (нем.).} -- заворчал Фрейман, не оборачиваясь.
   Ничего не отвечая, я опять прыгнул в кровать свою.
   А зачем, вопрос, я запер дверь? Затем, ответ, что я сам в это время был как бы не в своем уме. Ну что, вообразилось мне, если ночью проснется этот сумасшедший да забежит ко мне в комнату, да начнет кусать меня,-- а?! Но и затем я не успокоился. А что, если, продолжал я фантазировать, мать моя да позабыла запереть свою спальню -- а он ночью заберется к ней и задушит, или перекусит ей горло, или... И страшные картины одна за другой беспрестанно слагались в утомленном мозгу моем и долго тревожили меня, прежде чем я заснул с молитвой на губах и с мечтою,-- какою-то радужной, любовной мечтой о хорошенькой Юлиньке.
   

ГЛАВА XXIV

   Только что стало светать, как я уже был у окна и говорил: слава богу, вода совершенно сбыла; двор был занесен и завален дровами, щебнем, обломками мебели и какой-то безобразной рухлядью, выжатой морозом. Везде, куда только проникали румяные лучи утра, сверкал иней или капли, превращенные в ледяные слезы. Около сараев стояла кучка людей в полушубках и валенках; когда она раздвинулась, я увидел труп околевшей лошади. "Неужели это наша караковая!" -- подумал я и чуть было не согрешил -- чуть было не сказал: царство ей небесное! Около нее стоял наш кучер нагнувшись, что-то говорил с запальчивостию и размахивал руками; очевидно, он оправдывался и объяснял своим слушателям, что спасти эту лошадь не было никакой человеческой возможности.
   Логин проснулся (если только он спал) раньше меня, то есть часу в шестом утра, зажег фонарь и спустился в свое обиталище. Холод заставил его вернуться, но он выпросил у судомойки ее шубенку, напялил ее себе на плечи и опять спустился. За два двугривенных уговорил он дворника вытащить ему из его коморки один сундучок, обитый железом. В его коморке воды еще стало на три четверти от полу, и большая часть его пожитков вместе с досками из-под его брачного ложа, плавала на поверхности, представляя собой при блеске фонаря весьма плачевное зрелище. Впрочем, сундучок был найден, к великому благополучию Логина. Все почти было цело, по той причине, что дверь в эту комнату напором воды была прихлопнута и еще по той причине, что низенькие окна были малы: сквозь их отверстие волны похитили только деревянный болван, на котором когда-то он заплетал и пудрил парик моего батюшки, ручную кофейную мельницу да еще какой-то маленький ящик с булавками, шпильками, крючками и т. п. принадлежностями женского туалета.
   Разумеется, прежде всего Логин вынес святые образа и приложился к ним, а потом уже потащил на спине сундучок свой с деньгами,-- деньги, стало быть, не пропали; серебро не промокло, а промокшие ассигнации тщательно были выложены, расправлены и выглажены утюгом. На лице Логина стала появляться краска; ибо надежда, что платье и белье может быть разглажено не хуже красненьких и синеньких,-- была для него отраднее зари небесной.
   Раньше Логина проснулся незнакомец, и вот что про него рассказывал Семен.
   -- Слышу,-- говорил он,-- кто-то вошел в переднюю и кричит: "Гей!.." Продрал я глаза, зажег свечу, вижу -- стоит этот черт, прости господи! совсем как есть одетый, и зонт в руке кверху поднят. "Выпускай, говорит, а не то смотри!" -- говорит. Что смотреть-то,-- я его спустил с лестницы, отворил дверь на улицу и, только что он туда сунулся, запер за ним дверь на запор. Ну, думаю, хоть всю ночь теперь стучись -- не отопру; убирайся подобру-поздорову отколь пришел. Ну, вот воротился я в переднюю и пришло мне в голову: а ну как он что-нибудь стянул -- как же это я его так выпустил? Может быть, он столовые часы либо серебро какое стянул... Инда дрожь меня пробрала; вышел я в залу, оглядел -- ничего, кажется, все цело; лампа еще горит; я ее потушил и лег спать,-- и ведь, что вы думаете, лег спать, а беспрестанно мне этот черт мерещится. "Выпускай",-- говорит; куда, думаю, тебя выпускать? уж я тебя раз выпустил,-- оборотень ты, что ли? леший, дери твою душу! Оглянусь -- опять засну -- опять толкает те в бок: выпускай, говорит,-- ах ты господи!.. И так-то до трех раз... Нет, уж попадись он мне! -- храбрился Семен: он вообще любил храбриться. Вспомните, как он два раза хотел поколотить Глаголевского.
   Мать моя проснулась позже всех, и проснулась с страшной головной болью: у ней сделался мигрень -- болезнь, которая довольно часто ее мучила.
   Казалось бы -- настал конец всем беспокойствам, все в доме нашем придет в обычный порядок, и ничего такого не случится, что бы нарушило мир наших сердец и наше спокойствие. Юлинька не явилась ни на другой, ни даже на третий день; но мы понимали, что и явиться ей к нам не было пока никакой возможности, ибо на другой, и даже на третий день, не везде еще было восстановлено обычное движение на улицах; с Фрейманом я мог дойти только до Невского и воротиться. Перейти Невский не позволяла нам полиция: в средине улицы образовался провал, по дну которого еще текла грязная вода. По набережным каналов лежали изломанные садки, барки, обломки кровель, занесенные из Коломны, от чугунного завода или из Екатерингофа, изломанная мебель, дрова, разбитые бочки и тому подобное. Таким образом, думали мы, если мне нельзя было дойти до Десарта, который квартировал в Малой Конюшенной, то, конечно, и Юлиньке нельзя было дойти до нас по той же самой причине.
   Только на четвертый день, и то по протекции отца Алексея, могли мы похоронить нашу Константиновну, и не на Смоленском, как она желала, а на каком-то другом кладбище. Но что же было делать? Посмертные жилища на Смоленском были так же, как и дома гаванских обывателей, разорены нахлынувшим морем. Каменные памятники были опрокинуты, деревянные унесены водой, множество крестов, с надписями и без надписей, найдено было в Летнем саду. Вон куда занесло их! Говорят, будто бы даже гробы, приподнятые со дна могил, плавали по волнам, покачивая мертвецов своих: как в день страшного суда, наводнение перемешало их -- богачи смешались с нищими, знатные с крепостными плебеями, и, вероятно, никогда уже не воротились они ни на прежние места свои, ни под мрамор с громкой эпитафией, ни под бедный деревянный крест с безграмотной надписью.
   Вода и на четвертый день наполняла эти размытые ямы, лишенные вечных своих обывателей, и разбежавшиеся могильщики -- одни еще не воротились к месту своего служения, другие, спасавшиеся под колоколами, не нашли ни своих лопат, ни своих заступов.
   -- Что это, в самом деле, эта ветреная Юлинька с нами делает? -- говорила в это утро мать моя.-- Пропала, точно в воду канула, хоть бы дала знать о себе!
   "Сегодня, вероятно, она к нам явится,-- думал я,-- господи, господи! рада у Зизи хоть неделю целую прогостить... Та, говорят, у себя в комнате устроила какой-то налой и с утра до ночи молится. Это хорошо! пусть себе молится! пусть себе! Но разве Юлинька не может без нее и к богу-то обратиться? Отчего же я один молюсь?.. Оттого, что Христос сказал: "Затвори клеть твою..."
   В это же утро синий мокрый плащ, иначе незнакомец наш, прислал или сам занес к моей матери письмо, писанное по-французски. Переведу его слово в слово.
   Перед носом моим в эту минуту лежит одна драгоценность, ни для кого, кроме меня, не имеющая никакой цены; эта драгоценность не что иное, как найденная мной тетрадка, в оны блаженные дни мною самим сшитая, и украшенная сердцем из серебряной бумаги, наклеенным как раз посредине верхнего à la mouarè antique {Здесь: как муаровая ткань в античном стиле (фр.).} тисненого листика. С тех пор истрепалась, истерлась эта тетрадь, и серебряное сердце потеряло свой прежний блеск; но, глядя на нее, я помню, как в те дни я не знал, чем мне ее наполнить, начал, разумеется, с стихотворений Пушкина, потом стал вписывать в нее все, что попадалось мне на глаза: нашел у себя в кармане стишонки: "Ты правду говоришь, а может быть, и врешь" -- списал; нашел на полу счет из лавочки, откуда, вероятно, повар наш забирал зелень и овощи,-- списал; нашел в уборной какой-то узор с вензелями для меток -- срисовал; и в ту же тетрадь, между прочим, попало письмо этого сумасброда, покинутое в гостиной на столе моей матери. Вот оно:
   "Madame! ужасно вспомнить, что я у вас наделал! сколько беспокойства я должен был причинить вам моим поведением! при одной мысли о том дне, который я провел у вас, кровь бросается мне в голову: что могли вы обо мне подумать! О, я безумец, безумец! Скажите несравненной, божественной Юлии, что я на коленях прошу простить меня. Как! при всех поцеловать ее -- это ужасно! Что вы обо мне подумали? Что подумали все те, при которых я дозволил себе эту дерзость? Помню, как она покраснела и как вы посмотрели на меня! -- не только вы, маленький сын ваш поглядел на меня с негодованием; -- только безумная любовь, одна только любовь и может оправдать меня. Где любовь, там свобода,-- где свобода, там -- бушуйте волны... Ревите бури, падайте города и vive la liberté! {да здравствует свобода! (фр.).} Буду ждать вашего ответа, обожаемая мной особа,-- верьте мне, что я охотно умру, как за Юлию, так и за вас. Что вы ей такое? Тетка? Мать? или злая мачеха? Во всяком случае, остаюсь

ваш преданный слуга
Илья -- лорд Ильин".

   
   -- Теперь нет сомнения, что он помешан,-- сказала мать моя, прочитав это удивительное послание.-- Бедный лорд! Какая горячка у него в мозгу! Адреса нет, но если бы и был адрес -- я вряд ли решилась что-нибудь отвечать ему; он привязался бы к какому-нибудь слову, иначе бы все понял -- бог знает что бы вообразил себе, и вместо того, чтоб мне успокоить его, я бы пуще его расстроила. А, право, я желала бы знать, кто он такой, что свело его с ума и не могу ли я хоть чем-нибудь быть ему полезна. Если он не в сумасшедшем доме, значит, помешательство его -- тихое помешательство, то есть не из числа опасных; судя по его подписи, надо предполагать, что он сошел с ума или от страшного самолюбия, или от неудовлетворенного честолюбия,-- отчего-нибудь да произвел же он себя в лорды!
   Все эти рассуждения моей матери были выслушиваемы мной как раз после того, как люди наши воротились с кладбища, похоронив Константиновну, и, отслушав литию, принесли мне кутью, с тем, чтобы я, за упокой души ее, съел несколько изюмин.
   Вечером забежал к нам Набатов. Мать моя, только что переставшая страдать от головных болей, никого из чужих не принимавшая и даже не читавшая газет, была очень рада Набатову и оставила его с нами чай пить. Он был не то не в духе, не то в каком-то конфузливом настроении, но рассказал нам множество анекдотов, в то время передаваемых из уст в уста; рассказал, что в это время происходило в Зимнем дворце, как нашего государя потрясло это бедственное событие и как один наш знакомый, а именно полковник Герман, посланный государем в казармы, вскочил было на гоф-курьерскую тележку, но должен был ее бросить; сел верхом на лошадь -- но лошадь дрожала, не слушала поводов и шла, на каждом шагу останавливаясь, протягивая шею и оглашая воздух жалобным ржаньем; соскочивши с лошади, он пошел пешком по горло в воде и непременно бы потонул, если б не наехала на него лодка и не взяла его. Потом сообщил он нам новость о назначении временных генерал-губернаторов, под начальством петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича; о том, что утром (то есть одиннадцатого ноября) подписан рескрипт на имя князя Куракина о выдаче пострадавшим безвозвратно миллиона рублей из хозяйственных сумм военных поселений; о составляющемся по этому случаю комитете и о своем желании попасть в этот благотворительный комитет.
   Все это были животрепещущие новости, всех равно интересовавшие; Набатов хоть был порядочный враль, но le malheur oblige; {Несчастье обязывает (фр.).} слишком врать в дни общественного бедствия, когда и без того у всех воображение было болезненно настроено, когда никакая веселость никому на ум не шла, было бы так же неприлично, как врать и дурачиться в траурной карете, двигающейся за погребальной процессией. Набатов в этот вечер был даже как-то не похож на всегдашнего Набатова: он был сдержан или хотел казаться серьезным -- быть может, оттого, что в последнее время стал как будто побаиваться моей матери: она не давала ему спуску и советовала ему умерить свое фальшивое ребячество,-- ибо, говорила она, вы давно уже не ребенок -- и давно уже себе на уме.
   Беседа с Набатовым, тихая и спокойная, была вдруг прервана самым неожиданным образом появлением моего француза Десарта.
   Я первый увидал блеск очков его, мелькнувших в дверях, и сердце мое радостно екнуло: я подумал, что вслед за ним появится Юлинька; но Десарт остановился в дверях, посмотрел на нас и спросил:
   -- Et où est ma fille? {Где моя дочь? (фр.).} -- а где дочь моя?
   -- A где она?! -- отозвалась ему на это мать моя,-- мы хотели об этом у вас спросить; она уехала от нас шестого числа вечером; сказала, что поедет к княгине Малыгиной, а оттуда проедет к вам.
   Десарт вошел в комнату: лицо его было смято, старческий румянец на щеках принял какой-то свинцовый оттенок. Глядя на него, казалось, что он сейчас начнет бранить мать мою.
   -- Да,-- начал он,-- я это знаю, она ночевала у меня, но в семь часов утра отправилась к ранней обедне в католическую церковь; в этот день она хотела исповедаться и причаститься. Я еще спал, когда она вышла, приказала моей хозяйке приготовить кофе к ее возвращению, и...-- добавил он изменившимся голосом,-- с тех пор я не видал ее, не видал.
   -- Ну, так она у княгини Малыгиной; ее дочь Зизи чуть не каждый день с утра в католической церкви -- вероятно, они встретились, та уговорила ее, и она с нею отправилась.
   -- О небо! что, если она погибла, что, если погибла!.. Бедное, бедное дитя мое!..-- и Десарт сел на диван, уткнул лицо в подушку, шитую гарусом, и стал рыдать. Никогда я не мог даже и вообразить себе этого старика в таком положении; он хныкал, как ребенок, и хныканье его было какое-то особенное: он тявкал, точно маленькая собачка, и при этом вздрагивали его плечи и приподнимали голый затылок: отчаяние его было похоже на истерику.
   Глядя на него, я так же стал реветь. Мать моя погрозила мне пальцем и стала утешать его.
   -- Послушайте, monsieur Десарт,-- заговорила она,-- прежде времени зачем предаваться такому отчаянию! Сами посудите, неужели Юлинька такой ребенок! Положим, наводнение застало ее в церкви,-- разве она не могла там спастись! Стоило только встать на скамью или взобраться на кафедру. Если наводнение застало ее на тротуаре, то ей стоило только взбежать на первую попавшуюся лестницу. Были ли вы в церкви?
   -- Был -- был! нет, нет и нет!
   -- Ну, может быть, она у княгини Малыгиной.
   -- Был -- нет ее, нет ее у княгини. Она погибла! погибла, бедное дитя мое!..
   -- Нет! -- говорила мать,-- я ручаюсь, что она не погибла. Сережа, перестань плакать! Завтра я найду вам ее; человек не щепка, он так пропасть не может.
   -- Я завтра обегаю все дома около костела, полицию подыму на ноги,-- сказал Набатов. Он был бледен -- известие о пропаже Юлиньки, видимо, произвело на него впечатление. Кто знает, может быть, он и в самом деле был неравнодушен к ней.
   Десарт перестал плакать, поднял свалившиеся очки и поправил подушку.
   -- О, милосердное небо! -- сказал он, поднявши руки,-- неужели ты лишишь меня моей Юлии?! Нет! Нет, вы правы, милая мадам Чалыгин,-- бог не захочет погубить ее в цвете лет. Она верила в его милосердие, и неужели... неужели... неужели!
   -- И вы верьте,-- утешала его мать моя; а сама была бледна и, быть может, в глубине души своей не верила ее спасению.
   Десарт понюхал табаку, значит, заметно поддался ободряющим и утешительным словам моей матери.
   -- Очень может быть, она у кого-нибудь из пансионных подруг своих; на дворе мороз, ветер не утихает -- ее не пускают.
   -- Очень может быть,-- повторил Десарт. Как сангвиник, он был вспыльчив, когда сердился за уроками, и, как сангвиник, не мог слишком долго предаваться крайней степени своего отчаяния.
   Часов до одиннадцати вечера он просидел с моей матерью; я не видал, как он ушел с Набатовым, ибо в это время, в слезах по Юлиньке, заснул в ее комнатке, на ее любимом диване. Мать моя, вместе с Фрейманом, нашла меня спящим, велела меня оставить в покое и не будить до тех пор, пока я сам не проснусь. При этом она поручила меня двум младшим дочерям Логина, которые должны были спать на полу в той же комнате, ибо ночевать в их подвальном помещении еще не было никакой возможности: печь их была подмыта наводнением и там сырость была страшная. Старшую же сестру их, Пашу, взял жених и отвез куда-то к своей родственнице; Логин с женой пристроились в кухне, по милости нашего повара, их кума, то есть крестного отца их младшей дочери.
   Шепот двух девушек разбудил меня, я раскрыл глаза и увидел на столе зажженный огарок в широком медном подсвечнике, а на полу Феню и ее младшую сестру под одеялом. Они еще не спали и разговаривали о Юлиньке.
   Вслушиваясь в шепот их, мне показалось, что и они уже уверены, что Юлиньки на свете нет, и обе страшно по ней горюют. Мысль о ее погибели с новой силой вдруг опять пришла мне в голову.
   -- Вы почем знаете, что Юлинька потонула? почем вы знаете? -- спросил я.
   Девушки замолчали.
   -- Неужели она потонула... неужели! господи, господи!..-- и я стал молиться и плакать.
   Феня встала, подошла ко мне в одной рубашке, стала целовать меня и всячески утешать, в чем, конечно, и успела, потому что около заплаканной щеки моей я почувствовал молодую, девственную грудь.
   -- Мы вас не пустим от себя, голубчик вы наш! -- сказала она,-- ночуйте с нами -- мы не дадим вам плакать...
   И уж я не помню, как случилось, что она меня разула, стащила с меня курточку и положила с собой на пол, так что я очутился вдруг на двух тюфяках между двумя сестрицами, из которых одной было восемнадцать, а другой пятнадцать лет.
   Я смотрел на них, как на служанок, и, вероятно, потому не так с ними церемонился, как когда-то церемонился в присутствии Юлиньки. Они смотрели на меня, как на ребенка, а кто же стыдится младенцев, да еще плачущих! Феня же была бойкая из бойких; сестра ее была скромнее и до самой шеи закрывала себя одеялом.
   -- Спите, голубчик! Христос с вами,-- говорила Феня,-- нам ваша мама велела беречь вас...-- Затем она потушила свечку и легла.
   Я затих и притворился спящим, приятно озадаченный новостью моего неслыханного положения. Сердце мое билось, как перепел, пойманный в сеть.
   Через полчаса мои соседки не только спали, даже стали похрапывать!
   И признаться ли, я не мог ни думать, ни даже оплакивать Юлиньку; напрасно мысль о ее погибели приходила мне в голову. Мое горе как обессилело в наплыве еще не разгаданных, отроческих ощущений. Какое-то страстное любопытство жгло меня; но положить руку на тело спящей Фени или сестры ее мне казалось страшной дерзостью. Я то решался и уже протягивал руку, то боялся разбудить их, боялся показаться недостойным их ласки и доверия. О, сколько зла могло причинить мне это доверие! Несомненно, что для них я был чем-то вроде деревянной куклы, которую, как дети, они раздели, разули и положили около себя; но был ли я действительно куклой, это им не приходило даже и в голову. Я всю ночь боялся пошевелиться и вообще вел себя так, что они действительно могли подумать, что я нечто вроде мальчика, сверченного из их же тряпок. Видно, с детства рано в мозгу моем сложились те перегородки, которые идут наперекор нашим желаниям, без которых в эту ночь я оказался бы озорником и без которых никогда, ни у кого, не может развиться так называемое самообладание.
   Забывшись сном под утро и потом раскрыв глаза, я уже не нашел около себя моих наивных соблазнительниц. Феня, с платьем под мышкой и с голыми ножками, осторожно притворила за собою дверь, уходя в коридор вслед за сестрой своей. Логин и жена его от них же узнали, что я провел с ними ночь; но никто из старших и не подумал сделать им за это выговор; а меня стыдила Аксюта, дразнил Семен, и я очень боялся, чтоб как-нибудь мать моя так же не стала дразнить или стыдить меня. Целый день старался я как можно реже попадаться ей на глаза, был уныл и страшно рассеян.
   Но не до меня было моей матери: она целый день то уезжала, то приезжала, и лихорадочное беспокойство ясно отражалось в чертах лица ее.
   

ГЛАВА XXV

   Несмотря на все поиски, предпринятые моей матерью, нашими дворовыми, Десартом, Набатовым и, наконец, полицией), Юлиньки след простыл. Десарт не плакал, по крайней мере в моем присутствии; но румянец его посинел, щеки впали; он был раздражен, проклинал Петербург, сердился на русские порядки, на то, что никто нигде не мог найти тела его дочери (что, впрочем, внушало ему некоторую надежду), и, вероятно, в глубине души своей он страшно боялся, чтоб желание его не исполнилось и чтоб ему на самом деле не показали трупа его Юлиньки.
   Княгиня Малыгина была больна и не приняла моей матери.
   Описать мое собственное расположение духа в ту отдаленную для меня эпоху довольно трудно. Что я горевал -- это несомненно; но чтоб я был безутешен, это едва ли.
   Погибель Юлиньки всего сильнее подействовала на мое воображение. Я приходил в ужас, воображая себе эту милую девушку на дне холодного и бурного моря, окруженную раками и теми уродливыми рыбами, которых изображения видал я на картинках, приложенных к "Musée d'enfants" {"Детскому музею" (фр.).}. То представлялось мне, что я, сидя в лодке, плыву по Неве в ясный, лазурный день, гляжу в прозрачные волны -- и на дне вижу Юлиньку: она еще жива, силится раскрыть глаза, поднимает белые руки, как бы стараясь за что-нибудь ухватиться или поймать кого-нибудь за руку; что-то хочет сказать и не может...
   Такие фантазии чаще всего приходили мне по ночам, среди дремоты, и не раз, уткнувшись в подушку, я горячо и непритворно плакал.
   День развлекал меня, в особенности Феня. Я не мог встретить ее без того, чтоб не вспомнить ночи, проведенной возле нее, на полу Юлинькиной комнаты. Не знаю, влюбился ли я в нее или нет, знаю только, что стал находить в ней бездну каких-то новых прелестей, иногда позволял себе с ней заигрывать, иногда не спускал с нее глаз, и сильно хотелось мне, чтоб опять повторилась для меня такая же бессонная, беспокойная ночь, посреди двух сонных и совершенно спокойных девушек...
   Но случайности никогда не повторяются, а теперь, под старость дней моих, я очень рад, что и не повторилось подобной случайности...
   Таким образом, в отсутствии Юлиньки, Феня стала пищей для моей неугомонной фантазии.
   Фантазии не только у детей, но и у больших дураков никогда не переходят в действительность. Утешаться ими -- это привилегия тех вечных детей, которым никогда не суждено поднять розовое покрывало жизни, смело заглянуть ей в лицо и увидеть ясно, какова она,-- похожа ли хоть сколько-нибудь на наши фантазии? Горе тем, кто поднял это покрывало слишком рано, и горе тем, кто опоздал поднять его!
   Я заметно похудел, побледнел, казался скучающим и утомленным, вяло учился; но всегда почти знал свои уроки, хотя и стал часто пропускать их, по милости моей матери.
   Доктор сказал ей, что мне непременно нужно рассеяние, и вот мать моя, выезжая, стала брать меня в свою коляску, ездить со мной по магазинам, лавкам и даже с визитами.
   Бывало, воротишься к самому обеду: ну, говорят мне, ждал вас, ждал вас учитель, так и ушел. "Ну,-- думаю про себя,-- слава богу!"
   Помню, как раз, в конце ноября, мы приехали к княгине Малыгиной. Швейцар опять сказал моей матери, что княгиня еще в постели и никого не принимает. На верху парадной лестницы в это время появилась женщина в домашнем чепце и в старой кацавейке. Это была Феоктиса. Она узнала нас, сбежала вниз, стала расспрашивать, горевать, ахать и уверять мать мою, что ее княгиня будет в отчаянье, коли узнает, что мы были, а ей нельзя было принять нас, таких дорогих гостей.
   -- Да что с ней такое? -- спросила ее мать моя. Феоктиса довольно подробно рассказала нам, как у ее
   барыни холодеют ноги, в особенности левая часть бока (даже на себе показала, где именно эта часть), что барыню ее с утра до ночи, а иногда и ночью оттирают разными спиртами и суконками, что это не помогает, что при этом у ней одышка, кружение головы и даже был обморок, когда она узнала о пропаже Юлиньки. Потом Феоктиса рассказала нам, что накануне седьмого ноября Юлинька была у них все время в комнате у Зизи и уехала вечером в совершенно добром здоровье.
   -- Мне надобно видеть эту Зизи. Не можете ли вы меня проводить к ней.
   -- Дома ли Зинаида Николаевна? -- спросила она швейцара.
   -- Дома.
   Мать моя сняла салоп, я свою шинельку, и мы стали подниматься на верхнюю площадку.
   В это время словоохотливая Феоктиса сообщила новость, о которой мать моя не имела ни малейшего понятия. А именно, что княгиня хотела положить в ломбард, на имя нашей Юлиньки, десять тысяч, если только та перейдет к ней в дом и будет считаться по-прежнему ее воспитанницей. Я был так развлечен рассматриванием новых для меня комнат и их богатого убранства, что видел (и то только мельком) изумленное лицо моей матери, но не слушал и не слыхал ничего из того, что Феоктиса сообщала ей.
   В одной из комнат увидал я клетку с знакомым мне попугаем. Бедный попка! он сидел, поджавши голову под крыло, медленно ее приподнял, когда я постучал в клетку, важно покачал головой, как бы осуждая меня за то, что я нарушил покой его, и опять спрятал нос свой, выглядывая на меня из-под крыла одним только глазком, черным, как черная большая бисеринка. Он, верно, был болен, потому что по временам жмурился и вздрагивал.
   Феоктиса провела нас в коридор и постучала в дверь направо. Ответа не было. Феоктиса опять постучала -- гробовое молчание.
   -- Не у княгини ли она? Пойду погляжу... Где бы ей быть, кажись?.. Али...
   -- Не беспокойте ее,-- сказала ей мать моя. Но только что шагов на десять мы отошли от двери, дверь эта скрипнула, и в полутени, в полусвете выглянула головка Зизи. Мы обернулись и остановились. Щурясь и как бы не узнавая нас, она медленно пошла к нам навстречу.
   -- Извините, дитя мое,-- сказала ей мать моя по-французски,-- мы хотели зайти к вам в комнату.
   -- О! благодарю вас. В моей комнате ничего нет интересного. Пойдемте лучше в маленькую гостиную. А мама не приняла вас?
   -- Нет.
   -- Ну, пойдемте в маленькую гостиную.
   Через ряд комнат дошли мы до небольшой, уютной комнатки, с круглым зеркалом против двери, с знакомой мне фарфоровой пастушкой на этажерке и с большим турецким диваном между двумя изразцовыми, узорными печами, с какими-то китайскими белыми куклами, размещенными по узорчатым карнизам их.
   Зизи была в темном платье с открытым воротом, с черными лентами в заплетенных косах и такая же бледная, как и летом. (Видно, загар не приставал к ее недетскому личику.) Она села от нас немного поодаль, сложила на груди свои руки, немного сгорбилась, вообще приняла такой вид, что готова слушать нас, незваных гостей.
   -- Я хочу поговорить с вами и спросить вас...-- начала мать моя.
   Зизи выразила на лице своем покорность и ожидание.
   -- Так как вы были дружны с моей покойной... Господи! неужели же покойной Юлинькой!.. Скажите, не говорила ли она вам о каком-нибудь намерении зайти к кому-нибудь от ранней обедни, в это ужасное утро?
   -- Нет, не говорила...
   -- И вы ничего мне сказать не можете?
   -- Что ж я могу сказать вам. Что мне это так же больно, как и вам, в этом, я думаю, вы не сомневаетесь.
   -- Вы так же уверены, что она потонула?
   -- Да, в этом я была почти уверена...
   -- Были? -- повторила мать моя,-- стало быть...
   Зизи потупилась.
   -- Да, до прошлой ночи я была в том уверена.
   -- Отчего же, дитя мое, только до прошлой ночи?
   -- Так.
   -- Вы что-нибудь узнали?
   -- Да... но... впрочем, я и теперь ничего не знаю...
   -- Ничего? -- вопросительно повторила мать моя, не спуская с нее глаз.
   -- Да... но я... я стала спокойнее.
   -- Успокойте же и меня, ради бога! Неужели вы ничем, так-таки ничем не можете меня успокоить?
   -- Едва ли.
   -- Дайте мне возможность хоть чем-нибудь утешить бедного старика, ее отца. Он, верно, болен. Я уже три дня, как его не вижу...
   -- Он католик, его должна утешать религия,-- сказала Зизи, поднявши голову, и поглядела прямо в глаза моей матери.
   -- Если религия утешает, то и те, которые исповедуют эту религию, должны утешать.
   -- Если б он был здесь, я бы сказала: молитесь и вы утешитесь.
   -- Это мы и без вас знаем,-- возразила мать моя, и в голосе ее послышалось легкое раздражение.
   Зизи опустила ресницы; последовало молчание.
   -- О чем вы думаете, дитя мое? -- спросила ее мать моя более ласковым голосом, как бы стараясь сгладить это минутное раздражение.
   -- А вот я о чем думаю. Никогда я не видала моего отца, и он никогда не видал меня; но в моих руках были письма... случайно я их прочла и поняла, что это пишет отец мой. Он звал (Зизи при этом слегка запнулась),-- он звал кого-то на путь спасения... раскаивался, и видно было, как много он страдал... как глубоко верил. У меня эти письма отняли, меня даже вздумали было уверять, что никогда ничего подобного отец мой писать не мог, потому что будто бы я родилась не от виконта, а от какого-то блудника и не... а от какой-то женевской модистки... Я плакала, когда у меня chère maman {дорогая мама (фр.).} отняла эти письма; но помолилась, и что же! -- все они пришли мне на память, и я почти слово в слово записала их. Отняли у меня только бумагу -- мысли остались со мной... Так и теперь: если Юлинька погибла, как вы думаете,-- дружба ее осталась со мной, и это меня утешает... Но она жива.
   Я так и впился и глазами, и слухом в эту девушку; мысль, что Юлинька жива, не могла меня не обрадовать.
   -- Докажите! -- сказал я ей тоном моего учителя математики.
   -- Стало быть, вы уверены, что она жива? -- перебила меня мать моя.
   -- То есть не уверена,-- тонко улыбнувшись, отвечала Зизи,-- а как бы вам это сказать?.. мне кажется, что я этому верю.
   -- Ведь нельзя же так верить ни с того ни с сего.
   -- Я верю ни с того ни с сего, то есть, если я скажу вам, почему я верю, вы... вы мне не поверите.
   -- Чем вы заслужили мое недоверие? Если б я считала вас такой дурной или лживой, я не отпускала бы к вам нашей Юлиньки с такой охотой. Я, напротив, была рада вашему сближению. Надеюсь, что я не ошиблась в вас.
   -- Надеюсь, что и Юлинька во мне не ошиблась...
   -- Ну, так говорите же, говорите, отчего вы думаете, что Юлинька не погибла?
   Зизи поглядела на мать мою, как бы мысленно допрашивая себя, стоит ли ей говорить и не лучше ли помолчать; но или не хотелось ей оставлять мать мою в недоумении, или весь этот разговор вела она с умыслом так, чтоб увенчать его своим признанием.
   -- Хорошо,-- сказала она сухо,-- я вам признаюсь: ночью я молилась за упокой души ее и вдруг слышу голос: "Она жива, не плачь!" Я оглянулась -- никого! Вынесла свечу в коридор -- никого! Был час ночи, все спали, и все было тихо... Я поблагодарила бога, задула свечку и легла спать...
   Зизи вдруг замолчала и опустила ресницы. Мать моя с минуту ничего не говорила, наконец произнесла:
   -- Eh bien! Eh bien, mon enfant! {Хорошо, дитя мое! (фр.).} Так как вы слышите голоса свыше, так как бог удостоивает вас этой неизреченной милости, я уверена, что рано или поздно вы узнаете из того же источника все, что нужно для того, чтоб найти нам нашу Юлиньку. Я уверена, что через вас бог поможет нам. Не правда ли?
   Зизи, прежде чем кончила говорить мать моя, подняла на нее глаза и смотрела ей в лицо прямо из-под темной полосы прямых бровей своих, как бы желая удостовериться, с верой или с недоверием относится к ней мать моя.
   Вслед за тем мы стали прощаться с ней. Мать моя стала ее приглашать.
   -- Я не хочу вас беспокоить,-- сказала Зизи.
   -- Напротив, я до сих пор не приглашала вас потому, что думала, вам будет со мной скучно; думала также, что Юлинька за меня приглашала вас. Прощайте. Кланяйтесь княгине; скажите, что жалею, что не могу ее видеть.
   -- Maman непременно бы вас приняла, если бы успела справиться с своим туалетом. Я сама по утрам не вхожу к ней: по утрам она не любит свидетелей...-- И саркастическая улыбка появилась на губах ее.
   -- Да уж теперь не утро, третий час,-- сказала моя мать, подходя к зеркалу и поправляя шляпку.
   -- Есть женщины, для которых день начинается с той минуты, когда они, глядясь в зеркало, почему-то вообразят, что они хороши собой.
   -- Ого! да какая вы, моя милая! -- сказала мать моя и, слегка покрасневши, отошла от зеркала.
   -- Да, я никуда негодная девушка: говорю все, что думаю...
   -- Много же у вас будет врагов, если вы так откровенны.
   -- Я не боюсь никаких врагов.
   -- Не потому ли, что у вас никогда их не было?
   -- У меня!..-- начала было Зизи, но вдруг переменила тон и смиренно проговорила: -- Да, может быть, потому, что, как вы говорите, у меня врагов еще не было.
   Поглядевши на Зизи с каким-то недоумением, мать моя окончательно с ней простилась -- не поцеловала ее, как бы следовало ожидать, а просто простилась и повторила свое приглашение.
   Когда мы сходили с лестницы, мы встретились с каким-то человеком средних лет, довольно благообразной наружности. Судя по его длиннополому сюртуку, связанным концам галстука, коротко остриженным волосам и шляпе в руках, можно было сразу узнать в нем лицо духовного сака, то есть католического пастора. Он прошел мимо нас, слегка наклонивши голову, при этом искоса поглядел на нас, и от него повеяло тонким запахом каких-то цветов, смешанным еще с более тонким запахом церкви.
   -- Нет, это не дитя!.. это... это... я еще никогда не встречала таких девушек. Сама была институткой, сама была религиозна до того, что чуть не запостилась и не умерла с голоду. Но... это не то...-- рассуждала мать моя, сидя в коляске и укутавшись в салоп, потому что холодный ветер дул нам в лицо, и снежинки, в одиночку и далеко врозь кочующие в сером воздухе, прилипали к нам.-- Недаром княгиня ее не любит,-- продолжала мать.-- Положим, в прошлую ночь ей был какой-то голос -- отчего же, тому назад дней пять-шесть, она и с Десартом точно так же как-то таинственно вела себя, точно так же намекала ему, что Юлинька не погибла, говорила ему о каких-то новых испытаниях, ниспосланных на нее провидением? Нет, верно, она что-нибудь да знает... Заметил ты, как она намекнула на слабости княгини, той самой, которую она называет своей матерью?
   -- Нет, мама, не заметил.
   Мать моя повторила слова Зизи (что и дало мне возможность их припомнить и записать); из этих слов я также не понял, почему княгиня по утрам не любит свидетелей, вообразив себе, что она не любит их по своей стыдливости.
   -- Как не понять! понимаю, мама,-- отвечал я,-- я также не люблю ни при ком...
   -- Чего ты не любишь?
   -- Надевать чулки или что-нибудь эдакое...
   -- Ты глуп -- вот что! Кто же просит, чтоб княгиня при посторонних, особливо при гостях, натягивала чулки! Зизи просто намекала на белила, румяна, фальшивые зубы и букли,-- и это очень дурно. Положим, я бы стала румяниться; ну, разве ты выдал бы меня кому-нибудь из посторонних?
   -- Нет, я бы не выдал...
   -- Ну, то-то же. Ты умник, и сердце у тебя благородное, хорошее сердце.
   Мне было это очень лестно слышать из уст моей матери; но все-таки при этом я вспомнил, что у ней на туалете, между прочими вещицами, стоит какая-то маленькая фарфоровая баночка и что в этой баночке находится что-то такое очень розовое.
   Когда мы приехали домой, Логин доложил нам, что был отец Алексей и велел мне сказать, что если он опять меня не застанет, то и не захочет больше учить меня. Услыхавши это, мать моя пожалела, что взяла меня с собой.
   -- Ты же никогда, никогда не скажешь, что у тебя урок, никогда!
   -- Я думал, мама, что вы знаете.
   -- Ты этого не думал и не мог думать; а что ты мастер оправдываться, это я давно заметила.
   Я замолчал.
   На другой день, помню, в отсутствие матери, я забрался в ее уборную, нашел на туалете вышеупомянутую баночку и перед зеркалом нарумянил себе щеки (это была губная помада). Мне показалось, что я с розовыми щеками стал в десять раз красивее, пошел показаться Фене; но, встретившись с востроглазой Аксютой, сконфузился и проворно носовым платком стер с лица красоту свою.
   

ГЛАВА XXVI

   Весь ноябрь, до самой поздней зимы, погода стояла самая безобразная. То морозило, то поднимался ветер с моря, и напуганные жители нашей северной Пальмиры не раз с беспокойством прислушивались: уж не опять ли палят адмиралтейские пушки, и эти пушки, действительно, не раз принимались палить. Нева забирала силу и опять как будто готовилась на какое-то неблаговидное покушение. Не помню, были ли к наступающей зиме наведены через Неву снесенные поломанные мосты; помню только, что, пока не замерзла эта река, с Васильевским островом только ялики и поддерживали сообщение. Много, я думаю, лишних грошей и пятаков спустил в кошель знакомец мой Митрофан, помахивая своими веслами. Он заметно не узнавал меня, когда я с Фрейманом приходил на эту пристань. Я ему кланялся, а он меня звал на Васильевский остров.
   Раз на этой пристани встретил я Алешу Игнатина; он был с братом и также не узнал бы меня, если б я не подскочил к нему и не схватил его за руку. Бедные мальчики! они только что навещали своего отца, заболевшего горячкой и прямо из уездного суда отвезенного в больницу. Во время наводнения семейство Игнатиных спаслось на чердаке, но потеряло все, что имело. Больная мать ушла с ребенком-дочерью гостить на Песках у какой-то родственницы (не у родителей ли Луизы Карловны?), а Костя поместился в Академии художеств, у одного из своих товарищей, и вез своего брата к одному академическому профессору с тем, чтоб Алеша растирал ему краски, а тот дал бы ему за это уголок, хоть за ширмами, где обыкновенно раздеваются натурщики и натурщицы и где лежит всякий хлам.
   Алеша нисколько, по-видимому, не обрадовался нашей встрече, торопил брата садиться в лодку, и, когда я стал просить его зайти ко мне, он только спросил меня:
   -- А где ты живешь?
   -- Все там же, дружище... и знаешь, что я тебе скажу?.. Какое со мной несчастие! Юлиньки нет уже... уже... она... или потонула, или... уж и не знаю, что с ней такое случилось!..
   -- Какая Юлинька?
   -- А та самая, помнишь?..
   Алеша тряхнул головой, как будто и в самом деле что-нибудь вспомнил, поглядел на Неву и попросил у брата носового платка, чтоб высморкаться. Костя нехотя достал ему свой носовой платок.
   -- А вы где живете? -- в свою очередь спросил у меня Костя, когда я соображал, прилично ли мне дать Алеше свой собственный носовой платок или неприлично.
   -- Я уж Алеше написал свой адрес,-- отвечал я. Костя засмеялся.
   -- Вы думаете,-- сказал он,-- что он найдет его?.. Да у него и книги-то все потонули: он только и спас одного котенка... хотел его к отцу в больницу тащить.
   -- Где ж этот котенок? -- спросил я.
   -- Да в нашей пустой квартире остался, стеречь мои этюды. Можете себе вообразить-с, рамы еще не исправлены, печей еще нет, а мои этюды на стенках как висели, так и висят-с! Пришли мы вчера... а уж котенок несчастный и бежит к нам навстречу!..
   -- Я его к мамаше отнесу,-- проговорил Алеша.
   -- Да, как не так! Мать с ребенком кормят, так, думаешь, и котенка твоего кормить станут... Умен больно! Пойдем!
   И, простясь со мной, они сели в лодку и поехали по направлению к Академии.
   Воротившись домой, я рассказал моей матери о моей встрече с Алешей. Мать моя принялась журить меня, зачем я его не привел к себе, не отогрел и не накормил.
   -- Ну, ты должен непременно отыскать его и даже его котенка -- непременно!.. Хорош приятель, нечего сказать!..
   Никогда суровый, эгоистический, холодный Петербург не казался мне таким добрым, как в это несчастное время. Мать моя хотела у одного домовладельца нанять целый этаж для семейств, лишенных приюта, написала ему письмо и, ради бога, просила его сбавить цену. Домохозяин отвечал, что ни одной копейки он ей не уступит; но для несчастных весь верхний этаж свой отдает даром... Беспрестанно слышал я, как в одном месте, откачавши воду и вытащивши пожитки каких-нибудь бедных обитателей подвальных помещений, работники отказывались от платы, им предложенной; как, в другом месте, какая-то нищая старушка отказалась от новой теплой шубы, потому что спасла дырявый салоп свой и потому, что шуба эта может пригодиться какой-нибудь другой нищей, у которой ничего, даже и дырявого салопа не осталось на зиму...
   Поехали мы с Фрейманом на Васильевский остров искать Алешу, спрашивали об нем у сторожей Академии, взбирались по лестницам на самый верх -- и везде по коридорам слышали один ответ: "Постучитесь в таком-то нумере, не там ли". Мы стучались: выглядывали косматые, поистине артистические, головы и говорили нам: "Не знаем. Постучитесь, попробуйте, в двадцать первый нумер: там есть какой-то мальчик..." Но и в двадцать первом нумере его не оказалось. Так мы и отправились по Неве назад, и по таким высоким волнам, по каким я еще ни разу не ездил. Лодку страшно качало. Я трусил, и мой Фрейман также трусил и ворчал: "Эдак можно простудиться. Никогда я с вами так не поеду!" Он обеими руками придерживал свою шляпу и сидел, в воротник шинели спрятавши горбатый нос свой.
   Зизи, несмотря на приглашение, так ни разу и не была у моей матери. Но княгиня Малыгина удостоила нас своим посещением. Она приехала расспросить нас, не знаем ли мы чего-нибудь об Юлиньке.
   -- Если она жива, то спросите об этом Зизи,-- сказала ей мать,-- если кто-нибудь знает что-нибудь, так это она.
   -- Почему вы, моя милая, так думаете?
   -- Мне так кажется.
   -- Я ничего не понимаю, ничего не понимаю. Моя Зизи чуждается меня и, пока я не позову ее, никогда сама не подойдет ко мне... Да и где скрываться Юлиньке, и зачем? Она должка была видеть, как я люблю ее... Я... знаете ли что, chère madame Tchaliguine, я ведь замуж хотела отдать ее...
   -- За кого?
   -- А знаете... у меня ведь огромное в Петербурге знакомство, и один молодой человек, с очень, даже с очень приятною наружностью и... и с состоянием, раз увидал ее у меня -- и растаял, стал беспрестанно приезжать ко мне и проболтался, что влюблен. Я приняла в нем участие... Но я ничего еще не говорила Юлиньке, сказала только Зизи... и то, знаете, шутя... как одно предположение... только спросила: как ты думаешь, пойдет ли Юлинька за Латынина?
   -- За Латынина? Это тот самый Латынин, который был адъютантом у князя К.....на?
   -- Да, да, этот самый, прелестнейший молодой человек... прелестнейший!..
   -- Я его знаю, он, кажется, у меня бывал... он в отставке за то, что обыграл кого-то... он и у меня являлся только к картам. Бывало, только что затеется банк и штос -- Латынин тут как тут, и господь его знает, откуда он явится. Но на Юлиньку он не обращал ни малейшего внимания.
   -- Ах! что значит не обращал внимания! как будто не довольно одного какого-нибудь взгляда, как будто от одного взгляда не может зависеть судьба нашего сердца? Помните, что пишет об этом, кажется, Жан-Жак Руссо... Милый писатель! я когда-то его обожала...
   -- Но... вспомните, что когда Латынин посещал мой дом, Юлинька была еще девочкой.
   -- Эх! и это ничего не значит, моя милая! ничего не значит!.. Я пожилая женщина -- и могу влюбиться в вашего Сережу... это ничего не значит!
   -- Что же сказала вам Зизи?
   -- Зизи!.. Зизи меня озадачила... Поздно, говорит. Как, говорю, поздно? Она, говорит, не пойдет за него. Отчего, говорю, не пойдет? Не пойдет, говорит, потому что Юлия уже отдала свое сердце в руки, более достойные, которые сберегут ее для бога, и потому еще, говорит, что Латынин не имеет никакой религии, а потому будто бы и не должен на ней жениться... Как вам это нравится?.. Я, признаюсь, побледнела даже... Как, говорю, по-твоему, и у меня нет никакой религии?.. Никакой, говорит. Что вы на это скажете? Я уж теперь и не говорю с ней... Я, моя милая, просто начинаю ее бояться.
   -- Почему она не хочет у меня бывать? Это такая девочка, с которой, как я вижу, нужно говорить умеючи...
   -- А вы думаете, я не умею говорить!.. Но она меня с вами в грош не ставит... Я также, моя милая, говорить умею, даже браню ее, в глаза браню,-- ничего!..
   -- Пошлите ее к отцу.
   Княгиня выпучила на мать мою глаза и даже как будто вздрогнула.
   -- А почему вы знаете, кто ее отец?
   -- Я не знаю...
   -- А может быть, я и сама не знаю, кто ее отец... Вы... моя милая... что-нибудь эдакое... какие-нибудь сплетни... Не... нет... Я знаю, что на уме у этой девочки... Она не щадит меня... Она... О! я ее знаю!.. Только послушай, что она говорит!.. Не жди она от меня наследства... нет! скорей вас сделаю своей наследницей.
   -- Благодарю вас...
   -- Нечего, ma chère {Моя дорогая (фр.).}, смеяться... Я всю жизнь свою делала такие вещи, которых никто ожидать не мог... Вы не смейтесь... А уж я эти все сплетни выведу на чистую воду... Бедная Юликька!.. Верите ли, chère madame Tchaliguine, как я ее любила? Бывало, позову ее, усажу, любуюсь... Ну, чего ты хочешь? говорю, хочешь, бал для тебя сделаю? всех позову: пусть глядят на тебя, любуются тобой... И я видела -- у меня глаза, я вам скажу, насквозь видят,-- видела, как ее трогала моя привязанность... Вдруг войдет Зизи: пойдем, говорит. Та, бедная, встанет и уходит... Моложе ее -- и такую власть забрала над ней! Как вы это себе объясняете?
   -- Подумаю. Может быть, наш разговор и объяснит что-нибудь.
   Так беседовала у нас княгиня. Когда она уходила, я заметил, несмотря на ее величественную походку, что она нетверда на ногах... или уж у ней была привычка на ходу как будто слегка спотыкаться и всем телом слегка подаваться вперед. Нечего и говорить, что мать моя проводила ее до передней, а я убежал, потому что старуха на прощанье хотела расцеловать меня.
   Когда она уже садилась в карету, подсаживаемая двумя гайдуками, я подбежал к окну и увидел на улице человека в клеенчатой фуражке и в синем плаще... Это был Ильин. Я указал на него моей матери. Он стоял спиной к канаве и глядел к нам в окна...
   -- Позову я его,-- сказала мать моя,-- право, он не хуже этой дуры.
   -- Да ведь он сумасшедший?
   -- Если не в сумасшедшем доме, значит, не опасное помешательство.
   И она стала махать ему рукой, чтоб он зашел. Но он в это время стал глядеть за уезжающей каретой княгини и по тротуару бросился за ней чуть не бегом. Удивляюсь, как он не спотыкался и не падал. Тротуар перед решеткой вдоль Мойки был местами взломан и приподнят наводнением: гранитные плиты его лежали так неровно и так были скользки, что даже ходить по ним не было никакой возможности.
   -- Ну,-- сказала мать моя,-- уж он и старуху эту не принял ли за Юлиньку?
   Спустя дня два или три мать моя, выезжая со двора, опять встретила этого несчастного джентльмена. Она подозвала его к коляске и сообщила ему о пропаже Юлиньки. Не знаю, поверил ли ей этот мрачный лорд или не поверил. Помню только, что он целый час после этого, понурив голову, неподвижно стоял на одном и том же месте, точно оглушенный громом. Наш Семен глядел на него из окна и хохотал над ним; прохожие также оглядывали его с головы до ног.
   -- Ну, что смеешься?-- сказал Логин Семену,-- ты думаешь, он перед счастием стоит?.. Это он к несчастью какому-нибудь... Не было его -- и бед у нас не было...
   Кстати, замечу, что Паша вышла уже замуж. Свадьба была справлена на квартире жениха. Я был в церкви. Мать моя была чем-то вроде посаженой матери. Я возил образ, и в этот вечер карманы мои были битком набиты конспектами. На свадьбе между почетными гостями была и моя няня Аграфена... Как же это, думал я, она говорила, что ни за что не пойдет к этому Логину!.. Жених ничего больше не делал, как только всех потчевал. Невеста сидела, потупив глазки. Феня была так хороша в этот вечер, с такими пушистыми локонами и с такими коротенькими рукавчиками, что я мечтал: нельзя ли и мне как-нибудь жениться на Фене.
   Не помню хорошенько всех подробностей этой мещанской свадьбы; но припоминаю, что мать моя на квартире жениха поднесла ему хлеб и соль, потом выпила бокал шампанского и уехала; я попросился у ней остаться с няней, хоть до десяти часов вечера. Припоминаю, как странно, в магазине жениха, со всех стен качались, бегали, щелкали и постукивали маятники и как никто на это, кроме меня, не обращал никакого внимания. У меня разболелась голова, и, когда другие ели, пили, курили и слушали музыку, я ушел в этот магазин, освещенный одной лампой и запертый с улицы, сел на стул, и казалось мне, все часы о чем-то хлопочут, и все маятники что-то непонятное говорят со мной.
   Вошла няня; я спросил ее: будет ли Глаголевский?
   -- Воона, кого вспомнил!.. Придит-ко он сюда -- попробуй!.. Чего он тут не видал? Обойдемся и без этого сокровища! -- отвечала она весело.
   Вошла Феня -- я сказал ей:
   -- Феня, я кутил (то есть выпил бокал шампанского). Если я как-нибудь засну, пожалуйста, разбуди меня или отвези меня домой.
   -- А мы еще плясать будем,-- отвечала Феня.
   -- Позволь мне поцеловать твою руку...
   -- Вот выдумали -- руку!.. Мы и так с вами целуемся... Все ушли опять в задние комнаты и оставили меня.
   Свадьба делалась все шумнее и шумнее. Скрипки пиликали. Горничные плясали, грызли орехи, растаптывая ореховую скорлупу своими подошвами. Аогин был пьян, беспрестанно плакал от радости и со всеми целовался.
   В десять часов я не мог никак домой попасть. Кто ни приезжал за мной -- все оставались: приехал Семен -- остался, и даже с Аграфеной любезничал как ни в чем не бывало. Приехал Фрейман -- ему подали бутылку портеру, он сел у особенного столика, закурил сигару, да так до двенадцатого часа и остался в качестве наблюдателя.
   Полночь застала меня в часовом магазине лежащим на стульях и дремлющим. Сквозь сон маятники на все лады лепетали мне: тик-тик! ти-ки, ти-ки, ти-ки!.. и бог знает, что мне лезло в голову под эти "ти-ки, ти-ки"... В двенадцать часов начался звон часовых молотков также на все лады, даже выскочила кукушка, зашипела и закуковала.
   Домой воротился я чуть ли не во втором часу. Ехал я в санях, прижавшись к Фрейману, и, вероятно, думал: слава богу, зима! -- зимой не бывает наводнений; зиму еще проживем...
   

ГЛАВА XXVII

   На сцене зима 1824--1825. Сцена, занимаемая этою владычицей севера, так велика и обширна и такое бесчисленное множество заключает в себе актрис и актеров, что не всем суждено отыскать или видеть между ними главных действующих лиц. Я также, по малолетству, прозевал их; но в этих записках главное действующее лицо -- это я сам, всеми позабытый мальчик, потом юноша, потом муж. У меня была маленькая роль; но, как увидите, на сцене жизни нелегко играть и те маленькие роли, которых никто не назовет историческими.
   Начало этой зимы было ознаменовано тем, что, гуляя по Невскому, я встретил знакомое мне личико, подрумяненное морозом,-- девочку в атласной шапочке, опушенной белым мехом, в теплых сапожках и в теплых варежках. Она не обратила на меня ни малейшего внимания; но, проходя мимо ее, я произнес:
   -- Верочка!
   Сам испугался моей смелости и ускорил шаги свои. Девочка оглянулась и приостановила свою мамашу.
   -- Почем вы знаете, как зовут мою дочь? -- спросила меня мамаша.
   Я хотел уйти; но Фрейман, в сбою очередь, остановил меня.
   -- Вас спрашивают,-- сказал он по-немецки,-- отвечайте же, коли спрашивают.
   Хорошенькая мамаша с хорошенькой дочкой подошли ко мне.
   -- Я вас не знаю,-- начала Верочка.
   -- Мне кажется,-- отвечал я, сконфузившись,-- на Крестовском... помните?.. я еще оставил вам мою тросточку.
   -- Мамаша! ты не помнишь, кто мне на Крестовском оставил свою тросточку?
   -- А как ваша фамилия?
   -- Сережа Чалыгин.
   -- Ах, да, помню! Я тогда не видала вас, но много слыхала о вашей матушке. Приходите к нам. Мы живем у Казанского собора. Ах, да! помню,-- повторила девочка.-- Приходите к нам. Мы живем у Казанского собора. Помню,-- добавила она,-- вы Сережа! Вы еще гулять со мной ходили, и на вас была синенькая курточка с золотыми пуговками.
   -- До свидания! -- сказала мамаша.
   -- До свидания! -- повторила Верочка тем же тоном.
   "Когда это я с ней гулять ходил? -- Думал я и, рассеянный, беспрестанно на кого-нибудь натыкался.-- Когда же это?.. Что это она выдумывает?!. А небось не помнит -- поцеловала меня. Эдакая куколка!"
   Но, с игривой мечтой об этой хорошенькой куколке, воротился я домой в таком расположении духа, как будто со мной случилось какое-то необыкновенное приключение. Дома ожидало меня другое приключение. В моей комнате, совершенно неожиданно, я застал Алешу Игнатина, обрадовался и бросился обнимать его. Мать моя отыскала этого Алешу чрез мадам Калистратову, муж которой, как я уже заметил, служил чем-то при Академии художеств.
   Прежде всего, разумеется, я рассказал Алеше о моей встрече на Невском, о том, наконец, как я однажды бежал из дому и путешествовал на Крестовский остров с моим слугой Егоркой.
   -- У меня есть,-- сказал я ему,-- слуга Егорка; но теперь он уже не живет у нас, потому что его отдали к часовщику, учиться часы чинить.
   Алеша провел у нас целый день и, после ужина, остался ночевать на диване в классной комнате. После этого,-- уж я и не помню, как это случилось,-- Алеша остался у нас опять ночевать, опять и опять,-- наконец, и совсем остался у нас в доме. Само ли собой это сделалось или мать моя этого пожелала, не помню. Сначала он был как потерянный -- не резвился, не шумел, дичился моей матери, исподлобья глядел на Фреймана и, когда я поверял ему свои мечты и фантазии, оттопыривал губы и глядел на меня вопросительно... Но к нам немудрено было привыкнуть, ибо в доме нашем не было никаких особенных церемоний, даже, по правде сказать, и большого порядка не было. Алеша скоро развернулся, и мы с ним поднимали такую возню, так иногда шумели и бегали, что мать моя не раз высылала сказать нам, что у ней от нашей беготни голова трещит.
   Через месяц Алеша должен был, в качестве воспитанника, учиться у тех же приходивших ко мне учителей, и тут-то в первый раз стал я сознавать не без гордости все превосходство своих способностей над его прилежным бессилием. Я стал сравнивать мои познания и мои успехи с его успехами, и сравнение это начинало льстить моему детскому самолюбию. Алеша был также самолюбив: во всем покоряясь старшим, он не выносил ни моих наставлений, ни моей иронии, страшно зубрил он свои уроки, и малейший успех стоил ему немалых трудов и усилий. Не оттого ли, отделавшись от этих трудов и усилий, вдруг переходил он к бешеной резвости, скакал по столам и стульям, лазил на двери и ногами становился на бронзовые ручки, часто ломал вещи и нередко надоедал моему немцу, которому не всегда удавалось унять его.
   Чувствуя свое умственное превосходство над моим приятелем, я не хотел ни в чем уступать ему. Судите же сами, какой ядовитой скорбью обливалось мое самолюбивое сердце, когда, начиная бороться с ним, я падал спиною на пол и долго не мог встать, придавленный его коленом или его руками, коротенькими, но сильными. В эти позорные для меня минуты кровь приливала мне к лицу, и раз -- это было в присутствии Фени -- я не вытерпел и, поднявшись с полу, бросился с кулаками на моего противника. Алеша, в свою очередь, так хватил меня кулаком по щеке, что у меня искры из глаз посыпались. Феня схватила меня, прикрикнула на Алешу и стала бранить его; я расплакался. Читая тогдашние переводные романы, я не раз мысленно присутствовал на рыцарских турнирах, сочувствовал победителям, жалел, зачем все это вышло из обыкновения, воображал себя силачом, и какой бы я был тогда непобедимый рыцарь -- и что же? ребенок, который целым годом моложе меня, сбивает меня с ног и нисколько при этом не гордится, как будто ему сбить меня с ног ничего не стоит, все равно, что муху прихлопнуть!.. и не рыцарь заступается за женщину, а Феня заступается за рыцаря, и -- этот рыцарь хнычет... Обидно!
   Такие ссоры не раз случались. Алеша дулся и уходил от меня куда-нибудь в дальний угол; я почему-то считал его виноватым и также дулся. Иногда, подкравшись, я ударял его линейкой по спине и кричал радостным голосом: "Отомстил! отомстил! Э! что, брат! отомстил небось!.." Таким мщением унимал я свое взволнованное сердце; но Алеша не отвечал мне на заигрыванье, отказывался играть со мной и делался втрое прилежнее; и так продолжалось до тех пор, пока, вслед за усиленным напряжением памяти и тяжелого прилежания, для Алеши не наступала реакция: тогда сама натура его начинала требовать движения: он забывал ссору и готов был опять бороться со мной или скакать по стульям.
   Алешу навещал брат его Костя. Мать моя однажды, поговоривши с ним, предложила ему давать мне уроки рисованья. Костя стал являться к нам в определенные сроки и учить меня выводить глаза, носы, уши и профили. Ему было лет около девятнадцати: он был белокур, бел, румян, приземист и только окладом своего лица походил на Алешу. Но характер этого лица был совсем другой: глаза влажные и чувственно-ласковые, губы мягкие и улыбающиеся, манеры вкрадчивые, голос заискивающий. Он соединял в себе восторженность юноши с каким-то добровольным лакейством. Даже Егорка мне так не услуживал, как этот Костя: он чинил мне карандаши, поднимал резинку, когда я ронял ее,-- одним словом, вел себя как какой-нибудь услужливый паж, приставленный к маленькой принцессе. Или уж он был до бесконечности благодарен нам за то, что мы пристроили его братишку, и, угождая мне, думал угодить этим моей матери. Когда я просил его что-нибудь рассказать мне, он принимался описывать академическую жизнь, профессоров, мастерские и разные проказы своих товарищей. Вообще, все его рассказы вращались около академических стен: в этих стенах, как видно, жила вся его надежда на будущее. Не знаю, был ли у него талант, но огня и любви к живописи было много. Слушая его, мне казалось, что передо мной сидит будущий русский Рафаэль. Для того, чтоб это я вообразил себе, мне кажется, достаточно было молодому человеку иметь у себя палитру и краски; а у него, кроме этого добра, были еще надежды украшать своею кистью будущий Храм спасителя, по проекту Витберга, воздвигаемый в Москве на Воробьевых горах. (О том, что миллионы, которые следовало положить в основание этого громадного храма, разошлись по карманам чиновных плутов, воспользовавшихся гениальной доверчивостью молодого архитектора, и что храма этого никогда не увидит -- недостойна увидеть Россия,-- об этом наивный юноша и не воображал, и не думал.)
   Беседы наши с Костей, по большей части, происходили в столовой, которая была проходной комнатой. Помню, как однажды Феня, с утюгом в руке, появилась на пороге этой комнаты, прошла несколько шагов, взглянула на Костю, приостановилась и покраснела. Костя поглядел на нее и улыбнулся.
   -- Вы ее знаете? -- спросил я Костю.
   -- Кажется, где-то я вас видел? -- сказал он Фене.
   -- На улице всякий видит,-- отвечала Феня.
   Костя поглядел на нее своими светло-маслеными глазками.
   -- Как ее зовут? -- спросил он меня, наклонив курчавую голову.
   -- Феней.
   -- Феня... Феничка! Куда же это вы уходите? останьтесь с нами...
   -- Да, есть мне время...-- сказала она и, обернувшись на пороге, исчезла в коридоре.
   -- Стройная девушка-с!.. хоть бы головку написать-с. Просто беда в Петербурге, совсем женской хорошей натуры нет: у иной головка недурна, зато-с лапы такие, что из каждого пальца по набалдашнику можно выточить. У иной плечо недурно-с, зато уж живот такой, что не знаешь, как писать: выйдет тыква или бог знает что-с. Совсем хороших натурщиц нет.
   Выслушав первый раз такие новости, я сначала (говорите после того, что дети не хитры) -- я сначала ничего не возражал и ни о чем не расспрашивал, как будто все, что ни говорил он, мне давно известно. Я только поддакивал и, наконец, догадался, какую роль играет натурщица в студии художника. Впервые от роду узнал я, что без живой натуры ни одной женщины нельзя ни написать, ни изваять правильно. Все это показалось мне не только ново, но и дико, не только дико, но и непостижимо. И во всем этом было что-то такое в высшей степени заманчивое. Мастерская художника явилась моему воображению преисполненной каких-то таинств, вроде элевзинских41. Неужели, подумал я, даже божественный Рафаэль -- и тот не избегал такого соблазна!
   -- А Рафаэль? -- спросил я у Кости,-- как же он-то?
   -- А Форнарина-то была на что? -- отвечал Костя.-- Да и без Форнарины, стоило ему только пожелать, любая бы красавица за честь почла... На то Италия-с! Не то, что наш Питер!.. Италия!.. эх! попаду ли я туда когда-нибудь? Вот Карлуша Брюллов уехал 42. Что-то он там напишет!..
   "Уж не сделаться ли и мне художником? -- подумал я.-- Буду проситься у мама ходить в Академию".
   В эту же зиму я раза три был в театре и видел знаменитую Семенову в роли Федры 43. Помню, восторгам публики конца не было. Блеск и шум рукоплесканий уносил я с собой, и образ актрисы беспрестанно рисовался в моем воображении. Сказать по правде, я восхищался только ее декламацией, ее трагическими позами, ее величавой фигурой, но не понимал ее роли, не мог или не умел сочувствовать ее страданиям. Отрывок из перевода "Федры" 44 я нашел в одном из тогдашних журналов, кажется, в "Благонамеренном", и несколько раз в зале принимался читать эти топорные вирши, позировать и делать жесты.
   "Уж не поступить ли и мне в актеры?" -- думал я.
   Мало того: едва ли не в эту зиму в первый раз я пустился в авторство,-- сшил особенную тетрадку и написал заглавие: "Верная Матильда, или Рыцарь с золотою шпорой, роман, соч. Чалыгина".
   Вот начало этого романа слово в слово:
   "Темная, бурная ночь покрывала небеса. Лес на пустынном берегу острова был мрачен, трава была усеяна каплями росы... Все птицы и мотыльки спали мертвым сном, дожидаясь утренней зари. Все было тихо... вдруг с моря раздался звук рога; звук этот трикратно повторило громозвучное эхо. В лесу раздался свист, к берегу подъехала лодка, и вышли на берег пираты или морские разбойники.
   -- Ромуальд,-- сказал один из разбойников,-- ты слышал?
   -- Слышал,-- отвечал другой разбойник.-- Это ясно: он свистит.
   -- Да, это, верно, Селиверст, которого мы послали разведывать, что делается в замке.
   В это время рыцарь фон Крюгер стоял за деревом и, когда вся банда вышла на берег, подслушал, что атаман сбирается в эту ночь похитить из замка прелестную Матильду.
   Разбойники разложили костры, а рыцарь фон Крюгер потайной тропинкой пошел лесом прямо к замку, стараясь оружием своим не зацепить за дерево, чтоб не разбудить разбойников.
   Когда он пришел к замку, то увидал, что уже подъемный мост поднят и караульного не было. В окошке одной башни светился огонек: это была спальня Матильды.
   -- Прекрасная Матильда! -- сказал рыцарь фон Крюгер,-- клянусь гербом моим и шпагою, что я спасу тебя от этих пиратов. Я знаю, для кого они хотят украсть тебя!
   После этого рыцарь пошел опять в лес, нашел в овраге один камень, отвалил его и спустился в подземелье, сообщающееся с внутренностью замка. Кроме его, никто не знал об этом подземном ходе".
   Таково было начало. Я читал его Косте и Логину. Косте очень понравилось, а Логин огорчил меня: он не поверил, чтоб это я сам сочинил. "Взяли,-- сказал он,-- да и списали с какой-нибудь книжки: я даже читал где-то..." Как я ему ни божился, как ни клялся, что это я сам писал,-- не поверил.
   Помню, в эту зиму мало гостей собиралось по вечерам у моей матери, как будто наводнение в ноябре на все и на всех навело какое-то уныние. Однажды -- это осталось у меня в памяти -- какой-то господин вечером читал у нас стихи Жуковского:
   
   Сумрачен, тих, одинок, на ступенях подземного трона
   Зрелся от всех удален Серафим Абадонна... и пр.45.
   
   Читал он это с потрясающим искусством, под какую-то музыкальную импровизацию. Кто-то сидел в это время у клавикорд, брал аккорды, стараясь музыкой выразить то же, что чтец выражал своим голосом. Эффект выходил удивительный. Гости были в восторге, у некоторых из них на глазах навертывались слезы. Алеша в это время дремал, клевал носом, а я глядел на него с насмешливым сожалением.
   Но вместо многолюдного и шумного общества появился у нас один гость, старый приятель моей матери, некто Александр Сидорыч Кремнев. Мать моя так была рада, когда он приехал к нам, что чуть ли не упрашивала его поселиться в комнате нашей исчезнувшей Юлиньки. Кремнев этот давно уже у нас не был; фигуру его я едва-едва припоминал себе; он все время то хозяйничал у себя в деревне, то скитался по Херсонской и Киевской губерниям. Несомненно, что моей матери он платил таким же расположением. Отказавшись от комнаты в нашем доме, он стал чуть ли не ежедневно посещать нас. Я привык к нему, как к чему-то неизбежному и повседневному; Кремнев же баловал меня и, как мне казалось, любил меня не меньше моей матери. Что за человек Кремнев -- постараюсь уловить его образ и, насколько могу, очертить его.
   

ГЛАВА XXVIII

   Кремневу было около сорока пяти лет; но вся фигура его настолько же дышала силой, насколько лицо его выражало доброту и прямодушие. Когда-то, блистательный адъютант чуть ли не самого Кутузова, он казался помещиком средней руки, за неимением средств потерявшим всякую охоту блистать среди столичного общества. При высоком росте, в профиль, он казался немного сутуловатым, и голова его покоилась на плечах, поистине геркулесовских. Руки были красны, на сгибах пальцев морщинисты и покрыты редкими волосами. Бороду и усы он брил, и это шло к лицу его, на котором был отпечаток мужества, но ничего не было марсовского, военного. Напротив, если б можно было обрить его бакенбарды да повязать лицо платком, он выглянул бы из этого платка чем-то вроде здоровой русской кормилицы, с загаром, отделяющимся полосой от белого лба, и с улыбкой, сверкающей необыкновенно белыми и ровными зубами. Лоб его казался еще выше, оттого что, сквозь рыхлые, плотно остриженные его волосы, уже начинала спереди сквозить небольшая лысина. В минуты душевного волнения щеки его, слегка книзу отвиснувшие, покрывались румянцем, тонкие, как паутинки, жилки наливались кровью, и тогда, я полагаю, немногие бы решились дразнить его. Одевался он, нисколько не следуя моде, в какой-то казакин без пуговиц, застегнутый на одни крючки; носил широкие, серые шаровары и терпеть не мог перчаток. Ни для кого на свете не менял он этого костюма, в нем делал визиты -- и раз в нем же явился на какой-то вечер, где были танцы и музыка; незнакомые на него косились; знакомые, напротив, были бы изумлены, если б он поступил иначе. Впрочем, и то сказать, в Петербурге он только и ездил, что в холостую компанию; из прежнего дамского общества только одна моя мать и сохранила для него прежнее обаяние. Он так и говорил ей: "Вы одна, перед которой я бы на коленки встал и не назвал бы себя за сие дураком".
   В коротком обществе он был говорлив и, надо сказать правду, очень любил много про себя рассказывать. Впрочем, на этот счет все люди тогдашнего времени были страшно словоохотливы; тогдашние рассказы для многих заменяли книгу, и в обществе была потребность слушать их, так же как в наше время читать газеты. Если верить рассказам Кремнева, надо полагать, что человек этот, действительно, прошел сквозь огонь, воду и медные трубы. Чего с ним не было: он и тонул, и горел, и, раненный французскими штыками, был найден между убитыми, а потом взят в плен русскими, нагрянувшими в какое-то местечко во Франции и нашедшими его в притворе какого-то католического монастыря, где его лечили монахини. Раз его чуть было волки не съели; раз, на Волге, он спас какое-то судно от разбойников, которые хотели ограбить хлебного торговца, а судно на дно пустить. Я, бывало, слушал его с большим удовольствием, а он рассказывал очень спокойно и очень чинно даже о таких случаях своей жизни, которые самого его возмущали. Образования он был недюжинного, знал хорошо по-немецки и даже Плутарха читал. К стихам не чувствовал никакого пристрастия, но любил тогдашних русских поэтов, как славу отечества; он был патриот; Россию называл Российским государством, сражение -- боем, флот -- флотилией. Не читая Пушкина, он, ради патриотизма, охотно бы подставил за него лоб свой, и о ссылке его говорил чуть не со слезами. Вообще, подобно большинству людей образованных того времени, он больше был склонен во всем видеть светлую, радужную сторону; даже в Равинине (который тем и брал, что казался каким-то исключением) он ценил положительный (в сущности же сухой и мелкий) ум его, что, впрочем, не помешало ему чуть было не затеять с ним истории.
   Равинин, в одном обществе, так выразился о Кремневе: "Кремнев потому Кремневым и прозывается, что кремень порядочный, сам пороху не выдумает, но если в него ударить, то, чего доброго, может зажечь его". Это дошло до Кремнева. Он покраснел и опустил ресницы -- значит, обиделся. Но его обидело не то, что он пороху не выдумает, а слово "ударить": он понял его в буквальном смысле.
   -- Ударить!.. Еще не было на свете такого человека, который, ударив Кремнева, не поплатился бы за это своею жизнью,-- говорил он, вынимая свою табакерку и поднося ее к носу, что он делал очень редко, ибо носил при себе табакерку только для каких-то экстренных случаев -- для облегчения головы.
   Мать моя едва его успокоила, растолковавши ему, что слово "ударить" следует понимать в иносказательном смысле, то есть "за живое задеть" или что-нибудь в этом роде.
   -- Во всяком случае,-- сказал Кремнев,-- я потребую объяснения.
   -- А помните,-- раз говорила ему мать моя,-- какой вы были кутила, сколько проигрывали, сколько на одно шампанское шло у вас...
   -- Я бы и теперь мог это же самое делать,-- отвечал Кремнев,-- но, не переделавши себя, можно ли мечтать о том, чтобы что-нибудь когда-нибудь переделалось в семье и в государстве? Нет, спасибо одному из членов Союза 47: он раскрыл мне глаза... И вы непростительно поступаете, что не только себя, но и сына вашего приучаете к роскоши. Зачем вам такая квартира, такое множество слуг и служанок? И уж как же вы, моя матушка, не умеете экономничать! Не пуд ли сахару у вас выходит в месяц, а?
   -- Да, около пуда...
   И Кремнев начинал математически доказывать моей матери, что она может проживать втрое менее, ни в чем себе не отказывая, и в пять лет заплатить все долги свои.
   Во всем этом я понимал только одно -- что Кремнев имеет на мать мою влияние, что она почему-то не умеет с ним спорить, хоть и спорит, и что всякий спор с ним кончается с ее стороны чем-то вроде очень веселого, задушевного смеха.
   Кремнев был и шутить великий мастер, но, повторяю, в очень небольшом обществе. Раз, на святках, вечером, к нам неожиданно явилась княгиня Малыгина; еще было двое каких-то молодых гостей. (Набатов почему-то реже являлся с тех пор, как не стало Юлиньки, и еще реже с тех пор, как прослышал о Кремневе: вероятно, фигура Кремнева ему не слишком нравилась, или суждения его казались ему слишком откровенными.) Княгиня Малыгина вошла к нам, немного запыхавшись, села в кресла, пожаловалась на крутые ступеньки нашей лестницы, на метель, на петербургскую скуку и, вслед за тем, сообщила моей матери, что вчера она видела Юлиньку. Можете вообразить, как мы испугались и обрадовались.
   -- Да, и в престранном виде я ее видела: в белой рубашке с распущенными волосами... Так я и обомлела...
   -- Где? каким образом?!
   -- Ах, мать моя! каким образом! разумеется, в зеркало: я гадала... дернула меня нелегкая погадать о ней в зеркало! Imaginez vous, chère madame Tchaliguine {Представьте себе, дорогая мадам Чалыгина (фр.).}, как я испугалась!.. ночью хотела посылать за доктором: такой на меня напал страх... Вот и сегодня, вышла я в гостиную... стоит ваза -- я подумала, бог знает что... руки, ноги затряслись, насилу сообразить могла, что это ваза. Ах, как у меня эти нервы расстроены, вы себе представить не можете... к тому же одиночество -- не выношу одиночества... Посылала в театр ложу взять -- все до единой заняты -- чей-то бенефис -- и все до единой!.. Зизи моя все сидит у себя в келье; я ее комнату называю кельей и даже не захожу к ней, признаться: там у ней налой какой-то, духовник ей книги какие-то читает... Вот не думала, не гадала... Ах, да... что бишь я хотела?.. да... ведь это удивительно! только что я взяла зеркало -- вижу -- господи помилуй!.. Юлинька моя... бледная... такая, мать моя, бледная... Так у меня сердце и замерло... Попробуйте-ка вы погадать...
   Мать моя была в хорошем расположении духа, и, чтоб угодить княгине, велела в свою уборную принести зеркало, столик, две свечи и села перед трюмо, а мы все собрались в смежной комнате, то есть ее кабинете, где горела лампа и где княгине было очень удобно сидеть на низеньком диване. Княгиня велела нам всем молчать, чтоб ничем не развлекать внимание гадальщицы. Прошло полчаса. "Кажется, что-то вижу",-- послышался голос моей матери. Кремнев не утерпел, прокрался в уборную и через ее плечо заглянул ей в зеркало. Мать моя не испугалась, она слышала за собой осторожные шаги его; но все-таки вскрикнула и, обернувшись, поймала его за бакенбарду. Смех сообщился всем, кто подглядывал за этой сценой. Одна княгиня хоть и смеялась, но была недовольна.
   -- Добро бы еще молодой человек! а то, чай, у самого дочь невеста, а туда же... Как вам не стыдно в ваши лета!..
   -- А вы, княгиня, в ваши лета, о ком гадали?
   -- Я гадала о Юлиньке.
   -- Это вчера; ну, а третьего дня вы о ком гадали?
   -- А почем вы знаете, что я гадала третьего дня?
   -- Да я все знаю, княгиня!
   -- Ну... я гадала о муже.
   -- Что ж вы видели?
   -- Ну, это не ваше дело...
   -- А хотите, я вам всю вашу будущность предскажу?
   -- Каким манером?
   -- На картах.
   -- А вы умеете?
   -- Учился во Франции у мадам Ленорман48, у той, знаете, которая Наполеону предсказывала.
   -- Вы? у Ленорман?.. Est ce possible! {Возможно ли это! (фр.).}
   -- А что вы думаете,-- шепнула ей мать моя,-- эта колдунья была влюблена в него, когда он был офицером.
   -- Неужели... влюблена!.. Это интересно! Я не влюбилась бы... право бы, не влюбилась, разве когда вы были очень молоды... только не видать, чтобы вы были когда-нибудь очень молоды... Ну, хорошо, велите, chère madame, принести этому шалуну карты... Погляжу я, как он гадает.
   Карты были поданы, столик пододвинут к дивану.
   -- Теперь,-- сказал Кремнев, тасуя карты,-- теперь я прошу вас, княгиня, прежде, чем я начну раскладывать карты, попрошу вас потрудиться и сказать мне... то есть вы мне позволите предложить вам один вопрос?
   -- Какой это вопрос?
   -- Вопрос первой важности: сам Наполеон, когда гадал, не избежал этого вопроса, а именно: в котором году вы родились?
   Княгиня выразила изумление; в глазах ее мелькнули тревога и недоверчивость.
   -- Быть, сударь, не может, чтоб мадам Ленорман, урожденная француженка, была так неделикатна... Нигде, в особенности во Франции, никто не решится даме, которой за двадцать пять лет, предложить такой щекотливый вопрос -- никто! Это невежливо... и невежливо! Не правда ли, madame Tchaliguine?
   -- Гм... да... но monsieur Кремнев ко всем обращался с таким же вопросом, когда гадал... Я сама нахожу это неловким,-- отвечала мать.
   -- Это очень неловко... очень.
   -- Мадам Ленорман никогда иначе не гадала,-- сказал Кремнев.-- В числах есть разгадка многого такого, во что немногие могут проникнуть. Надо иметь ключ к цифре, выражающей год рождения, и уж потом приступить к гаданью. Если вы находите, княгиня, вопрос мой нескромным, скажите мне на ухо...
   Княгиня сидела в нерешительности, как бы сама не зная, как ей поступить в таком случае.
   -- На что же на ухо...-- сказала она вполголоса и как бы раздумывая.
   -- Ну, скажите вслух,-- подхватил Кремнев.
   -- Ну, вслух... ну... Быть не может, чтоб мадам Ленорман задавала такие вопросы!
   -- Ну, да ведь вам не сто же лет, княгиня?
   -- Двести! а замуж все-таки не пошла бы за такого пожилого человека, как вы. Очень нужно знать вам год моего рождения!
   -- Ну, довольно... я не могу гадать. Сережа, возьми карты.
   -- Ну, да я вам скажу. Постойте. Я, так и быть, скажу вам на ухо.
   Кремнев нагнулся к княгине, княгиня нагнулась к Кремневу и что-то сказала ему на ухо.
   -- Семьсот шестьдесят и...-- начал было Кремнев; но княгиня зажала рот его и так рассердилась, что привстала и хотела сию же минуту выйти в другую комнату.
   -- Не расслышал, княгиня,-- сказал Кремнев,-- и хотел переспросить вас, извините... Впрочем, теперь все равно -- вы можете уйти -- я без вас разложу карты, и если только я действительно расслышал год вашего рождения, я узнаю всю вашу жизнь прошедшую и будущую.
   -- Я ничего знать не хочу...
   -- А мне позвольте полюбопытствовать: надеюсь, в вашей жизни нет ничего такого, за что казнят или ссылают.
   -- Ну, посмотрим, посмотрим. Гадайте! Увидим, какой вы гадальщик.
   Кремнев пресерьезно стал раскладывать карты.
   -- Тому пятнадцать лет или около, княгиня,-- начал он,-- приезжал в Петербург один человек... один... по-видимому иностранец, если только я не ошибаюсь, и, по-видимому, был он к вам очень когда-то близок.
   Княгиня побледнела.
   -- Правда? -- спросил Кремнев.
   -- Не помню,-- отозвалась княгиня, стараясь подавить внутреннее волнение.
   -- Этот человек,-- продолжал Кремнев, не обратив на ее испуг никакого внимания,-- или этот иностранец спрашивал вас о каком-то ребенке... Правда?
   -- Не... Неправда!
   -- Вы от него хотели что-то такое скрыть и уверили его, что ребенок этот не существует. Правда?
   -- Да что вы: черт! -- вскрикнула старуха,-- за кого вы меня принимаете, чтоб сметь так шутить со мной, говорить мне такие веЩи?!
   -- Итак, все это неправда... ну, карты врут. Отчего же вы так сердитесь?
   -- Я не сержусь, chère madame Tchaliguine! Этот человек на мои нервы действует... он, должно быть, магнетизер... Уверьте его, пожалуйста, что карты его врут, врут бессовестнейшим образом.
   -- Очень может быть... если карты врут,-- сказал Крем-нев,-- это значит, что года вашего рождения я не расслышал.
   -- Конечно, не расслышали... Да и что это такое? Я хочу знать будущее, а вы мне говорите мое прошедшее. Да что бы вы про меня ки сказали в прошедшем -- все могло быть; мало ли чего со мной не было! что ни выдумайте -- все было...
   -- Ну, уж этому я, княгиня, не поверю, чтоб с вами все было, что говорят эти глупые карты. Вон они говорят, будто когда-то вы спали на чужой постели, и таким образом пришлось вам разыграть роль чужой жены. Может ли это быть?
   Княгиня, которая ни в каких скандалах такого рода не находила себе особенного бесчестия, засмеялась.
   -- Если и была такая оказия,-- сказала она,-- то уж я и не помню. Это забавно...
   -- Да, карты говорят, что это очень старая история,-- проговорил Кремнев, как бы намекая на года княгини.
   -- Ну, ну... колдун... довольно! Погадайте лучше на себя, греховодник вы, право, греховодник старый! Откуда это вы, мать моя, добыли этого господина? Врет, врет -- и не краснеет. Познакомьте-ка меня с ним, пожалуйста: я до вралей всегда была большая охотница.
   -- Имею честь рекомендовать,-- проговорила мать моя,-- Кремнев Александр Сидорыч.
   Кремнев встал и поклонился. Княгиня, как дама светская, сметливая и изворотливая, заговорила с ним о Париже и спросила его, между прочим, как он познакомился с мадам Ленорман.
   -- Да я ее никогда отроду не видал,-- сказал Кремнев.
   -- Как! да вы же...-- княгиня уставила на него глаза свои.
   -- Да разве вы не видите, что я шутил для того, чтоб как-нибудь занять вас? Я и гадать-то не умею...
   -- Не умеете! А!..
   -- Просто говорил вам, княгиня, все, что приходило в голову.
   Княгиня встала, подозвала мать мою, ухватила ее за талию и, как обыкновенно прохаживаются институтки, стала ходить с ней по гостиной от дверей к дверям. Я видел, как ей было жарко; тело ее волновалось на всех видных глазу местах, а таких мест княгиня оставляла вдоволь, потому что, действительно, сохранилась не по летам, несмотря на свои похождения. О чем ска беседовала с моей матерью -- не знаю. Кремнев, опершись одной рукой на колено, искоса на нее поглядывал и иногда лукаво улыбался. Я смотрел на него с чувством непростывшего удовольствия, потому что я сам был не прочь кого-нибудь подурачить, сам иногда дурачил Алешу, уверяя его, что я знаю такие кабалистические слова произносить, что ко мне является какой-то дух и делает все, что я прикажу ему. Княгиня уехала довольно поздно.
   -- Она непременно хочет, чтоб вы ей сделали визит,-- сказала мать моя Кремневу, который с двумя молодыми людьми принимался закусывать.
   -- Нужно будет, так пойду к ней,-- отвечал он, проглатывая рюмку водки.-- А ты чему весь вечер смеялся? -- обратился он ко мне.
   -- Мне также было смешно.
   -- Тебе смешно,-- сказала мать моя,-- оттого, что ты ничего не понимаешь.
   -- Я все понимаю,-- отвечал я.
   -- Ну, тем хуже для тебя, если ты все понимаешь.
   -- Не нападайте на моего мальчика,-- сказал Кремнев, потрепавши меня по щеке,-- он будет когда-нибудь умнее нас... право! Бог его не обидел, надо правду сказать.
   И с этой минуты я особенно полюбил Кремнева; но и эта любовь вскоре чуть-чуть было не перешла в ненависть.
   

ГЛАВА XXIX

   Помню, в эту зиму в дом наш приезжали полицейские. Не снимая шпаг и не зная, куда девать свои большие треугольные шляпы, садились они в зале у ломберного стола, раскладывали на нем свои бумаги и отбирали показания о пропавшей Юлиньке. Ее лета, ее приметы -- все это они записывали, потом закусывали, потом уезжали. Мать моя обещала сто рублей тому из них, кто найдет ее. Но, полагаю, по всем приметам, ими записанным, ни один из них не мог бы составить себе даже приблизительного понятия о миловидном личике нашей Юлиньки; эти же самые полицейские могли, сходя от нас, встретить у наших ворот эту Юлиньку, толкнуть друг друга локтем и сказать: "Вишь какая смазливая!", и не только не узнать в ней той особы, о которой расспрашивали, но даже и не подумать, что это именно та самая, которую велено им отыскать во что бы то ни стало, живую или мертвую.
   Как видно, по связям моей матери, за это дело горячо взялись люди влиятельные.
   -- Как вы думаете, Александр Сидорыч, куда могла деваться Юлинька? -- спрашивала Кремнева мать моя.
   -- Я того мнения, что ее в Петербурге нет: она уехала.
   -- Но как уехать? без вида, без паспорта, без бумаг!
   -- Ничего этого не нужно, ибо Русь велика и обильна, но порядка в ней нет... Я кого угодно, угождая властям, буду возить по России без всякого письменного вида. Вот вам доказательство: один мой сосед -- царство ему небесное! -- влюбился в горничную одной помещицы и увез ее; он жил с нею десять или пятнадцать лет,-- все это знали. Двадцать раз приезжали к нему и становые, и губернаторские чиновники; все они с этой горничной обедали за одним столом; подкутивши, целовали у ней ручки, потому что она была хорошенькая и вела себя, как любая барыня. Все были уверены, что это та самая беглая Лукерья, которую разыскивают,-- и никто пальцем до нее не дотронулся. Б.... разумеется, не жалел ни денег, ни угощения, и шло все как по маслу. Когда же он умер, несчастную Лукерью, уже в преклонные годы, взяли, высекли и по этапу отправили к барыне. Это все было на моих глазах. Итак, если Юлинька попала или попадет к человеку с деньгами или с весом, никто и спрашивать не станет -- кто она? Никто никакого вида от нее не потребует, особливо в деревне.
   -- Но это все не может быть! С кем ей уехать? Я просила Набатова узнать, здесь ли Латынин -- тот Латынин, который был в нее влюблен и которого княгиня изволила за нее сватать. Кто знает... быть может... Впрочем, это было бы известно Зизи, а Зизи прямо сказала княгине, что Юлинька не любит Латынина -- что она, вишь, кому-то уж отдала свое сердце, в какие-то руки, более достойные...
   -- Я знаете, что сделаю,-- сказал Кремнев,-- воспользуюсь приглашением княгини, познакомлюсь с Зизи и пот расспрошу ее. Понимаете, с какой стороны я к ней подъеду...
   -- Понимаю... хитрый вы человек...
   Кремнев улыбнулся: слово "хитрый" польстило ему. Я заметил, что люди простодушные и прямодушные, люди, решительно не способные ни на какую хитрость, особенно любят, когда их считают плутоватыми; это льстит им.
   -- Так неужели я хитрый? -- спросил Кремнев, скорчив плутовскую мину.
   Мать моя поглядела ему в лицо не то с упреком, не то с каким-то особенным чувством.
   -- Да... вы хитрый!
   Я, конечно, мог бы по глупости поверить в лукавство и хитрость Кремнева: но не это меня с ним поссорило. Поссорило подозрение. Поводом к нему был разговор мой с Аграфеной, которая в последний день масленицы вечером зашла к нам прощаться, то есть просить прощения в грехах своих. Чтоб легче заслужить это прощение и, может быть, и для того, чтоб что-нибудь получить от моей матери, она принесла мне фунт изюму и фунт каких-то пряников.
   Матери моей не было дома, и, в ожидании ее возвращения, няня уединилась со мной в залу около часов, тускло освещенных стенною лампой, и сперва очень чувствительно просила меня не забывать ее, уверяла меня, что она меня, такого-сякого, любит, как сына родного, пуще, чем родного, как такого барина, какого другого и на свете нет. Разумеется, я от всей души ей верил и сидел на стуле, обогнувши одной рукой ее дебелую шею и задумчиво поглядывая на светильню лампы. Потом выражение любви ее ко мне перешло в сожаление.
   -- Что это будет,-- сказала она,-- коли да мама твоя опять замуж выйдет?
   -- Как замуж? -- спросил я.
   -- Да так, золотой мой! как выходят замуж, так и выйдет.
   -- Да за кого же это?..-- И я поглядел на широкое лицо ее, тускло освещенное лампой.
   -- Да известно за кого...
   -- За кого, няня?
   -- Ну да... может, врут, а поговаривают -- тоже люди: чай, глаза есть -- видят.
   -- Что ж они видят?
   -- Ну, видят, кавалер ты мой милый, что дело будто бы на тот конец идет, что свадьбе-то не миновать.
   -- Да за кого же это?
   -- Ну, да вот за этого-то... как бишь его? Каждый божий день заходит к вам, а ты не знаешь!
   -- За Кремнева?
   -- А то за кого же?.. Ты только не говори, смотри! Сердце мое сжалось.
   -- Это не может быть,-- сказал я шепотом. Няня помолчала.
   -- Ну, и дай бог, чтоб это враки были, и очень буду я рада, коли барыня да не захочет ни за что, ни про что по рукам, по ногам связать себя. Эдакая радость замуж выходить! Ну, любит человека -- ну, и люби, а то еще замуж! Вон я, на что мужичкой родилась, а чего-то, чего, бедная, замужем-то не натерпелась? Еще слава-те, господи, что господь бог скоро к рукам его прибрал, мое-то сокровище! Буду век жить, не забуду, каково мне было мучиться-то с ним.
   -- Что ж, разве он бил тебя?
   -- Да что уж и говорить! Вы его, чай, не помните! Я уж нянькой вашей была. Придет, бывало, в кухню или в девичью -- пьянехонек! Давай, говорит, денег! "Да где я тебе денег возьму? -- говорю.-- Ты мне дай, бесстыжий ты эдакий!" Пять рублей, говорит, в месяц плати мне беспременно, а не то, говорит, с места долой! Не хочу, говорит, чтобы ты в няньках жила... Что ты будешь с ним делать! Ну, я платила ему оброк... Да что еще говорит, бывало: ты, говорит, себе полюбовника найди, и чтобы у тебя мне на выпивку всегда деньги были... Срам, бывало! Натешится, наругается, да и уйдет. Вот-те и муж! Еще, слава богу, барыня, маменька ваша, за меня заступалась: бить ему у себя в доме не позволяла, даже раз за будочником приказала сходить, чтоб унять его... Так-то любо замужем-то! И... и... и!.. Ну, вот хоть бы этот Кремнев -- сам-то, чай, промотался, деньжонок-то нет; ну, видит к себе ихнее расположение: давай, говорит, попробую, барыня богатая, все есть -- буду себе жить-поживать да детей наживать... А то еще и твое-то состояние ухлопает, а ты ему за это ручки целуй. Разве я не знаю, как эти дела-то делаются... Не дай бог!
   Не могу и выразить, до какой степени ядовиты были для меня речи моей няни возлюбленной. Добрейший, честнейший Александр Сидорович вдруг показался мне в другом свете: я возненавидел его с этого вечера, стал ревновать его, подглядывать за своей матерью -- одним словом, почувствовал в душе моей что-то нехорошее.
   Раз, великим постом, Кремнев вошел в кабинет моей матери и притворил за собой дверь. Я это заметил, прилег в гостиной на диван и притворился спящим. Поговоривши о чем-то с моей матерью, Кремнев стал прощаться и, вероятно, при этом, следуя обычаям того времени, приложился к руке ее. Звук чмокнувших губ его произвел на меня тяжелое, горькое впечатление. Когда он проходил гостиную, я так и впился глазами в лицо его.
   В этот же день, когда наступили сумерки, то есть перед самым ужином, потому что время шло к апрелю и дни становились все длиннее и длиннее, а ночи короче и прозрачнее, я в зале поссорился с Алешей. Он был в периоде резвости, а я в периоде какой-то унылой мечтательности и отказывался, не хотел ни бегать, ни играть с моим приятелем; он тащил меня за рукав, а я его отталкивал. Наконец он рассердился и выругал меня чертом. В эту минуту в залу входила мать моя.
   -- Кого ты это назвал чертом? -- спросила она Алешу.
   -- Меня, мама...
   -- За что?
   -- За то, что я не хочу играть с ним.
   -- Алеша, проси у него прощения.
   Алеша надулся и не хотел просить у меня прощения. Мать моя приказала Фрейману наказать его, то есть оставить без ужина. Когда Фрейман и Алеша удалились, мне стало жаль моего Алеши, и я стал упрашивать мать мою простить его.
   -- Нет,-- сказала она,-- если и ты будешь груб, я и тебя не помилую.
   -- Ради бога, простите...
   -- Не проси!
   -- Ну! хоть ради Александра Сидоровича простите его!
   -- Почему же это ради Александра Сидоровича? Ты в последнее время ни на что не похож стал, так с ним невежлив, что даже третьего дня, когда он хотел тебе что-то сказать, а может быть, и приласкать тебя, ушел, надувшись!.. Что это такое?
   -- Мама!..
   -- Я тебя спрашиваю, что все это значит? Давно ли ты с ним так невежлив?
   -- Я не люблю его.
   -- За что это ты так невзлюбил его?
   -- Это тайна...
   -- Тайна! Нельзя ли мне, твоей матери, знать эту тайну?
   -- Нет, не спрашивайте, не могу, не могу, не могу я вам сказать этой тайны.
   -- Ну, так и не говори со мной.
   Я заплакал. Мои слезы, даже прерывистый голос мой не могли не поразить чутких нервов моей матери. Она поставила меня перед собой у колен своих и, мешая строгость с лаской, стала меня допрашивать: то обнимала меня, то отталкивала. Долго я молчал, наконец, решился и, запинаясь, сквозь слезы, проговорил:
   -- Мама, милая, простите... я боюсь, что он на вас женится... боюсь!
   Мать моя оперлась локтем на окно, поглядела куда-то в воздух и, глубоко вздохнув, проговорила:
   -- Вот наказал меня бог этим мальчиком!..-- И, несмотря на сумерки, я видел, как изменилось уже немолодое, но все еще красивое лицо моей матери.-- Откуда ты узнал эту новость? сам придумал? а?
   -- Сам придумал.
   Мать моя стала смотреть мне в лицо, и глаза ее, отражая косвенный свет последних лучей, падавших в окно, казалось мне, сияли каким-то особенным, выразительным блеском -- грозно-задумчивым и робко-удивленным.
   -- Ну, так что ж? -- начала она,-- положим, ты это выдумал или вообразил себе, что я выхожу замуж. Почему же это тебя так тревожит? почему ты плачешь, а не радуешься?
   -- Не знаю, почему...
   -- Разве Кремнев дурной человек? Говори, дурной он человек?
   -- Нет, не дурной, мама.
   -- Злой?
   -- Нет!
   -- Глупее тебя или умнее? а?
   -- Не знаю, ма... умнее! -- скороговоркой добавил я, как бы спохватившись.
   -- Если он и добр, и умен, да еще и честен, чего же ты боишься, а?.. Ну, так слушай же, что я тебе скажу: я была бы рада и была бы счастлива, если б он за меня посватался, завтра бы охотно пошла за него замуж, потому что люблю его и уважаю. Ожидал ли ты этого? Теперь ты вот что послушай: на той неделе мы будем говеть, и я на духу моему исповеднику скажу то же самое, что я тебе сейчас сказала, и знаю, что бог, не запретивший ни любить, ни выходить замуж, когда нет мужа, не осудит меня; а ты, когда ты пойдешь на исповедь, ты должен будешь покаяться, что огорчил мать свою; что ты заранее осудил ее, не имея никакого права судить ее, что ты не любишь ее, потому что не желаешь ей счастия. Помни же это... Прощай! мне некогда.
   Оглушенный словами ее, озадаченный, пристыженный, я схватил ее руку, но эта холодная, трепетная рука только скользнула по горячим губам моим. Она ушла. Я облокотился обеими руками на подоконник и стал плакать. Я не мог дать отчета, что именно потрясло меня. Если б мать моя сказала мне просто, что мои подозрения неосновательны, что этого никогда не будет и быть не может, что я совершенно могу на этот счет быть спокоен,-- я бы, действительно, был спокоен; но мог ли я думать, что я окажусь сыном, недостойным моей матери, что я не только виноват, но преступен и должен каяться? Пришли звать меня ужинать -- я отказался.
   А на другой или на третий день после этого мать моя веселым тоном сказала Кремневу при мне и даже при Аксюте:
   -- А знаете, что мой Сережа вообразил? Он вообразил, что вы собираетесь на мне жениться.
   -- Ба! -- Кремнев засмеялся.
   Аксюта также скорчила улыбку и поглядела на мать мою.
   -- Я, пожалуй,-- продолжала мать моя, преспокойно вышивая в пяльцах,-- пожалуй, и выйду за вас замуж, только с уговором, чтоб вы каждый день раза по два секли моего Сережу -- один раз утром, другой раз вечером.
   Кремнев так громко засмеялся, что я не мог не улыбнуться. Я понял, что мать моя шутит.
   -- Ну, так вы никогда за меня замуж не пойдете,-- сказал Кремнев,-- я на таких условиях никогда не женюсь на вас.
   -- Видишь, Сережа, из-за тебя я буду всю мою жизнь вдоветь. Стоишь ли ты этого?
   -- Да я и вам его сечь не позволю,-- сказал Кремнев.
   -- Ну, Сережа, не ждала я, чтоб Александр Сидорович был на твоей стороне. Поцелуй его за это...
   Я стоял в нерешимости и, улыбаясь, поглядывал то на Кремнева, то на мать мою; он протянул мне руки и чрез минуту целовал меня так, как будто мы с ним сто лет не видались. Этот полушутливый, получувствительный разговор освежительно подействовал на мое расположение духа; семя недоверия и ненависти как будто потеряло свою жизненность, стало скорей забавно, чем серьезно. О, я понимаю теперь, отчего даже тот, кто клеветал на мать мою, поговоривши с ней, начинал бранить врагов ее.
   На страстной неделе я говел и, помню, на исповеди сказал отцу Алексею, что иногда огорчаю мать мою. Он прочел мне нотацию и отпустил мне мое прегрешение.
   Тут, кстати, приведу ничтожный, в сущности, факт, но который, как нельзя лучше, доказывает, до какой степени, в дни моего ребячества, я был склонен все воплощать и верить самым нелепым фантазиям. Надо сказать, что мы исповедовались не в церкви, а дома; в кабинете был накрыт стол, поставлен образ спасителя, там горели восковые свечи, и туда к отцу Алексею не только мы, но и дворовые собрались идти на исповедь. Первая пошла мать моя и затворила за собой дверь; я с Алешей слишком близко стал к этой двери, вероятно, ожидая своей очереди. Вдруг Феня полушепотом закричала нам: "Отойдите, отойдите! Видите, как из-под двери-то грехи ползут, грехи ползут!.." Я отскочил, как будто и в самом деле грехи моей матери приняли вид каких-то змей или чудовищ. Была ли в этом убеждена сама Феня, или слышала какую-нибудь легенду, или просто сама выдумала, чтоб кто-нибудь из нас, подходя близко к двери, не подслушал грехов ее,-- не знаю; она так же, как и мы, была в каком-то нервном состоянии, то смеялась, то как будто плакала..
   Прошла святая, пришла весна. Никто так рано не загорел, как Кремнев: скоро лицо его сделалось совершенно коричневым. "В поле хочу",-- говорил он, и глядел таким степняком, как будто кругом его был лес, а не каменные палаты. В начале мая он от нас уехал в деревню. В кухне у нас спекли для него на дорогу ватрушки и пирожки, а мать моя сама ездила за заставу провожать его.
   Вскоре после этого получила она письмо из Москвы от моего дяди, намекала мне на какие-то происки московских родных моих (со стороны отца), говорила, что дорого дала бы, чтоб никогда с ними не встречаться, и сама куда-то уехала на почтовых; мы же отправились на Петергофскую дорогу, на маленькую дачу, состоявшую из двух комнат и мезонина. С нами отправилось семейство Логина и неразлучный со мною Фрейман. Тут я, к немалому моему удивлению, узнал, что эта дачка наша собственная, а не чужая, но что мы сами никогда в ней не жили.
   В это лето я больше развился физически, чем умственно; даже могу сказать -- физически развился на счет моих способностей и моей впечатлительности. Беготня и купанье в заливе давали мне аппетит и укрепляли нервы. Фрейман, сам не умея плавать, учил меня нырять, и я выучился нырять, не выучившись плавать. С Алешей я стал уже бороться с большим успехом; но лазить по деревьям так, как он, не мог. Брат его Костя стал пешком приходить к нам из города: он не переставал учить меня рисовать, конечно, находя в этом свою выгоду, ибо не даром же он учил меня; иногда ночевал у нас и, как кажется, слегка приударял за Феней. Феня с ним кокетничала и раз, при мне, упрашивала его что-то никому никогда не сказывать. Костя клялся и божился, что никому не скажет.
   Костя был тип веселого бедняка, примиренного с обстоятельствами, вечно готового на послуги, но бодрого и неунывающего. Тип этот не только сносен, но иногда и привлекателен, особливо в юности. Он совершенно сошелся со всеми нами: приходил, когда хотел, и не раз, входя, говорил жене Логина:
   -- Ах, если бы вы меня покормили, бабушка! Нет ли у вас хоть молочка или чего-нибудь этакого? Не обедал-с.
   -- Неужели не обедали?
   -- Ей-богу, не обедал-с,-- утверждал он, и так весело утверждал, что нельзя было сердобольной старухе не покормить его.
   Помню, как рассказывал он о друге своем Саше Порском:
   -- Иду я намедни по Васильевскому-с, подхожу к его домику, слышу его голос -- точно с неба падает,-- и что ж вы думаете? -- сидит на трубе.
   -- Как на трубе?
   -- Да также-с: взлез на чердак, с чердака на кровлю, а потом на трубу -- и любуется. "Что ты там делаешь?" -- кричу. "Возлюбленной моей дожидаюсь",-- говорит.
   -- А что этот Порской, все еще в Академии учится?
   -- Какой-с учится! С прошлогоднего лета не ходит. Нашли на полу какие-то стишки на профессора... преуморительные-с... Я, когда вспомню или найду, прочту вам. Ну-с, догадались, что это Сашка мой сочинил: кому же иначе? призвали, распекли, да и велели вон выходить... а человек с талантом... Хорошо, что еще отец его на какой-то фабрике деньгу зашиб -- дом есть свой, низ под жильцов идет, а сами живут в мезонине; а кабы ничего-то, как вот у нас, что бы тогда? У меня, когда я голоден, есть желание кого-нибудь эдак задеть-с, только никак я этого не могу, потому что самого так заденут, что придется волком выть... Ты смотри у меня, Алеша, учись: не будешь учиться, буду больно бить.
   -- Не буду учиться,-- отвечал Алеша.
   У этого Алеши, надо сказать правду, к концу зимы мало-помалу проявилась склонность к математике, стал он решать задачи так, что учитель Фирс счел долгом заявить моей матери, что Алеша мальчик далеко не глупый.
   Наступила осень -- сырая, петербургская осень, с дождями, ветрами, вставливаньем зимних рам, выниманьем теплого платья, ранним огнем. зубной болью и ожиданием первого санного пути, как великой божьей благодати.
   С первым санным путем воротилась в Петербург и мать моя. По дороге она заезжала к Кремневу в деревню и нашла его одного среди опустелого дома, в прокопченном кабинете, увешанном охотничьими ружьями (по большей части шведскими), палашами, шпагами и эспадронами, нагайками всех сортов и портретами собак. Отец Кремнева был когда-то страстный охотник и выезжал в поле, как владетельный принц, окруженный мелкопоместными соседями, приживальщиками, шутами, егерями и гончими, с поварами на телегах и с мальчиками, из которых одни должны были подавать умываться, другие набивать трубки и чистить чубуки.
   Кремнев явился у нас в доме спустя недели три после приезда моей матери и объявил ей, что всех крестьян своих сделал вольными хлебопашцами 49.
   

ГЛАВА XXX

   Занятый своими уроками, погруженный в свои личные ощущения и детские страстишки, я в это время не имел ни нравственной возможности, ни особенной охоты обращать внимание на тогдашнюю политику. И Россия, и Наполеон, и Москва, и 1812 год, и русский царь, и Кутузов, и Барклай, и какой-то Аракчеев -- все были для меня еще звуки, создававшие в уме моем бесчисленное множество разных поэтических или воинственных образов; они питали мой патриотизм, и перед многими из них я благоговел бессознательно. Действительность, или та огромная машина, называемая Российской империей, двигая своими административными рычагами и бюрократическими колесами, не поражала еще слуха моего ни своим скрипом, ни своим шумом. Под сенью родительского дома и не зная нужды, я был далек и от тех жерновов, которые из зерен муку делают; я был еще нетронутое зерно.
   Когда в ноябре, вечером, к чаю явился к нам Кремнев и объявил, что государь император Александр Павлович приказал долго жить, я помню, как это известие страшно отозвалось во мне. Вероятно, подумал я, в этой новости есть что-то страшное или потрясающее. Кремнев был расстроен; мать моя задумалась; Фрейман поднял глаза к потолку и сказал:
   -- Все падает, и великое, и малое... Смерть есть благо, сказал Шиллер; но Шиллер это мог сказать потому, что с высоты божественной на мир глядел,-- мы этого не можем...
   -- Что теперь будет? -- сказала мать моя, скрестивши руки.
   -- Уже послан к Константину курьер,-- сказал Кремнев.
   -- Кто же теперь будет у нас государем? -- спросил я.
   -- Константин Павлович...
   Все притихли. В эту минуту донесся до нас отдаленный гул колокола. Быть может, в соборе, после всенощной, уже пели панихиду, и по всем церквам стали раздаваться медленные удары печального звона.
   В эту ночь мать моя долго не спала и беседовала с Кремневым -- о чем, господь их ведает.
   Наступило смутное время, нечто вроде междуцарствия. Я пишу не историю: я описываю жизнь мою; но и на маленькой моей жизни отразилось это смутное время: оно разнесло тех, которые окружали колыбель мою; оно навсегда унесло родную мать мою.
   Между присягой Константину и присягой Николаю волновалось целое море недоразумений, страхов и надежд, слез и радостных ожиданий, и волновалось оно не на одном верху -- при дворе или в среде высшего общества,-- нет, волнение это заметно с каждым днем спускалось все ниже и ниже 50. Даже дворовые наши стали как бы не те люди и глядели как-то иначе. Аксюта, с таинственным и суровым видом, передала моей матери какие-то темные слухи о мрачном взгляде Константина на наше дворянство. Хоть мать моя и убеждала ее, что это вздор, Аксюта, как кажется, верила не матери моей. Таким образом, в народе уже носились тревожные слухи, способные волновать его. Недовольных своими господами среди крепостных было несомненно великое множество. Даже, судя по тусклому лицу и выражению глаз нашей горничной, можно было заключить, что и она недовольна моей матерью -- женщиной, которая была иногда до слабости снисходительна к недостаткам и порокам своих крепостных подданных и даже охотно отпускала их на волю и без всякого выкупа, как она уже и сделала с дочерьми Логина. Можете же вообразить, какое недовольство, какая ненависть могли таиться в тех семействах, где крепостное право шло об руку с невежеством и произволом.
   Слухи, сообщенные Аксютой, испугали мать мою. С негодованием стала она говорить о тех, которые распускают их.
   -- Чего они хотят? -- говорила она гостям своим,-- исчезновения с лица русской земли всего западного, всего европейского! Сермяжного царства, что ли, хотят они!51
   И за этим были шумные споры; я не могу повторить их, потому что не понимал их; знаю только, что между гостями моей матери были в это время головы спокойные, тихие, лица задумчивые и, наоборот,-- горячие, беспокойные, с энергическими голосами и пламенными взглядами. Между первыми был и Кремнев. Но на этот раз, как кажется, его мало слушали.
   Положительно помню, что никто из гостей в это время у нас не засиживался: они появлялись как бы налетом и пропадали. Случалось, что шумно начавшийся вечер оканчивался мертвой тишиной, и в этой тишине я видел мать мою, погруженную в такую глубокую задумчивость, в какой никогда прежде я не видал ее.
   Дня за два до четырнадцатого числа, около трех часов пополудни, сидел у меня Глаголевский; мы беседовали: я спрашивал его об Аграфене, о книгах, какие он теперь читает, и скоро ли он воротит те книги, которые я когда-то давал ему без позволения моей матери. Глаголевский хотел принести мне какую-то модель корабля, которую обещали ему подарить за какое-то дело. Потом он рассказывал мне, какие были в народе предчувствия и какие были в природе явления, предзнаменовавшие кончину императора.
   -- Помните,-- говорил он,-- какой в этот день (то есть девятнадцатого ноября) был великий туман распространен по городу? Я вышел и подумал: что бы это такое значило? Мог ли я тогда думать, что в этот самый день, в Таганроге, монарх кончает свое земное поприще? В этот день я едва мог найти один нужный мне подъезд: в трех-четырех шагах трудно было видеть лицо человеческое. А что касается до попа, превращенного в козла, то это недостойно вероятия; это еще прошлого года нарочно выдумали, ради шутки... Этому вы не верьте! Я уже об этом справлялся и положительно теперь знаю, что в Святейший синод никогда никакого дела ни о каком попе-козле не поступало.
   Так душеспасительно и мирно мы беседовали. Глаголевский, так же как и я, был далек от всякой современной политики -- ничего не предчувствовал, кроме одобрения со стороны начальства, и был совершенно доволен; но явился новый гость и нарушил в нем это блаженное спокойствие.
   Гость этот был Равинин. Войдя в классную, он спросил меня:
   -- А где твоя матушка?
   -- Ее дома нет.
   -- Визитов не делает, а никогда дома нет. А Кремнев дома?
   -- Не знаю.
   Равинин был желтее обыкновенного; но от лица его так и веяло каким-то холодом и величием. Он сел, поправил очки, согнулся и стал смотреть в окно; потом, когда надоело ему в окно смотреть, он устремил глаза свои на Глаголевского.
   -- Вы,-- спросил он,-- учитель?
   -- Да, я когда-то учил вот его,-- отозвался Глаголевский, ткнувши в Еоздух указательный палец свой,-- теперь больше службой занят.
   -- Гм! На пользу отечества... а где вы служите?
   -- Я начал довольно счастливо: с августа прошлого тысяча восемьсот двадцать четвертого года состою столоначальником в гражданской палате.
   -- В каком столе?
   -- В столе, где купчие крепости.
   -- Гм! это стол выгодный! -- проскрипел Равинин.-- Ну, и когда же вы теперь пойдете на службу?
   -- Завтра,-- отвечал Глаголевский.
   -- Знаете, что я вам посоветую: придите завтра в палату да и плюньте на нее.
   -- Как?!.-- Изумленный Глаголевский вылупил на него бледные глаза свои.
   -- Да уж я же вам говорю, так-таки придите и плюньте. Изумление Глаголевского перешло в краску на лице
   и в легкий смех недоумения.
   -- Никак нельзя этого сделать,-- сказал он,-- ибо это бесчинно, за это выгонят.
   -- Да ведь и так всех вас выгонят: палата будет сдана в архив, председатель ваш так же будет в архив сдан. Я вам не шутя говорю -- гражданской палаты не будет, и я советую вам разве для того только завтра туда отправиться, чтоб навсегда проститься с ней. Не шутя вам. говорю.
   -- Да как же это?.. А дела-то? Гражданские дела да без гражданской палаты!.. чудно!
   -- Всем вашим палатам конец.
   -- Вышло такое распоряжение?
   -- Выйдет такое распоряжение.
   -- А Сенат?
   -- Может быть, и Сената не будет.
   -- А что же будет?!
   -- Ну, что будет -- это вы сами не нынче завтра увидите.
   Равинин проскрипел это таким самоуверенным тоном, что Глаголевский побледнел: он решительно струсил и за свое место, и за свое жалованье.
   Серьезно или шутя говорил все это Равинин, не знаю. Мне было тогда все равно, будет ли гражданская палата или не будет; тогда этот разговор мало интересовал меня, но впоследствии я вспомнил его. Что же касается до Глаголевского, он прямо от нас пошел к самому председателю, передал ему все, что слышал, и точно так же страшно напугал маститого и богобоязненного председателя.
   И в это время таких тревог, я полагаю, было не мало по всем углам нашей столицы, начиная с кабинета графа Мило-радовича 52 и кончая последней харчевней, где не знали, за кого пить -- за Константина или за Николая, и где, по этому поводу, как я слышал от Семена, случались драки.
   Эти маленькие ссоры и драки скоро перешли в драку на Сенатской площади и стали историческим событием .
   Я уверен, что мать моя не знала о том, что готовится 14 декабря на этой площади, хоть она и была знакома со многими членами разных тайных обществ.
   Если б она знала, что в этот день готовится, она, конечно, не отпустила бы меня гулять с Логином (так как отец Алексей прислал сказать, что он на урок не будет, и так как мой немец ушел на свидание с каким-то приезжим пастором) или, по крайней мере, она сказала бы мне, чтоб я не ходил туда, где будет давка, свалка, пальба и т. п.
   Отпуская меня, она преспокойно пила кофе и читала какую-то французскую книжку.
   

ГЛАВА XXXI

   Какими судьбами очутился я, неразумный мальчик, на Сенатской площади 14 декабря 1825 года? Задавая себе подобный вопрос, я должен сильно напрягать свою память, чтобы ответить на него. Неужели наивное любопытство, которое с детства обусловливало мое развитие и не последнюю роль играло в том процессе, из которого вырабатывался мой характер,-- неужели, говорю я, это любопытство было так сильно, что, несмотря на прирожденную мне робость, оно могло увлечь меня в толпу и лицом к лицу поставить с таким событием, перед которым, как на поле битвы, никто не мог бы считать себя вне опасности?
   Зачем это бежит народ с запальчивыми лицами, горланя и размахивая руками,-- бежит по Вознесенскому проспекту и Гороховой? Отчего это так много вытянутых, озадаченных физиономий, выражающих не то испуг, не то недоумение? Откуда так много вопросительных и восклицательных фигур с раскрытыми ртами, с шапками на затылке, фигур в распахнувшихся шубах, фигур в фризовых шинелях, фигур бритых и небритых, стоящих на тротуарах около бакалейных лавочек, на ступеньках подъездов или под каким-нибудь фонарем, расспрашивающих друг друга, или сурово и подозрительно поглядывающих будочников? Я знал об этом настолько, насколько и провожатый мой Логин; а Логин мой знал настолько, насколько знали об этом в тех многочисленных семействах, которые в это самое время преспокойно возбуждали аппетит свой легонькой закуской и готовились к сытной трапезе, нисколько не подозревая, что в эту самую минуту, за несколько улиц, а именно на Сенатской площади совершается нечто вроде революции.
   Пусть другие собирают исторические факты и излагают перед вами причины и последствия 14 декабря; я не историк моего отечества,-- я только историк впечатлений, вынесенных мною, по милости этого дорогого мне отечества. Читатели мои увидят не более того, что я видел, и, быть может, поймут этот день никак не более, как понимал его тогда ваш юный слуга -- Сережа Чалыгин, или как понимал его в то время каждый, более или менее развитый и образованный будочник.
   Я думал, что будет большой парад с музыкой и пальбой со стороны Петропавловской крепости, будет новая присяга, и -- спешил. Я только и слышал, что митрополит проехал, но когда пронесся слух, что Милорадович -- граф Милорадович убит,-- Логин почувствовал что-то такое не совсем удобное для нашей прогулки и ухватил меня за рукав, что было с его стороны равносильно настойчивому желанию убираться восвояси. Я, как послушная лошаденка, почуял вожжи и повернул назад, хотя вперед тянуло меня какое-то смутное желание увидеть какое-то зрелище. Зачем бы, думал я, бежит народ, коли там нет и не будет никакого зрелища! Я уже слышал издалека барабанный бой и какой-то гул (не то "ура!", не то бог знает что такое!). Но что делать! Логин все сильнее и сильнее тянул за вожжу, то есть за рукав моей шинели.
   Но только что мы повернули назад, как натолкнулись на Костю и Сашу Порского. (Личность этого Саши сильно меня интересовала, потому что я слышал про него много смешного и оригинального, и, разумеется, обрадовался, что натолкнулся на друга моего приятеля Кости.) Они спешили на Сенатскую площадь; Саша говорил, что взлезет на фонарь и все увидит; Костя так же толковал, что картина, вероятно, будет живописная, но что он намерен подобру-поздорову перебраться через мост и поглядеть на эту картину издали.
   -- А ну, как нас с тобой подстрелят? -- говорил он.
   -- Ну, брат, туда нам и дорога,-- отвечал Саша Порской, порываясь вперед.
   -- Возьмите и меня с вами,-- проговорил я.
   -- Пойдемте-с, ведь мы с вами бунтовать не будем, не правда ли-с?
   -- Я буду бунтовать,-- проговорил Порской.
   -- Как же ты будешь бунтовать? -- смеясь и скаля зубы, спросил его Костя.
   -- Пущу кому-нибудь в рожу кисет с табаком или калоши сниму с ног, начну бросаться...
   -- Ну, брат, это убыточно: табаку жаль, а калоши также стоят недешево.
   -- А бон,-- не слушая его, продолжал Саша,-- и сумасшедший идет. За ним, господа! У него такая грозная фигура, что перед ним все расступаются.
   И, действительно, я увидал в толпе сумасшедшего Ильина: -- он был в той же клеенчатой фуражке, но уже не в плаще, а в теплой бекеше с потертым бобровым воротником. Он был бледен и шел твердой поступью, сложа на груди своей руки à la Napoléon. Глаза его казались сверкающими и повелительно грозными.
   -- Расступись!-- кричал он. Все оглядывались и расступались.-- С дороги! с дороги! пропустить!..-- повторял он повелительным голосом и шел.
   Глядя на него, иные ворчали, иные пятились, как от зачумленного. Мы пошли за ним. Логин умолял меня идти домой, грозил, ворчал, сердился, тянул за рукава, а я не слушался; послушная минута прошла; и вот, какими-то судьбами, пробиваясь сквозь толпу, очутились мы на площади, в проходе между шеренгами выстроившегося войска.
   -- Vive la charte! {Здесь: да здравствует закон, конституция! (фр.).} -- закричал сумасшедший, поднявши правую руку и обернувшись в ту сторону, где за толпой слышался топот кавалергардских лошадей и где мелькали султаны. Он остановился, а мы хотели пройти за фронт и потом пробраться к каменным кучам материала, заготовленного для постройки Исаакия 54.
   -- Стой! -- гаркнул кто-то у меня под самым ухом,-- и я увидел человека с грубым лицом, в партикулярном платье, но в военной шинели и в фуражке с желтым околышем. Быстро оглядев нас с ног до головы, он остановил мутные глаза свой на румяной физиономии сконфуженного Кости и сердито спросил его:
   -- Вы за кого?.. А?!. За кого вы, говорят вам!..
   -- За... за Константина,-- запинаясь пробормотал Костя.
   -- Молодец! на тебе!-- и он сунул ему в руку заряженный пистолет. Костя взял его -- и не успели мы подумать и сообразить, что все это значит, как тот же человек закричал нам:-- Проходите налево -- там наши...
   Но не успели мы пройти несколько шагов, как подбежал к нам другой офицерик, на вид развеселый-преразвеселый малый, и, увидев меня, стал просить Логина как можно скорей увести меня.
   -- И куда это ты, старина, завел его?
   -- Ба-а-атюшки!-- умоляющим голосом стал было оправдываться Логин...
   -- Постойте, я сам провожу Еас,-- подхватил он с любезностью кавалера, услуживающего дамам.-- Вы видите, видите, что у нас творится,-- свои своих не узнают,-- продолжал услужливый офицерик и показал налево.
   Сквозь толпу мы увидели блеск колеблющихся штыков и какую-то крикливую суматоху. Часть народа, которая, как мне казалось издали, стояла точно на каких-то холмах, двинулась с возвышений и обнажила большие дровяные склады: в воздухе замелькали пущенные в солдат поленья,-- с их стороны раздались ружейные выстрелы,-- казалось, вот-вот начнется свалка... Недалеко от нас, со стороны Невы, в ту же сторону пробежала другая толпа -- и в семи шагах от меня я увидел... лодочника Митрофана. Он бежал в полушубке нараспашку, махал веслом и, выпуча глаза, кричал:
   -- Констанция!
   -- Ишь дурачье! -- сказал офицерик,-- кричат, а и сами не знают, что кричат.
   Проведя нас к начинающимся постройкам (теперешнего Синода или Сената, не помню), офицерик сказал мне:
   -- Ступайте по Галерной, а как придете домой, не забудьте поклониться от меня вашей матушке.
   Костя и Саша Порской исчезли. Как они отбились и куда вдруг забежали, господь их ведает. Впрочем, мне и моему несчастному Логину было не до них. Рады-рады мы были, что очутились на Галерной.
   -- Шестой десяток живу -- страстей таких не было! Нас и тут, чего доброго, задавят. Куда вы, барин! видите, какая толпа валит! -- ворчал мой Логин.
   -- Зайдем к Глаголевскому,-- сказал я, очутившись у того крыльца, которое вело в его обитель.
   -- Куда тут заходить -- вишь, и лавки, и ворота все заперты.
   Я толкнулся в дверь под навесом,-- она, скрипя, отшатнулась и пропустила нас в темные сени. Тут по каменной лестнице, взобравшись на третий этаж, скоро очутились мы в большом коридоре и, наконец, в квартире Глаголевского. Его мы не застали дома, а застали одну сожительницу его Аграфену; она преспокойно стряпала обед и дожидалась своего Василия Васильевича. Отворяя дверь, она, судя по улыбке, обрадовалась моему появлению, но не бросилась на этот раз ни обнимать, ни целовать меня.
   Мы рассказали ей со всеми подробностями наши приключения. Аграфена выслушала нас по-видимому без всякого участия к нашему положению. Маленькие глазки ее выразили даже какое-то недовольство, но что значило это недовольство -- мы бы никогда не узнали, если б она сама не сказала нам:
   -- И не то еще будет! Вот погодите!
   -- Да что же это такое будет-то? -- спросил ее Логин, сложа руки на животе и устремя на нее серые глазки свои из-под нависших стариковских бровей.
   На его вопрос Аграфена не обратила ни малейшего внимания и продолжала:
   -- Вишь чего захотели! измены присяге! Эко дело! Да что же после этого будет, коли народ да православное воинство будет присяге изменять! Я бы их всех, изменников!..-- И маленькие, опухшие глазки ее сверкали так, как только могут сверкать маленькие, опухшие глазки.
   -- Да что ты... сваха! -- возразил Логин, тряхнувши головой,-- что ты мелешь-то! Ведь Константин Павлович сам отказался, али не слыхала?
   -- Да я и слышать-то этого не хочу. Отказался! как не так! Пусть бы сам приехал да и сказал бы народу -- так итак, дескать, отказываюсь от венца прародительского... Отказался! станет он от царства отказываться!.. Вот погоди, как он сам-то нагрянет...
   -- Да ведь он бумагу прислал,-- возразил Логин,-- отречение.
   -- Кто бумагу прислал? А ты видел, што ли, эту бумагу-то? а?
   -- Да и в газетах было напечатано, в ведомостях...
   -- В газетах! А кто в газетах-то пишет да печатает -- не знаешь? Ну, не знаешь, так и молчи!
   -- Ну, ты вот много знаешь. Эка -- сваха! расхрабрилась больно, умнее печатного хочешь быть... Чай, от Сената манифест был... То-то!
   -- То-то! -- повторила Аграфена.
   Таков был политический спор между Аграфеной и Логином. Я был ка стороне Логина, потому что действительно слышал про отречение; что касается Аграфены, то, вероятно, слова ее выражали главную суть этого дня, этого, так сказать, громко выраженного народного недоразумения. Народ же был, как и теперь, темен и безграмотен; печатные правительственные указы если и доходили до ушей его, то, во-первых, доходили до ушей его через уста приказных, то есть через такие уста, к которым он не питал ни малейшего доверия; во-вторых, верил слухам; в-третьих, многое понимал и толковал по-своему. Логин мой не любил уступать; уступить бабе было позорно с его точки зрения, а потому он и спорил с Аграфеной до тех пор, пока та не принесла ему графин с настойкой и не поставила на стол тарелки с горячими пирожками, с такими великолепно-вкусными пирожками, что я оказался неравнодушен к ним и принялся за них с большим аппетитом, к немалому удовольствию моей гостеприимной няни.
   На ступили сумерки... Аграфена ушла в кухню. Логин стал спиной к печке, принял свою лакейскую позу и о чем-то крепко задумался. Я стал глядеть в окно, но сквозь двойные рамы, кроме стены Зимнего дворца, углом выходящего на площадь, ничего разглядеть не мог. Вдруг угол этот озарился алым блеском и через две-три секунды грянул пушечный выстрел. Стекла в окнах звякнули; Логин перекрестился; Аграфена вышла из кухни, но также спокойно и равнодушно стала накрывать на стол. Не прошло пяти минут, как грянули новые выстрелы -- это уже были целые залпы. Рамы в окнах дрогнули, между ними посыпались осколки лопнувших стекол. Логин побледнел, у меня замерло сердце, Аграфена -- и та приостановилась, но, судя по ее лицу, не заметно было, чтобы струсила. Не успели мы очнуться от грома этих выстрелов, как в комнату, не снимая шинели, ввалился Глаголевский; без шляпы, бледный и тяжело дышащий, он был похож на человека, только что выскользнувшего из-под ножа или убежавшего от виселицы. Аграфена поглядела на него с насмешкой.
   -- Что ты, мой батюшка! -- сказала она,-- али ополоумел? Ведь не в тебя же там целили, есть и почище тебя!
   -- Да, не в меня! Кабы не юркнул в ворота, прохватило бы и меня; так-то картечью жарят, что спаси господи!
   -- Что с вами случилось? -- спросил я.
   -- Да чуть не убили... Пойду завтра молебен отслужу... право! Изволите видеть -- не успей я добежать до подъезда -- трах!.. повалили бы и меня... Пули так и визжат, так и визжат. Вот уж до чего мы дожили! Владыко всемилостивейший!..
   И Глаголевский к потолку возвел оловянные глаза свои.
   -- Да кабы и в тебя попало, так бы не велико горе-то, сокровище ты эдакое,-- отозвалась Аграфена, снимая шинель с своего сожителя.-- А где же шляпа-то? а?
   -- Шляпа! А я хотел было в одну калитку сунуться, она у меня и слетела; пока повернулся -- калитку-то кто-то успел сзади запереть, а шляпа-то полетела... знаете... покатилась -- да так ее и растоптали... народ бежит как оглашенный... До шляпы ли тут, помилуйте! До своей квартиры оставалось три шага, кой-как добежал, спас господь... А вы-то как... а? как вы-то сюда попали?
   Мы рассказали ему, как мы попали.
   -- Экой день, экой день! Согрешили перед господом... Ну, впрочем, слава богу! Завтра весь Петербург, вся святая Русь будет молебны петь, крамольники дрогнули и побежали...
   -- Кто побежал? -- спросила Аграфена.
   -- А вот все те, кто не хотел Николаю Павловичу присягать,-- вот кто...
   Не привожу того разговора, который вслед за этим последовал между моей бывшей нянькой и ее возлюбленным. Кончилось тем, что она выругала его приказной строкой, а он ее глупой бабой. Наконец приказная строка приказала глупой бабе принести себе настойки и готовить обед. Глупая баба повиновалась -- и принесла ему вдобавок тарелку с пирожками. Приказная строка съела их при нас около десятка с большим аппетитом. Поедая их, он стал двигать бровями и указательным пальцем, молча приглашая и нас последовать его примеру; но мы сказали, что мы уже успели позавтракать. Опустошив тарелку, он утерся и, потрепав Аграфену по плечу, сказал ей:
   -- Сама ты, баба, не знаешь, чего хочешь, а я знаю, чего я хочу. Впрочем, за пироги спасибо.
   Видно оба -- и приказная строка, и глупая баба -- были люди с характером.
   

ГЛАВА XXXII

   Незаметно подошел ранний декабрьский вечер. Темь уже глядела в окна, когда мы сели обедать.
   -- Логин! садись с нами,-- сказал я, хотя, должен сознаться, во всякое другое время мне было бы так же неловко или дико с ним сидеть за одним столом, как иному франту было бы неловко в гостях сидеть без галстука или без перчаток.
   Логин был последовательнее: он меня не послушался и ушел обедать в кухню. Смешно подумать, что Логин скорей бы дал бы мне затрещину или выругал бы меня, чем сел бы со мной за один стол чай пить или обедать. Изменить такие отношения может только одинаковость воспитания между господами и их прислугой; но будет ли это когда-нибудь, и возможно ли это, и нужно ли? -- не ведаю.
   Аграфена или была сыта, или была не в духе, только я не помню, чтобы она с нами обедала; кажется, выпила только стакан пива, посидела с нами и вышла.
   Глаголевский также был не в духе и все время расспрашивал меня о Равинине. Он, по-видимому, никак не мог простить ему того страха, который тот ему задал, уверив его, что гражданская палата провалится. Для Глаголевского это значило потерять в сей жизни последний жизненный оплот. Он, как видно, сделавшись столоначальником, считал себя уже пребывающим посреди надежной и от всяких бурь защищенной пристани. Он уже завел все нужные для службы связи и, вероятно, многих чиновных особ уже успел обаять точно так же, как когда-то обаял наших дворовых своими душеспасительными рассказами. В самой наружности его было уже не то, что было прежде,-- он отпускал бакенбарды, и подбородок его начинал лосниться, так хорошо и так гладко был он выбрит.
   Сильно он жалел о своей погибшей шляпе: рассказывал, где он ее купил, по чьему совету и сколько заплатил за нее в магазине; это была первая шляпа, которую надел он с тех пор, как вышел из семинарии. Бедственное было это число для него -- 14 декабря!
   -- Никогда я этого распроклятого дня не забуду! -- говорил Глаголевский.
   После обеда мне сильно захотелось идти домой -- и совсем не потому, чтоб мне вообразилось, до какой степени неизвестность и мое отсутствие должны пугать или беспокоить мать мою,-- нет, мне хотелось только как можно скорей рассказать ей о моих необыкновенных похождениях на Сенатской площади. Был еще седьмой час вечера, а мне уже казалось, что поздно, очень поздно. Собравшись домой, мы и не подозревали, что нам пробраться до своего обиталища будет так же трудно, как было бы трудно перебраться в неприятельский лагерь из осажденного города.
   Глаголевский зажег фонарь, надел старую свою с ушами шапку и проводил нас до подъезда. Увы! подъезд был заперт -- это было первое препятствие. Мы стали стучать в дверь в надежде, что дворник на тротуаре услышит нас и выпустит на улицу; но не тут-то было -- мы только испугали нижних жильцов. Справа, из дверей нижнего этажа, высунулась голова в черном колпаке и уставила на нас страшно испуганные, ястребиные глаза свои.
   -- Ишь, черти! что вы тут стучите, только пугаете, окаянные! -- проворчала эта голова, седая и морщинистая, и, вдобавок, рельефно освещенная снизу фонарем Глаголевского. Оглядевши нас, она опять спряталась, захлопнула дверь и заперла ее.
   Глаголевский пошел за дворником. Дворник сказал ему, что отпирать подъезды запретила полиция и что, если мы хотим, то он, так и быть, пропустит нас в ворота через калитку. Нечего было делать, надо было опять подняться до самого верху (причем мой несчастный дядька сильно запыхался), надо было пройти весь верхний коридор и спуститься по другой, узкой и вонючей лестнице.
   Помню, как вдруг мне стало жутко, когда очутились мы на тротуаре и услыхали за собой скрип железной задвижки и стук замка за воротами. Улица была темна, глуха и безлюдна; только мостовая, покрытая выпавшим к ночи снегом, едва-едва белелась. Со стороны Сенатской площади слышался стук подков, и вдали "слу-у-у-ша-а-ай!" раздавалось протяжно со всех сторон и замирало в холодном воздухе. Пройдя направо дома три или четыре, мне показалось, что посредине улицы стоят две высокие фуры и что на одну из них какие-то темные фигуры поднимают и кладут что-то темное. "Эка темь!" -- подумал я, стараясь вглядываться, и чуть не упал, потому что в эту минуту был схвачен за ворот каким-то полицейским.
   -- Кто вы такие? Куда ты? а? -- спросил он.
   Я так испугался, что и отвечать не мог. Логин умоляющим голосом стал объяснять ему, что я сынок ее превосходительства, что мы были в гостях и домой идем; при этом он ему кланялся и называл "батюшка вы мой".
   Видно, слово "батюшка" понравилось или смягчило душу полицейского: он выругал Логина крепким словом, но таким тоном выругал, что нам сейчас же стало ясно, что он над нами сжалился и отпустит нам душу на покаяние. По его совету мы стали под какие-то запертые ворота и притаились. Пока мы стояли таким образом, прижавшись в темные углы и не смея дохнуть, таинственные фуры тронулись, и, сквозь медленный грохот колес их, мне послышался стон. Вслед за удаляющимися фурами подоспел и двинулся целый отряд конницы. Несмотря на темноту, зоркие молодые глаза мои видели, как отсвечивалась сбруя, как белели перевязи и как, на шагу, лошади мотали головами, как будто кланялись. Одна из них фыркнула от меня в двух или трех шагах... Наконец они проехали...
   -- Теперь ступайте,-- сказал нам полицейский,-- да коли не попадетесь, скажите там у себя дома, что, коли время будет, я наведаюсь, зайду к вам.
   -- Угостим, ей-богу, угостим! -- отвечал Логин,-- и барыня будет благодарна.
   -- Ну, то-то же... да тише идите! -- советовал полицейский.
   И мы пошли так тихо, так тихо, как только воры ходят, собираясь обойти сторожей и подобраться к сонным. Я даже дрожал слегка, точно преступник. Свернув в переулок налево, мы благополучно дошли до площадки перед Поцелуевым мостом, но тут перед нами открылось невиданное в столице зрелище: горящие костры на мостовой, ружья в сошках, группа оседланных и дымящихся лошадей, кучки солдат и офицеров -- одним словом, целый бивак. Рассудок убедил нас, что идти назад бесполезно, что и у других мостов через канал могли быть точно такие же пикеты; прятаться же еще хуже -- это значит навлекать на себя незаслуженное подозрение. Хотя у меня и замирало сердце, хоть мы и струсили, но решились идти спокойно, прямо на мост. Караульный окликнул нас и остановил, какой-то офицер подошел к нам, выслушал нас, вызвал кого-то из кучки солдат, и этот "кто-то" побежал к командиру доложить о нашем желании пройти домой. Позванные к командиру, мы прошли мимо одного бивачного огня, возле которого, как мне показалось, солдатики пили сбитень. Ближе всех к огню стоял какой-то господин с красным шарфом на шее, с подвязанной рукой, стало быть, раненый, и был погружен в глубокую задумчивость. Командир (полковник или генерал -- господь его ведает!) сидел на скамье около будки и, завернувшись в шинель, казался неподвижным; уличный фонарь освещал полумонгольские черты лица его, выдававшиеся скулы и большие, длинные глаза, которые глядели как будто сквозь дремоту -- что, разумеется, не мешало им отлично все видеть; на одной щеке его было черное пятно -- вероятно, пластырь.
   Я молчал,-- Логин за меня отбояривался. Он стоял без шапки, кланялся, чуть не плакал.
   -- Окажите божескую милость, ваше превосходительство! -- говорил он,-- в первый и последний раз запаздываем, ваше превосходительство...
   -- Ну, как я вас пропущу? -- говорил командир,-- может быть, ты переодетый бунтовщик, кто тебя знает! Эй, Григорьев! Позвать сюда Григорьева!.. Проводи вот этого мальчугана и этого старого дурака до их дома, ну, и сдай их там с рук на руки...
   Я уверен, что серебряная серьга в одном из ушей моего Логина была замечена и красноречиво доказала его невинность... Таким образом, божеская милость была нам оказана, и мы, в сопровождении солдата Григорьева, преблагополучно дошли до нашей квартиры, хотели выслать Григорьеву на водку, но он махнул рукой и сказал: "Какая теперь водка?" -- потом, заметивши дом наш, исчез во мраке.
   С криком радости бросилась обнимать меня вся бледная, вся трепещущая мать моя. Она плакала. В первый раз я видел ее плачущею и понял, сколько в этот день должна была перечувствовать и перестрадать эта женщина.
   Я был в этот вечер похож на человека, только что освободившегося из плена или воротившегося из дальнего путешествия; я, с моими детскими рассказами, быть может, преувеличенными по милости разгулявшегося воображения, между домашними стал предметом любопытства. Когда я пил чай в столовой, в дверях со всех сторон выглядывали на меня головы наших дворовых, на меня глазели, как на невиданное зрелище, наблюдали, как я пью чай, и делали разные на мой счет замечания: Феня думала, что я прозяб; судомойка воображала, что я испугался; Лукерья сомневалась, обедал ли я. Муж ее Логин больше ничего не делал, как всю вину сваливал на меня.
   -- Звал я его домой, тащил-тащил, ничего с ним не поделаешь! -- говорил он, продолжая хмуриться и трясти головой.-- Затесались, куда не следует, ну и... слава тебе, господи, что еще не зашибли да не задавили! А и зашибли бы -- я бы виноват не был... Я знал, что не след нам в эту сторону гулять идти...
   Логина позвала старуха жена его, и я видел, как за дверью Аксюта поднесла ему рюмочку водки...
   Я спросил, где Фрейман, но он еще не воротился. Видно, немецкий пастор, не доверяя ночной тишине и спокойствию, не отпустил его.
   На другой день утром я застал Александра Сидоровича Кремнева в кабинете моей матери. Лицо его было так же ясно, как и всегда, только слегка как будто осунулось -- как будто он не спал две или три ночи сряду; он держал мать мою за руку, щупал пульс.
   -- Ничего, я еще пока здорова,-- говорила ему мать моя, полулежа на диване в белом утреннем капоте. Она была желта и бледна, черные волосы ее в беспорядке выбивались из-под ночного чепца и падали на подушку вокруг головы и шеи.
   -- Нет, я все-таки думаю сходить за вашим доктором.
   -- Это у меня не в первый раз... болит бок и небольшое лихорадочное состояние.
   -- Вы, моя милая, очень беспокоитесь.
   -- А вы уж очень меня хотите утешить. Нет, Александр Сидорович, я женщина, я знаю лучше вас, что ожидает друзей моих.
   -- Разумеется, их ожидают большие неприятности; но... на то есть гражданское мужество... Вот вы больны... я уж вижу, что больны.
   -- Да, я простудилась...
   -- А зачем вы вчера выбегали на улицу?
   -- Да я не на улице, а в лавке простудилась. Купец Бакалейкин,-- тот самый, который прошлого года спасался у меня от потопа, даже обедал, кажется,-- узнал меня, зазвал к себе в лавочку и все приставал, все меня расспрашивал: чего нам ждать? кто будет нашим царем? и проч. и проч. Ну, потом предложил мне напиться чаю. Я не хотела его обидеть и согласилась,-- чай же у него такой прекрасный, отборного сорта чай. Тут вдруг раздались эти пушечные выстрелы... приказчик затворил лавку и зажег лампаду у образа; побежал народ; я вышла на тротуар... впрочем, я была в салопе, трудно было простудиться -- мне было совсем не холодно, даже жарко было... право... Сама не понимаю, как я могла простудиться.
   -- Да вот еще этот мальчик наделал вам хлопот.
   -- Да, я думала, что я его уж и не увижу. Бог знает, что приходило мне в голову... Посылала за вами -- вас с утра дома нет. Вы, верно... ну, пожалуйста, говорите правду: вы, верно, были там.
   И она в сторону протянула руку, бледную и прозрачную; черные глаза ее остановились на лице Кремнева, как бы читая в спокойных глазах его все беспокойно-тревожное, то, что шевелилось на дне души этого человека, по-видимому, откровенного и простодушного.
   -- Ну, да чем же вас, моя матушка, удостоверить? Проснулся я, по обыкновению, рано, облился холодною водою со льдом, задал урок моему мальчишке -- и вышел на улицу. Тут я вспомнил про одного больного -- живет он у Таврического дворца -- ну, и пошел к нему напиться чаю да поболтать с ним; он же великий мастер погоду угадывать: вот, думаю, узнаю, какая будет погода. Надо вам сказать, что это не человек, а, так сказать, ходячий барометр: если ноги, говорит, похолодели -- будет туман, коли поясница ломит -- снег или дождь пойдет; коли голова, говорит, начала с левого виска болеть -- жди, говорит, северного ветра,-- и знаете, человек при этом хороший -- много страдал и совершенно невинно выключен был из службы... Ну, вот я тихим шагом, не спеша, к нему и отправился. Просидел у него до полудня, а может быть, и до часу. На обратном пути, на Литейной, встречаю,-- едет в коляске княгиня Малыгина,-- поклонился. Княгиня остановила экипаж, замахала рукой: поедемте, говорит, ко мне кофе пить. Я, разумеется, отказывался; хотелось побывать у вас, моя милая,-- но... княгиня одна из тех женщин, которые не любят, чтобы им отказывали,-- приказала одному из своих гайдуков соскочить с запяток и подсадить меня; меня подсадили, и я сел -- сел и поехал. Ну, разве я поехал бы, если бы знал, что делается в городе? Не понимаю, как могло это тайное общество вообразить, что оно достигнет своей цели... Гм, да! Судя по всему, его намерения были известны двадцати или тридцати особам из целого города. Такое количество людей ясно и открыто действовать не может. Но на что они надеялись? Разве перевороты делаются экспромтом? Нет! Я очень теперь доволен, моя голубушка, что, так сказать, официально не был внесен ни в один список их общества и что последнее время не был приглашен ими ни на одно из их совещаний. И уверен, что многое заветное исполнится, до многого радостного и утешительного еще доживем мы с вами -- и до освобождения крестьян, и до иного устройства наших судов, и до большей свободы печати... до всего еще доживем, ибо время идет, то есть не время, а Европа идет -- мы не отстанем... тяжело было бы бороться с ней, если б отстали. Правду сказал Елисей Федорович, что без Петра Великого и Екатерины Второй Наполеон в двенадцатом году не бежал бы из России, ибо не стрельцам же нашим бороться было с таким войском и с такими генералами. Не было слишком большого застоя, оттого мы с ними и сладили, а будь застой -- ну, и сгнили бы... Известно, стоячая вода портится.
   Так или почти так говорил Кремнев, и я думаю, что вся эта речь была сказана в утешение моей матери. Она, вероятно, сильно побаивалась, что его возьмут и она останется совершенно одна, без всякого дружеского участия, без всякой нравственной поддержки, в которой нуждаются иногда женщины, даже самые сильные по характеру.
   Если бы вчерашними приключениями нервы мои не были потрясены, слова Кремнева, вероятно, не произвели бы на меня ни малейшего впечатления, они прошли бы мимо ушей моих так же, как много проходило их, нисколько, ни на одну минуту не заставляя меня задуматься. События подстраивают нас на восприятие тех или других идей, и выражение "освобождение крестьян" впервые задело меня за живое. Освобождение! Какое освобождение? Разве они в тюрьме, в цепях, в плену? разве они невольники? Что это значит?.. Я никогда не был в деревнях, но мужиков наших видел -- видел, как они приезжали к нам и привозили оброк, холсты, сушеные грибы, каленые орехи, иногда даже какого-то особенного вкуса пряники. Мужиков видел я на рынках, на базарах, и все они казались мне свободными; о каком же это освобождении говорит Кремнев? О наших судах я также не имел ни малейшего понятия и -- о, блаженное неведение! -- под словом "цензура" разумел что-то такое, касающееся только до картинок, изображающих неприличные сцены, или до стихов вроде Баркова 55. То, что стыдно вслух читать или на что стыдно смотреть, то и не пропускает цензура, думал я; а что такое свобода печати? Неужели она тоже несвободна? Все это сильно заняло мою голову, так же сильно, как когда-то слово "любовник".
   Мне хотелось кой о чем допросить Кремнева, хотелось, чтобы он рассеял во мне кой-какие сомнения; но мне было стыдно его расспрашивать... и я со дня на день отлагал мое намерение. Наконец я решился однажды подойти и спросить его:
   -- Александр Сидорович, неужели наши крестьяне не свободны?
   -- Да, не свободны, оттого что они рабы...
   -- Рабы! как рабы? Кремнев объяснил.
   -- И Логин раб? -- спросил я не без удивления.
   -- И Логин.
   Помню, что, когда после этого небольшого разговора я увидел вошедшего Логина, я поглядел на этого приземистого старика и отца семейства так, как будто на лбу его хотел прочесть что-нибудь особенное. Раб! Я могу его продать, проиграть в карты, как говорил Кремнев,-- и от этой мысли что-то горячее прихлынуло к щекам моим. До сей поры никогда ничего подобного не приходило мне в голову. Оттого ли, что в нашем доме с этими рабами обращались более или менее по-человечески, или просто оттого, что самое близкое к нам, самое очевидное до такой степени приучает к известному порядку вещей, что всего менее останавливает наше внимание, и если и возбуждает вопросы, то далеко не так, как предметы далекие, являющиеся нашему воображению, а потому и кажущиеся нам особенно любопытными. Не странно ли, что я знал уже о том, что римляне военнопленных обращали в рабов и что не было патриция, который не окружал бы себя рабами; что это были невольники -- люди самые жалкие и презренные; все это я уже знал -- и не знал, что у меня дома, под носом, такие же рабы и рабыни!..
   И пониманию таких простых и ясных вещей не научили меня ни отец Алексей, ни Десарт, ни Глаголевский, ни учитель математики, никто! Кремнев первый дал мне понять всю силу и безнравственность будущих прав моих над людьми.
   И, быть может, на многое бы указал мне Кремнев, многое бы при его помощи разъяснилось в голове моей, если б не обстоятельства. Увы! я и не подозревал, что всех нас ожидает. Приступаю к описанию событий, изменивших течение моей жизни и ставших источником многих, многих страданий, как мне кажется, мною не заслуженных, а потому и ожесточивших мое бедное, с детства нежное и страстное сердце.
   

ГЛАВА XXXIII

   За неделю до рождества мать моя слегла в постель. Кремнев не послушался ее и послал за ее доктором. Иван Павлович явился. Это был ничем не знаменитый, но тем не менее, как говорят, врач, счастливый на руку. Родом он был из Малороссии, что и было слышно по особенной интонации его голоса. Ездил он в одиннадцатом году за границу, посланный министерством изучать устройство военных госпиталей. На дороге в каком-то дилижансе познакомился он с покойным отцом моим ив 1816 году, при письме от него, явился в Петербург к моей матери. Мать моя дала ему взаймы 2000 рублей ассигнациями (на переезд в столицу из Полтавы семьи его), и с тех пор Иван Павлович счел своею обязанностию навещать нас, как друг дома, и часто без всякого приглашения являлся к нам в дом узнавать, нет ли больных или заболевающих. Человек он был довольно хитрый, но не своекорыстный, долга своего не платил, но от платы за визиты отказывался. Ему уже был шестой десяток, и я живо помню его фигуру и его физиономию: приземистый, большеголовый, с большими оттопыренными ушами; он приходил к нам постоянно в светло-синем сюртуке с бронзовыми пуговицами, в белом галстуке и с большой черепаховой табакеркой, отделанной в золото; садился, подогнув коротенькие ножки, и серыми, очень суровыми глазами, из-под широких, наполовину как бы вытертых и приподнятых бровей, глядел на всех с необыкновенным благодушием -- точно папенька, окруженный своими детьми и внуками. Он и действительно был папенька бесчисленного множества дочерей всех возрастов; любимый разговор его был о детях,-- и мать моя постоянно знала все, что делается у него в семействе: какой ребенок захворал, кто из них расквасил себе нос, как вела себя Дуничка при ее поступлении в пансион и какой бисерный кошелек связала ему Зизинька,-- все это он рассказывал с большими подробностями, точно дети его всем нам были так же близки и дороги, как и его родительскому сердцу. Плешь Ивана Павловича, круглая, как тарелка, со всех сторон в виде венца окружена была узенькими прядями волос, и он эти волосы зачесывал с затылка на лоб, с правого виска налево, а с левого виска направо, и все эти узенькие и реденькие волоски, точно он их приклеивал к своей плеши, лежали на ней очень гладко и никогда не ерошились.
   Больные, особливо чадолюбивые маменьки, как я слышал, питали к нему великое доверие: он писал предлинные-длинные рецепты и был великий охотник сам пробовать на язык все, что он ни прописывал; бывало, увидит склянку с лекарством, ототкнет ее, потрясет, взболтает, понюхает -- и на язык!.. Мать моя почему-то звала его безвредным доктором (признаюсь, не помню, как была его фамилия; помню только, что оканчивалась она на ко).
   Когда Иван Павлович ..ко подошел к постели моей матери, он стал пресурово глядеть на нее и в то же время двумя ладонями приглаживать свою голову. Потом взял ее за пульс, сжал губы и поглядел еще суровее; потом сел на табурет, поджал ножки и превратился в папеньку.
   -- Ну, что ты, сосунок! -- обратился он ко мне,-- что ты теперь, на каком глаголе остановился?.. Ишь как вытянулся! В гвардию бы его... в гвардию, сударыня.
   -- А как вы находите больную? -- спросил Кремнев.
   -- Больная нехорошо ведет себя... Я на больную сердит, очень сердит. Приходят святки, хотел пригласить к себе,-- у меня старшая дочь невеста, за аптекаря замуж выходит,-- а она в постели, нехорошо! очень сердит; третья дочь моя Зизинька выучилась марш играть на фортепьянах -- и так хорошо выучилась, что я бы не поверил... Пышка еще эдакая, и так играет!..
   -- Ну, вылечите меня к праздникам, безвредный доктор!
   -- Ну, сударыня, показывайте язык; пульс у вас лихорадочный, но... это пройдет; погляжу, каков язык.
   Мать моя высунула язык. Безвредный доктор сжал свои губы, замолчал и, казалось, ожидал вдохновения. Кремнев смотрел на него с беспокойством.
   -- Все это пройдет...-- вдохновился доктор,-- и вы непременно, сударыня, споете что-нибудь у меня на праздниках. У моей Люлиньки тоже начинает уж голосишко показываться, и такой хорошенький голосишко! Я намедни горлышко ей пощупал -- должна хорошо петь. Ну, а я вам микстуру закачу.
   И безвредный доктор подошел к столу, чтоб начать писать рецепт свой.
   -- Да у меня болит бок,-- сказала мать моя.
   -- Правый или левый?
   -- Правый.
   -- Ну, на бок горчишник; велите позвать горничную и налепите. Да возьмите горчицу хорошую, а микстурку сейчас я вам пропишу. Это простуда...-- И безвредный доктор подошел к окнам, освидетельствовал своими ладонями -- не дует ли, поправил гардины, подтянул полог над изголовьем постели, так что закрыл им голову моей матери, и настрого приказал, чтобы не было сквозного ветра.
   -- Откуда тут быть сквозному ветру? -- с неудовольствием сказала мать моя.
   Но прежде чем кончить рецепт свой, безвредный доктор подошел ко мне, обеими своими лапами схватил меня за щеки и помял их с видимым удовольствием, опять назвал меня сосунком, уверил всех, что я расту не по дням, а по часам, и непременно вырасту с каланчу или с колокольню.
   -- Ты смотри, брат,-- заключил он,-- не беспокой своей матушки, дверями не хлопай, а коли захочешь войти ручку поцеловать у ней, входи осторожненько, тихохонько, ибо матушке твоей нужно теперь большое спокойствие.
   -- Доктор,-- произнесла мать моя из-за полога,-- не слыхали ли вы чего-нибудь? Кто еще схвачен? Вообще, что делается на свете?
   Лицо доктора изобразило ужас и недоумение.
   -- Мы еще с вами не схвачены,-- сказал он, тараща глаза,-- ну и поблагодарите за это господа бога... И что это вздумалось вам спрашивать! Я на все подобные расспросы гляжу, как на некоторое умопомешательство, хотя и в слабой степени, но все-таки умопомешательство... И к чему это ведет? Бог даст день, бог даст и пищу; сыты, одеты, обуты -- ну, и да будет святая воля его! Влас же с главы не пропадет без воли его...
   -- Ну, безвредный доктор, дописывайте скорей рецепт.
   -- Я мой рецепт допишу, но... что значит рецепт, если вам будут в голову приходить мысли такие необычные? Я, сударыня моя, не на один рецепт, а и на господа бога уповаю. Я вам скажу,-- продолжал он, уже обратя изумленные глаза свои к Кремневу и поднявши брови на целый вершок от них,-- я вам скажу... такое время, что на помешанных в больницах места нет.
   И безвредный доктор стал дописывать длинный, всевозможными крючками, палочками и точками, точно иероглифами, украшенный рецепт свой.
   -- А не знаете вы сумасшедшего Ильина? -- спросила его мать моя, невидимая за пологом.
   -- Не говорите много...-- отвечал доктор,-- я предписываю вам совершенное спокойствие.
   -- То есть смерть! -- еще громче произнесла мать моя.
   По лицу Кремнева пробежала тень, а я почувствовал что-то неприятное, точно тонкая-тонкая игла в эту минуту прошла по мне; я как бы с испугом поглядел на постель моей матери. Не назову это предчувствием,-- нет, вероятно, слово "смерть", как самое неожиданное в эту минуту" поразило нас.
   -- Что за жизнь, коли нет спокойствия,-- начал было доктор,-- но... вот вам микстура,-- а что касается до этого Ильина, то я удивляюсь, откуда вы его знаете... я только что от него приехал. Он, сударыня вы моя, ранен, но ранен очень деликатно: одна картечка задела его по руке, другая -- слегка поконтузила ногу... Сумасшедшему простительно лезть куда не следует. Как это только умные-то люди туда полезли -- не постигаю! Это для меня, судари вы мои, удивительно! Это, я вам скажу, так удивительно, что даже непостижимо! Кто же этого не знает, что такое пушка? разве она рассуждает? Паф-паф! -- и конец, и черни этой как не бывало,-- кто этого не знает? Ильин этот непременно бы, не к ночи будь сказано, попал в крепость, кабы не нашлись люди, а в том числе и обер-полицеймейстер, достоверно убедившие правительство, что он помешанный.
   -- А где он живет? -- спросил Кремнев безвредного доктора.
   -- Спасибо,-- проговорила мать моя,-- я сама только что хотела спросить... Les beaux esprits se rencontrent {Великие умы всегда найдут общий язык (фр.).}.
   Доктор сказал Кремневу адрес Ильина. Александр Сидорович пошел к окну и вынул записную книжку. Пока он записывал, доктор опять подошел к моей матери и сказал ей:
   -- Об одном позволю вам думать -- о благополучном посещении семьи моей. Все мы, сударыня моя, будем вам рады. О болезни вашей не думайте: я вооружусь и победоносно прогоню ее. Спокойного вам дня и спокойной ночи; завтра заеду... Затем он уехал, к немалому удовольствию моей матери. Она его охотно выносила, потому что привыкла к нему, но, как мне кажется, вовсе не питала к нему ни особенной привязанности, ни особенного доверия.
   Судя по лицу и поведению безвредного доктора, мать моя была вне всякой опасности. Прошло еще несколько дней, а ей если и не было хуже, то по крайней мере и лучше не было. Кремнев навещал ее ежедневно и утром, и вечером, читал ей, подавал лекарство, и когда она капризничала (мать моя, когда была больна, была капризна) -- унимал ее полушутливым, полусерьезным голосом. Вообще, болезнь матери моей никого не пугала; я гулял, катался и даже делал визиты -- у меня же много было праздного времени, и я, ради рассеяния, стал пользоваться всяким случаем, чтоб куда-нибудь уйти или уехать с Александром Сидоровичем. Он почему-то баловал меня, а кого же мы и любим в эти года, как не тех, кто более или менее балует нас.
   Фрейман был рад оставаться дома; декабрьские события совершенно поглотили его ум; на Россию стал смотреть он совсем иными глазами, с каким-то страхом и трепетом, и беспрестанно писал письма в Германию. Сколько, быть может, немецких, газетных столбцов в этот год наполнялось за границей сведениями о России, заимствованными из-под пера моего достопочтенного гувернера и наставника! Он был убежден, что без поэта Шиллера и без многого множества разных либеральных немецких писателей и вдохновителей того времени -- в России не было бы 14 декабря, а потому, как немец, считал дело это чуть ли не выражением германского духа, еще дремлющего, как говорил он, и только наполовину пробужденного Наполеоном Бонапарте. Можете себе вообразить, как расписывал он это событие, будучи швабским патриотом, идеалистом и романтиком! Он и на Кремнева стал смотреть как на человека отсталого и ретроградного, когда услыхал от него сожаление о даром погибших и потраченных силах, и когда Кремнев сказал ему: "Я вовсе этому не радуюсь, четырнадцатого декабря может надолго остановить развитие России".-- "О! может ли это быть,-- отвечал мой немец.-- О! вы дальше нас пойдете, я даже начинаю бояться за бедную Пруссию: какую жалкую роль она играть будет, если у вас свобода будет, а у нас не будет..." Так мечтал мой наивный Фрейман, и так он трусил, чтоб Россия, в гражданской жизни своей, посредством реформ, не опередила дорогой ему Германии.
   За Алешей приходил Костя; давая мне последний перед праздниками урок, он рассказывал, как Порской ругает его за то, что он пистолет, так неожиданно полученный им на площади, не ему отдал, а потихоньку бросил. "Помилуй-те-с,-- говорил Костя,-- как я мог ему отдать пистолет? Он бы непременно выстрелил, потому что это беспардонная башка-с -- ему все равно!.." Потом рассказывал, как возмутившиеся солдаты, перебравшись через лед по Неве, хотели из Академии художеств сделать для себя нечто вроде крепости, но не могли, потому что академическое начальство со всех сторон заперло ворота и не пустило их; рассказывал, как с моста палили пушки и ядрами пробивали лед, чтобы не допустить мятежников по льду перебраться на Васильевский остров, и проч. и проч. Не знаю, насколько были справедливы слова его: в это время слухов и рассказов было такое множество, что если бы все они были записаны, то, конечно, две четверти из них оказались бы совершенно ложными и одна четверть -- до такой степени отличалась бы неправдоподобием, что сразу изобличила бы расстроенное воображение рассказчиков; но толпа была особенно расположена к тому, чтоб верить именно самому неправдоподобному.
   Куда пригласили Алешу на все праздники и почему Костя нашел нужным его увести от нас -- не помню; мы расстались без особенного горя, только я стал скучать в его отсутствие. В спальню к матери я беспрестанно не смел входить, не зная, спит она или нет, а в задних комнатах не с кем было ни спорить, ни шалить, ни ссориться. Во всем доме стало как-то пусто, сонно и пасмурно. Даже ясное лицо Кремнева стало омрачаться. Раз я обедал -- это было в сочельник накануне рождества; Кремнев вышел из комнаты моей матери, подошел к столу, налил себе стакан квасу и выпил залпом.
   -- Матери твоей немного лучше,-- сказал он,-- но прошедшую ночь она сильно страдала; если это повторится -- надо будет созвать консилиум, а нынче вечером она просит меня, чтоб я навестил раненого Ильина и узнал, не нужно ли ему чего-нибудь. Говорит, что, судя по его костюму, он человек очень бедный и, вероятно, нуждается... Хочешь ехать со мной?
   -- К сумасшедшему-то?
   -- Ну, да...
   -- А если он...
   -- Что, ты трусишь?
   -- Нет, не трушу; поедемте, я с вами нигде не трушу, с вами хоть на крепостную стену полезу, куда хотите.
   -- Ох ты мой храбрец, храбрец! -- с нежностью произнес Кремнез, потрепав меня по щеке, и через Аксюту приказал нашему кучеру заложить сани к шести часам вечера.
   

ГЛАВА XXXIV

   Через четверть часа мы сели в сани и поехали. Был тихий, морозный, звездный вечер (в столицах ночь начинается не раньше полуночи). В одном из больших домов, фасадом выходящих на Неву, я заметил сквозь одно из его зеркальных окон пирамиду зажженных свеч и ярко освещенный потолок. Кремнев сказал мне, что это елка. Рождественская елка тогда еще не была в повсеместном употреблении; она начала входить у нас в моду не раньше сороковых годов и началась с высшего аристократического круга. Дом этот, который так привлек мое детское любопытство, не принадлежал ли тогда какой-нибудь придворной даме немецкого происхождения? -- по крайней мере, у его подъезда, за экипажами, я заметил придворных лакеев. Мороз слегка пощипывал нос мой; елка фантастически рисовалась в моем воображении; на Петропавловской колокольне пели куранты: четко, в неподвижном, как бы застывшем воздухе отливались серебряные заунывные звуки. Кремнев взглянул на крепость, перекрестился и велел кучеру поворотить к Конюшенному мосту. Там, близ канавы, остановились мы у ворот какого-то дома, вышли из саней и вызвали дворника. Дворник стал уверять нас, что никакого Ильина у них не стоит и что нет такого: нет и нет; он всех знает, а такого нет; но когда Кремнев сказал, что он сумасшедший, дворник оскалил зубы и спросил нас в свою очередь:
   -- А нешто он Ильин прозывается?
   -- Ильин.
   -- Ну, так с парадной во втором этаже, дверь направо.
   -- Ой ли! так ли ты говоришь, братец?
   -- Верно говорю, там.
   -- Может быть, это другой какой-нибудь сумасшедший?
   -- Никакого другого нет -- он и есть самый, чернявый эдакой... в картузе... других тут нет и не слыхать... Верно вам говорю, идите на парадную.
   Мы взошли на парадную и позвонили в бельэтаже направо. Отворилась дверь в довольно просторную прихожую комнату, освещенную стенным фонарем с граненым зеркальцем. Два лакея в ливрейных фраках, один высокий, другой низенький, повернули к нам свои рябые, выбритые физиономии.
   -- Вам кого-с? -- спросил нас низенький, тогда как высокий, в полуоборот и как бы готовясь идти в зал, молча и нагло-вопросительно глядел на нас.
   -- Здесь живет Ильин, молодой человек, тот самый, который ранен?
   Низенький лакей поглядел на высокого.
   -- Здесь,-- ответил высокий,-- только барыни дома нет.
   -- Да мы к нему, а не к барыне.
   -- Без барыни нельзя.
   -- Да кто такая твоя барыня?
   -- Моя барыня кто такая? Баронесса Бафель.
   -- Как?
   -- Бафель... Бафель, баронесса.
   -- А больной Ильин -- что он, квартиру, что ли, у ней нанимает или так живет?
   -- Он квартиры не нанимает,-- внушительно отвечал высокий лакей,-- а вы приходите в другое время.
   -- Сними с меня шинель,-- сказал Кремнев, покрасневши,-- и доложи господину Ильину, что полковник Кремнев желает его видеть.
   -- Нельзя... без позволения нельзя докладывать.
   -- Я тебе не только позволяю -- приказываю: ступай и принеси мне ответ его. А если барыня твоя держит его взаперти -- ну, тогда другое дело,-- тогда отсюда я поеду к обер-полицеймейстеру... Человек, нуждающийся в сочувствии и в помощи, не должен быть взаперти, как дикий зверь. Ступай!
   -- Да помилуйте, сударь,-- начал высокий тоном ниже,-- ведь вы, чай, изволите знать -- они не в своем уме и, так сказать, в меланхолии...
   -- Если его одного пускают бродить по улицам, значит, он не дерется и не кусается; а если не дерется, значит, незачем его и под стражей держать, особливо в такое время, когда он болен. Я знаю, что ранен он неопасно и страдает бессонницей, и не выйду отсюда, пока его не увижу.
   Не думаю, чтобы Кремнев был вправе добиваться в незнакомом ему доме свидания с личностью, ему известной только по слухам, и не понимаю, что было причиной его настойчивости -- желание ли занять больную мать мою рассказом о человеке, который заинтересовал ее, или просто потому, что погорячился, вообразивши, что если взрослый дворянин сам не отказывается принять его, то никакие лакеи не могут его не допустить к нему. Едва ли это справедливо и законно в данном случае: иногда не только доктор больного, но и его экономка, даже сиделка, может ради его спокойствия распорядиться и не допускать к нему посторонних.
   Кремнев, сбросив шинель, вынул из кармана табакерку, отогнул крышку и не спеша поднес ее к своему носу. Самоуверенная, совершенно барская физиономия моего Кремнева, а главное -- его богатырское сложение и щеки, покрасневшие не то от мороза, не то от досады, как видно, не остались без некоторого влияния на высокого; он поглядел на низенького, низенький кашлянул в руку и сказал:
   -- Как угодно-с!
   -- Ну, так ступай, братец...-- начал было Кремнев, щуря глаза, как вдруг звякнул звонок, и оба лакея бросились к двери.
   В лакейскую вошла барыня, в сопровождении других двух лакеев, в теплых траурных ливреях, в полукруглых лакейских шляпах, холодных, даже заиндевелых. Барыня быстро прошла между нами, остановилась и молча протянула вперед одну ногу. Низенький лакей бросился на пол и стал стаскивать с нее теплые сапожки. Барыня сперва оперлась на его спину, потом перекачнулась, подняла другую ногу и уже другой рукой оперлась на его затылок. В это время высокий лакей снимал с нее крытый атласом лисий салоп, а она исподлобья, или, лучше сказать, из-под черной бархатной шляпки с высокой тульей, поглядывала то на меня, то на Кремнева. Мы, конечно, догадались, что это сама баронесса.
   -- Кого им нужно? -- спросила она своих лакеев.
   -- Мы уже вам говорили-с... желают видеть братца вашего,-- заявил высокий лакей.
   Баронесса поморщилась.
   -- Какого братца? Илью Тимофеича? Что ж ты им сказал?
   -- Я им говорил-с! -- отвечал высокий, стоя навытяжку.
   -- Извините, сударыня,-- заговорил Кремнев, укладывая в карман свою табакерку,-- мы никогда бы не подумали обеспокоить вас, но одна особа прислала нас навестить вашего брата, поговорить с ним и дать знать, в каком он положении.
   -- Он лежит, потому что не очень здоров,-- сухо отвечала барыня.
   -- Я это знаю, сударыня; он нечаянно ранен; это-то и заставляет думать некоторых, что новое, неожиданное потрясение воротит ему его рассудок.
   -- А! так вот зачем!.. Кто же эта особа, которая так интересуется нашим больным? Желала бы я знать...
   -- Позвольте, сударыня, умолчать,-- отвечал Кремнев с плутовской улыбкой,-- когда-нибудь после я сообщу вам кой-что, а теперь, будьте так любезны, прикажите проводить меня к больному... Мы будем вам очень благодарны.
   Барыня на минуту задумалась. Лицо ее напомнило мне черты ее сумасшедшего брата -- такие же черные глаза, такой же подбородок, даже щеки такие же бледные. Только нос у этой барыни был длиннее, и если у брата профиль был греческий -- у нее был армянский.
   -- Свечей! -- сказала она и вышла в залу, не отвечая нам.
   -- Поедемте домой,-- шепнул я Кремневу.
   -- Нет, подождем, на успех есть надежда,-- отвечал он мне по-немецки.
   Пришел высокий, зажег на фонаре восковой фитиль и сказал нам, как бы полушепотом:
   -- Подождите в зале.
   Мы вошли в залу и стали ждать. Зала, освещенная стенной лампой, была длинна, узка, оканчивалась четырьмя колонками и дверью с занавесками, откинутыми на обе стороны; вдоль стены, что против окон, висели портреты; на закрытом ломберном столе лежали обточенные мелки и коробочки с бостонными марками. Я не смел не только ни до чего дотронуться, не смел, подойти поближе к портретам и рассмотреть их. Кремневу так же, судя по лицу его, было не совсем-то приятно.
   Когда в гостиной (за драпри) появились свечи и послышался шорох платья, нас пригласили в гостиную. Полагаю, что -- не скажи Кремнев, что он послан какою-то особой, и не будь у него на казакине нашито разных орденских ленточек,-- баронесса просто-напросто велела бы нас прогнать: это, я думаю, понял сам Кремнев.
   -- Еще раз извините, сударыня, что вас обеспокоили. Честь имею рекомендоваться -- Кремнев, отставной полковник гвардии,-- а это... я по дороге взял его прокатиться, сынок одной моей знакомой, ее превосходительства, госпожи Чалыгиной.
   -- Не знаю, кто такая,-- садитесь.
   Мы сели. Поза ее выражала усталость; она сидела в креслах, закинув назад голову и опустивши руку, украшенную бриллиантовыми перстнями; перстни эти так и сверкали на черном фоне ее платья; она была вся в черном (вероятно, носила траур по покойном императоре).
   -- Вы, вероятно, от всенощной изволили заехать? -- начала она.
   -- Нет, я не успел быть у всенощной.
   -- Кто же эта особа, которая вас могла прислать? Кремнев был бы в великом затруднении, что ей отвечать
   на это, потому что на это отвечать ему не хотелось; но баронесса, помолчав, сама его выручила, добавив с некоторым оттенком насмешки в голосе:
   -- Ведь не граф же прислал вас, надеюсь?
   -- Какой граф? -- спросил Кремнев.
   -- Аракчеев.
   -- А почему вы,-- позвольте вас спросить,-- почему вы это подумали?
   -- Да потому, что у вас не маленький чин,-- кто ж вас может посылать! К тому же граф лично знает моего мужа и всегда принимал в нас живейшее участие.
   -- Я так же хорошо знаю графа... и он меня знает очень хорошо, даже раз велел меня под арест посадить за то, что я с ним поспорил... Я бы, сударыня, ни за Что бы с ним не спорил, если бы он меня сам не вызвал. Ему донесли, что я заочно осмелился осуждать одно из его распоряжений, он и приказал быть мне двадцать первого марта в селе Грузине. Я хоть и был в отставке, но поехал, потому что как же я мог знать, зачем меня требуют? Ну, и попался же в лапы...
   -- И хорошо попались?..-- подхватила баронесса с некоторой игривостью, как бы довольная, что такой дюжий мужчина, в плечах чуть не косая сажень, руки такие, что при одном взгляде на сжатый кулак придешь в трепет и недоумение,-- и попался...
   -- Да уж так попался, что до сих пор просидел бы взаперти, кабы один приятель не выручил... Впрочем, до сих пор ни в каком бы случае просидеть не мог, ибо, я полагаю, сударыня, вы это изволили слышать: почтенный ваш граф Аракчеев не в милости 56.
   Баронесса приподняла голову и не без изумления поглядела в глаза Кремневу.
   -- Не в милости! Этого быть не может,-- заключила она спокойно и холодно.
   -- Однако же это более, чем вероятно, это несомненно: Аракчеев не в милости.
   -- Вы это не шутя говорите?..-- У баронессы побелели губы, и, судя по выражению глаз ее, можно было подумать, что она немедленно закричит на нас.
   -- Нет, эту радостную новость я вам не шутя сообщаю,-- сказал Кремнев.
   -- Не в милости! Такой великий, гениальный государственный человек -- не в милости!.. Это... это быть не может! После последних событий, кому же и в милости быть, как не графу Аракчееву? Это нелепый, глупый слух... Говорите, что вы еще слышали?
   -- Я только слышал, что ему не дозволено являться ко двору впредь до разрешения и что он бросает свое служебное поприще.
   -- Да как же это? От кого же вы это слышали?
   -- Да все говорят... Карамзины, Куракины, Перовские... это не тайна.
   -- Я была у всенощной и ничего не слыхала; наконец, вчера была у княгини Г., и также об этом не было помина... Значит, это только предположение... это слух, распускаемый недовольными.
   -- Это не слух, сударыня,-- это, смею уверить вас, голая правда,-- и поверьте, все этому рады, потому что не будь у нас этого великого человека и не создай он целую массу таких же, как он, маленьких Аракчеевых, то есть таких же деспотов, для которых, кроме их личного произвола, не существует никаких законов, ни божеских, ни человеческих,-- не было бы и тех происшествий, о которых вы упомянули и о которых все вспоминают не иначе, как с великим сокрушением. На таких людей, как Аракчеев, следует смотреть, как на самых сильных возбудителей к разного рода мятежам и беспорядкам. Уже три бунта потревожили Российское государство с тех пор, как он стал у его кормила 57,-- и продолжай он господствовать -- военные поселения, не нынче завтра, поднялись бы, да еще как поднялись-то бы, сударыня вы моя! -- во всеоружии! -- и увлекли бы за собой, все, что пахнет казачеством,-- а я вам доложу, что весь юг России пахнет казачеством. Нет, не дай нам бог таких государственных людей!
   -- А! -- сказала баронесса с живостью обрадованного гнева,-- теперь я вас понимаю, но предупреждаю вас, что слова ваши будут переданы, кому нужно, и вы раскаетесь. Все, что вы сейчас говорили, может быть перетолковано в очень" даже в очень невыгодную для вас сторону.
   -- Я этого не боюсь,-- отвечал Кремиев,-- во-первых, потому, что вы доносить на меня не будете, а кроме вас, доносить на меня некому, а во-вторых, потому, что не я один так думаю: ныне благополучно вступивший на престол государь император точно такого же мнения о графе. Если бы он не разделял в сем случае мнения людей благомыслящих, то, разумеется, и не удалил бы от своей персоны сего честолюбца.
   -- Если это правда, то это неблагодарность! -- выговорила она, как бы вспыхнув, и при этом кулачок ее стукнул в поверхность стола, возле которого она сидела.
   -- Вот эти ваши слова могут быть перетолкованы в дурную сторону; конечно, я передавать их кому-либо не стану, но из ваших слов, сударыня, заключаю, что в доме у вас небезопасно, и если у вас в доме есть шпионы, то бойтесь.
   Этот меткий и неожиданный отпор моего старого друга страшно осадил эту барыню. Она сама как будто чего-то струсила, спрятала свой кулачок и, поспешив замять разговор об Аракчееве, незаметно перевела его на брата.
   -- Мужу моему особенно будет жаль... но довольно об этом... об этом нечего говорить, мало ли бывает на свете чудес... Вот хоть бы брат мой, спрашивается, что ему было нужно на Сенатской площади? Вы думаете, раны его не наделали мне хлопот! Вы думаете что, не будь он сумасшедший, приятно мне было бы видеть, что мой родной бросает своим поведением такое черное пятно на всю семью мою?! Я удивляюсь даже, как смеют еще навещать его и расспрашивать?! Как смеют!..
   -- Если навещают вашего брата, как несчастного молодого человека, и навещают, следуя словам спасителя: "Возлюби ближнего твоего",-- то следует ли в христианском государстве мешать проявлению такого христианского чувства?
   -- А какая польза от этого чувства? Что он -- голоден или дров у него нет, что ли? Кажется, судя по моей обстановке, вы можете заключить, что я не нищая...
   -- У него здесь голод, здесь дров недостает,-- сказал Кремнев, постучавши себе в голову пальцем.-- Вот о чем надо позаботиться...
   -- Как? вы надеетесь, что он образумится?.. Не надейтесь... Еще, слава богу, я спасла часть отцовского достояния, которое он не успел разбросать... и чего это мне стоило! Вы еще не знаете истории моего любезного братца. Он от самолюбия разорился и от того же самолюбия с ума сошел. Когда был за границей, познакомился с негодяем Байроном и вздумал подражать ему... На Женевском озере сочинил такую вакханалию, таких наделал скабрезных историй, что швейцарцы немедленно приказали ему выехать, без всякого христианского сожаления. Ему хотелось быть первым волокитой, первым в свете наездником и дуэлистом, даже -- смешно сказать! -- первым в России писателем; он и теперь убежден, что Карамзин и Жуковский перед ним мухи, не стоящие внимания. От такой амбиции, у кого хотите, голова кругом пойдет,-- тут я не виновата... Наконец, до какого безумия дошел -- хотел всех моих людей на волю отпустить! стал раздавать свои последние деньги,-- мало этого -- стал банковые билеты рвать! Что вы после этого прикажете? Прикажете с христианским братолюбием обращаться с ним?..-- И при этом на Кремнева она поглядела с некоторым ожесточением, даже на щеках ее стали являться красные пятна. Как видно, барыня эта была -- ух, какого горячего темперамента! Иногда, по блеску глаз ее, казалось, что и она недалека от сумасшествия,-- много чего-то нервного было в этом блеске.
   -- Ну,-- продолжала она,-- попробуйте дать ему денег, попробуйте! Вы думаете, что он купит себе платье или калоши новые себе сделает? Как не так! Он или бросит их в канаву, и потом целые два часа будет в воду глядеть, или отдаст их первой потаскушке... Много крови он у меня испортил... И знаете еще что... какая у него idée fixe? {навязчивая идея (фр.).} Ему воображается, что я намерена отравить его... что я питаю против него какие-то страшные замыслы... Мало этого, он во всем подозревает отраву: попробуйте, принесите ему калач или пряник, вот вы увидите, станет ли он их есть...
   -- Мне очень интересно знать, как он отнесется к моему посещению.
   -- А! вы еще не отложили вашего намерения?
   -- Будь я молодой человек, сударыня, я бы все здесь сидел... все бы глядел на вас и слушал бы; но... лета у меня такие, непростительные лета, что за ветреность никто не извинит... Дал слово непременно побывать у вашего брата,-- и такой у меня досадный характер -- не могу не сдержать своего слова...
   -- Да кто вам мешает! Взаперти, что ли, я держу его или боюсь кого?.. Человек! Федька! Проводить вот этих господ к Илье Тимофеевичу. Прощайте, желаю вам успеха.
   -- А вам, сударыня, позвольте пожелать и богатства, и душевного спокойствия, и честных сыновей, и красивых дочек. Вот у меня и жених для одной из них -- видите, какой молодец! всего только тринадцать лет, а уже глядит пятнадцатилетним юношей. Позвольте поцеловать вашу ручку.
   Баронесса, как озадаченная, дала ему поцеловать свою ручку.
   -- Сережа, будь вежливый кавалер, простись, как следует; добрейшая баронесса, вероятно, когда-нибудь еще позволит нам навестить ее.
   Я тоже шаркнул ногой и поцеловал ее руку. Наклоняясь к этой руке, я успел-таки внимательно разглядеть ее дорогие кольца. Помню, как один зрачок мой уперся прямо в бриллиантовый луч. Уж не от того ли, когда я поднял голову и поглядел ей в лицо, она обратила внимание на глаза мои.
   -- У этого мальчика очень блестящие глаза,-- сказала она, как бы мимоходом, и, не вставая с места, проводила нас легким наклонением головы.
   Но за комплимент глазам моим я не мог не почувствовать тайной благодарности. Выходя из комнаты вслед за высоким Федькой, я быстро обернулся, чтоб хоть раз еще поглядеть на эту чернобровую барыню. Она уже сидела облокотясь и, сморщив лоб, как бы в волнении, барабанила пальцами по гладкой поверхности стола.
   

ГЛАВА XXXV

   Мы прошли через зал обратно в переднюю, что немного даже удивило нас.
   -- Пожалуйте-с,-- говорил Федька, высокий лакей, по правде сказать, с весьма джентльменской наружностью.
   Из передней отворилась дверка в какую-то темную комнатку, в которой пахло лакейскими носками, ваксой и клоповником. Из этой проходной комнаты, по витой лесенке, взошли мы наверх и очутились в другой темной, низенькой комнатке с перегородкой, не доходящей до потолка. Свет из-за этой перегородки проводил по этому потолку прямую линию от стены до стены и чертил такую же линейку сверху вниз, там, где виднелась неплотно притворенная дверка.
   -- Пожалуйте-с,-- повторил Федька,-- наклонитесь немножко... Не ушибитесь!..-- И вслед за ним мы вошли в довольно просторную, совершенно квадратную, но низенькую комнату. Кремнев едва мог помещаться в ней: будь она на два вершка ниже, он бы в потолок уперся своею лысиной.
   Когда мы вошли, на нас дунул холодный ветер из отворенной форточки; Федька сейчас же затворил ее. На кровати, поставленной вдоль перегородки, лежал больной, точно мертвец, озаренный свечой с медным колпачком, который должен был потушить ее в ту минуту, когда светильня догорит до известного места. Глаза больного были закрыты, и ресницы их широкими полукружиями резко оттеняли истощенное, бледное, как бы бескровное лицо его.
   -- Он не спит? -- спросил Кремнев нашего провожатого.
   -- А бог его знает, спят они или нет,-- отвечал высокий Федька и уже протянул было руку, чтобы разбудить его.
   -- Оставь его, не буди, если спит,-- шепотом сказал Кремнев и остановил лакея за руку.
   Ильин поднял ресницы.
   -- Вас, сударь, навестить пришли,-- сказал ему Федька на ухо, но так громко, что тот вздрогнул.
   -- Кто? -- спросил больной.
   -- Как вы себя чувствуете? -- спросил Кремнев.
   -- Слава богу, покорно благодарю.
   -- Мы слышали от доктора, что раны ваши неопасны и что вы, вероятно, совершенно выздоровеете.
   -- Что раны! это вздор. Фи! такие ли бывают раны... Жажда, вот что...
   -- Поди и принеси сюда стакан лимонаду! -- сказал Кремнев лакею.
   -- Без доктора, сударь, ничего ему давать не приказано.
   -- Я сам доктор, хочешь, я тебе покажу свои раны -- у меня их на теле до семи штук, и все больше штыками,-- так тебе ли меня учить, любезный, что можно пить, чего нельзя? Поди и принеси, братец, лимонаду или просто воды и лимонов!
   -- Воды и лимон! -- повторил больной слабым голосом.
   Я как сел на стул против него, как уставил на него глаза свои, так и не сводил их, как будто он совершенно приковал их к своей мертвенной физиономии. Едва вышел высокий Федька, как больной приподнял голову и стал прислушиваться.
   -- Ушел? -- спросил он таинственно.
   -- Ушел.
   -- А я вас знаю... этого мальчика я также знаю... Как это вы зашли ко мне?
   -- А одна особа приказала вам кланяться, узнать о вашем здоровье, и главное -- приказывает вам беречь себя и не предаваться никаким мрачным мыслям.
   -- Знаю, кто эта особа... Скажите ей, что больное, разбитое сердце мое в ее руках... скажите ей, что у темного, погибшего ума моего одна надежда, один тепленький, светлый луч -- это она... Пусть Юлия бранит меня, пусть! Она все-таки мой добрый дух. Ее брань для меня слаще всякой музыки... Ах, зачем не раньше я... несчастный! -- зачем я не раньше ее встретил!.. Ведь вы знаете, что я сумасшедший... Вы не верите? Я сам этому не верил... но я теперь все это очень хорошо помню... Сестра хотела меня в сумасшедший дом отправить, но в тот же день я дал тягу... а пока я бегал -- вакантное-то место мое и заняли... Ау! вот оно что...
   -- Старайтесь вы, батюшка вы мой, все припомнить, и рассудок ваш просветлеет. Только надейтесь и будьте спокойны... Довольны ли вы вашим доктором?
   -- Доктором? Это мешок с требухой. Я, когда он идет, слышу, как у него в животе бурчит; но... ничего... сестры моей трусит, надо сказать, очень трусит... ну, да ведь и я... Пожалуйста, дайте мне пить... жажда!
   -- У вас маленький жар, должно быть, а лоб холодный.
   -- Скажите Юлии,-- начал больной уже по-французски после продолжительного молчания,-- что у меня были жандармы и взяли все мои бумаги, и в том числе взяли одно произведение, mon chef d'oeuvre... {мой шедевр (фр.).} я его десять лет писал... десять лет... десять лет я писал его! Там все: земля и небо, ад и рай... Это было бы колоссальное произведение... И там есть одно место, одно пророческое место: Англия с Россиею встречаются на Востоке, и от этой встречи колеблется Европа и колеблется Азия... Это место я послал в переводе к Ламартину...58 терпеть не могу его "Méditations" {"Раздумья" (фр.).}, но... голова с огоньком, с огоньком, с огоньком голова!..
   Все это мог бы говорить и не сумасшедший, как думал Кремнев; в это время он хоть и бредил немного, но ум его далеко был от какого-нибудь сумбура. Голова его, благодаря потере крови, была настолько ясна и свежа, насколько можно было этого ожидать. Он высказывался так, как, вероятно, высказывался бы и до начала своего помешательства.
   -- Как бы это мне воротить мою рукопись?
   -- Бумаги ваши непременно воротят вам,-- сказал Кремнев.
   -- Едва ли... Там есть такие истории, что -- je vous demande mille pardon! {я прошу у вас тысячу извинений! (фр.).} -- не воротят!.. Разве за границей похлопотать; я уж думал было писать об этом к баварскому королю.
   Ну, подумал я, вот начнет-то чушь городить! но ничуть не бывало.
   -- Мы были с ним когда-то приятели,-- продолжал Ильин,-- а познакомились, когда он был еще наследным принцем. Всякий раз, когда проезжал я через Мюнхен, из гостиницы посылал ему визитную карточку и был приглашаем им на ужины en petit comité {в маленьком интимном кругу (фр.).}. Ух! как мы с ним тогда либеральничали!
   Кремнев говорил мне после, что и в этом нет ничего невозможного -- что за границей молодому человеку, про которого пустили слух, что он чем-нибудь знаменит в России (а такие слухи часто распускались и, по незнанию русского языка, принимались без всякой поверки и критики), что такому молодому человеку легче познакомиться с владетельным принцем за границей, чем с русским откупщиком или с каким-нибудь директором департамента в Петербурге. Ничего нет мудреного, что Ильин, провозглашая себя богачом и пишущим поэмы, был знаком с баварским королем. Быть может, такие-то удачи в жизни и свели его с ума, по возвращении в Петербург, где даже родная сестра не хотела принять его.
   -- Не лучше ли вам, батюшка вы мой,-- заметил ему Кремнев,-- попросить об этом вашу сестру?
   -- Сестру? Тс!..-- И насколько можно было подняться на постели, Ильин приподнялся, и насколько можно было поднять здоровую свою руку, он ее приподнял.-- Кабы она знала, она бы давно сожгла мою рукопись!.. Тс!.. говорите тише, я ее боюсь...-- И волосы его как бы сами собой изображали страх: они стояли торчком во все стороны, точно черный венец на белом фоне подушки.-- Сестра моя, гм!.. Остерегите Юлию... скажите ей, чтоб она... того... как можно дальше от сестры моей... Кстати, старый дружище! я давно хотел спросить тебя,-- обратился он к Кремневу фамильярным тоном и с таким доверчивым лицом, что Кремнев засиял от удовольствия, хотя и усомнился, не принимает ли больной его за кого-нибудь другого, действительно, ему давно знакомого.-- Вот что... дружище! объясни ты мне, ради аллаха, куда это уехала Юлинька?
   -- Мне бы, дружище, и самому это хотелось знать, куда она уехала,-- отвечал Кремнев.
   -- Я бежал за ней, бежал, чуть не целых пять верст бежал, никак догнать не мог,-- то есть я бы догнал... шалишь! -- я бы непременно догнал, если б не снежная куча, на которую я наткнулся.
   -- А в чем она ехала? -- спросил Кремнев, и радостное любопытство так и светилось в глазах его.
   -- В чем? Она просто в возке ехала -- и плакала... даже закричала прощайте, когда выехала за заставу.
   -- А за какую заставу?
   -- А туда по московскому тракту... как зовут, дьявол ее знает...
   -- А когда это было?
   -- Это было... было... постойте, у меня записано... Мальчик! отодвинь-ка вот тот ящик, что в столе налево, и подай мне тетрадь с черной каемочкой.
   Я подошел к письменному столу и отодвинул ящик.
   -- Здесь ничего нет,-- сказал я,-- никакой тетради, только пучок перьев и еще какая-то коробочка.
   -- A bas! {Долой! (фр.).} значит, и эта тетрадь под арест пошла!.. Как мне без нее быть?..-- И глаза его выразили странное беспокойство.1..-- Там я записывал мое сердце -- и то унесли... О, племя людское!.. крокодилово отродье! посев дьявольский!
   В эту минуту высокий лакей принес графин с лимонадом и стакан.
   -- Утоли, дружище, жажду твою, все будет хорошо, все найдем и воротим... Не унывай, дружище! -- говорил Кремнев больному, дружески положа на плечо его свою богатырскую руку.-- Вот, не хочешь ли, брат, лимонаду,-- на, я налью тебе...-- Кремнев стал наливать, Ильин стал на него коситься...-- Не слишком ли холоден?.. позволь мне, дружище, отпить немного.
   Больной выразил на лице своем нечто похожее на ужас, но не сказал ни слова. Кремнев выпил полстакана.
   -- Хорошо сделан, все в пропорцию. Ты его, что ли, делал? -- обратился он к Федьке.
   -- Никак нет-с. На кухне делали.
   -- Отдай, братец, от меня эти пять рублей тому, кто делал... На... ступай!
   Федька взял ассигнацию и вышел. Ильин опять приподнялся.
   -- Я дома никогда не пью...-- сказал он.
   -- Напрасно, дружище!
   -- Ты ничего в желудке не чувствуешь?
   -- Ничего.
   -- Не бурчит?
   -- Нисколько, а что?
   -- Так... Налей мне немного, жажда!
   Тут случилось опять пренеприятное обстоятельство. Едва только Ильин поднес стакан к своим перегоревшим губам, как вдруг -- чик!-- колпачок прихлопнул свечку, и все мы остались в совершенной темноте. Я никак этого не ожидал, да и Кремнев, занятый разговором, этого не предвидел. Стакан с лимонадом выпал из рук больного и, облив колено Кремнева, покатился по полу.
   -- Экая досада, дружище! -- светильня догорела, и колпачок ее прихлопнул. Как думаешь, где бы мне еще свету достать?
   На эти успокоительные слова Ильин не отвечал ни слова. Кремнев ощупью нашел свечу, ощупью спустился вниз и пропал минут на десять. Мне так стало страшно, что я вышел потихоньку из комнаты и остановился впотьмах у лестницы. Когда свеча была внесена и мы с Кремневым уселись на прежние места, Ильин уже не узнал нас и что-то бредил.
   -- Я от него не уйду теперь,-- сказал Кремнев,-- а ты, Сережа, ступай вниз, оденься, вели подать сани и уезжай. Скажи твоей матери, если она позовет тебя, что я ворочусь пешком; да вели мне постель приготовить в твоей классной; а если мать не позовет тебя, то и не беспокой ее, пожалуйста... А я, как только успокою его и осмотрю его перевязки, так и ворочусь... Прощай!
   Я сошел вниз и, пока надевал в рукава шинель свою, слышал, вероятно у баронессы в гостиной, веселый говор. Вышедши на улицу, я постоял на крыльце, и, верно бы, простоял долго, если б низенький лакей, выбежав за мной, не крикнул нашему кучеру:
   -- Сани! подавай!..
   

ГЛАВА XXXVI

   Безвредный доктор долго не находил ничего опасного в положении моей матери, и мы были совершенно спокойны. Я с утра брал рисовальную доску, садился у окна и, пользуясь коротким зимним днем. рисовал. Отделка платья и складок черным итальянским карандашом мне удавалась, даже было весело перекрещивать линии, выводить клеточки и их затушевывать; но отделка лица положительно не удавалась, и лицо какой-нибудь Мадонны, при сравнении с оригиналом, казалось измятым, иногда даже заплаканным. К рисованью в это время я пристрастился так же, как когда-то пристрастился к чтению старых романов. Костя приходил ко мне, исправлял мой рисунок, да так исправлял, что я завидовал его уменью и был в восторге. По уходе его мне казалось, что это я все сам так чисто отделал или отчеканил, по выражению Кости, и совесть меня за это очень мало мучила, а, кажется, должна была бы мучить, потому что рисунок этот я готовил к Новому году в подарок моей матери. Фрейман, кроме того, в каком-то немецком альманахе нашел какое-то немецкое стихотворение на Новый год, стихотворение, украшенное виньетками, и, вместо урока, задал мне, во-первых, стихи эти переписать со всеми вычурами немецкой каллиграфии и, во-вторых, выучить их наизусть для произнесения. Кремнев, заходя ко мне в комнату, одобрял меня. В свободное время (а его таки было немало) я просиживал в спальне моей больной матери, и, когда случалось она засыпала, я едва шевелился, боясь разбудить ее. Помню, как, сидя на низенькой скамеечке, я клал мою голову на постель, к ногам ее, и мечтал,-- и какие светлые, какие радостные были тогда мечты мои! Или уходил в девичью и дурачился,-- иногда в коридоре поджидал Феню и, когда она проходила, бросался на нее и щекотал ее, как русалка; но русалка защекотывает до смерти, а я... защекотывал ее до сильного румянца на щеках или до той досады, сквозь которую сквозило удовольствие. Удовольствие это заключалось в желании щипать меня; Феня щипалась больно, и я помню, какие синяки были у меня на руках.
   Раз, это было в полдень, все было тихо в нашем доме, только на кухне и в девичьей пахло рождественским праздником: там были и водка, и пироги, и ватрушки, и гости, и нарядные ситцевые платья; но в эти отдаленные уголки нашей квартиры все двери тщательно были затворены, и, как я сказал, все было тихо. Доктор Иван Павлович зашел ко мне и спросил, где Кремнев; я сказал, что не знаю.
   -- Мне бы надо с ним поговорить,-- сказал он.
   -- Подождите, он скоро придет.
   -- Нет, уж я лучше прийду часа через два; матушка твоя заснула, ей нужен покой,-- ты... смотри, не шуми, верзило... а не то -- я тебя!
   И, бросивши на меня свирепый взгляд, доктор удалился прежде, чем я успел спросить его, здоров ли теперь сумасшедший Ильин и прошло ли его сумасшествие.
   Кремнева дома не было также по случаю праздников. Я, ходя или, лучше сказать, прокрадываясь из комнаты в комнату, заглянул в гардеробную, потом в ту комнату, заставленную шкафами и картонками, где Аксюта шила и гладила,-- никого там не было; я хотел спрятаться в шкаф, что-то подсмотреть. Сам не знаю, что я хотел; мне хотелось чего-то необыкновенного, страстно-мистического... какой-то игры... мне хотелось прыгать и красться по-кошачьи, даже кого-нибудь укусить... Во всем этом, вероятно, высказывалась какая-то переполненность молодой, свежей и, так сказать, еще животной жизни. И в этом-то расположении духа услыхал я за стеною шорох и, как лягавая собака к дичи, подкрался к той самой двери, сквозь замочную скважину которой, когда-то в детстве, видел я какое-то фантастическое заседание.
   Каким пером изобразить мне мое волнение, недоумение и, пожалуй, испуг, когда, направляя глаз мой против замочной щели, я вдруг заметил, что с той стороны на меня глядит также чей-то глаз!.. и что взгляды наши встретились...
   Я отскочил... и отошел в сторону. Минуты две все было тихо по-прежнему. Вдруг слышу -- в дверку стали стучаться.
   -- Отоприте! -- услыхал я мужской голос.
   Я побежал за Аксютой, встретил Логина и рассказал ему, что кто-то стучится к нам из чужой квартиры.
   -- Что вам тут надо?..-- спросил Логин.
   -- Отопри, говорят тебе!
   -- Да куда ты лезешь?.. в чужую квартиру!
   Но вместо ответа послышались такие полновесные удары в дверь, что, я думаю, через коридор в зале можно было слышать, что кто-то стучится.
   Прибежала Аксюта.
   -- Ключа нет,-- сказала она в щелку.-- Что?.. а?
   -- Пьяный, что ли? -- спросил Логин.-- С ума сошел...
   -- Да что, Логин Семенович, говорит, что сломает дверь, если не отопрем; а как отпереть!
   И Логин, и Аксюта находились в великом смущении, не знали, что и подумать; я также дрожал не от одного страха, я дрожал и от злости: я никак даже не мог вообразить себе такой дерзости; я боялся за мать мою, боялся, что возобновившийся, стук дойдет до чутких ушей ее; казалось, я был способен в эту минуту убить этого дерзкого нарушителя нашего спокойствия.
   Я послал Семена за Кремневым, и тот, встретив его на лестнице, рассказал ему, в чем дело.
   Не медля ни минуты, Кремнев пошел в ворота, вызвал дворника, послал за хозяином и, узнав, что в соседней с нами квартире -- следователь и какие-то полицейские, прямо отправился к ним, и уж не знаю, как он объяснил им, что к нам в квартиру стучать им вовсе не следует, что они будут отвечать, если испугают больную генеральшу, то есть мать мою. Великие слова "генеральша" и "ее превосходительство", конечно, употреблялись Кремневым в таких случаях, где ему было необходимо придать вес словам своим, а где было необходимо -- он это знал как нельзя лучше, потому что прошел сквозь огонь и медные трубы. Недаром он говаривал: кто не пройдет сквозь эти огонь и медные трубы да не закалится, тому на святой Руси и жить нельзя.
   Когда все опять утихло, вслед за Кремневым и я вошел в спальню моей матери. Она не спала; с беспокойством поглядела на Кремнева и сказала:
   -- Пожалуйста, бросьте в печь эти несчастные письма,-- и она указала на большой сверток бумаги, перевязанный розовой лентой.
   Вероятно, этот сверток был у ней под подушкой, иначе я не понимаю, как он мог явиться у ней подле постели, на ее ночном столике.
   -- Да что вы беспокоитесь, моя милая?..-- начал было Кремнев.
   -- Не могу не беспокоиться: всякий, кто писал ко мне, свободно выражал себя и откровенно излагал свои помыслы,-- придется отвечать даже за помыслы. Ступайте скорее и, если в коридоре топится печка, бросьте в огонь это сокровище; перестаньте умничать -- идите!
   Кремнев взял сверток (я думаю, около ста писем, если не более), и мы вышли. Печка в коридоре только что истопилась, я заглянул в нее,-- и едва успел отнять свою голову, как сверток уже очутился на куче красных, не успевших покрыться пеплом угольев. Бумага зачадилась.
   -- Ба! -- сказал Кремнев,-- отворяй скорее вьюшку, иначе мы, брат, чаду такого напустим, что...
   И мы таки напустили чаду, потому что я отворял трубу в первый раз в моей жизни, а в жизни даже и на это нужна некоторая опытность.
   -- Что вы тут делаете? -- крикнула на меня Аксюта, не замечая Кремнева.
   -- Тетради старые жгем,-- отвечал Кремнев.
   -- Извините, сударь, я вас не заметила.
   Мать моя была очень бледна, у ней дрожали руки, и ноги были холодны, как лед. В боку все еще чувствовалась боль. Она ничего почти не ела, только пила морс, потому что чувствовала жажду. Кремнев также похудел за все это время; он был возле моей матери точно сиделка или сестра милосердия; читал ей, потом щупал пульс, потом прикладывал к голове ее руку... и уверял мать мою, что он одарен магнетизмом и может ее вылечить; потом опять читал, потом подавал лекарство, потом сидел подле нее молча или говорил ей: "Засните, ну попробуйте заснуть!" -- и так проходили для них дни и ночи. Иногда он возвращался откуда-нибудь около полуночи (как, например, от Ильина), прокрадывался к ней в спальню, да так и не ложился и не раздевался до самого утра. Мать моя несколько раз видела его спящим возле себя в креслах и решилась только однажды разбудить его, потому что какой-то необыкновенный сон произвел на нее слишком тяжелое впечатление: то был какой-то призрак, и на нее напал панический ужас. Что это был за сон, она никому из нас не рассказала.
   Так проходили святки, и я был убежден, что к Новому году мать моя встанет с постели. Я уже воображал, как я преподнесу ей мой рисунок и скажу ей немецкое стихотворение. Мало того -- далеко залетела моя фантазия,-- я воображал, что Кремнев непременно женится на моей маме, и уже смотрел на это без всякого к нему недоброжелательства; напротив, кажется, я был бы рад, если бы это случилось: я так давно не видал веселья в глазах моей матери, так давно не слыхал ее музыки, ее симпатического, поющего голоса, что мне казалось, что все это воротится, когда она выйдет замуж, потому что разве она не говорила мне, что любит его и уважает?
   Но накануне Нового года Кремнев вошел ко мне грустный и мрачный; небольшие серые глаза его были красны, лицо измято. Я хотел его утешить и сказал ему:
   -- Александр Сидорович, женитесь скорей на моей маме... пожалуйста, женитесь!..
   -- Ах, дружище! Кабы она была здорова! Завтра утром консилиум.
   -- Что такое консилиум?
   -- Съедутся доктора и будут совещаться, что им делать.
   -- А Иван Павлович?
   -- Иван Павлович сам сознается, что болезни не понял.
   -- Разве есть опасность?.. А?
   -- Нет, дитя мое, пока еще нет опасности,-- проговорил он и вышел.
   "Ну, нет опасности, а он уж и нос повесил",-- подумал я. И не странно ли? Чем опаснее становилось положение моей матери, чем беспокойнее было настроение в доме, чем ближе была роковая минута,-- тем я был беспечнее, спокойнее духом. Мысль о смерти моей матери, как какая-то нелепость или очевидная невозможность, даже не приходила в мою голову. Я так же рисовал, так же готов был бежать и дурачиться, так же заигрывал с Феней. Или сама природа, подготовляя удар, сберегала мои силы и не давала мне задумываться. Или есть несчастия, которых так же не предчувствуешь и которым так же не веришь, как чахоточный не верит скорой и неминуемой смерти.
   В ночь на 4 января, около трех часов пополуночи, сквозь сон я почувствовал, что меня кто-то будит, и помню, как мне не хотелось вставать, ибо мне казалось сквозь сон, что меня будят для того, чтоб вести меня куда-то к заутрени. С трудом приподнял я глаза, вижу, за ширмой моего немца горит свеча; судя по тени, двигающейся на стене, он одевается и повязывает галстук, а подле меня в одной юбке -- Феня. Волосы ее распущены, на плечах платок, в глазах слезы, в лице что-то такое страшно-напряженное, как будто ей нестерпимо жаль меня.
   -- Феня! Что такое? мама?!.. ради бога, Феня, говори скорее, что такое?! -- И я схватил ее за руку и в испуге устремил на нее глаза свои. Я уже догадался... но ждал. Она молчала -- и я крикнул во все горло: -- Что такое, Феня? Умерла? А?!
   -- Ступайте... проститесь...-- сказала она, закрыв лицо руками, и заплакала.
   Быстрее мысли соскочил я на пол. Не помня себя, на босые ноги свои натянул я свои шароваришки, потом надел башмаки, потом схватил куртку, но не надел ее, а побежал с нею. Бросившись в отворенные двери, я кого-то толкнул в коридоре и через залу влетел в гостиную...
   Там, перед образом в углу, горела восковая свеча. Логин поймал меня за руку и как-то на бегу за мной напялил на меня мою курточку. Кремнева, сидящего в углу в креслах, я не заметил -- и ворвался в кабинет. Там также перед каждым образом горели свечи, как бы в великий праздник. Я толкнул в дверь, ведущую в спальню матери, но чья-то рука, придержавши эту дверь, не хотела меня пускать туда. Я закричал:
   -- Мама! это я... пустите!..
   Выглянула голова, повязанная платком, заглянула мне в лицо -- и пропустила.
   Я увидел зрелище, очень необыкновенное в нашем подлунном мире; но оно неизгладимо врезалось в моей памяти.
   Мать моя была уже мертва; но она сидела на своей постели, поддерживаемая руками горничных; глаза ее были закрыты, голова опущена, нижняя челюсть отстала от верхней и придавала ей вид женщины, чему-то наивно изумленной и раскрывшей рот свой. Волосы черными космами падали на ее голые плечи, несколько прядей висело перед ее склоненным профилем; руки также висели; наши женщины сбирались уже раздевать ее и приступить к обмыванию.
   Мое присутствие помешало этому обряду. Голову новопреставленной опять опустили на подушку, и я, рыдая,
   упал на теплый, еще не простывший труп моей матери.
   Мое отчаяние было ужасно. Когда меня вывели из спальной, я упал на колени и стал молиться. Маленький безумец, я вообразил, что могу сотворить чудо, что мне стоит только попросить бога воскресить мать мою, и она воскреснет. Я был в этом так уверен, так уверен в ту минуту, что, как бы под наитием какого-то вдохновения свыше, сказал присутствующим:
   -- Не плачьте, маловерные, она воскресла!.. пустите меня...
   Но Кремнев подошел ко мне и взял меня за руку.
   -- Через меня, дружище, она велела передать тебе свое благословение...-- И он перекрестил меня... потом обнял, потом сел на стул и стал тихо плакать. Не вешая головы, он сидел, как обыкновенно сидят в гостиных, слегка откинувшись, и только слезы бежали по лицу. Упавши перед ним и охвативши своими руками одно из его колен, я истекал слезами и в то же время глядел на него -- как будто в его слезах ища оправдания своему отчаянию.
   Но не прошло и часу, Кремнев уже бодро встал, велел мне дать воды напиться, утерся мокрым полотенцем и стал распоряжаться. Все в доме повиновались ему и слушались его, как бы своего законного барина, все перед ним расступались. Кремнев, видно, успел заслужить любовь не одну мою. В тот же день утром он написал два письма: одно в Москву к дяде моему Льву Марковичу, другое к моему опекуну Никите Ивановичу Нарышкину; последнего он просил как можно скорее приехать.
   Не к чему прибавлять, что полиция явилась вслед за гробовщиками и что не только все комоды и ящики, но и спальня, и кабинет были заперты и опечатаны.
   

ГЛАВА XXXVII

   Представьте, что вы сидите в театре и видите представление. Героиня лежит без движения, без жизни, "лежит посреди сцены мертвым трупом; почему она мертва -- господь ее ведает; актеры входят и уходят, сходятся, расходятся, плачут, глупо улыбаются, появляются с озабоченными лицами и исчезают, как тени; зачем они? почему? для чего? -- ничего неизвестно! Автор так спутал действие, до такой степени ничего не договорил, что вы ничего не понимаете, смотрите на сцену и, кроме непонятной боли в душе, кроме горького зуда в глазах, ничего не чувствуете. Вы и поражены, и удивлены, и опечалены, и даже оскорблены -- но как, чем и зачем?!. вы никакого отчета не можете дать никому, ни другим, ни самому себе.
   Таков я был во время отпевания и погребения моей матери.
   Когда вокруг гроба, обитого черным бархатом и серебряным позументом, поднимался кадильный дым, а отец Алексей провозглашал вечную память и певчие подхватывали "Вечная память!", Фрейман выглядывал из коридора в залу, и никогда я еще не видал, чтобы рот его был раскрыт так глубокомысленно, никогда еще не видал, чтоб шиллеровский нос его носил такой плачевно-сиротливый вид. Он едва ли не впервые от роду видел русский обряд погребения и, глядя на него, философствовал или поэтизировал -- не знаю, знаю только, что он был преисполнен загадочных дум и, уходя в свою комнату, так часто насасывал чубучок свой, что от табачного дыма у меня глаза резало (видно, мои глазные нервы от беспрестанных слез стали чересчур чувствительны).
   Накануне похорон Кремнев рассказал мне, что мать моя еще с вечера проговорилась ему, что не переживет этой ночи, и хотела послать за мной, потом раздумала и сказала: "Нет, я расплачусь, когда его увижу, и расстрою его прежде времени; он же чересчур чувствителен -- я за него боюсь, много ему придется перестрадать прежде, чем он узнает жизнь. Берегите его, я вам поручаю его, паче всего берегите его от разных происков родных его, он еще не знает их, что это за люди. Скажите Сереже, чтобы он был честен, неподкупен и тверд -- и что на все доброе я его благословляю". Потом мать твоя,-- продолжал Кремнев,-- велела мне вынуть из бюро восемьсот пять рублей и сказала: "Вот пока все, что у меня есть; похороните меня без пышности, как можно дешевле, и если для Сережи не хватит денег, напишите Нарышкину -- у него есть еще наши деньги. Он чудак, но честен; я не желаю моему сыну другого опекуна, к тому же он очень богат и в чужом не нуждается..." Кремнев взял деньги не прежде, как вошла Аксюта, при ней сосчитал их и положил на стол. Когда мать моя была в агонии и священник в час ночи читал отходную, люди уже окружали постель ее, но -- желание моей матери было исполнено: меня не разбудили и не позвали.
   Вот сущность всего того, что мне передал Кремнев. Я не привожу речей его потому, что не чувствую в себе настолько искусства, чтобы передать на этой странице все то тепло, которое в них слышалось. Он, как видно, глубоко любил мать мою и терял в ней все, что было для него на сей земле самого лучшего, самого святого и благородного.. Смею думать, что если б он был просто любовник моей матери, в самом вульгарном смысле слова,-- это не утаилось бы от многочисленных глаз нашей многолюдной прислуги, а если б не утаилось,-- то не верю я, чтоб эта прислуга после смерти моей матери отнеслась к нему с таким сочувствием и уважением. Иному просто бы сказали: "Ну, сударь, больше вам тут делать нечего", или: "Вы что за барин!", или бы косились на него, как на человека, способного украсть ключи или что-нибудь зажилить, пользуясь удобным случаем. Одна моя отставная нянюшка сомневалась в нем. но и та предполагала, что он добивается руки моей матери.
   Много приходило всякого народа поклониться ее телу, но знакомых из высшего круга никого почти не было. Я не помню даже, чтобы Набатов был. Один старик Тарутин, со звездой на груди, приезжал отслушать одну панихиду -- и, сколько мне помнится, благоговейно молился о новопреставленной, тихо бормоча про себя молитвы и коротенькой, толстенькой рукой своей делая на груди маленькие крестики; но Тарутина я никогда прежде не видал у нас в доме и говорю только о тех, кто часто бывал у нас,-- их-то, говорю, и не было.
   И то сказать, многие из наших знакомых и не знали о кончине моей матери. Кремнев не имел права звать их от своего имени, к тому же не знал их адресов, а главное -- знал, что большинство из них арестовано.
   Глаголевский сидел у меня по целым часам; Костя и Алеша оставались ночевать, Егорка (будущий часовщик) явился так же мне прислуживать -- и разносил чай всякий раз, когда другим людям было некогда. Читать Псалтырь опять стал появляться тот же седенький приказный, который когда-то читал Псалтырь в нашей девичьей над телом старой Константиновны. Упиваясь коньяком под видом чая, он страшно потел -- и так же, кажется, был доволен смертью моей матери, как и наводнением.
   Не стану описывать всего, что я чувствовал во все эти дни; но так как в этих признаниях я вовсе не желаю щадить себя, то и скажу откровенно, что были минуты, когда я мысленно рисовался моим горестным и, как мне казалось, каким-то исключительным положением. Я оставался один, сиротой, без матери, с колыбели страстно мною любимой,-- и это было горько, очень горько; но мне нравилось, мне льстило, как какой-нибудь слабонервной барыне, то внимание, те заботы и ласковое ухаживание, которые возбуждал я в окружающих моими слезами, моей тоской, моими головными болями. Все-то хотели развлекать, утешать меня. Костя тащил гулять, приносил мне рисунки; Глаголевский, как человек, знающий досконально загробные тайны, рассказывал мне, в каком именно месте должна теперь находиться душа моей матери и как все ближе и ближе подвигается она о к райским вратам, слыша, как мы об ней молимся... Наши старухи и я внимали ему, как человеку, специально изучившему предмет свой, то есть небо и преисподнюю. Аграфена причесывала меня и оттирала мне ноги, когда они были холодны; Феня, поливая то меня, то платок мой одеколоном, целовала меня, как будто я был собственное дитя ее. Зять Логина подарил мне на часы цепочку из французского золота, а Саша, то есть Александра Логиновна, жена его, принесла мне коробку с обсахаренными фруктами.
   Как не избаловаться посреди такой обстановки! как не вообразить себя маленьким плачущим принцем! как не изнежить своего и без того уже слишком нежного сердца! Один Алеша обижал меня: он преравнодушно глядел на меня, когда я плакал, глядя на гроб моей матери.
   5 января, утром, забросанная сосновыми ветвями, а может быть и можжевельником, позеленела наша улица. Погребальные дроги, под траурным балдахином, запряженные в шесть лошадей, стали у нас на снегу под окнами. Факельщики расхаживали, топтались на одном месте, смеялись и повязывали себе уши. Прохожие останавливались, спрашивали, чьи похороны; но что особенно бросалось в глаза -- это множество жандармов и полицейских у нашего подъезда,-- даже, как мне помнится, у нашего заднего крыльца, на дворе, почему-то расхаживал будочник.
   К девяти часам зала наполнилась народом, прибыли священники, нам всем роздали свечи, началась панихида. Я стоял подле Кремнева, не бледного, но скорей покрасневшего от грустных и тяжелых дум, его обуревавших. Я молился и плакал, как вдруг, минут за двадцать до выноса тела, подошел Семен, немного встревоженный, и сказал Кремневу, что какой-то адъютант просит его в переднюю. Кремнев вышел, но, спустя минуту, в облаках кадильного дыма, я уже увидал его подходящим к гробу моей матери. Он приподнял покрывало с ее лица, с этого воскового лица с синими губами, поглядел на него, приложился к холодным рукам, перекрестил ее, перекрестился -- и потом ко мне обратил лицо свое. Припоминая все это, я чувствую, что он хотел подойти ко мне, да -- он непременно хотел подойти ко мне; но в эту минуту в дверях послышался чей-то вежливо-повелительный голос: "Пожалуйста, не мешкайте!" Толпа зашевелилась, робко зашушукала, даже певчие, продолжая петь, покосили глазами,-- и, пославши мне поцелуй рукой, Кремнев прошел в переднюю.
   Я бы ничего не понял; но Костя тут же передал мне странную, невообразимую новость: Кремнев был арестован, то есть его увезли куда-то в карете в сопровождении адъютанта и двух жандармов.
   Сильно поразила меня эта новость. Какой-то испуг охватил меня -- и слезы застыли у меня на лице. Я робко оглядывался, как бы спрашивая: а меня, меня не арестуют?!
   Наконец, при общем крике и вопле подняли гроб -- и, упираясь в него кто рукой, кто плечом, понесли и поставили его на дроги. Священники и певчие пошли вперед, дроги тронулись; я хотел идти пешком, но меня посадили в четвероместную карету. Со мной сели Аграфена и, кажется, дочь хозяина дома, девица с пухлым лицом, с отекшим носом, с маленьким ротиком и картавая. Когда же, вслед за ними, хотел влезть Глаголевский -- все места оказались занятыми, и он захлопнул дверцу.
   
   Кто же это было четвертое лицо, которое осмелилось занять место Глаголевского?
   Это было лицо, для меня совершенно новое: это был человек средних лет, в серой шинели с стоячим бобровым воротником. Из этого воротника выглядывал треугольный нос его; в нем. в этом носе, ничего не было необыкновенного: он был ни мал, ни велик,-- но я еще никогда не видал таких носов. Поверх воротника торчали уши и глядели глаза, серо-карие, блестящие, но с тяжелыми веками, опустившимися чуть не до половины зрачков, брови же, густые и темные, лезли на лоб под самую шляпу. Рот, окруженный баками, прятался в меховой воротник, застегнутый серебряными лапками, и только изредка, когда он выглядывал в окно, то есть, когда нос его в профиль казался мне совершенным треугольником, я видел зубы его, длинные и белые. Судя по выражению глаз его, он находился в тревожном состоянии духа, как будто боялся, что его начнут допрашивать, и в то же время был очень рад, что попал в карету и удостоился чести сопровождать меня. Мне было тяжело встречаться с его взглядами; казалось, он изучал лицо мое, изучал мою одежду, изучал моих спутников и прислушивался к их каждому слову.
   
   Скоро окна нашей кареты заиндевели, и мы двигались как бы в белых потемках, не зная, по какой улице нас везут, и не чувствуя поворотов кареты. Сквозь скрип колес ее не слыхать было певчих, и напрасно, через плечи незнакомца, сквозь передовые стекла, старался я разглядеть печальную процессию.
   Когда карета остановилась у ворот кладбища, незнакомый мне человек первый выскочил и помог мне сойти со ступенек, причем я почувствовал, что рука его сильно пожала локоть мой,-- при этом он так на меня взглянул, как будто хотел грустный взгляд свой на веки веков запечатлеть в моей памяти. Потом он мелькнул передо мной в ту минуту, когда я с лопатки бросил горсть песку на могилу моей матери... Помню, как глухо стукнул этот сырой песок о гробовую крышку и как сжалось мое сердце.
   Наконец, наплакавшись и назябнувшись (мороза было около двадцати трех градусов), пошли мы в какой-то домик, неподалеку от кладбищенских ворот, и там стали пить чай и закусывать. Я думал о Кремневе и молчал. Глаголевский находил необходимым в мой чай подливать рому, и я находил это довольно вкусным. Ром сначала разогрел меня, но на обратном пути в карете я заснул и продрог. Приехавши домой, я почувствовал нечто вроде озноба, головной боли и тошноты. Меня уложили в постель, но я долго не спал и все думал: "Отчего умерла мать моя? за что взяли Кремнева? что со мной будет? и -- ходит ли полиция вокруг нашего дома? Если ходит, то зачем? что ей надо? Бережет ли она меня от воров или завтрашний день прийдет, возьмет и увезет меня,-- за что? -- а за то, что я был 14 декабря на Сенатской площади..." Мне не шутя мерещилось, что я бунтовщик, что Кремнев взят по ошибке и что скоро узнают, что это я с Логином, а не Кремнев -- был на площади.
   

ГЛАВА XXXVIII

   Так очутился я один, посреди большой и богато убранной квартиры, тому назад несколько дней занимаемой моей незабвенной матерью.
   Иногда, в своей траурной куртке, ходя один по гостиной с завешенными зеркалами, я подходил к дверям кабинета моей матери, глядел на большие, красные печати, которыми была припечатана обмотанная вокруг дверной рукоятки веревочка,-- прикладывал ухо... и слушал. Там кто-то вздохнул и тихо, тихо произнес: "Сережа!" -- рассказывал я Алеше с таинственным видом; но я вовсе этого не слыхал, мне хотелось это слышать, и я это выдумал. Алеша так же прикладывал ухо к двери -- и так же ничего не слыхал.
   -- Алеша! -- сказал я однажды,-- знаешь, за что я на тебя зол? За то, что ты не любил моей матери... за это я на тебя страшно зол.
   Алеша вытаращил на меня глаза свои.
   -- Ты даже ни разу не заплакал, даже Костя, брат твой, и тот плакал,-- а ты как какой-нибудь истукан, прости господи.
   Алеша, как виноватый, потупил глаза и вздохнул.
   -- Ты бесчувственный, Алеша!
   -- Молчи! -- крикнул он... Слезы показались на глазах его.
   -- Бог с тобой, Алеша, никогда мы с тобой друзьями не будем, никогда...
   -- Ну, и не надо...
   -- Ну... ну, и не надо! -- повторил я не без горечи. Конечно, кому не жаль потерять милую, добрую и умную
   мать; но, по правде сказать, миллионы остающихся сирот могли бы даже в эти минуты позавидовать моему положению. Я был олицетворенная беззаботность; откуда, каким образом шли деньги на мой стол, чай и кофе -- словом, на все мое содержание? -- я даже не спрашивал, этот вопрос даже не интересовал меня. Ведь все есть, все откуда-то само собой берется, и все идет по-прежнему. Видно, так и следует, о чем же тут думать!
   Расскажу все то, что припомню я об этом времени, то есть от кончины моей матери до приезда моего опекуна Нарышкина. Это время, вероятно, не осталось без влияния на мой характер или на мой образ мыслей.
   В это время я не учился, а бил баклуши посреди балующей меня дворни. Немец мой Фрейман не покидал меня, но и он меня баловал, и ему жаль было со мной расстаться. К тому же покойная мать моя осталась должна ему, и он ждал приезда Нарышкина.
   За Алешей пришла Луиза Карловна, бывшая гувернантка Зизи; она очень была рада видеть нас, и мой немец был ей очень рад: сам сварил для нее кофе, на свои деньги купил ей каких-то сластей и, угощая ее, все похаживал да покуривал -- и с таким серьезным видом, как будто дело делал. Луиза эта немного похудела с тех пор, как я видел ее в Павловске; но говорила, что теперь ей очень, очень хорошо и что она пришла за Алешей потому, что один богатый купец обещался отдать его в какое-то училище... Луиза, разумеется, не сказала нам, что в это время она существовала на иждивение этого богатого купца...
   С Алешей я горячо простился, подарил ему множество книг, отдал ему подушку, пестрое одеяло и свою готовальню, то есть ящик с циркулями, и просил, даже умолял его не забывать меня; но, сказать по правде, я не был очень опечален этим прощаньем. Между нами, кроме резвости, ничего не было общего; к тому же его присутствие иногда надоедало мне; с детства я привык быть один -- и теперь, так сказать, медленно и незаметно развращаясь посреди раболепной дворни, мне даже хотелось быть одному, чтоб никто на меня не глядел, когда я смеюсь, вместо того, чтоб плакать, или дурачусь, когда мне следует быть тише и солиднее. Мне было совестно быть спокойным или веселым, когда мать моя в могиле, а Кремнев -- единственный друг мой, быть может, сидит в тюрьме; а между тем, помимо воли моей, как бы на зло себе -- я с каждым днем становился спокойнее и спокойнее.
   Алеша также расстался со мной равнодушно, но я почти уверен, что я, по своей неопытности, бестактности и детской раздражительности, беспрестанно оскорблял его самолюбие и что он скрывал в себе это оскорбление, боясь, чтоб кто-нибудь не стал за это вдвое более трунить над ним. А что Алеша был самолюбив -- это нередко он доказывал своим усиленным прилежанием и теми успехами, которые не дешево ему стоили.
   О моя неопытность! И Семен, и Логин, и повар, и кучер, и женская прислуга -- все наперерыв старались задобрить меня, приобрести мое доверчивое расположение. Вокруг меня создался тот призрачный мир небывалой любви, который только рабский расчет может создавать и который рушится сам собою от малейшего случая. Одни рассчитывали идти на оброк и думали, что слова мои будут иметь вес в глазах моего опекуна и попечителя; другие рассчитывали на подарки, на гардероб моей матери; третьим хотелось на волю: к числу этих последних, несомненно, принадлежала бедная Аксюта, ближайшая горничная моей матери. Она одна была пасмурна, держала себя вдали от меня и глядела с каким-то затаенным недоверием.
   -- Что-то еще будет,-- говорила однажды эта девушка,-- скажу спасибо, когда себе добро увижу.
   Я сказал на это:
   -- Вот, как я вырасту, всех-то, всех отпущу на волю, у меня рабов не будет.
   Аксюта подхватила:
   -- Да, когда-то вы еще вырастете!.. Жди вас!.. Куда я буду годна тогда? Вы мне журавля-то не сулите -- синицу дайте.
   Помню, что я охотно бы в эту минуту дал ей не одну синицу, а целую дюжину синиц; но я мог только смутно сознавать, что у меня есть какие-то права карать и миловать; но что значит дать вольную, как поступить ради такого великого дела -- я не имел ни малейшего понятия; мир официально-бумажный был для меня то же, что китайская империя; -- он был для меня далек, закрыт, чужд и непонятен.
   Зато другой мир, нисколько не похожий на официальный, начинал уже открывать мне свои тайны. Он был ближе к природе,-- уставы его сочинялись не в министерствах и не зависели от кого бы то ни было. Тайны его влекли меня, и в то же время я боялся их, как смертного греха или как какого-то безумия.
   Я узнал про Феню вещи, для меня в то время совершенно непостижимые. Костя, вероятно для того, чтоб оправдать в глазах моих кой-какие вольности относительно этой девушки, по секрету сообщил мне, что в первый раз встретил ее в коридоре Академии и что она натурщица. Сначала я этому не верил и заставлял его божиться и клясться, что это правда; потом я почувствовал к Фене нечто вроде маленького презрения; потом выражение Кости, что она служит искусству и что в этом ничего дурного нет, заставило меня смотреть на нее, как на какую-то особенную, из ряда вон выходящую девушку, как на какое-то мифологическое существо под видом горничной. Я то краснел за нее, то сам терял всякий стыд, когда оставался с ней наедине, то есть шалил с ней, как с наряженной куклой или статуей,-- и при этом, случалось, она совершенно не обращала внимания на сдернутый платок или на расстегнутый ворот, стояла задумавшись, уставясь в землю лбом, и молчала. Уж не прикидывалась ли она такой бездушною для того, чтоб придать мне смелости?
   Раз я сказал ей, что хочу сделаться художником, только с тем, чтобы она была моей натурщицей.
   -- Что такое натурщица? -- спросила она меня с притворным изумлением и вся вспыхнула.
   -- Нет! -- сказал я, скорчив гримасу и прищуриваясь,-- ты скажи мне, что такое натурщица?
   Слово за слово -- и я выдал тайну Кости. Феня стала умолять меня не проговориться как-нибудь.
   -- Ради бога, барин, душечка,-- говорила она,-- молчите. Меня отец убьет -- убьет, если вы ему скажете или если как-нибудь это дойдет до него.
   Я клялся, что не скажу.
   -- Но как это ты, Феня, решилась? Как ты могла решиться!
   -- Как! Ваша маменька покойная виновата, кабы не она...
   -- Как это она виновата?!
   -- Раз она послала меня с запиской к художнику ***; ну, я пошла, прихожу -- выходит барин, человек уж немолодой, заговаривает со мной, шутит, ведет в мастерскую, картины показывает. Хочешь, говорит, я тебя выучу рисовать; я говорю, выучите. А вот, говорит, я собираюсь писать кающуюся Магдалину, лежит в лесу без одежи и читает книгу; мне нужна натурщица, не знаешь ли ты, где бы мне достать такую? Я сперва не понимала, что это такое значит; он мне объяснил и стал приставать ко мне, чтобы я была у него натурщицей, обещая мне платить по три рубля за час, клялся и божился, что будет уважать меня и чтоб я не боялась... ничего то есть не боялась. Ну, на этот раз я вырвалась и убежала,-- прибежала домой запыхавшись, отдала вашей маменьке ответ с каким-то альбомом да и говорю ей: так и так, мол, никогда вы меня туда не посылайте...
   "А что такое?" -- говорит. Ну, я и рассказала ей все, что было; а ваша мама поглядела на меня да и сказала: "Ну, дура же ты; я бы на твоем месте согласилась, он же человек женатый -- бояться нечего; можно быть и натурщицей честной девушкой; а видно, ты хорошо богом создана; ведь не всякая, говорит, годна для этого, нужно, говорит, красоту иметь". Ну вот, я и стала думать, честно это или нечестно? Так бы это все и прошло, если б опять ваша маменька не вынесла этого альбома и не спросила: кого бы послать к ***? "Фе-ня,-- сказала она,-- пошли хоть Федота да расскажи ему, куда пройти, да чтобы он руки вымыл!" Я подумала, подумала да и говорю ей: "Я, сударыня, говорю, и сама схожу".-- "А что, говорит, если он опять будет приставать к тебе?" -- "Да пусть пристает, говорю, не боюсь..." Ну-с... так и пошла опять. Так мало-помалу он и уговорил меня. Да что он,-- я бы его не послушалась, а то пришла его жена, еще молодая женщина, и та стала меня уговаривать -- и уж потом они хвалили меня, хвалили! Так я и стала натурщицей! Человек он солидный, ничего дурного от меня не хотел, не обижал меня -- я так и привыкла.
   После этого рассказа я, конечно, перестал винить ее; только спросил не без тайной ревности:
   -- А что, если бы Костя тебя позвал, неужели бы ты и к нему пошла?
   -- Костя ваш болтун -- ни в жизнь я не пойду к нему! -- сказала она и вся вспыхнула.
   И эта Феня непременно бы заняла первое место в моем воображении, и ничто бы не спасло меня, как барчонка, от баловства и своевольного с ней обращения, если б не встреча с хорошенькой Верочкой.
   

ГЛАВА XXXIX

   Эту Верочку опять встретил я на Невском, и на этот раз ее мамаша, Анна Филипповна Зайковская, уговорила Фреймана зайти к ним в гости. Мы зашли, и с тех пор я несколько раз бывал у них. Передам впечатления, оставшиеся у меня в памяти.
   Детская Верочки была маленькая комнатка, одной только перегородкой отделенная от спальни ее матери, где часто слышался скрипучий голос Равинина. Комната эта заключала в себе немалое количество всякого рода игрушек: на стене висел волан рядом с раскрашенным арлекином из картонной бумаги, приводимым посредством шнурка в движение, то есть дрягающим руками и ногами; в одном углу сидели кукла разряженная и кукла раздетая, в другом -- лежал в колыбели ребенок с стеклянными глазками, из-за него выглядывала усатая морда деревянного пуделя; на маленьком столике стояли жестяная печь и миниатюрная кухонная посуда, а посреди всего игрушечного царства, рядом с зеркальцем, на двух точеных ножках перед окном возвышалась клетка с белкой; это была единственная живая игрушка, двигающаяся без помощи пружин и ниток.
   Самой Верочке было около девяти лет, и в эти годы сама она была невообразимо изящною, хорошенькою куколкой.
   Когда я вошел к ней, она сейчас же поцеловала меня и сейчас же села за свой маленький туалет, взяла гребешок и стала причесывать свои растрепавшиеся локоны. Кокетливо любуясь на свое отражение в зеркале и щуря глазки, она продолжала болтать со мной.
   -- Ну! -- сказала она, соскакивая с низенькой скамейки и бросая гребень,-- ну-с, чем мне вас угощать теперь?
   -- Ничем,-- сказал я отрывисто.
   -- Нельзя, мама разбранит меня, если ничем не стану вас угощать; хотите кофе?
   -- Нет-с, покорно вас благодарю.
   -- Ну, хотите котлету под соусом?-- И говоря это, Верочка схватила маленькую оловянную кастрюльку, раскрыла крышку и поднесла мне три миндальных ореха, которые едва помещались на дне этой посудины! -- Мangez èa {Кушайте это (фр.).}, одну вы -- я другую... ну, садитесь, будьте как дома... Вы кушайте, а мне позвольте отправиться по хозяйству. Знаете, у хозяек всегда много хлопот,-- добавила она.-- Вам же не будет скучно: вот вам рекомендую -- Дарья Ивановна, госпожа Белкина! -- обратилась она к белке, усевшейся на задние лапки.-- Вот и вам котлетка, Дарья Ивановна, только, пожалуйста, займите гостя; если он будет скучать без меня, я буду на вас в большой, в большой претензии.
   И Верочка выбежала из комнаты, размахнувши своими русыми локонами.
   Я остался один с белкой, то есть с Дарьей Ивановной, но ей, должно быть, не понравилась моя физиономия,-- она вскочила в колесо и, воображая, что улепетывает, стала быстро перебирать своими лапками; колесо закружилось вихрем и зашумело.
   Вошла Анна Филипповна, мамаша Верочки. Эта бывшая актриса несомненно была в свое время кумиром молодежи. Ей и теперь казалось с небольшим двадцать три года, тогда как, судя по летам ее дочери, ей должно было быть никак не менее двадцати семи. Миловидная блондинка с высокой грудью и тонкой талией, с тонким румянцем на щеках и прозрачными голубыми жилками на висках, она сразу влекла к себе. Темно-голубые, почти синие глаза ее глядели грустно и задумчиво, а улыбка не сходила с губ -- так и порхала по всему лицу... Равинин, человек, насмеявшийся над множеством обманутых им женщин, недаром же привык к ней так, что, несмотря на всю свою сухость и скаредность, не решался расстаться с ней; на этот раз я слышал голос его, но не видал его.
   -- А где же моя дурочка? -- спросила мамаша.
   -- Не знаю-с.
   -- А вы скучаете без вашей мамы?
   -- Да-с, очень...
   -- Придет время -- перестанете скучать, много воды утечет: вечно нельзя ни о чем плакать... поплачете, да и перестанете. Спасибо вашему гувернеру, что он позволил вам зайти к нам; он ушел куда-то, но сказал, что сейчас вернется...
   -- Я... и без него могу-с...
   -- А моя дурочка с ума по вас сходит. Ей непременно хотелось, чтоб вы зашли к нам.
   В это время вбежала Верочка.
   -- Где ты была? -- спросила мамаша.
   -- Так, бегала по хозяйству...-- и улыбнулась, глядя прямо в глаза своей матери.
   -- Ну, играйте, играйте!..-- И она вышла.
   "Я не дитя, чтоб играть с ней",-- подумал я и сказал:
   -- Я не люблю играть, даже кукол терпеть не могу.
   -- А что же вы делаете?
   -- Как что я делаю? Читаю, пишу, рисую.
   -- А что же вы читаете? "Священную историю"? А?
   -- Нет!
   -- А что же?
   -- Романы,-- отвечал я не без гордости.
   -- А знаете: "Гусар, на саблю опираясь, в глубокой горести стоял"? 59
   -- Нет... не знаю...
   -- А я знаю... А знаете вы загадки?
   -- Какие?..
   -- Какие-нибудь.
   -- Какие-нибудь -- знаю. А вы небось отгадаете? Ведь вы не отгадаете...
   -- Ну, скажите... скажите... погляжу, какие у вас такие загадки.
   -- Ну, что значит: четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун да два яхонта?
   Верочка расхохоталась, да так, что я сконфузился, как будто сделал или сказал какую-нибудь непростительную глупость. Долго хохотала Верочка, а чему -- я решительно понять не мог, только краснел да глядел на нее.
   -- Повторите-ка,-- сказала она, утихая.
   -- Не хочу я повторять,-- сказал я,-- вы надо мной смеетесь.
   -- Ну, а хотите я вам загадаю?
   -- Загадайте.
   -- Что значит -- что-о-о-о зна-а-ачит,-- протянула она, поглядывая на меня исподлобья, коварно улыбаясь и краснея,-- что это значит: "Милый мой спит со мной, ходит в трауре"? И затем она опять захохотала и, как бы волнуясь от тайного смущения, прошлась по комнатке.
   Я стал думать... долго думал, и мне казалось, я начинал понимать смущение Верочки: "ходит в трауре" -- кто же это ходит в трауре? Я хожу в трауре,-- это она меня назвала "милый мой" -- понимаю!.. Но что значит: спит со мной? разве я сплю с ней? О! это значит, что когда она спит, она обо мне думает... что без мысли обо мне она и спать не ложится!.. Понимаю,-- она этим просто хотела сказать, что влюблена в меня.
   Так размышлял я, краснея и волнуясь, и -- о, хитрец! -- в то же время прикидывался ничего не понимающим, говорил, что такой загадки нет и никогда не было. Потом просил неделю на размышление, уверял, что когда я приду в другой раз, тогда я отгадаю...
   -- А когда вы придете в другой раз?
   -- Не знаю.
   -- Приходите завтра -- завтра воскресенье.
   -- Может быть...
   -- Нет, не хочу "может быть", а завтра, завтра, непременно завтра...
   На другой день, пройдясь с Фрейманом по Невскому, я сказал ему:
   -- Ступайте куда-нибудь, а я зайду к Зайковским,-- меня нынче звали -- я обещал зайти. Вы после за мной зайдите.
   -- Гм!.. опять туда?.. ну, gut {хорошо (нем.).}.
   -- А отчего вы не хотите, чтоб я один шел, разве я маленький?
   -- Это русский такой глупый порядок,-- отвечал он,-- у нас в ваши года мальчики одни гуляют и одни в школу ходят.
   -- Пустите,-- я один пойду.
   -- Ну, gut.
   Позвонил я к Зайковским. Горничная отворила мне дверь, я снял шинель и спросил: дома ли Верочка?
   -- Пройдите в ее комнату, подождите; ее дома нет, сейчас придут...
   Я вошел в комнату Верочки,-- вижу -- на небольшом сундучке, бледно-желтый, в зеленом халате, сгорбившись и опустивши черешневый чубук, сидит Равинин. Когда я вошел, он раскрыл рот и, оглядев меня, спросил:
   -- Это ты звонил?
   -- Я-с...
   -- Маланья! поди сюда... Вошла та же горничная.
   -- Ты не была на лестнице?
   -- Была, Николай Николаевич!
   -- Никого там нет?
   -- Никого-с.
   -- Набей мне трубку,-- проскрипел он.-- А ты что теперь делаешь? -- обратился он ко мне,-- баклуши бьешь?
   Говори, как арестовали Кремнева?..-- И, вытянув шею, Равинин уставил на меня черные, испуганные глаза. Я, как умел, рассказал ему все, что знал.
   -- А не знаешь ты, бумаги твоей матери опечатаны?
   -- Опечатаны.
   -- Полиция опечатала? Э?
   -- Полиция.
   -- Э!.. А никаких бумаг или писем матушка твоя не жгла -- а?
   Я молчал и потупился, боясь выдать то, что считал тайной. Я вспомнил, что Кремнев не желал даже, чтоб наши домашние знали об этих сожженных письмах.
   -- Э! Что ж ты не отвечаешь?
   Я молчал: он мне в лицо упирал глаза свои и наконец проговорил:
   -- Поди сюда.
   Я подошел; он одной рукой тяжело охватил меня за шею и сказал:
   -- Скажи мне на ухо, жгла мать твоя бумаги или не жгла?
   Лицо его при этом приняло свирепое выражение. Мне даже показалось, что он собирается удавить меня. Я молчал.
   -- Что же ты молчишь... глупый мальчишка! Я не шутя тебя спрашиваю... трус! Разве я не вижу, что ты что-то знаешь, или тебе не велено говорить?
   -- Не велено,-- прошептал я ему на ухо. Лицо Равинина просияло.
   -- Гм! так она их сожгла... ну, и никому не говори про это... Умная женщина мать твоя. А ты сам видел? Э?
   -- Александр Сидорович при мне...
   -- Что при тебе?.. ну, говори, мальчик! -- и он погладил меня по голове.
   -- Бросил в печь какую-то связку,-- сказал я.
   -- И много было там писем?
   -- Не знаю.
   -- Ну, а какой величины была связка -- эдакая... или эдакая?
   -- Вот эдакая,-- отвечал я, раздвинув пальцы.
   Вошла Маланья и принесла Равинину трубку. Он перестал глядеть на меня и стал курить, заметно успокоенный. Но разговор этот дал немалую пищу моей фантазии и моим предположениям...
   Что касается до загадки... увы! в этот же день к вечеру разгадка положила конец всем моим мечтам и фантазиям. "Милый мой спит со мной, ходит в трауре" -- значило: блоха!!
   Это слово "блоха" было сказано Верочкою шепотом, на ухо своей мамаше; но так как шептать и в то же время заливаться громким смехом невозможно -- шепот как раз получил какую-то особенную звучность, и чуткие уши мои как раз подслушали это милое словечко -- "блоха".
   -- Я не знал,-- сказал я полуобиженным тоном,-- что это такая глупая загадка!
   Пробыв с Верочкой до самого вечера, любуясь ею в сумерки, любуясь при свечах, любуясь на скамеечке пред пылающей печкой,-- я не мог в нее не влюбиться, и не мог потому, что ребяческое сердце мое было мягко и впечатлительно, как воск; нервы наэлектризованы, а голова полна грез и мечтаний, тех мечтаний, которыми полна беззаботная жизнь, романы, рассказы, намеки, жажда чего-то необычайного и молодая, рано ускоренная в своем движении кровь. Любовь эта опять приняла какой-то идеальный характер -- и перед яркой красотой Верочки померкло свежее, приятное, но все-таки простое лицо нашей Фени. Я перестал уже и подходить к ней, особливо с тех пор, как однажды, за обедом у Зайковских, Анна Филипповна сказала нам: вы сидите -- точно жених с невестой. При этом, помню, Верочка оглянулась на меня, как бы желая удостовериться, достаточно ли я хорош для того, чтобы быть женихом ее.
   

ГЛАВА XL

   Прошло шесть или семь недель...
   Я сидел у себя в комнате и занимался, рисовал баканом пылающее сердце, пронзенное стрелами Амура. Мой немец переписывал немецкие стихи для Луизы Карловны. (Пользуясь тем, что я целые дни стал проводить у Верочки, он ходил к Луизе в Троицкий переулок, и уж я не знаю, просто ли питал к ней дружеское расположение или также платил дань Амуру...)
   Итак, мы оба были серьезно заняты, как вдруг отворилась дверь, и вошел низенький старичок с красноватыми бугорками вместо бровей, угреватый, седой, плотно остриженный и с тростью, которой набалдашник был усеян каменьями: это был мой опекун Нарышкин.
   Я смутился и встал перед ним, не говоря ни слова.
   Он поглядел на меня, замигал глазами и что-то сказал, но что такое -- я не расслышал. Потом он подошел к моему столику, взял в руку рисунок с пылающим сердцем, поглядел на него, положил опять на стол, как вещь, на которую не стоит обращать внимания, и по-французски спросил Фреймана: доволен ли он учеником своим? Фрейман ломаным французским языком начал довольно подробно докладывать ему о моих способностях. Старичок помыл свои руки, то есть плотно потер их одну о другую, и вышел.
   Мысль о том, что этот человек может мной распоряжаться, невольно пришла мне в голову. Я спрятал "пылающее сердце" и с легкой дрожью вышел в залу. В зале, около буфета, стояли Логин и Семен.
   -- Я здесь недолго пробуду,-- сказал старичок,-- даже не знаю, точно ли покойная барыня назначила меня опекуном -- не знаю. Я остановился в гостинице и уж дал знать полиции, чтоб она сняла эти печати. Надо поглядеть, есть ли завещание. А где этот... Кремнев, который писал ко мне?
   Ему сказали, что Кремнев арестован. Старичок как будто удивился, но не сказал ни слова; потом оглянул мебель, зеркала, часы, старые картины и прошептал:
   -- Куда эту дрянь девать?..
   Тут пришли наши женщины и девицы: каждая из них молча подходила к его руке, и он давал им целовать ее, как нечто для него самого священное. Судя по вытяжке и по трепету, с каким встречали наши домашние Никиту Ивановича, надо было предполагать, что уже до них дошли слухи, что этот старикашка крут и шутить не любит. Вспомнил я, глядя на него, мое раннее детство, вспомнил, как я тогда его боялся и как однажды Равинин подсылал меня к нему и приказывал мне сказать ему, что он -- шпион. Все это я вспомнил -- и почему-то, глядя на его распоряжения, холодные и в то же время отличающиеся какою-то лаконичной краткостью, видя, как он на всех зорко и пристально поглядывает своими маленькими серенькими глазками,-- я начинал чего-то трусить.
   -- Не приезжал Лев Маркович? -- спросил он Логина.
   -- Никак нет-с! -- отвечал ему Логин, заложа руку за пазуху.
   -- Кто вел расход со дня кончины генеральши?
   -- Я-с! -- отвечал Логин.
   -- Все это мне в свое время представить; теперь я ни во что не вмешиваюсь. Сережа! одиннадцать часов. К двенадцати мы будем с тобой на кладбище: сейчас одевайся и едем служить панихиду. Часто ли ты по ней панихиду служил?
   Я сказал, что два раза.
   -- Маловато: бог молитву любит; без молитвы и трава не растет.
   И через десять минут я уже летел с ним в теплом возке к загородному кладбищу, на могилу моей матери.
   Там в церкви во время панихиды я горько плакал; Нарышкин стоял на коленях, и стоял так, как будто они были у него железные. Он не плакал, но, склонясь одной рукой на свою трость, твердо держал в другой свечу, бормотал про себя молитвы, мигал и не обращал на меня внимания, чего мне очень хотелось... Мне хотелось, чтоб мое горе поселило в нем такое же ко мне участие, как и в моих домашних. Участие -- это в своем роде баловство, к которому мы привыкаем с детства и без которого жить не можем, если только оно навсегда избаловало нас. Беспрестанное участие в наших невзгодах нередко обессиливает характер наш, обессиливает в такой же мере, в какой сочувствие к трудам нашим его поднимает и укрепляет.
   Наступили дни, описание которых ни в каком случае не могло бы удасться мне. Я сам ничего не знал, что делается в нашем доме.
   Полиция отперла дверь кабинета и спальни моей матери; при этом был какой-то адъютант, какой-то господин в дворянском мундире, какой-то чиновник... Отпирали ящики, записывали, составляли акты. Завещание было сделано по форме и прочтено при всех наших домашних; но оно было очень коротко, то есть не заключало в себе никаких распоряжений ни насчет наших домашних, ни на счет вещей: все распоряжения, в том числе и хлопоты по уплате долгов, сваливались на опекуна, то есть Нарышкина. Завещание это было сделано еще в год смерти моего отца, и, вероятно, было сделано с мыслью, что жизнь еще длинна и что есть еще время сделать когда-нибудь другое завещание. Все же, что на словах поручила мать моя передать Нарышкину, погибло для меня и для многих, потому что Кремнев не мог сообщить опекуну ее последних желаний.
   Аксюта позеленела, не услыхавши в этом завещании своего имени. Другие, в особенности Логин, по-видимому, были покойны.
   Денег между бумагами покойной было найдено только 217 рублей с надписью: "За квартиру". Логин сообщил, что за похороны расплачивался Кремнев и что на дальнейшие расходы он получил от него же 424 рубля ассигнациями в ту самую минуту, когда тот выходил из передней, чтоб уехать,-- что деньги эти были отданы ему при свидетелях, что он тотчас же их счел и записал.
   Нарышкин взял из гражданской палаты какого-то чиновника и занялся с ним моими делами. Он каждое утро около двенадцати часов приезжал к нам в дом, призывал по очереди людей наших, и, к концу концов, были сделаны им следующие распоряжения:
   Квартиру сдать, ненужную мебель продать; кучера, повара, поваренка и всю мужскую прислугу отпустить на оброк и дать им паспорты. Баб и девок перевести в деревню, в том числе и Аксюту. Логину поручить поправку нашей маленькой дачи, что на Петергофской дороге, и на этой даче поселить его вместе с женой (дочери его, как вольные, могут жить, где хотят). Я должен также на некоторое время ехать в деревню к Нарышкину и жить там под его надзором.
   Фрейману были отданы деньги за два месяца, и ему было сказано, что если он пожелает, то может также ехать в деревню и что на дорогу ему будут выданы деньги: Фрейману жаль было покинуть Питер, ему не хотелось ехать, и ничего решительного он не сказал Нарышкину, то есть сказал, что подумает.
   Кредиторов моей матери опекун мой принимал у себя в гостинице и со многими из них расплачивался: видно, он знал, что у матери моей не осталось денег, и приехал с деньгами.
   Итак, в судьбе моей, в судьбе всех меня окружающих совершался переворот. Для меня все это было неожиданно. Я мечтал... о чем я не мечтал? -- и о том, что я буду великим художником, и о том, что я женюсь на Верочке, и о том, что спасу Россию от какой-нибудь гибели, и о том, что рабов у меня не будет и что я сделаюсь писателем не хуже Карамзина... одним словом, мечтал обо всем, кроме жизни в деревне, под надзором старика, уже почему-то для меня в высшей степени неприятного. Даже днем я бросался на свою постель, и уткнувши голову в подушки, думал: "Как это я расстанусь с Верочкой, с Феней, с Логином, со всеми, к кому я привык, как это я буду жить в деревне -- и что такое деревня?.. Господи, господи! что такое будет? Не сказать ли этому Никите Ивановичу: не хочу, не хочу, да и баста, делайте со мной, что хотите... Не станет же он меня бить за это? А что, если он станет бить меня?!."
   Начались толки у нас в кухне, в девичьей, в передней.
   Одно утешало нашу дворню: Нарышкин оказался щедрым. Отложив в сторону меха, подушки, кружева, золотые вещи, каменья и образа моей матери, велел их укладывать, а весь остальной гардероб -- платье, белье и обувь отдал нашим женщинам.
   -- Эти тряпки,-- сказал он,-- вы можете себе взять, а дележ -- это уж не мое дело, а ваше.
   И начался дележ, то есть споры, ссоры, упреки и взаимные нарекания. Даже Аграфена, как моя бывшая няня, пришла и пожелала себе части. Всякий раз, когда Нарышкин садился в возок и уезжал, поднимался содом у нас; из меня хотели сделать нечто вроде судьи, но эта роль не удавалась мне, и я не знал, что мне делать. Аксюта уверяла, что лиловое атласное платье было ей обещано еще моей покойной матерью. Феня уверяла, что так как Аксюта взяла себе самое лучшее платье пропавшей Юлиньки, то и может ей уступить это лиловое. Аксюта говорила: "Ты вольная, тебе ничего не нужно,-- дай мне волю -- я ничего не возьму"; ей возражали, что шелковое платье не нужно ей будет в деревне. "Ну, так я продам его, дряни вы эдакие, а если не продам, так изорву -- лишь бы не вам!"
   Одним словом, дележ этот перессорил всех моих домашних, и в этом настроении духа наши люди по целым дням не только не обращали на меня внимания, а забывали вовремя ставить самовар или готовить что-нибудь к завтраку. Я уверен, что в это время были и такие, которые крали, то есть прятали к себе все, что попадалось на глаза и что можно было спрятать. Стройная жизнь превратилась в хаос, и, среди этого хаоса, один только мой Фрейман преспокойно писал свои письма и покуривал свою трубочку. Раз ему забыли подать кофе, он послал меня спросить, будет ли ему кофе; мне отвечали, что был, да вышел, купили да еще не изжарили и не смололи. Фрейман оделся и пошел в кондитерскую к знакомому немцу кофе пить. Он понимал, что все идет врозь, и что он сам не знает, на что ему решиться и где он будет; но он был философ -- ему было все равно.
   В одну из таких неприятных минут явилась к нам княгиня Малыгина. Нетвердой поступью, но бодро держа свою голову, она вошла к нам в залу и, запыхавшись, объявила, что желает со мной видеться. Я вышел; она обняла меня, стала целовать, ахать, охать, расспрашивать и наконец вздумала немедленно везти нас к себе обедать (меня и Фреймана). Мы, как ни отговаривались, никак не могли отговориться -- и поехали.
   Княгиня ухаживала за мной, даже уговаривала меня не ехать в деревню -- остаться у нее в доме. "Велю тебе, mon cher, приготовить комнату,-- говорила она,-- и будешь ты жить у меня, как сынок родной; право, скажи-ка это своему опекуну, зачем тебе ехать, и ехать в глушь! Вот я не один десяток на свете живу, а никогда в деревне жить не могла... Нет, дитя мое, кабы ты у меня жить остался, я бы повезла тебя за границу, душа моя, и чудесно бы ты прокатился со мной..."
   Видно, княгиня эта решительно не знала, чем заполнить жизнь свою; у ней, очевидно, сердце было любвеобильное, но непостоянное и взбалмошное, такое же, как и голова ее. Несмотря на ее шестьдесят лет, ей, вероятно, нравился не характер мой и не мое сиротство возбуждало в ней сожаление, а просто нравились ей мои карие глаза, которые даже баронесса Вафель нашла блестящими. Покинутая и даже во всех отношениях обманутая и осмеянная своим юным мужем, она была огорчена и расстроена, не догадываясь, насколько были смешны ее претензии на красоту и страсти. В молодости избалованная светом и отвергнутая им в старости, она не довольствовалась воспоминаниями, ей хотелось беспрестанно если не самой влюбляться и действовать, так, по крайней мере, видеть влюбленных, принимать в них участие, играть роль в каком-нибудь сватовстве, скандале и проч. и проч. Одним словом, не унималась эта скучающая, суеверная, на французских мемуарах XVIII столетия воспитанная натура. Зизи не могла удовлетворять ее. Не красавица и религиозная до фанатизма, скрытная не по летам и холодно-насмешливая, к тому же убежденная, что княгиня родная мать ее, и оскорбляемая названием воспитанницы, Зизи не могла не потерять ее расположения, мало того -- ее присутствие для княгини было чем-то вроде божеского наказания: несомненно, что между ними были частые сцены, и что эти сцены ставили княгиню в неприятное положение.
   После обеда Зизи села за клавикорды и стала петь "Stabat mater" {Мать (скорбящая) стояла (лат.).-- Начало кантаты Дж. Пергалези.}. У нее был контральт, она пела недурно, на церковный манер, но пела с чувством, мягко, как бы кого благословляя; опускала она свои руки на клавиши и поднимала глаза свои, как бы созерцая какое-то мимо нее проносящееся видение. Была ли это аффектация или это было искренно -- не знаю.
   -- Ах! Юлия когда-то любила этот гимн,-- сказала она, окончив свое пение.
   -- Юлия сама бы пела недурно, если б училась,-- заметила княгиня.
   Тут я рассказал им, как я был у сумасшедшего Ильина, и передал все, что он говорил нам о Юлиньке.
   Зизи вся превратилась в слух и, когда я кончил, воскликнула:
   -- Ну что! Ведь я сказала, что она жива! и что голос свыше не обманул меня!..
   -- Да... но ведь он безумный,-- заметила княгиня,-- ему это могло померещиться.
   -- О!-- сказала Зизи,-- безумные часто ближе к истине.
   -- Не согласна,-- возразила княгиня,-- юродивые -- да... но не безумные.
   -- А что такое юродивые? -- спросила Зизи и вытянула свои губы в саркастическую улыбку.
   -- Ты этого, мать моя, не знаешь,-- твои патеры люди ученые -- и, может быть, люди очень умные; но о наших юродивых не имеют никакого понятия... никакого, мать моя, никакого понятия! лучше не спорь.
   И Зизи не спорила, но с таким презрением поглядела на свою мама, что лучше бы спорила.
   Потом разговор пошел о Кремневе. Княгиня была в страшном недоумении, за что это могли взять его. % -- А впрочем,-- добавила она,-- поделом ему! -- и утвердительно кивнула головой.
   Зизи, напротив, не утерпела и сказала мне:
   -- Ах, какая досада! какая досада! мне хотелось непременно его видеть, мне нужно непременно поговорить с ним; авось его скоро выпустят.
   -- Ну, уж вряд ли,-- сказала княгиня,-- кто попался, того не выпустят.
   Затем у княгини явилась фантазия заставить всех нас говорить по-немецки. Зизи на этот раз с ней не спорила и стала по-немецки расспрашивать моего Фреймана, давно ли он знает Кремнева и что он о нем думает.
   -- Как вы думаете,-- спросила княгиня Фреймана,-- дурно или хорошо Зизи говорит по-немецки?
   -- Она говорит недурно,-- отвечал ей Фрейман.
   -- А все-таки Сережа говорит лучше, чем она.
   Наконец, обласкавши меня и закормивши меня конспектами, княгиня на прощанье подарила мне великолепную фарфоровую чернильницу и отпустила нас. Признаюсь, я уехал домой с большим удовольствием, так как мне было как-то неловко в гостиной княгини. То ли дело в маленькой комнатке за перегородкой у грациозно-шаловливой хохотушки Верочки!
   

ГЛАВА XLI

   Но пришла пора, я должен был расстаться со всем, что было дорого мне, как ребенку. Я помню, какая лихорадка была в душе моей и какое томно-бледное личико отражалось в тех зеркалах, которые стояли, прислонясь уже к пустым стенам, и ожидали покупщиков своих. Помню, когда дюжие руки поднимали их и уносили, в последний раз мелькнуло и покачнулось в них мое отражение. Часть нашей мебели, и в том числе двуспальную кровать моей матери, купил часовщик, муж Саши, иначе сказать, зять нашего Логина. Помню, как опустела наша квартира, дворянское гнездо мое, и какой беспорядок был во всех комнатах, начиная с передней и кончая девичьей. Кажется, опекун мой решился продать все наши громоздкие вещи для того, чтобы уплатив по какому-то просроченному векселю, не допустить кредитора до взыскания, то есть до продажи с аукциона всего нашего движимого имущества. Говорю, кажется, потому что помню, речь шла о каком-то просроченном векселе и о том, что пока я вырасту -- воды много утечет; и тогда я могу завести мебель по своему собственному вкусу и выбору.
   Нарышкин не отдавал отчета в своих распоряжениях. Он стоял в лучшей петербургской гостинице и занимал лучший нумер в три комнаты с коврами и канделябрами. Вставал он с постели по-деревенски, около семи часов утра, иногда еще раньше, при свечах. Яков, его камердинер, подавал ему умываться, потом приносил самовар, заваривал чай, шел за хлебом, и во все это время не произносил ни одного слова -- барин не любил разговаривать. Никита Иванович, пока варился чай, в шелковом китайском халате становился на колени перед образом и молился, ни на кого не обращая ни малейшего внимания. Пока он пил чай, Яков чистил его платье; пока Яков чистил платье, в переднюю собиралась целая толпа мужиков и мастеровых, крепостных его барина, находившихся в то время в столице, кто с просьбой, кто с оброком, кто за паспортом, кто с жалобой на полицию, а кто с поклоном и даже каким-нибудь приношением. После чаю начиналась аудиенция, но Нарышкин и при этом не пускался ни в какие разговоры. Помню, раз при мне какой-то мужичонко, косноязычный, должно быть, штукатур, потому что смурый кафтанишко и даже лицо его были забрызганы известью, много и долго что-то толковал Никите Ивановичу. Долго слушал его опекун мой с невозмутимым спокойствием, вдруг покраснел, схватил его за бороду и ну ее трепать. Мужичонко повалился на колени и стал за эту трепку лобызать руки своему барину. Я убежал в сени с ноющим чувством в груди -- я еще никогда до того времени не видал, как треплют бороды. Мужичонко вышел в переднюю и грязным комком не то платка, не то тряпки стал вытирать сморщенные глаза свои. Яков, камердинер, на этот раз развязал язык свой и стал укорять его, продолжая шмыгать щеткой:
   -- Дай вам волю-то,-- ворчал он,-- вы и бога-то забудете... Шутка сказать, третий год шляешься, оброку внести не можешь! Вам бы тут все пьянствовать да по трактирам чаи распивать!
   И гладко выбритое, еще молодое, но уже сурово-холуйское лицо Якова принимало при этом совершенно барское выражение. Этот Яков и на меня как-то неприятно действовал, он и со мной обращался как-то молча и как будто внушал мне: вы, дескать, барин и вам-де болтать со мной не приходится.
   Все это я помню, потому что последние дни мои в Петербурге проводил я в той же самой гостинице, в какой-то длинной и узенькой комнате с одним окном и спал на диване. Чемоданы мои были уже уложены. За день или за два до масленицы назначен был час нашего отъезда. Фрейман переехал куда-то на квартиру и только по утрам часа на два, на три стал заходить ко мне. Мне хотелось проститься с Десартом -- даже он стал дорог моему сердцу; Десарт был болен, у него была горячка, и он был при смерти: видно, что потеря Юлиньки не прошла для него даром. Итак, даже если этот, когда-то ненавистный мне старик Десарт стал мне мил и дорог, можете вообразить, как дорога и мила мне стала Верочка, как тяжело мне было расстаться с этой хорошенькой и ласково-веселой девочкой!
   -- Позвольте мне сходить проститься с Зайковскими,-- сказал я Никите Ивановичу часу в седьмом вечера, после того как, напившись чаю, он сел за письменный стол и стал что-то переписывать.
   -- У твоей матери,-- отвечал он, подумавши,-- не было никаких Зайковских в числе ее знакомых.
   -- Это мои знакомые.
   -- Кто ж тебя с ними познакомил?
   -- Кто меня с ними познакомил? Кажется... Равинин.
   -- Этот Асмодей, прости господи, если и познакомил тебя, так не к добру.
   -- Не знаю, к добру ли, только я очень люблю Зайковских, они добрые...
   -- Ну, ступай, ступай, если добрые! -- торопливо и как бы сердясь, отвечал он. Ходя около его локтя, я, очевидно, мешал ему; он, кажется, был очень доволен, что в этот вечер я не буду торчать у него под носом, и отпустил меня.
   Был безоблачный, ясно-морозный вечер, когда один, без проводника, очутился я на Невском. Там, на углу Морской, остановился я -- и стал мысленно прощаться со всеми мимо проезжающими и мимо проходящими. Да, я прощался в эту минуту и с этими темными, круто поворачивающими экипажами, и с этими фонарями, и с этими золотом сверкающими вывесками, и с этими тенями, которые, как в калейдоскопе, росли, сокращались и перепутывались на утоптанном снегу, между колес, лошадиных ног, тротуарных тумб и пешеходов, перегоняющих салопы и платки, которыми горничные спешили накрывать свои головы. Эти беспрестанно двигающиеся тени были беспрестанно движущимися иероглифами. И было бы так же трудно понять их, как трудно понять смысл в коловороте столичной жизни; но я и не хлопотал о каком бы то ни было понимании,-- напротив, как кажется, я никогда еще не был так далек от какого бы то ни было сознательного понимания. Мне просто было грустно: так быть может, бессознательно грустно молодому деревцу, которое вытаскивают из земли с корнем с тем, чтобы пересадить его куда-то в незнакомое место -- туда, куда вздумается людям перетащить его.
   Настоявшись на одном месте и наглядевшись на водоворот столичной жизни, сначала тихими, потом торопливыми шагами пошел я по Невскому и от Казанского собора повернул направо. Нашел знакомый подъезд, взбежал в третий этаж и позвонил.
   Я мечтал, как этот вечер вдвоем проведем мы с Верочкой, как я скажу ей, что я ее люблю, и как я поклянусь ей ни на ком, кроме ее, не жениться -- ни на ком, ни на ком! Я мечтал, как обоим нам будет грустно -- как Верочка будет плакать и целовать меня. Я мечтал так, как мечтают все влюбчивые мальчики на четырнадцатом году от рождения.
   Но не удался мне этот вечер, этот прощальный, последний мой вечер в Питере! Случилось то, что я никак не предвидел.
   Я застал Верочку с ее мамашей в салопах, в теплых сапожках и в капорах. Они уезжали -- их ждала уже у крыльца карета, которой я и не заметил, так я был рассеян и так мне было грустно.
   -- Куда это вы? -- спросил я их с отчаянием в голосе, и вот узнаю, что они едут к нашему доктору Ивану Павловичу, что у доктора этого детский вечер по случаю именин его старшей дочери, сговоренной за какого-то аптекаря. Каким образом супруга Ивана Павловича решилась принять у себя бывшую актрису и теперь женщину-содержанку,-- это для меня покрыто мраком неизвестности. Она была пациенткой ее супруга, и очень может быть, что Иван Павлович сам не знал, кто она, что она, и просто, как великий знаток в детях, захотел побаловать себя Верочкой, поглядеть, как будет перед ним танцевать и прыгать эта миловидная куколка. Ее же мамаша, по виду своему и манерам, была дама в высшей степени приличная.
   -- Если вы знакомы с Иваном Павловичем -- он будет очень рад, садитесь с нами и поезжайте... Так-таки просто садитесь и поезжайте.
   Так решила мамаша Верочки. Я, разумеется, не спорил -- мне было все равно, куда бы ни ехать, лишь бы в этот вечер не расставаться с Верочкой. У мадам Зайковской был, вероятно, и расчет взять меня с собой: она ехала в дом первый раз, и явиться с сыном мадам Чалыгиной, той самой, которая слыла аристократкой и о которой она так много слыхала от Ивана Павловича, было ей с руки. Это могло ее самое поднять в глазах хозяйки дома, как намек на ее знакомство с моей матерью.
   -- Куда хотите везите меня,-- говорил я,-- куда хотите!
   Сели мы в двуместную карету. Верочка поместилась между мной и своей мамашей. Поехали.
   Боже мой! неужели тот мальчик -- и я, пишущий эти строки,-- одно и то же лицо? Что же между нами общего? Что общего между иссякнувшим мутным потоком и теми жемчужными струями, которыми спадал он с высоты и пробирался на простор в долину?!. Одно общее -- это -- русло. Отнимите у этого русла память, и оно забудет, какие волны скользили по его зыбучей поверхности и насколько их течение видоизменило берега его.
   Петербургские улицы не без ухабов. Эти ухабы я теперь проклинаю; но тогда, по милости этих ухабов, сильно раскачивался кузов кареты и Верочка хваталась за мою руку. Я крепко сжимал, тихонько от мамаши целовал ручонку Верочки и блаженствовал.
   Наконец, мы приехали и вошли в переднюю. Я оробел -- сразу можно было понять, что народу видимо-невидимо. Шуб и салопов были целые горы; ливрейные аргусы стерегли их. В зале слышался визг смычка, шум и говор. Не успел я снять шинельки, как из залы высунулась вопросительная физиономия Ивана Павловича. Этот безвредный доктор, этот добродушный папенька, по обыкновению, прежде всего устремил в переднюю свирепые взгляды и, уже вслед за этими взглядами решился подарить нас своей улыбкой.
   -- А знаете, кого мы привезли к вам? Надеюсь, вы не в претензии,-- сказала ему Зайковская, улыбаясь и поправляя рукой свои локоны.
   -- Кого?.. Ага, брат! молодец!..-- Но, поглядевши на меня, безвредный доктор выразил недоумение: жена его была суеверна; а я -- вообразите, и в день рождения его дочери приехал -- в траурной курточке!-- Ага, брат! -- повторил доктор и уставил на меня глаза свои.
   Мамаша Верочки, кажется, также поняла всю неприличность моего костюма; но я, наивная душа, я ничего не понял. Несмотря на все желание мое корчить светского молодого человека, я, известно вам, от природы был довольно дик и застенчив при встрече с незнакомыми; вообразите же, что было со мной, когда этих незнакомых я нашел чуть ли не целую сотню. Битком была набита зала; но все больше были дети, мальчики да девочки всевозможных пород и возрастов. Потряхивая своей головкой, приседая и кланяясь, с пылающими щечками прошла Верочка в гостиную. Нагнувши набок свою широкую, лоснящуюся голову, скося глаза и помахивая бровями, туда повел ее за руку сам почтенный хозяин вечера -- сам Иван Павлович. Я, сконфуженный, остался в зале, нашел на углу стул, завладел им, уселся и -- ни с места...
   Не прошло десяти минут, как две скрипки и виолончель заиграли снова ритурнель кадрили, и танцующие дети, вместе с взрослыми, стали устанавливаться парами. За кадрилью последовал экосез, за экосезом -- вальс, потом гросфатер -- шумный, топотливый, оглашаемый детским смехом и говором. Нескончаемо долго тянулся для меня этот вечер, и чего-чего только в эти часы я не передумал! Я то ревновал Верочку, когда она любезничала с каким-нибудь кавалером, то любовался ею, и был совершенно счастлив, когда она, проходя мимо меня, тащила меня на середину и звала меня танцевать, а я отнекивался, уверял, что танцевать не умею, то рад был, что приехал, потому что лакомые подносы недаром же проходили мимо меня: они, как магнит, притягивали к себе всю пятерню мою, и мне приятно было при свете ламп читать конфектные билетики. Эта конфект-ная поэзия как нельзя лучше отвечала настроению души моей: то я воображал себя совершенно одиноким и всеми забытым, то считал себя незваным гостем и краснел от стыда, то поглядывал на дверь, ведущую в гостиную, и видел там супругу Ивана Павловича с большими темно-малиновыми бантами на чепце, из-под оборок которого мелькали маленькие бесцветные глазки и, наконец, лоснилось все лицо ее, расплывающееся в какую-то притворно-сладкую улыбку,-- и все казалось мне, что улыбка эта переходила в какую-то плаксивую гримасу, когда ее глазки замечали в углу мальчика в трауре, то есть мою особу. Сам Иван Павлович (надо отдать ему справедливость) не только подходил ко мне, но еще сунул мне в руку какую-то грушу, необыкновенно сочную и душистую. Потом, когда я съел ее, он сурово спросил: не болит ли у меня желудок? и сказал, что, в случае надобности, я могу пройти через коридор в комнату Люлиньки, на этот раз превращенную в госпиталь для временно заболевающих.
   Дети, особливо мальчики, сначала не обращали на меня внимания; но когда я у одного из них перехватил конфекту, имевшую вид колчана с золотыми стрелами,-- на меня стали устремляться то насмешливые, то явно недоброжелательные взгляды. Особливо одному белокурому гимназисту, сутулому и при том завитому, я очевидно внушил какое-то подозрение. Он даже раз подкрался к моему карману и, заметив торчавший из него кончик платка, вдруг потянул его. Хорошо еще, что я успел вовремя схватить его за руку, поглядеть на него сверкающими глазами и сказать:
   -- Ступай на улицу платки-то из карманов вытаскивать! Но этим не кончилась история. Нас позвали ужинать.
   Стол для детей был накрыт в спальне хозяйки; кровать ее была отгорожена ширмами; около этих ширм стоял диванчик. Когда я вошел в эту комнату, я стал следить за Верочкой, и только что она села за стол, я шмыгнул, как кошка, и, как ни в чем не бывало, уселся с нею рядышком. Верочка, по-видимому, не обратила на это никакого внимания, но гимназист обратил.
   Во время ужина он беспрестанно шалил и дурачился -- вскакивал с места, просил лакеев налить ему бокал настоящего шампанского (у нас же на столе был мед, а не шампанское) и дразнил нас тем, что он пьет вино, а не мед. Девочки, глядя на него, хохотали; няньки, стоя за их стульями, уговаривали их кушать и пустякам не смеяться. Я сидел возле Верочки так смирно и тихо, что не смел не только есть или пить, не смел прямо глядеть ей в лицо: ноющее чувство страсти сделало меня совершенным дураком, и, как дурак, я был счастлив тем, что несколько складок ее воздушного кисейного платьица прилегло к ноге моей. Я покраснел, когда она задела меня локтем, и побледнел, когда она прищурила свои глазки и какому-то мальчугану погрозила своим пальчиком. Вообще, я был похож на человека, страдающего угрызениями совести и ежеминутно боящегося, что окружающие уличат его в преступлении. Вспомните, что весь вечер занимая последнее место -- я теперь сидел на виду, так сказать, на самом первом месте, и в моей траурной курточке беспрестанно попадался на глаза суеверной хозяйке, которая раз десять ходила за ширмы, звенела ключами, выдвигала ящики, шарила, душила себя одеколоном и уходила... Выпив бокал настоящего шампанского, гимназист стал еще развязнее и стал понемногу приставать ко мне. Я долго отмалчивался, наконец, он назвал меня черной пигалицей, и так неожиданно-смешно назвал, что все девочки, даже моя Верочка, залились неудержимым смехом.
   Я вышел из терпения, хотел засмеяться и отплатить ему тоже каким-нибудь прозвищем, но, видно, язык мой отказался произнести пошлейшее слово, которое пришло мне на ум; я привстал с места -- и поднял кулак. Только что я поднял кулак, поднялся страшный гвалт. Сколько ни было нянек, все в один голос заахали, заголосили:
   -- Ай! ай! ай! драться! на драку лезть за столом-то, за трапезой-то божией! Ай, страм какой! а еще барин! добро бы еще махонькой!!!
   Я сел пристыженный и униженный. Мальчики все до одного приняли сторону моего врага и явно готовились после ужина сотворить со мной какую-то штуку.
   Верочка также как будто осудила поступок мой, сказавши: "Вы чуть-чуть не задели меня по носу..." Мне хотелось плакать. Но, к счастью, загремели в гостиной стулья, а, вслед за этим, поднялась и наша компания; я проскользнул между большими, через залу пробрался в переднюю, огляделся и спрятался за вешалкой, за стеною шуб и салопов: там прижался я в темный уголок и горько заплакал.
   Весь этот рассказ, скажут мне, годится в детскую книжку; но... в продолжение жизни моей между большими я встречал точно таких же детей, таких же завистников, таких же ахающих нянюшек, таких же любителей затевать разные штуки и приставать к партии наиболее дерзкого или наглого; даже мысли, которые в это время ворочались у меня в мозгу, эти детские мысли не раз впоследствии приходили мне в голову, и все они сводятся на одну и ту же детскую жалобу: что я им сделал? за что они на меня напали? за что вдруг ни с того, ни с сего возненавидели?
   Так иногда рассуждает и чиновник, которого обижают взрослые дети, то есть такие же, как и он, чиновники; так рассуждает и сочинитель, на которого напали со всех сторон дети журнального мира -- фельетонисты и критики... "Что я сделал?!" А я сделал то же, что делают и большие, сорокалетние, даже пятидесятилетние дети: я перехватил лучшую конфекту, как они перехватывают друг у друга лестное внимание какой-нибудь особы высокопоставленной или какого-нибудь редактора. Я поместился за ужином рядом с лучшей дамой, занял место подле прелестной Верочки. Может быть, каждому из этих мальчуганов хотелось занять то же самое место. Что ж тут удивляться и, точно взрослые дети, повторять: что я им сделал? за что они меня так возненавидели?! Итак, не за что собственно было мне обижаться, но факт был тот, что я обиделся. Мой последний прощальный вечер, с его мечтами и фантазиями, был отравлен. Меня искали мои враги по всем комнатам, даже заглядывали за вешалку, но, к счастью, никто из них не нашел меня, и я вышел из моего убежища не прежде, как услышал голос Верочки:
   -- А где же мои теплые ботинки?
   Когда я стал надевать мою шинель, из залы глядели на меня десятки глаз, высовывали мне языки, приставляли пальцы к носу, как бы давая знать мне, что я остался с носом, тогда как в сущности они остались с носом, ибо искали и нигде не нашли меня.
   В этой же карете Зайковские повезли меня к себе на квартиру. Верочка задремала, и ее головка склонилась к моему плечу. Ее мамаша шутила над ней и заставляла меня рассказывать, что я делал целый вечер. Ожидала ли бедная госпожа Зайковская, что в эту ночь судьба готовит ей неприятный сюрприз -- одно из тех огорчений, которые заставляют сильно думать, потому что нельзя не думать, очутившись на краю какой бы то ни было пропасти.
   В передней Зайковского я нашел Логина, который дожидался меня, сидя на лавке, спал и только что проснулся. Горничная, снимая салоп с своей барыни, сообщила ей в двух словах, что Николая Николаевича нет, что за ним приезжали и куда-то увезли. Я помню, как мамаша Верочки вздрогнула и как вытянулось лицо ее. Особенно помню при этом совершенное равнодушие горничной.
   -- Кто же это приезжал? Как же это приехали и взяли?
   -- А кто их знает! -- отвечала сонная горничная,-- приехали да и взяли.
   -- Он поехал с офицером?
   -- А кто его знает? какой-то с воротником... пакет привозил -- ну его совсем!
   -- От кого пакет? А?..
   -- А я не знаю -- ну его...
   -- И Николай Николаевич ничего не приказал сказать мне?
   -- Скажи, говорит, что потребовали,-- больше ничего...
   -- И больше ничего?
   -- Ничего...
   Зайковская не простилась со мной, быстро ушла в темные комнаты, даже свечи не дождалась. Не знаю, любила ли она Равинина; но все материальное благосостояние этой женщины было в руках его. Пусть же подумают в эту минуту о ней все те, которых все благосостояние -- квартира, стол, одежда, экипаж, отопление и освещение,-- все зависит от чьей-либо благосклонной прихоти. Она же очень хорошо знала Равинина. Она понимала, что этот эгоист, попавшись в беду или поневоле расставшись с ней, о ней и не подумает.
   Я так же в этот вечер не подумал об этой женщине. Я догнал ее дочку в коридорчике, перед дверями ее детской, отдал ей конфекту с колчаном и сказал ей:
   -- Прощайте, Верочка, мы больше не увидимся.
   Она торопливо отвечала мне: "Прощайте, прощайте!" и убежала.
   И вот, вся награда за горячую любовь! Взрослые, когда я вырос, поступали со мной не лучше, но, как видите, все начинается с детского возраста.
   Эту последнюю ночь мою в Петербурге я спал не лучше возлюбленной Равинина, то есть почти не спал. На другой день, в час пополудни мы выехали. Нечего, кажется, говорить, что нас провожала целая толпа народа, что мне целовали руки, что Аксинья была зла и плакала, что Феня глядела на меня с грустным сожалением, что мать ее, жена Логина, повесила мне на крест какую-то ладанку, что Фрей-ман и Костя целовали меня и просили не забывать их, что Аграфена принесла мне на дорогу целый узел ею самой напеченных ватрушек и что опекун мой садился в карету, окруженный своими оброчными, которые и на улице, несмотря на вьюгу, стояли без шапок.
   -- Прощай, Петербург!
   -- Перекрестись! -- сказал мне Нарышкин, и, когда возок наш, запряженный в шесть почтовых лошадей, тронулся,-- я перекрестился.
   Мы ехали в Рязанскую губернию, в имение Никиты Ивановича: и этот загадочный для меня старик, не то злой, не то добрый, не то дурак, не то умный, во всяком случае, чудак, молчаливый и неприветливый, заменил для меня все и всех, кого я покинул. Заменил, не заменив! Я плакал целые десять верст и только на первой станции, оглядывая снежные поля кругом и низенькие избы, понял, что прошедшего не воротишь. Как невозвратное, оно навсегда стало мне мило и дорого, так дорого, что история моего детства, вероятно, своими подробностями надоест не одному из числа тех, кто вздумает когда-либо пробежать рукопись Сергея Чалыгина.
   

КОММЕНТАРИИ

   Впервые -- Литературная библиотека, 1867, т. 3--6, 8, 12.
   Печатается по изд.: Полонский Я. П. Полн. собр. соч., т. 5. СПб., 1886.
   Роман, написанный незадолго до напечатания, вызвал полемику в печати между И. С. Тургеневым и M. E. Салтыковым-Щедриным. Тургенев считал этот роман "замечательным произведением" и полагал, "что нашей публике не часто предстоит читать вещи, более достойные ее внимания. "Признания" эти... принадлежат к роду литературы, довольно тщательно возделанному у нас в последнее время, а именно -- к "воспоминаниям детства". Уступая известным "Воспоминаниям" графа Л. Н. Толстого в изящной отделке деталей, в тонкости психологического анализа, "Признания Чалыгина" едва ли не превосходят их правдивой наивностью и верностью тона -- и во всяком случае достойны занять место непосредственно вслед за ними. Интерес рассказа не ослабевает ни на минуту; выведенные личности очерчены немногими, но сильными штрихами (особенно хорош декабрист, друг матери Чалыгина), и самый колорит эпохи (действие происходит около двадцатых годов текущего столетия) схвачен и передан живо и точно. Вполне удалось автору описание известного наводнения 1824 года так, как оно отразилось в семейной жизни: читатель присутствует при внезапном вторжении великого общественного бедствия в замкнутый круг частного быта; каждая подробность дышит правдой. Выражения счастливые, картинные попадаются на каждой странице и с избытком выкупают некоторый излишек вводных рассуждений -- единственный и в сущности маловажный недостаток произведения г. Полонского" (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Сочинения, т. 15. М.-- Л., 1968, с. 155).
   С опровержением точки зрения Тургенева выступил Салтыков:
   "Следуя указаниям г. Тургенева, мы с большим вниманием прочитали все 342 страницы "Признаний Чалыгина" и за всем тем не вынесли из этого чтения ни общего, ни частного впечатления. Есть известная мягкость тона, которая (мы не отрицаем этого) не лишена некоторой привлекательности; есть намек на живой образ в лице матери Чалыгина и, пожалуй, в лице ее чичисбея Кремнева, но все это нимало не выкупает бессвязности и бесхарактерности целого... Какую мысль имел в виду г. Полонский, сочиняя свои "Признания"? Желал ли он представить нам просто картину русского дворянского воспитания, без всякого отношения к тем влияниям, которые имеют это воспитание на образование характера и дальнейшие судьбы человека? или, быть может, имел он в предмете проследить эти влияния и в художественном образе воспроизвести их благотворность или зловредность? -- На все эти вопросы "Признания" не дают никакого ответа, а потому и критика будет совершенно права, если скажет, что сочинение это лишено живой основы и не вызвано никакою внутреннею потребностью духа. По этой же причине и лица, скученные в этом сочинении, кажутся не имеющими законного места, несмотря на то, что некоторые из них, взятые сами по себе, не лишены привлекательности и даже оригинальности. Нет предвзятой идеи (не в смысле пригибания живых лиц требуем мы предвзятой идеи, а в смысле общих намерений произведения) -- нет и животворящего духа. Разрозненность, случайность, вялость -- вот характеристические качества произведений, отвергающих так называемую тенденциозность, и не выкупятся эти недостатки никакими подробностями, как бы искусно и ловко они ни были составлены" (Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч. в 20-ти томах, т. IX. М., 1970, с. 398).
   Нас не должно удивлять столь резкое расхождение в оценках Салтыкова-Щедрина и Тургенева. Страстный приверженец идеи общественного служения, Салтыков порой сокрушал литературные авторитеты, совершенно не принимая во внимание "табель о рангах". "В своих аналитических разборах и вытекающих из них приговорах Салтыков самобытен, смел, нелицеприятен и резок, нередко до сверхпредела. Он вовсе не считается со сложившейся репутацией авторов и произведений, о которых пишет. О некоторых вещах он высказывает мнения иногда прямо-таки ошеломляющие" (Макашин С. Салтыков-Щедрин. Середина пути. 1860-е -- 1870-е годы. Биография. М., 1984, с. 80).
   Неистовая крайность Салтыкова и в данном конкретном случае объясняется тем, что критик не обнаружил в романе Полонского четкой литературно-общественной позиции, близкой его убеждениям. Декабристская тема, искусно завуалированная Полонским, вероятно, по мнению Салтыкова, не давала достаточного материала для исторической оценки этого общественного движения. Не следует также забывать, что Салтыков скептически относился к последующей судьбе многих деятелей, участвовавших в декабристском движении и в деле петрашевцев. По справедливому мнению С. А. Макашина, Салтыков испытывал "недоверие к зрелости и постоянству оппозиционных движений" (Макашин С. Там же, с. 466). Недаром декабриста Кремнева Салтыков иронически именует "чичисбеем" матери Чалыгина.
   Этой рецензией Салтыкова полемика завершилась. В последующие годы неприязненных отзывов об авторе "Признаний Сергея Чалыгина" в "Отечественных записках" не появлялось. Более того, Салтыков не воспротивился помещению в журнале в 1873 г. стихотворной повести Полонского "Мими".
   Для современного читателя роман Полонского -- художественное и мемуарно-историческое повествование, помогающее уяснить атмосферу петербургской жизни 1820-х гг., понять, как отразилось декабристское десятилетие на мыслях и чувствах последующих поколений. Говорить в полный голос о движении декабристов в подцензурной русской печати было невозможно. Поэтому Полонский выбрал такую форму повествования, которая "поместила" описываемые события в ретроспективное восприятие ребенка, подростка. Реальные имена декабристов в романе не называются; лишь однажды мимоходом упомянут член Северного общества Г. С. Батеньков, осужденный по III разряду и не принадлежавший к руководителям движения, чьи "крамольные" имена могли бы насторожить цензурное ведомство.
   Полонский писал намеками, о многом не договаривал, о многом умалчивал. Декабристская тема, преодолевая многочисленные препятствия, прорывалась на страницы русских журналов; естественно, что наиболее интересные декабристские материалы печатались не в России, а за границей, в "Полярной звезде" Герцена -- Огарева. Но Полонский хотел издать свой роман на родине, и ему приходилось скрывать осведомленность в событиях декабрьского восстания и судьбах его участников, зашифровывать источники сведений, которыми он пользовался. И только проникновение в ткань повествования, в его подтекст позволяет выявить то, что едва вырисовывается в романе.
   Из студенческих воспоминаний Полонского известно, что он находился в приятельских отношениях с сыном декабриста М. Ф. Орлова. В беседах, которые велись в гостиной Орловых, молодой Полонский мог почерпнуть ценные подробности о движении декабристов, о нравственно-этических идеалах его участников. Вероятно, в доме Орловых Полонский встречался и с Александром Раевским, старшим братом жены М. Ф. Орлова. Именно Александр Раевский является одним из прототипов романа Полонского -- Равнинна. Когда юный Чалыгин спрашивает, отчего Равинин не любит Пушкина, мать объясняет ему: "Оттого, душа моя, Равинин не любит Пушкина, что самолюбив как черт... Пушкин раз сказал Ч--ву: "Эх, брат, ужасно как мне трудно моими стихами угодить этому Равинину: вечно к пустякам прицепится; но за это-то я и люблю его: смерть хочется написать что-нибудь такое, чтобы даже и Равинину могло понравиться".
   Сокращение "Ч--ву" безошибочно расшифровывается как Чаадаеву, а история отношения Равинина к Пушкину соответствует реальной сложности отношений, которые существовали между Пушкиным и Александром Раевским. Перед нами художественно преображенные отголоски беседы Пушкина с Чаадаевым об Александре Раевском, беседы, о которой Полонский, вероятнее всего, слышал в доме М. Ф. Орлова. Кстати, скептическое отношение к Пушкину сближало Раевского и декабриста Д. И. Завалишина. Поэт-революционер М. Л. Михайлов, находясь в ссылке в Сибири, встречался с Завалишиным. Об этих встречах Полонскому могла рассказывать Л. П. Шелгунова, которая вместе с Н. В. Шелгуновым ездила в Сибирь к Михайлову.
   В Москве студент Полонский бывал в доме Елагиных-Киреевских; это семейство состояло в многолетней переписке с Г. С. Батеньковым. К тому же в их круге постоянно бывали родственники сосланных декабристов.
   Как отметил Тургенев, в романе живо и точно передан "колорит эпохи". Надо думать, что этому способствовало знакомство с А. С. Смирновой-Россет. Близкая приятельница Жуковского и Пушкина, фрейлина двора, Смирнова-Россет была широко осведомленным лицом и остроумной собеседницей. С большой долей вероятности можно предполагать, что ее рассказы о жизни в Петербурге в 1820-е гг. оказали неоценимую услугу Полонскому-романисту.
   Однако устные свидетельства современников служили Полонскому лишь психологической и исторической канвой для написания художественного произведения, для воссоздания достоверного колорита эпохи. В романе представлена интенсивная, духовно насыщенная жизнь матери маленького героя. Это богато одаренная натура, своими идейными и душевными устремлениями близкая к декабристским кругам. Ее друг декабрист Кремнев -- собирательный персонаж; в нем воплотились лучшие моральные качества русских просвещенных людей 1810--1820-х гг.
   "Признания Сергея Чалыгина" не были завершены. В письме от 25 ноября 1869 г. Полонский писал Тургеневу, что не видел печатного органа, где бы роман мог быть опубликован; в том же письме он сообщал план продолжения романа.
   "Юный Чалыгин вдруг оказывается без бумаг и без всяких доказательств на свое законное происхождение. (Друг матери его, взятый под арест, забыл эти бумаги у себя в кармане, и они были отобраны следственной комиссией или жандармами.)
   Родные отца Чалыгина пользуются этим -- интригуют и расставляют сети, чтобы захватить в свои руки все имение его матери.
   Юношу не принимают в университет.
   Является подставной, ложный отец, который открывает ему тайну его рождения -- тайну вымышленную -- и повергает его в совершенное отчаяние (в первой части -- это то самое лицо, которое садится в погребальную карету и наблюдает за мальчиком). Является необходимость записаться в податное сословие. Юношу пугают рекрутством, палками, советуют бежать за границу с фальшивым паспортом -- и в то же время уговаривают поймать беглеца и засудить его.
   Все прежние мечты и надежды -- все гибнет, любовь изменяет. Отчаянные замыслы растут в голове, вдруг -- письмо из Сибири от друга его матери (представь себе, забыл его фамилию) -- извещает его о его документах и наводит его на следы, где их искать. Тайно от мнимого друга уезжает он в Питер хлопотать -- старые встречи и проч.
   Десять лет Чалыгин борется с людьми николаевского времени, с бюрократией, с полицией, с своими страстями и, когда достигает признания прав своих, чувствует, что он уже устал для дела, что прошла его молодость, что нечего ожидать.
   Что значит в России человек без документов и как вся жизнь от них зависит -- вот что хотел я показать.
   И конец должен был быть такой же грустный, как начало романа, и заключать в себе грусть николаевского времени.
   Вот план романа в немногих словах. Судьба всех других лиц также мною была обдумана -- все должно было пройти перед глазами Сережи Чалыгина и задевать за его судьбу и отражаться на его характере" (Литературное наследство, т. 73, кн. 2. М., 1964, с. 221).
   Полстолетия спустя Ю. Н. Тынянов в "Поручике Киже" представил обратную, гротескную ситуацию, когда описка в бумаге "создала" фантом, мифического поручика, который никогда не существовал, но тем не менее неукоснительно "проходил" службу. Сопоставление плана ненаписанных частей "Признания Сергея Чалыгина" с повестью Тынянова показывает злободневный характер замысла Полонского, и можно лишь сожалеть, что внешние обстоятельства помешали писателю осуществить его.
   
   1 А. Г. Орлов (1737--1807) -- генерал-аншеф, удостоенный за победы в морских сражениях у Наварина и Чесмы (1770) титула Чесменского.
   2 Речь идет о событиях, связанных с вступлением русских войск в Париж в 1814 г. (подробнее об этом см.: М. Ф. Орлов. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963).
   Ш.-М. Талейран (1754--1838) -- известный французский дипломат.
   3 А. А. Аракчеев (1769--1834) -- Военный министр и всесильный временщик при Александре I, инициатор создания военных поселений; проводил политику крайней реакции, являясь фактическим руководителем государства в 1815--1825 гг.
   4 Речь идет о французской писательнице Анне Луизе Жермене де Сталь (1766--1817), которую высоко ценил Пушкин; его статья "О г-же Сталь и о г. A. M -- ве" была опубликована в "Московском телеграфе" в 1825 г.
   5 Первые строки басни французского писателя Лафонтена (1621--1695) "Кузнечик и Муравей".
   6 M. M. Херасков (1733--1807) -- писатель, автор эпической, в духе классицизма, поэмы "Россияда" (1779) и многих пьес.
   7 И. И. Дмитриев (1760--1837) -- поэт, баснописец.
   8 Сборник стихотворений поэта-сатирика И. М. Долгорукова (1764--1823) "Бытие сердца моего" вышел в свет в 1802 г.
   9 Чайльд-Гарольд -- герой поэмы Байрона "Паломничество Чайльд-Гарольда".
   10 Имеются в виду романтические повести А. А. Бестужева-Марлинского ("Замок Нейгаузен" и др.).
   11 Перифраза выражения Пушкина в "Истории села Горюхина": "...принял бразды правления..."
   12 Франсуа Фенелон (1651--1715) -- французский писатель, автор утопического романа "Приключения Телемака" (1699).
   13 Поэма английского писателя Джона Мильтона (1608--1674) "Потерянный Рай" (1667) впервые появилась в русском переводе в 1777 г.; в конце XVIII в. и в первой половине XIX в. эта поэма многократно издавалась в русском переводе.
   14 И. И. Хемницер (1745--1784) -- поэт, автор книги (изданной анонимно) "Басни и сказки N. N., в стихах" (1779).
   15 "Атала, или Любовь двух дикарей" (1801) -- повесть французского писателя Ф.-Р. Шатобриана (1768--1848).
   16 "Поль и Виргиния" (1787) -- роман французского писателя Бернардина де Сен-Пьера (1737--1814).
   17 "Кадм и Гармония" (1786) -- любовно-авантюрный роман M. M. Хераскова.
   18 H. M. Карамзину принадлежат переводы следующих произведений французской писательницы М.-Ф. Жанлис: "Роза, или Палаты и хижина", "Вольнодумство и набожность", "Все на беду. История эмигранта", "Предубеждения женщины. Анекдот", "Знакомство госпожи Жанлис с Жан-Жаком Руссо", "Свидание госпожи Жанлис с Вольтером", "Меланхолия и воображение" и др. (см. "Повести госпожи Жанлис, переведенные Н. Карамзиным", ч. I--II, изд. 2-е, М., 1816).
   19 Масонство -- религиозно-этическое движение, возникшее в Западной Европе в начале XVIII в., имело многих последователей и в России. Масоны стремились создать тайную всемирную организацию с утопической целью мирного объединения человечества в религиозно-братском союзе. С течением времени масонство превратилось в реакционное общественное движение и в настоящее время используется в своих целях империалистическими кругами.
   20 И. Ф. Богданович (1743--1803) -- поэт, автор шутливой, стилизованной под русские народные сказки поэмы "Душенька" (1778, полн. изд. 1783).
   21 Бурса -- духовная семинария.
   22 Кутья -- здесь: воспитанник духовного учебного заведения.
   23 Малек-Адель -- главный герой романа из истории крестовых походов французской писательницы М. Коттен (1770--1807) "Матильда" (1805); Пушкин в статье "Мнение M. E. Лобанова о духе словесности..." отмечал "чопорность и торжественность" ее романов. Упоминание таких незначащих и ныне совершенно забытых произведений, как "Источник святой Екатерины" и "Таинства" какого-то замка должно было характеризовать невзыскательность читательского вкуса героев романа.
   24 Никола Булло-Депрео (1636--1711) -- французский поэт, литературный критик, теоретик классицизма.
   25 "Тартюф" (пост. 1664) -- знаменитая комедия Мольера.
   26 Фоблас (Фоблаз) -- герой романа французского писателя Лупе де Кувре (1760--1797) "Любовные похождения кавалера де Фобласа" (1787--1790).
   27 Речь идет или о баснописце и журналисте -- А. Е. Измайлове (1779--1831), или о писателе и переводчике В. В. Измайлове (1773--1830).
   23 M. M. Сперанский (1772--1839) -- государственный деятель; по окончании семинарии и духовной академии был преподавателем в семинарии; с 1802 г. на государственной службе, где занимает высокие посты; с 1808 г. он ближайший советник Александра I. В 1812 г. был отстранен от всех должностей и сослан. В 1816 г.-- возвращен на службу сначала губернатором Перми, а затем ген.-губернатором Зап. Сибири, с 1821 г.-- член Гос. совета.
   29 Тать (славяне к.) -- вор, похититель. Героиня Полонского употребляет выражение тать в нощи в иносказательном смысле, предчувствуя наступление социальных перемен в России.
   30 Табельный день -- день, свободный от служебных занятий и от учения в учебных заведениях.
   31 Об Аракчееве см. коммент. 3. С воцарением Николая I Аракчеев утратил былое влияние на государственные дела, сохранив лишь пост главного начальника военных поселений.
   32 Романтические и свободолюбивые порывы немецких поэтов Фридриха Шиллера (1759--1805) и Людвига Уланда (1787--1862) должны были, по мысли Полонского, характеризовать миросозерцание его героя, учителя-идеалиста Фреймана.
   33 Фрейман идеализирует положение Германии до войн с Наполеоном; на самом деле наполеоновская Франция потрясла феодальные порядки в немецких землях, однако в дальнейшем наполеоновские войны утратили прогрессивный характер и борьба с Францией стала борьбой за освобождение Германии от иностранного владычества.
   34 В творчестве немецкого писателя Фридриха Рихтера (псевд. Жан Поль; 1763--1825) просветительские идеи получили своеобразное отражение в произведениях, написанных в духе сентиментализма. В незавершенном романе "Озорные годы" (1804--1805) сентиментально-романтические черты сочетаются с элементами реализма.
   35 Г. С. Батеньков (1793--1863) -- Декабрист, подполковник корпуса инженерных путей сообщения, поэт, публицист. Осужден на 20 лет каторги.
   36 Речь идет об убийстве фаворитки Аракчеева Настасьи Минкиной крестьянами, которые были доведены до крайности ее жестоким обращением с ними.
   37 Известие о создании в России Библейского общества (1812) было неодобрительно встречено Ватиканом. Католическая церковь, и в первую очередь иезуиты, с опаской глядели на усиление православия, полагая, что этот процесс приведет к ослаблению позиций католицизма в России. И действительно, в 1815 г. был издан указ об изгнании из Петербурга иезуитского ордена. В романе отражено осложнение отношений между Россией и Ватиканом в 1810-е гг.
   38 Шарлотта и Вертер -- герои романа Гете "Страдания молодого Вертера" (1774).
   39 Д. И. Хвостов (1756--1835) -- поэт-графоман, над тяжеловесными стихотворениями которого неустанно потешались его современники.
   40 "Риторика" -- учебное пособие, составленное Н. Ф. Кошанским (1781--1831), профессором русской и латинской словесности в Царскосельском лицее.
   41 Элевсинские таинства (мистерии) -- ежегодные религиозные празднества в Древней Греции (в Элевсине) в честь богини плодородия Де-метры. Ритуальное священнодействие, сопровождавшееся техническими чудесами (вспышки яркого света, громовые раскаты и пр.), символизировало странствия Деметры в поисках дочери, похищенной Аидом.
   42 К. П. Брюллов (1799--1852) в 1820-е гг. жил'в Италии, где изучал живопись итальянских мастеров и писал свою знаменитую картину "Последний день Помпеи".
   43 Известная русская актриса Е. С. Семенова (1786--1849), исполнительница роли Федры в одноименной трагедии Расина.
   44 Перевод "Федры" Расина (1824) принадлежал драматургу M. E. Лобанову (1787--1846).
   45 Из стихотворения "Аббадона" (1814).
   46 Плутарх (ок. 45 -- ок. 127) -- древнегреческий писатель, автор биографий знаменитых людей, известных под названием "Сравнительные жизнеописания".
   47 По-видимому, герой имеет в виду Союз благоденствия (1818--1821).
   48 Мария Анна Аделаида Ленорман (1772--1843) -- французская гадалка.
   49 Вольные хлебопашцы -- особый разряд крестьян, освобожденных от крепостнической зависимости. По указу от 23 февраля 1803 г. помещикам разрешалось отпускать крестьян на волю с -- наделением их землей за выкуп; указ вызвал недовольство среди дворян, и воспользовались им очень немногие.
   50 Речь идет о междуцарствии, которое наступило в России после скоропостижной смерти в Таганроге Александра I. Тайный отказ Константина Павловича (1779--1831), фактического наместника Королевства Польского с 1814 г., от прав на российский престол создало обстановку неуверенности в правительственных верхах и ускорило выступление декабристов на Сенатской площади.
   51 Междуцарствие вызвало сильное волнение среди дворовых, возбудило их надежду на установление в России "сермяжного", то есть крестьянского царства.
   52 M. A. Милорадович (1771--1825) -- генерал, военный губернатор Петербурга; во время восстания декабристов 14 декабря 1825 г. был смертельно ранен П. Г. Каховским.
   53 Описывая дни междуцарствия, Полонский верно изображает смятение и неуверенность, царившие во всех слоях петербургского общества. Писатель дает социальное и психологическое объяснение "исторического события" -- восстания декабристов.
   54 Исаакиевский собор в Петербурге строился с 1818 по 1858 гг.
   55 И. С. Барков (1732--1768) -- поэт и переводчик, автор фривольных стихотворений, расходившихся в списках.
   56 См. коммент. 31.
   57 Речь идет о возмущении военных поселенцев в Чугуеве (1819), восстании Семеновского полка (1821) и восстании декабристов (1825).
   58 В истории Ильина, возможно, нашли отражение факты биографии Чаадаева. Как известно, после опубликования "Философического письма" Чаадаев, по распоряжению Николая I, был объявлен сумасшедшим. Упоминание о шедевре, который Ильин писал десять лет, также наводит на мысль о Чаадаеве, о его затворничестве в течение ряда лет, когда он трудился над "Философическими письмами". Наконец, слова о том, что Ильин состоял в переписке с французским писателем-романтиком Ламартином (1790--1869; автор сб. "Поэтические раздумья" и "Новые поэтические раздумья"), восходят, вероятно, к сведениям о том, что Чаадаев состоял в переписке с Шеллингом. Зашифровывая реальные факты, Полонский заменил имя немецкого философа на более безобидное (в те годы) имя Ламартина.
   59 Начальные строки стихотворения К. Батюшкова "Разлука".
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru