Писемский Алексей Феофилактович
Батька

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:

  
  
  
  
  

  
  
   Рассказ
  
  
   ---------------------------------------------------------------------
   Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2
   Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
   OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
   ---------------------------------------------------------------------
  
  
   {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
  
  
  

    I

  
   Я как теперь вижу перед собой нашу голубую деревенскую гостиную. На
  среднем столе горят две свечи. На одном конце его сидит матушка, всегда
  немного чопорная, в накрахмаленном чепце и воротничках и с чулком в руке.
  Отворотясь от нее, сидит на другом конце покойный отец. Он, видимо, в дурном
  расположении духа и беспрестанно закидывает в сторону, на печку, свои серые
  навыкате глаза. Я... мне всего лет двенадцать... забрался в углу на мягкое
  кресло и сижу погруженный в неведомые самому для меня мысли. Прямо против
  меня отворенная дверь в залу. Оттуда только и слышится, что ровное
  пощелкивание маятника стенных часов, и навевает на вас чем-то грустным и
  печальным. Вдруг раздался тихий скрип половиц. Не знаю, отчего у меня как-то
  болезненно замерло сердце. Это входил своей осторожной походкой наш самый
  богатый из всей вотчины фомкинский мужик Михайло Евплов, старик самой
  почтенной наружности, всегда ходивший несколько брюхом вперед, с низко-низко
  опущенной пазухою, совсем уж седой, с густо нависшими бровями и с постоянно
  почти опущенными в землю глазами, всегда с расчесанной головой и бородой,
  всегда в чистом решменском кафтане и не в очень грязных сапогах. Даже руки у
  него были какие-то белые, нежные, покрытые только небольшими веснушками,
  точно он никогда никакой черной работы и не работал. Будучи верст на
  тридцать единственным мясным торговцем, Михайло Евплов вряд ли в околотке
  был не известнее, чем мой покойный отец, так что тот иногда в шутку
  говаривал своим знакомым:
  
   "Честь имею рекомендоваться, я Михайла Евплова барин".
  
   В нашем небогатом деревенском хозяйстве, сколько я теперь могу
  припомнить, Михайло был решительно благодетельным гением: случалась ли
  надобность отдать в работники пьянчужку-недоимщика, Михайло Евплов брал его
  к себе и уж выжимал из него коку с соком, приходила ли нужда в деньгах,
  прямо брали их взаймы у Михайла Евплова, нужно ли было отправить рекрутство,
  подать ревизские сказки{523}, Михайло Евплов ехал, хлопотал, исполнял все
  это аккуратнейшим образом, не получая себе за то никакого возмездия, а,
  напротив того, платя чуть ли еще не в полтора раза более против других
  оброка. На этот раз вслед за ним" вошел сын его Тимка, совсем рабочий малый,
  лет двадцати двух, подслеповатый, нескладный, словно из какого-нибудь
  сучковатого дерева сделанный, и с год перед тем только что женившийся.
  Батька, говорят, лет еще с десяти начал заставлять его бить скотину и теперь
  постоянно мормя-морил на работе. Войдя в комнату, Тимка прямо, не поднимая
  ни головы, ни глаз, как-то механически поклонился матушке в ноги. Та
  потупилась и повела только рукою, желая тем показать, чтобы он этого не
  делал. Тимофей перешел и поклонился отцу в ноги. Тот отвернулся от него и
  окончательно закинул глаза на потолок.
   - Что, поучили? - спросил он несколько дрожащим голосом.
   Тимофей ничего не отвечал, а молча отошел и встал несколько поодаль от
  батьки.
   - Поучили, кажется, хорошо... Не знаю только, поймет ли то, -
  проговорил Михайло Евплов грустным тоном.
   - Это за то тебе, - продолжал покойный батюшка (голос его не переставал
  дрожать), - за то, что не смей поднимать руки на отца. Не прав он, бог с
  него спросит, а не ты...
   Михайло Евплов вздохнул на всю комнату.
   - Мало они что-то это разумеют, в каждом пустяке только и ладят, что
  нельзя ли как отцу горло переесть... - сказал он и еще грустнее склонил
  голову на сторону.
   - Ну, Михайло Евплов! - вмешалась в разговор уж матушка. - Трудно тоже,
  как и тебя посудить? Старший сын у тебя охотой в солдаты пошел, второй
  спился да головой вершил, наконец, и с третьим то же выходит?
   На последних словах она развела в недоумении руками.
   Лицо Михайла Евплова сделалось окончательно умиленным.
   - Ай, матушка, Авдотья Алексеевна! - воскликнул он почти плачущим
  голосом. - На все тоже божья власть есть: кто в детях находит утешение, а
  кто и печали... Вы сами имеете дитя: как знать, худ ли, хорош ли он супротив
  вас будет.
   Матушка вспыхнула.
   - Ну, мое дитя ты привел тут напрасно... совершенно напрасно! - сказала
  она и сердито понюхала табаку.
   Михайло Евплов тоже сконфузился, видя, что, не думая и не желая того,
  он проврался.
   - Это точно что-с... - проговорил он и переступил с ноги на ногу.
   - Ежели ты опять то же будешь делать, опять тебе то же будет!.. -
  обратился покойный отец снова к парню, гораздо уже подобрее, но все еще,
  видно, желая втолковать ему, что он виноват.
   Парень пораспустился.
   - Мне бы, бачка Филат Гаврилыч, в раздел охота идти-с! - произнес он
  каким-то необыкновенно наивным голосом.
   Все мускулы в лице отца подернуло. Я видел, что он страшно вспылил.
   - Не позволят вам того! - больше прошипел он, чем проговорил, между тем
  как щеки и губы его дрожали. - Казенным крестьянам велят делиться? Велят? -
  спрашивал он, обращая на парня страшный взгляд.
   Михайло Евплов грустно усмехнулся.
   - Да прикажите, пускай попробуют... Мякины-то отродясь не едали, а тут,
  может, и отведают... Теперь какой-нибудь овинишко в двадцать снопов с своей
  благоверной измолотят, лопать-то придут, в чашку валят, сколько только чрево
  стерпит.
   - Что ж ты их куском уж хлеба попрекаешь? - вмешалась в разговор опять
  матушка.
   Михайло Евплов сейчас же переменил тон.
   - Не попрекаю я, сударыня, нет-с! - отвечал он кротко. - Ни в чем им от
  меня запрету нет: ни в пище, ни в одежде, ни в гуляньях. Пусть скажут, в чем
  им, хоть сколько ни на есть, от меня возбранено.
   - Ну да! В чем вам от него возбранено? - повторил за ним и отец.
   Тимофей жалобно и стыдливо посмотрел на него.
   - Не могу я, бачка, про то сказывать-с! - отвечал он и как-то странно
  засеменил руками.
   - Отчего не сказывать? Говори! - сказал отец настойчиво.
   Михайло Евплов как будто бы слегка вспыхнул.
   - Выдумать да наболтать, пожалуй, всяких пустяков можно... - произнес
  он.
   Тимофей молчал.
   Матушка на этом месте встала и вышла. Отцу тоже, видно, была не совсем
  легка эта сцена.
   - Ну, ступайте! - сказал он, закидывая, по обыкновению, глаза в
  сторону.
   Михайло Евплов, однако, не трогался. Он, кажется, пережидал, чтобы
  первый пошел сын. По лицу Тимки мне показалось, что он хотел что-то сказать,
  но не смел ли, или не хотел этого сделать, только круто повернулся и пошел.
   - Вы уж, батюшка, сделайте милость, прикажите, чтоб и супружница его
  слушалась и не фыркала... - сказал Михайло Евплов.
   - Чтоб и супружница слушалась, слышь! - повторил отец, грозя Тимке
  пальцем.
   Но тот ничего не отвечал, и я слышал, что он сердито хлопнул в
  лакейской дверями.
   Михайло Евплов постоял еще несколько времени, покачал в раздумье
  головой и проговорил:
   - Такой этот нынче молодой народ стал, что срам только один с ним.
   Но, видя, что отец ничего ему не отвечает, он тоже повернулся и пошел,
  - но залу стал проходить медленно, неторопливо и все точно к чему-то
  прислушиваясь.
  
  
  

    II

  
   Прошло времени недели с две. Мы ужинали. Отец (он все это время был
  заметно в дурном расположении духа и теперь кидающий то туда, то сюда свой
  беспокойный взгляд) вдруг побледнел и, проворно вставая, проговорил:
   - Фомкино горит!
   Мы взглянули по направлению его глаз: все наши окна были залиты
  заревом.
   - Батюшка, может быть, это овин! - хотела было успокоить его матушка.
   - Вся деревня, сударыня, в огне!.. Выдумала!.. Лошадь мне! - кричал
  старик, проворно сбрасывая с себя халат.
   Матушка сама стала ему подавать одеваться: горничная прислуга вся уж
  разбежалась по избам, чтобы поразузнать и поохать насчет пожару. В залу
  вошел наш приказчик Кирьян, со своей обычной, не совсем умной и озабоченной
  рожей и теперь совсем опешивший от страху.
   - В Фомкине несчастье-с! - проговорил он.
   - Людей туда!.. Лошадь мне! - говорил батюшка, застегивая дрожащими
  руками свой полевой чепан.
   Мне тоже захотелось съездить на пожар.
   - Папаша, возьми меня! - запросился я.
   - Перестань, пащенок! - прикрикнул было на меня старик.
   Но я не отставал:
   - Папаша, возьми!
   - Ах ты!.. Ну, поезжай!
   Он вообще любил несколько геройские с моей стороны выходки; но матушка
  напротив.
   - Алексей, что ты хочешь со мной делать?.. Пощади ты меня хоть
  сколько-нибудь! - сказала она в одно и то же время строгим и умоляющим
  голосом.
   Но я уже почти не слыхал ее: выбежав на улицу и видя, что поваренок
  Гришка вел оседланную лошадь, я отнял ее у него и сейчас же на нее
  взгромоздился. Со стороны от Фомкина слышался наносимый ветром беспорядочный
  звон набатного колокола. Через несколько минут привели и отцу беговые
  дрожки. Точно молоденький мальчик, он проворно, хоть и тяжело, опустился на
  них. Человек шесть дворовых людей было около нас верхами. На крыльце
  появилась матушка.
   - Возьмите неопалимую купину, что вы, на кого надеетесь? - сказала она.
   Кирьян подъехал к ней и, приняв у нее образ, положил его, перекрестясь,
  за пазуху. Пока мы съезжали со двора, матушка не переставала нас крестить
  вслед. Проехать нам надобно было версты две - три лесом. Ночь была осенняя,
  темная. Несмотря на колеи и рытвины, отец погнал свою лошадь что есть духу.
  Мы скакали за ним. По всем направлениям от нас раздавался топот наших
  лошадей и слышались шлепки летевшей из-под копыт их грязи. Рядом же с нами и
  нисколько не отставая, бежал вприскочку спешенный мною с лошади
  Гришка-поваренок и бежал, надобно сказать, сохраняя ужасно гордый вид,
  который был дан ему как бы от природы, вследствие покривленного в детстве
  позвоночного столба.
   - Ату, ату его! - травил его кучер Петр, доставая в спину ветвиной.
   - Это он на дымок бежит... поварская душонка: услыхал, что гарью-то
  пахнет, - заметил ткач Семен.
   По другую сторону дороги шел более солидный разговор.
   - В сеннике у Евплова загорелось и пошло, братец ты мой, вить, боже ты
  мой! - говорил Кирьян.
   - Ишь ты, поди, где греху-то быть! - отвечал ему на это басом и со
  вздохом другой голос.
   Набат становился все слышнее и слышнее. Сколько ни печальное ожидало
  нас впереди зрелище, но при этом быстром скаканье на лошади, в глухую ночь,
  в лесу, при этом хлопанье воротец, которые кучер Петр на всем маху, не
  слезая с лошади, отворял и так же быстро отпускал их, мое детское сердце
  исполнилось какой-то злобной радостью: мне так и хотелось битв, опасностей и
  побед. При въезде в открытое поле первое, что представилось нам, - это
  стоявшая несколько поодаль от селения, на совершенно темном фоне, белая
  церковь, освещенная пожаром до малейших архитектурных подробностей и с
  блистающими красноватым светом главами и крестами. Пламя выходило почти из
  половины деревни и, склоняемое ветром, уже зализывало огромными языками
  близстоящие к нему строения. Вверху над всем этим клубился сероватый дым, в
  котором летали чего-то огненные куски и кружились какие-то белые птицы. В
  самом селении перед пламенем мелькали черные фигуры мужиков и баб. Отовсюду
  слышался шум и гам, сливавшийся со звоном колокола. Сидевшие около
  вынесенных на средину улицы пожитков старухи и ребятишки выли и ревели.
  Выгнанная из хлевов скотина: коровы и лошади, - все столпились в кучку и,
  заметно под влиянием какого-то непонятного для них страха, прижались к
  церковной ограде, - одни только дуры-овцы, тоже скучившиеся в одно стадо и
  кинувшиеся было сначала прямо на огонь, но шугнутые оттуда двумя - тремя
  взвизгнувшими бабенками, неслись теперь далеко-далеко в поле. Перед
  сгоревшим почти уже вполовину домом Михайла Евплова была целая толпа людей,
  и они не унимали пожара, а на что-то такое друг через дружку заглядывали, и
  несколько голосов говорило: "Полно!.. Перестань!.. Старый!" Посреди всего
  этого раздавалось: "Пустите!.. Пустите!"
   Мы быстро подъехали: это Михайло Евплов рвался из рук двух наших
  мужиков. Спокойной наружности в нем и следа не оставалось: он был в одной
  разорванной рубахе, босиком, с обезумевшими глазами и с опаленными,
  всклоченными волосами.
   - Что такое? - спросил отец.
   - В огонь рвется, сгореть хочет, - отвечал один из мужиков. - О дьявол,
  какой здоровый! - прибавил он, гробаздая снова старика за ворот, который тот
  было у него вырвал.
   - Оттащите его подальше, в лес, - приказал отец.
   - Батюшка, пусти!.. Пусти!.. - кричал Михайло Евплов.
   Но мужики его потащили. Сделав еще раз тщетное усилие вырваться у них,
  он завопил, как дикий зверь, и вцепился зубами в собственную руку - кровь
  фонтаном брызнула из-под его рта и усов. Мужики отвели ему эту руку назад за
  спину и продолжали его тащить.
   - Батюшки! У Матрены Лукояновны уж загорелось! - раздался пронзительный
  женский голос.
   Все бросились туда.
   Покойный отец тоже проворно соскочил с дрожек и потом - уж я не знаю,
  как это и случилось при его полноте, - вдруг очутился на крыше этой самой
  избы.
   - Снимайте кафтаны, мочите их и давайте сюда! - командовал он оттуда.
   Первый бросился ему помогать самый бедный из всей деревни мужик
  Спиридон, по фамилии Кутузов. Собственная изба его давно уже сгорела, и он,
  кажется, из нее и вынесть ничего не успел, но, несмотря на то, нисколько не
  потерявшись, начал он усерднейшим образом подавать воду, понукать и ругать
  других мужиков и особенно баб, что-нибудь не по его или непроворно делавших.
   Кирьян между тем достал из-за пазухи неопалимую купину и, взяв ее на
  руки, как обыкновенно носят иконы, стал с нею обходить еще не загоревшуюся
  часть селения. Вдруг пламя из косого направления приняло прямое,
  поколебалось несколько минут и снова склонилось, но уже в поле, в сторону,
  противоположную от деревни.
   - Господи! Полымя-то на лес пошло!.. Царица небесная! - заголосили
  бабы.
   Мужики только молча перекрестились. Отец, молодцевато и скрестивши
  руки, стоял на крыше. Я же и Кутузов, бог уж знает для чего, ухвативши - он
  с одного конца багром, а я с другого кочергой, - тащили горящее бревно. Оно,
  наконец, рухнуло и жестоко ударило одну бабу по боку, так что она
  кувыркнулась и не преминула нам объяснить: "Ой, дьяволы, лешие экие!" Бревно
  порядком задело и меня, так что я едва выцарапал из-под него ноги. Правая
  штанина у меня загорелась, и, только уж плюя на нее и обжегши все себе руки,
  я успел ее затушить. Все это видевший с крыши отец побледнел.
   - Ступай, глупой мальчишка, домой! - закричал он, заскрежетав зубами.
   Я было вздумал отпрашиваться.
   - Мать беспокоится, а он тут... Петр, отвези его домой! - говорил
  старик, выходя из себя и грозя мне кулаками.
   - Поедемте, судырь! Что тут барчику делать! - посоветовал мне и Петр.
   Я, делать нечего, взмостился на своего коня и отправился. Петр
  последовал за мной. Я всегда любил бывать с этим человеком за его веселый и
  разговорчивый характер.
   - Что, Михайло Евплов плачет еще? - спросил я его.
   - Поуняли маненько, поукачали... раза три в огонь-то врывался: все
  хотелось кубышку-то с деньгами выцарапать.
   - А много денег у него было?
   - Много, черт его дери, накопил... тысяч десять, говорят, было...
   - А сын его Тимка - тоже плачет?
   - Да, тут тоже присутствует, - отвечал Петр, - только слез-то не больно
  что-то видать у него, - прибавил он как бы в некотором размышлении.
   Я дал шпоры лошади и поскакал марш-марш.
   - Тише, тише, барин! Право, маменьке скажу! - говорил Петр.
   Но я знал, что он не скажет.
   Матушка нас встретила только что не на крыльце.
   - И не стыдно тебе, не грех так меня мучить? - сказала она.
   Я поспешил поцеловать у ней руку и стал ей представлять почти в лицах,
  как огонь горел, как Михайло Евплов плакал.
   - Ну, не говори... будет! - произнесла она, махая мне рукой и сама
  готовая почти разрыдаться.
   Видневшееся из наших окон пламя все становилось меньше и меньше. Через
  час после того приехал и отец. Загрязненный, залитый почти с ног до головы
  водой и чем-то, должно быть, еще более раздраженный, он шумно вошел в залу.
  Вслед за ним поваренок Гришка, вспотевший, как мокрая мышь, и с закоптелым
  лицом Кирьян ввели под руки Михайла Евплова. Он был в чьем-то чужом
  полушубчишке, весь дрожал; рука и лицо его были в крови.
   - Посадите его тут! - сказал отец.
   - Его надобно напоить чаем или мятой: он весь продрог! - сказала
  матушка.
   Несчастный старик замотал головой.
   - Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! - проговорил он.
   Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.
   Михайло Евплов выпил его дрожащими губами из ее рук. Она после того
  хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.
   - Сведите его в людскую, да чтобы он не сделал там чего-нибудь над
  собой - я с тебя спрошу, - сказал отец Кирьяну.
   Тот с Гришкой хотел было поднять Михайла, но он не дался им и повалился
  отцу в ноги.
   - Батюшки, благодетели мои! Не оставьте меня, несчастного! - стонал он.
   - О старый дурак! Сказано, что не оставят - бога только гневит, -
  вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.
   - И ее, злодейку, накажите, и ее! - бормотал Михайло Евплов, ползая по
  полу и хватая отца за ноги.
   - И ее накажут! Отведите его! - говорил тот, едва сдерживая себя.
   Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.
   Меня вскоре после этого послали спать, но я долго еще слышал из своей
  маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.
   - Поджог! - говорил тот своим отрывистым тоном.
   - Господи помилуй! - восклицала на это матушка.
   - Невестушка... сынок... - повторял несколько раз отец.
   - Боже ты мой, царица небесная! - говорила матушка.
  
  
  

    III

  
   Проснувшись на другой день поутру, я услышал по всему дому какое-то
  шушуканье и торопливую хлопотню. Гришка-поваренок, между прочею своею
  службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и
  с глупо форсистой рожей остановился у косяка.
   - Что там такое шумят? - спросил я его.
   - Папенька ваш в город уехали-с, - отвечал он, почему-то еще гордее
  поднимая голову.
   Я всегда был очень доволен, когда отец куда-нибудь уезжал: его
  суровость, его желчное и постоянно раздраженное состояние духа, готовое
  каждую минуту вспыхнуть, пугали меня, а потому и на этот раз, исполнившись
  мгновенно овладевшим мною восторгом, я начал перевертываться на постели на
  спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:
   - Зачем он уехал, зачем?
   - Не знаю-с! - отвечал Гришка и, наскучив, вероятно, стоять передо
  мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:
   - Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.
   - Я сегодня приду к тебе в кухню, приду... приду... - напевал я.
   - Я сегодня не в кухне стряпаю, а у бабушки Афимьи, - отвечал Гришка и
  самолюбиво закинул свое рыло в сторону.
   - А вот врешь, врешь, - перебил я его, думая, что он хочет только от
  меня отделаться.
   - Право-с! - повторил Гришка. - В кухню-то Тимофея с хозяйкой под
  караул посадили, - прибавил он уже мрачным голосом.
   - За что?
   - Папенька приказали-с...
   Последнее слово Гришка протянул.
   - А Михайло Евплов где?
   - В людской лежит... стонет таково на всю избу.
   У меня вдруг пропала вся моя веселость; я молча оделся, молча и тихо
  вышел. В девичьей сидела наша старуха ключница Афимья и
  старательно-старательно пряла. Это было всегда признаком, что она до
  бесконечности злилась.
   - Афимья! За что Тимофея с женой под караул посадили? - спросил я ее
  таинственно.
   - Не знаю, сударь! - отвечала она явно укоризненным тоном.
   - Ну вот! Не может быть, скажи!
   - Не знаю, батюшка... папенькина воля! - повторила она и вздохнула.
   Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.
   Я отправился на улицу. День был ясный, светлый; осеннее солнце грело
  точно средь лета; вновь подросшая на красном дворе после недавнего дождя
  трава свежо зеленела; в воздухе быстро и весело летали ласточки; более
  десятка сытых и лоснящихся на солнце лошадей гуляли на ободворке. Тимка с
  женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и
  потихоньку вошел в кухонные сени, но там на дверях я увидел огромный замок;
  оставалось одно средство - заглянуть с улицы в окно, но я почему-то
  совестился это сделать и придумал такого рода хитрость, что взмостился на
  близстоящие около кухни дроги, с которых все было видно, что происходило во
  внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю - в лице его, кроме
  обычной мрачности, ничего не выражалось. На другой лавке лежало что-то
  наглухо закутанное кафтаном. Я догадался, что это была жена его Марья. Мне
  сделалось страшно и почему-то показалось, что она умерла и что это был уже
  только труп ее. Я по крайней мере раз пять влезал на дроги, и в последний
  раз, наконец, скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял,
  что и он тоже лег, но только вглубь, в куть избы. Между тем Марья не
  переменяла своего положения, и это окончательно меня убедило, что она
  умерла. В страхе и не зная, с кем бы им поделиться, я несколько времени
  ходил по двору, людей, как всегда это бывало в летнее время, не было почти
  никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что
  Гришка отчаянно рубил котлеты или начинку в пирог, выбивая ножами складно
  трепака. Я подошел к окну, которое было полурастворено и из которого валил
  дым и жар.
   - Григорий, а Григорий? - повторил я несколько раз.
   - Чего вам-с? - отозвался он, наконец, гордо высовывая свою морду в
  окно.
   - Там в кухне Марья лежит: не умерла ли уж она?
   - Да с чего ей умереть?
   - А что же она все лежит?
   - Спит, чай, - отвечал он мне и самолюбивейшим образом повернулся и
  отошел от окна.
   Я простоял на своем месте несколько времени, как опешенный, и за обедом
  решился наконец свое беспокойство сообщить матери.
   - Маменька, Тимофея с женой под караул посадили: ну, как они там умрут?
  - сказал я.
   Мать сначала посмотрела мне в лицо и потом, проговоря: "Какие ты
  глупости говоришь", - сама вздохнула.
   Тотчас же после стола я опять отправился на дроги, и - не могу описать
  вам моего восторга - Марья больше уж не лежала, а сидела; красивое лицо ее
  было не столько печально, сколько измято, платок на голове несколько сбит, и
  рубашка на груди расстегнута.
   "А что, Михайло Евплов жив ли?" - подумал я и прямо с дрог пошел в
  людскую. Изба эта, так как в ней пеклись людские хлебы и варилось для
  дворовых варево, была самая жарко натопленная и постоянно почти пустая; в
  этот раз я в ней только и нашел, что десятка три мух, ползавших по столу и
  подъедавших оставшиеся тут крохи хлеба и квасные пятна. Я заглянул за
  перегородку. Там в зыбке лежал один-одинехонек полугодовалый сынишко
  стряпухи с поднятой почти до самого горла рубашонкой. Только что перед тем,
  вероятно, распеленатый, он с величайшим, кажется, наслаждением смотрел себе
  на кулачки и сгибал и разгибал свои ножонки. По веселому личику его тоже
  ползла муха, и он от этого только слегка поморщивался. Я согнал ему эту
  муху; он еще больше улыбнулся. По стоявшей на голбце кваснице я сообразил,
  что больной, должно быть, лежит на печке. Встав на нижнюю ступеньку, я
  потихоньку заглянул туда, но по темноте ничего не мог рассмотреть, и только
  оттуда сильно пахнуло квашней. Я поспешил слезть и уйти. Целый день я ходил
  как шальной, не зная, за что бы приняться и что бы начать делать. К вечеру
  моя детская фантазия еще более разыгралась, и, когда меня уложили в
  постельку и оставили одного в комнате, мне стало и жаль арестантов и в то же
  время я боялся их. "Они целый день ничего не ели, и теперь они лежат и им
  тошно!" - думал я, а потом мне вдруг представлялось, что Тимка непременно
  выломает окно, вылезет, возьмет топор и зарубит меня и маменьку. Страх этот
  во мне дошел до того, что я прислушивался к каждому, довольно отдаленному от
  меня хлопанью дверьми в девичьей, к малейшему шуму в лакейской, наконец,
  когда явно услышал, что в зале кто-то ходит, я не утерпел, вскочил и
  выглянул туда.
   - Кто это? - произнес я почти обмирающим от ужаса голосом.
   - Я это, батюшка, - отвечал мне голос.
   Оказалось, что это Афимья пришла в зал молиться.
   Я несколько поуспокоился и опять улегся...
  
  
  

    IV

  
   Часу во втором ночи тот же Гришка меня разбудил.
   - Ступайте в темненькую комнату ночевать-с, - сказал он.
   - Что... зачем? - спросил я спросонья и в испуге.
   - Исправника тут положат - приехал.
   Не поняв хорошенько, в чем дело, я, однако, встал и босиком, в одной
  рубашонке, завернувшись в одеяльце, прошел по довольно холодному коридору и,
  укладываясь на новое свое место, разгулялся; в гостиной я слышал, что отец с
  исправником ужинали. Отец что-то такое вполголоса и, по обыкновению своему,
  отрывисто рассказывал ему, на что исправник громко хохотал, вслед за тем
  кашлял, харкал. Остававшееся праздным мое воображение начало представлять
  себе исправника огромным мужчиной с огромным животом. Но это оказалось не
  совсем так: когда я на другой день вышел к чаю, то увидел, что с отцом
  раскланивался небольшого роста мужчина, с сутуловатым бычачьим шиворотком,
  широкий в плечах и с широкою львиною грудью.
   - Итак, я иду, - говорил он.
   - Сделайте одолжение, - отвечал отец рассеянно.
   Матушка, разливавшая чай, держала глаза потупленными.
   Исправник пошел. Я перебежал в девичью, чтобы оттуда из окна наблюдать
  за ним. На крыльце его встретил с бляхой на груди и падогом в руке сотский и
  снял шапку. Исправник сделал усилие приподнять несколько свою сутуловатую
  голову. Сидевшие на колоде наши мужики-погорельцы при виде его тоже встали и
  сняли шапки. Исправник сделал еще более усилия приподнять свою голову.
  Сотский в некотором отдалении и не надевая шапки следовал за ним. Они прошли
  в кухню. Вскоре после того в кухонные сени вышел Тимофей и сотский, и оба
  флегматически остановились в дверях на улицу - один у одного косяка, а
  другой - у другого, и оба ни слова не говорили между собою. Мужиков пять из
  погорельцев, один за другим, слезли с колоды и разлеглись по траве:
  пригретые солнцем, они вскоре тут заснули. Тимофея наконец увели в кухню, и
  вместо него сотский вывел Марью. Она уселась на рундучке и пригорюнилась.
  Сотский с убийственным равнодушием глядел ей в спину. Я перешел в залу. Там
  отец ходил взад и вперед, закидывая глаза вправо и влево, разводил руками и
  что-то такое нашептывал. Мать затворилась в своей комнате и, должно быть,
  молилась. Ключница Афимья, с явными уже слезами, текшими по ее морщинистому
  лицу, приготовляла закуску.
   Не зная, куда от тоски и скуки деваться в доме, я вышел на улицу. Марьи
  уже не было на крыльце, и стоял один только сотский, куря из коротенькой, но
  в медной оправе трубчонки и сплевывая по временам сквозь зубы тонкой струей
  слюну. Я осмелился подойти и заговорить с ним.
   - Что там делают? - спросил я его, указывая на кухню.
   - Допрашивают-с, - отвечал он мне, осматривая меня с ног до головы.
   - Что же допрашивают?
   - По делу-с, по поджогу... вы сынок, что ли, здешнего-то барина?
   - Сын.
   - Похожи маненько на папеньку-то, - заключил сотский и своей
  зачерствелой рукой погладил меня по голове.
   В это время Гришка, в совсем уж дурацкой, с высочайшими воротничками
  манишке и в сюртуке, далеко сшитом не на его рост, форсисто пронес в кухню
  закуску с графином водки и с двумя бутылками наливки.
   - Вы в горницу взойдите и завтракать ступайте в людскую, - сказал он,
  проворно проходя и кивая сотскому головой.
   Тот стыдливо пошел в девичью, и когда возвратился оттуда, то
  самодовольно обтирал рукавом усы: видимо, что он получил приличную порцию.
  Проходя в людскую мимо спящих мужиков и заметно повеселев, он ткнул одного
  из них своим падожком и проговорил:
   - Что ты тут, черт, дрыхнешь?
   Мужик приподнял немного голову, взмахнул на него глаза и опять улегся.
   Невдолге после того Гришка вынес из кухни закуску обратно, с выпитым
  почти до дна графином и с объедками пирога и колбасы. Две бутылки наливки
  остались еще там. Затем сцены на дворе значительно оживились: сначала в сени
  выбежал длинноносый чиновник, вероятно, писарь исправника, и, видя, что
  никого тут нет, и проговоря: "Никогда его, шельмы, нет на месте!.." -
  крикнул погорельцам: "Эй, вы, пошлите сюда сотского и приказчика!"
   Из лежавших на траве мужиков хоть бы один пошевелился, и только тот же
  деятельный Спиридон Кутузов, все время сидевший на колоде и что-то такое с
  жаром толковавший другому мужику, при этом возгласе вскочил и побежал в
  людскую. Оттуда выскочили и проворно пробежали в кухню наш Кирьян с своей
  озабоченной рожей и сотский, только что начинавший было багроветь от
  получаемого им за щами удовольствия. Кирьян, впрочем, вскоре снова показался
  и начал еще более беспокойными и отупевшими глазами оглядываться. Заметив
  возвращавшегося на свое место Кутузова, он подкликнул его и что-то такое
  сказал ему.
   - Да где? - спросил тот скороговоркой.
   - Да хоть в саду! - отвечал ему Кирьян тоже скороговоркой.
   Кутузов побежал.
   Кирьян остался на месте и заметно поджидал его. Спиридон, наконец,
  возвратился с пучком прутьев в руках.
   - О черт, мало! - воскликнул Кирьян, сердито вырывая у него прутья.
   - Я еще сбегаю! - подхватил с готовностью Спиридон и опять побежал.
   Кирьян стал прутья развязывать на пучки.
   - Неровных каких, дьявол, наломал, - говорил он, обшмыгивая и
  обдергивая их.
   Спиридон невдолге принес еще большой пучок, и потом они, что-то такое
  переговорив между собою, скрылись в кухонных сенях, войдя в которые, дверь с
  улицы притворили.
   Я осмелился приблизиться на некоторое расстояние к кухне. Оттуда
  слышались голос и харканье исправника. Наконец на крыльце показался прежний
  длинноносый чиновник.
   - Пошлите нашего кучера!.. - крикнул он.
   Продолжавший сидеть на колоде мужик, кажется, и не понял его.
   - Кучера пошли! - повторил ему письмоводитель.
   Мужик нехотя встал и пошел на сеновал, с которого вскоре и сошел
  действительно кучер, с заспанной рожей и с набившимся в всклоченные волоса
  сеном, в поношенной казинетовой поддевке без рукавов, в вытертых плисовых
  штанах и только в новых, сильно смазанных дегтем сапогах. Неторопливой и
  спокойной походкой, как человек, привыкший к тому, к чему его звали, прошел
  он в кухню; я догадался, наконец, в чем дело. Ужас овладел мною
  окончательно: я убежал в свою комнату, упал на постель, закрыл глаза и зажал
  себе уши!!!
  
   Обедать у нас подали, чего прежде никогда не бывало, часам к четырем,
  и, когда я вышел в залу, там все уже сидели за столом и исправник,
  присмакивая и даже как-то присвистывая, жадно ел щи. Матушка, сама
  разливавшая горячее, грустно и молча указала мне на место подле себя.
  Письмоводитель исправнический тоже сидел за столом, уткнувши свой длинный
  нос в тарелку, и точно смотрел в нее не глазами, а этим органом. Отец был в
  прежнем раздраженном состоянии.
   - Этакие злодеи, варвары!.. - говорил он, тряся руками и головой.
   Исправник хохотнул слегка.
   - Красного петушка это по-ихнему называется пустить... Четвертое дело у
  меня этакое вот на этом году, - говорил он, едва прожевывая огромные кусищи
  говядины и хлеба, которые засовывал себе в рот.
   - Пятое-с, - поправил его письмоводитель.
   - И все бабенки эти?.. Бабенки?.. - спросил отец, продолжая трястись от
  бешенства.
   - Бабенки, да! - отвечал исправник.
   Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.
   - Одна, по ревности, весь свадебный поезд было выжгла, тремя колами
  дверь приперла... мужики топорами уж простенок выломали и повыскакали, -
  проговорил он.
   - Самих бы разбойников эдаких на огонь!.. Самих бы! - говорил отец, и
  глаза его, ни на чем уже не останавливаясь, продолжали бегать из стороны в
  сторону.
   Исправник захохотал полным смехом.
   - На огонь?.. В подозренье только оставили! - воскликнул он, устремляя
  на отца насмешливый взгляд. - У нас вор и разбойник запирайся только -
  всегда прав будет! - прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.
   - Уездный суд еще на нас представление делал, - заметил по-прежнему
  скромно, но с ядовитой улыбкой письмоводитель, - зачем мы поезжан под
  присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.
   Отец несколько раз повернулся на стуле.
   - По Кузьмищеву лучше было! - подхватил исправник и в видах, вероятно,
  вящего внушения взял уж его за борт сюртука. - Есть там Николая Гаврилыча
  Кабанцова мужичонки - плут и мошенник народишко... приступили они к нему, -
  дай он им лесу. Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись... они
  взяли спокойнейшим манером, вынесли все свои пожитки в поле, выстроили там
  себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.
   Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только
  глядел во все глаза.
   - Приезжаю я на место, - продолжал исправник, - ну и, разумеется,
  сейчас же все и сознались... Николай Гаврилыч прискакал ко мне, как
  сумасшедший. "Батюшка, - говорит, - пощади; ведь я лишаюсь пятидесяти душ,
  все на каторгу идут". Так и покрыли разбойников - показали, что деревня от
  власти божией сгорела.
   - Что же, и наша женщина созналась? - спросила матушка, каждую минуту
  трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.
   - Как же-с, совершенно во всем как есть, - отвечал ей исправник с
  заметной любезностью.
   - И муж с ней участвовал?
   - Совершенно-с! И труту ей приготовил, и лучины нащепал, и стражем
  стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.
   - Но что же за причина? - спросила матушка.
   - Причина!.. - произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.
   Исправник пожал плечами.
   - Спросим ужо об этом... порасспросим, - отвечал он.
   - Сам старик, говорят, тут виноват, - пробурчал больше себе под нос
  письмоводитель.
   Отца точно кто кольнул.
   - Как старик? - сказал он, кидая на приказного свирепый взгляд; но в
  это время встали из-за стола.
   Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился
  спать. Письмоводитель тоже пошел уснуть, но только на сеновал, где спал и
  кучер ихний.
   Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака
  Лапка. Я обнял ее. "Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?" - говорил
  я, целуя ее в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг,
  завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее
  прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и
  белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости
  сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от
  мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское - с заостренным птичьим
  носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по
  щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради
  которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги нанимал у
  займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду,
  что прорвало пятьковскую мельницу, - и действительно: в три раза было
  вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил
  на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и
  чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для
  господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья
  Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
   - Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать,
  нагибаться... Господа любят только грибки кушать за столом, - проговорил он
  с ядовитою улыбкою.
   Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка
  тоже побежала за нами.
   Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери:
  кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими
  благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до
  ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был
  решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за
  него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит
  дворовых женщин полоть несколько гряд.
   - Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! -
  закричит, бывало, на него отец.
   Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет
  только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
   В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда
  вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый{540}
  сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж{540}, он с
  особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал,
  во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас,
  который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно
  зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было
  гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого
  апреля снята!"
   При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то
  же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее
  их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в
  книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении
  домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы.
  Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти
  не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае
  какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и
  выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд
  был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
   - Фомкино у нас выгорело, - говорил я, едва поспевая за ним идти.
   - Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово... Солдатово... и
  много и долго еще будут гореть русские деревеньки, - произнес Илья Мосеич
  каким-то пророческим тоном.
   После того мы все поле прошли с ним молча.
   - Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. - заговорил
  он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.
   - Какие же? - сказал я.
   - Да вот был царь Соломон, - отвечал он, как бы открывая мне новую
  Америку, - раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не
  совсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе,
  постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна
  из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло к
  утру, - мать и чужая про живого ребенка говорят: "Это мой ребенок". Царь
  Соломон берет сейчас свой меч: "Хорошо, - говорит, - коли так, я разрублю
  вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. "Ай нет, нет! -
  говорит. - Это ее ребенок." - "Нет, - говорит ей царь Соломон, - он твой: ты
  его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в
  острог и на поселенье... Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! -
  заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.
   Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.
   - Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! -
  проговорил он и скрылся от меня.
   Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно,
  в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно
  занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только
  уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была
  почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.
   - Только-то? Мало же, - сказал он, кидая их с пренебрежением в свое
  лукошко, - кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это
  наказали... и больно... да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под
  кустом, припрягали для батьки и матки.
   Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.
   - Господа говорят, - продолжал Мосеич более уже серьезным тоном (он
  вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился), - говорят,
  что мы другого рода - Хамова, а они - от Авеля. Это так, положим! Но ведь
  иногда и комар лишает жизни льва - все приставать к нему будет, над ухом
  звенеть, а убить-то тот ею не может!.. Мал очень... увертывается... лев
  терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка
  какая, а настоящее было.
   - Это басня, - возразил было я.
   - Нет, настоящее! - повторил настойчиво Мосеич. - В Абаховском приходе
  теперь жил помещик по фамилии Хитрецов, еще маненько и сродственник вашему
  дедушке. Как вот в сказках сказывается о могучем Змее-Горыниче или вепре
  диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...
   На последних словах у Ильи заметно появилась в лице какая-то
  насмешливая радость; я же, с своей стороны, окончательно переставал
  понимать, что такое и к чему он все это говорит.
   - Или теперича, господи ты боже мой! - продолжал он, пожимая уж плечами
  и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. - Иностранцы вон к нам разные,
  венгерцы ходят с духами и лекарствами. "Русска, - говорит, - человек глуп,
  не может ничего делать". - "Как, - говорю, - постой, брат мусью", - и сейчас
  нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу. "На-ка, говорю, сделай
  мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и
  землю и хлеб имею, а ты к нам с голоду пришел: мы к вам не ходим, как
  незачем".
   Мосеич, при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был
  постоянно большой патриот.
   Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.
   - Пойдемте! - отвечал он мне несколько насмешливо. - Баре-то,
  подумаешь, - начал он после короткого молчания, - поутру чай пьют, кофей,
  обедают... потом опять чай, ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и
  что ни попало.
   Дорога, ведущая обратно в усадьбу, открылась перед нами, извиваясь
  лентой по зеленевшему озимову полю. Лапка, тоже откуда-то появившаяся и
  только что, вероятно, перед тем придавившая какого-нибудь зазевавшегося
  зайчонка, была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича,
  подскакивать к его руке, лизать ее.
   - Вон она, тварь бесчувственная? - сказал он, показывая мне ласково на
  нее. - А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой
  раз она все дело испортит: и вертеться станет, и бояться, тревожиться...
  Человек же и подавно: без вины его наказать - не на хорошее, а больше на
  худое направит - другой с отчаянности бог знает что накуролесит, как и Машка
  наша теперь!
   - А Марью разве наказывали? - спросил я, обрадованный, что разговор,
  наконец, склонился на понятный для меня предмет.
   - Н-ну! - произнес Илья Мосеич протяжно. - Рано еще вам все знать,
  молоденьки вы! - прибавил он полушутливо и полунаставнически.
   С небольшого пригорка, на который мы вскоре взошли, нам кинулось в
  глаза довольно уже низко стоявшее солнце. Кверху оно бросало, точно стрелы,
  золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в
  весьма заметной перспективе, отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе
  своими зелеными листочками.
   Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.
   - Батюшка - наше солнышко! - заговорил он, качая головой. - Всем оно
  одинаково светит: и большому дереву и малому, и худой траве и хорошей, - а
  господа так нет, ой, как нет! Только и любят и уважают, что богатых своих
  подчиненных: они у них умные, и честные, и добрые, а спросил бы, что такое
  значит богатый мужик. Наипервая бестия изо всех; потому что где мужику
  взять: он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две - значит,
  когда хочешь богатеть, - плутуй! И если теперь наш брат разбогател, разве
  доброе и хорошее он творить станет, - жди того, как же, пить да жрать, да...
  В священном писании именно про мужиков, должно быть, сказано, что легче
  борову свиному пройти в игольные уши, чем богатому в царство небесное,
  потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.
   Сказав это, Илья вдруг остановился. Мы были почти у самого тына нашего
  сада.
   - Вы ступайте дорогой, а я вот туда посекретней проберусь, а то
  папенька, пожалуй, увидит. "В эдакое, - скажет, - время, бестия, за грибами
  ходишь".
   Проговоря это, он юркнул в нарочно и, вероятно, издавна уже сделанную
  лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться
  по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.
   "Что это папенька, зачем бранит Илью, - он такой славный", - подумал я,
  обходя сад кругом.
   В воротах усадьбы я увидел, что со двора съезжал исправник в легоньком
  тарантасе, на тройке с расписной дугой, с колокольцами и бубенцами, с
  ухарски развязанными на троках пристяжными, которые своими обозленными
  мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.
   - Прощайте, душенька! - проговорил он, делая мне рукой.
   Сидевший рядом с ним письмоводитель тоже слегка приподнял фуражку и
  поклонился, но только не глядя на меня. Вслед за тарантасом ехал на
  крестьянской лошади и в навозной телеге Спиридон Кутузов, еле-еле
  примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке, на которой, заняв
  гораздо большее пространство, помещался также и сотский, оборотясь лицом к
  заду. В самой телеге сидели, и вряд ли не привязанные к ней, Марья,
  покрытая, как повитая невеста, с головы до ног в какую-то крашенину, и
  Тимофей, тоже с потупленной вниз головой и в нахлобученной почти на самые
  глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж
  кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и
  каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец
  на это дело. Я прошел через заднее крыльцо в дом и застал там страшную
  сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.
   - Меня обмануть? Меня?.. Меня? - кричал он, закидывая голову назад и
  как бы вопрошая самый воздух.
   Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда
  старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.
   - Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, - проговорила
  было она.
   - А, ты знала! Ты знала! - вскричал отец, подбегая уж к ней. - Отчего ж
  ты мне не сказала? Отчего? - прибавил он, отступая от нее на несколько шагов
  и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. - А,
  ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я
  нищий... голыш, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем
  вам: и тебе и твоей челяди!
   Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это
  оскорбление было самое горькое и обидное для нее.
   - Из чего ты беснуешься, я понять не могу, - сказала она.
   - Ты не понимаешь - да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых
  сношенок погубил... и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку...
  на эшафот их теперь возвел... Какими молитвами отмолить мне у бога эти мои
  прегрешения?.. Какими?..
   - Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.
   - Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее
  показания... он ей проходу не давал - все адресовался, а что она "нет", так
  бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло
  Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том
  поспособствовать вам дали.
   - Его и без тебя уж бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! -
  заметила кротко матушка.
   - А, да! По закону, по суду, - вот что! - воскликнул старик с
  ожесточенным смехом. - А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у
  тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...
   Последние слова он едва уже выговаривал.
   Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала
  и ушла от него.
   - Пошлите к барину Кирьяна, - сказала она, проходя девичью и сколько
  только могла спокойно, горничным девушкам.
   Те побежали.
   Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха,
  решительно не знал, что мне с собой делать.
   - Кирьяна... Кирьяна! - продолжал между тем шептать отец, скрежеща
  зубами и сжимая кулаки.
   Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.
   Отец так и впился в него глазами.
   - Возьми сейчас, - заговорил он прерывающимся голосом, - этого
  Евплова... стащи его за волосы с печи... кинь его в телегу и вези за
  исправником... скажи, чтоб его на поселенье взял... Не надобно мне его...
  Писать я теперь не могу, после все напишу... после...
   Кирьян хотел было поскорей убраться.
   - Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью
  и растерзаю, - закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.
   - Помилуйте-с! Сейчас все исполню, - отвечал тот, едва успевая
  затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не
  видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.
   Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на
  диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его
  обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали
  ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к
  дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я
  поместился около ее колен и стал целовать ее руки.
   - Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, - проговорила
  она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.
   Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.
   К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял
  Михайла Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.
   - Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? - провопила даже старуха Афимья,
  более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим
  спокойствием его переносившая.
   Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в
  лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о
  решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел,
  чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ,
  она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я
  бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я
  не слыхал, но только отец вдруг поднялся.
   - Хорошо, я сам его упрятаю, - сказал он по наружности спокойным, но в
  самом деле еще более раздраженным голосом, - велите коляску мне заложить, а
  мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.
   Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать
  ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа,
  беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и
  был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал
  на весь дом.
   - Что, папаша чем болен? - спросил я мать.
   - Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а
  теперь и жалеет всех... - отвечала она.
   С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные
  впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим
  манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего
  удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением
  играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем
  глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам
  подошел Мосеич с лейкою в руке.
   - Землю пахать - самое приятное для бога занятие, - сказал он.
   - Приятное? - переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою
  выдумку.
   - Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился
  бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.
   - А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? - спросил уж Гришка.
   - Далече, в место хорошее, - сказал Илья и скрылся за одной из куртин.
  
  
  

    V

  
   Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со
  мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась,
  отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего
  кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в
  гору.
   Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село
  покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а
  подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в
  стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на
  погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего
  деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце
  воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой,
  кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она
  тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке
  вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое
  так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому;
  накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным,
  а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между
  тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей
  молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались
  прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только
  и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби
  наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.
   - А что, - обратился я к Семену, - будет у нас в Фомкине по пяти
  десятин на душу?
   - Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол
  на пять.
   - Какого это снохача? - спросил я, смутно припоминая все, что сейчас
  рассказал.
   - Крестьянин ваш бывший, - отвечал Семен, - папенька ваш тогда
  разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и
  уступил-с.
   - За десять?
   - Да-с, - отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка
  польстил мне: - Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так
  точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.
   - Отойдет?
   - Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михайла
  Евплова-то сноху и сына при мне-с... мальчиком я ездил с ним... давали
  исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже
  не взялся. "Я губернатору уж, - говорит, - описал о том".
   - А Михайло Евплов кому был продан? - полюбопытствовал я.
   - Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что
  ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи
  отдавать... в семьдесят-то лет за телятами бегать... Папенька ваш жалел
  тогда старика. "Откуплю, - говорит, - его назад: хоть пятисот рублей на то
  не пожалею" - ну, да тот помер тоже невдолге.
   - А за что отец так рассердился на него? - спросил я.
   Семен несколько смешался.
   - Глупости разные у себя в семействе заводил-с... - отвечал он с
  расстановкой. - Младшая-то сношенка попалась женщина честная, не захотела
  того.
   - А здесь это в заведении? - заметил я.
   - Есть-с! - отвечал Семен таинственно.
   - Да как же они это делают?
   - Да кто ж им может в том воспрепятствовать! - возразил он мне с
  некоторым даже одушевлением. - Батько, родитель - одно слово, и который
  особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу
  посылает, сколько ему надо, и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем
  ни попало... Ужасные злодеи и тираны-с!
   Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики,
  встретили меня. Совсем сгорбленный и почти уже слепой Кирьян высадил,
  однако, меня из коляски под руку. Две женщины, тоже старухи, проговорили:
  "Ну, вот, батюшка, дождались мы и вас!" Я прошел в дом и, увидя отворенный
  балкон, не утерпел и вышел на него посмотреть на сад - он точно весь
  почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На
  куртинах и на лугах росла такая дичь-трава, что и взглянуть было неприятно.
  Все это некогда обряжавший и приводивший в порядок Илья Мосеич давно уже
  умер и, вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так
  любил. Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул
  в спальню, где скучала и молилась мать, и, наконец, в свою темненькую
  комнату.
   Чтобы оторваться от этих хоть и дорогих, но все-таки тяжелых
  воспоминаний, я велел себе постелю приготовить в зале, как самой пустой
  комнате и более похожей на сарай, чем на жилое место; но заснул только
  утром, чувствуя, что руки и ноги у меня холодеют, а на лбу выступила
  холодная испарина. "О, если бы забыть прошедшее и не понимать будущего!" -
  мерещилось мне в тревожном сне.
  
  
  

    ПРИМЕЧАНИЯ

  
  

    БАТЬКА

  
   Впервые рассказ напечатан в журнале "Русское слово" за 1862 год (кн. 1,
  январь) с датой: "27 октября 1861 г. С.-Петербург".
   Рассказ был перепечатан в четвертом томе издания Стелловского с
  небольшими поправками. Отметим лишь одно существенное исправление: в конце
  третьей главы после слов "Я несколько поуспокоился и опять улегся..." (стр.
  534) в тексте "Русского слова" была фраза, не вошедшая в текст издания
  Стелловского: "Зарождающийся ипохондрик, видно, и тогда уже во мне начинал
  наклевываться".
   Рассказ был опубликован в самый разгар скандала, вызванного фельетонами
  Никиты Безрылова, и поэтому не был отмечен критикой тех лет.
   В настоящем издании рассказ печатается по тексту: "Сочинения
  А.Ф.Писемского", издание Ф.Стелловского, СПб, 1861 г., с исправлениями по
  предшествующим изданиям, частично - по посмертным "Полным собраниям
  сочинений" и рукописям.
  
   Стр. 523. Ревизские сказки - списки, составлявшиеся во время переписи
  (ревизии) лиц, подлежащих обложению подушной податью; в данном случае -
  списки крепостных мужского пола.
   Стр. 540. Вердепомовый - светло-зеленый (буквально - цвета зеленого
  яблока).
   ...когда наши входили в Париж... - После разгрома наполеоновских армий
  в России русские войска продолжали преследовать войска Наполеона. В 1814
  году русская армия вступила в Париж.
  
   М.П.Еремин
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru