Писарев Дмитрий Иванович
Исторические эскизы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


  

Д. И. Писарев

Исторические эскизы

   Д. И. Писарев. Исторические эскизы. Избранные статьи
   М., "Правда", 1989
  

I

   Когда мы рассматриваем какой-нибудь отдельный поступок, тогда мы обыкновенно, по человеческой слабости, вдаемся в лиризм и, смотря по свойствам данного поступка, чувствуем приливы негодования или благоговения, ужаса или восторга, огорчения или удовольствия. Все эти чувства в значительной степени ослабевают, когда мы начинаем принимать в соображение, кроме голого факта, ту ближайшую причину, из которой развился этот факт. Если от ближайших причин мы станем переходить к причинам более отдаленным, то лирические порывы наши постоянно будут остывать более и более, так что наконец взволновавший нас факт будет интересовать нас только как предмет изучения.
   Человек А в известном случае поступил хорошо или дурно. Спрашивается, почему он поступил так, а не иначе? Потому, конечно, что ему иначе нельзя было поступить. Во-первых, случай был именно тот, а не другой, а во-вторых, действующим лицом был именно А, а не В и не С. Следовательно, чтобы объяснить себе поступок, надо рассмотреть, во-первых, обстоятельства данного случая, а во-вторых, характер действующего лица. Видя, что наши лирические излияния неуместны в отношении к отдельному поступку, мы обыкновенно переносим их на характер самого человека. Но и в этом случае мы действуем неосмотрительно. Если известный поступок есть неизвестный результат известного характера, поставленного в известное положение, то характер, в свою очередь, есть такой же неизвестный результат многих физиологических, климатических, исторических и разных других данных. Если бы мы могли проследить жизнь человека с минуты его рождения до того времени, когда, характер оказался совершенно сформированным, то мы увидели бы перед собою непрерывную цепь причин и следствий. Спрашивается, на какое же звено этой цепи мы имеем разумное основание изливать наш гнев или наше благоговение? Нам приходится или воздерживаться от лирических увлечений, или обращать их на первое звено цепи, то есть на новорожденного младенца. Но если даже мы способны дойти в своем лиризме до такой нелепости, то нам все-таки и здесь предстоит разочарование. Новорожденный ребенок совсем не первое звено; он, в свою очередь, следствие бесчисленного множества причин. Первого звена мы никогда не найдем. Метафизики были терпеливее нас, однако ничего не нашли и принуждены были кое-что выдумать. Следовательно, лиризму нашему окончательно приходится улетучиваться в пространство. В житейской практике не всегда удобно и часто бесполезно бывает прогонять лиризм серьезным размышлением и основательным изучением причин. Во-первых, на это занятие пришлось бы тратить очень много времени, а во-вторых, биографии окружающих нас людей очень редко представляют собой что-либо интересное. Но когда мы беремся за изучение исторических явлений, тогда всякий лиризм должен быть устранен с неумолимою строгостью. Присутствие лиризма всегда, как в практической жизни, так и в теоретическом размышлении, служит вернейшим признаком недостаточного знакомства с предметом. Когда мы понимаем вполне какое-нибудь явление, тогда мы не можем ни негодовать против него, ни благоговеть перед ним.
   Для потребностей практической жизни нам достаточно знать окружающие предметы настолько, насколько эти предметы могут обусловливать собою наши поступки. Если я имею с г. А денежные дела, то мне необходимо знать, мошенник ли он или не мошенник; но мне нет никакой практической надобности размышлять о том, что именно сделало его мошенником или помогло ему остаться честным человеком.
   Когда же я пускаюсь в теоретические размышления, тогда мне необходимо вести исследование так далеко, как только позволяют наличные материалы и мои собственные умственные силы. Кто в теоретических размышлениях останавливается на половине дороги, удовлетворяясь полузнанием и полупониманием, тому, собственно говоря, нет никакой надобности заниматься такими размышлениями. Кто в области мысли обрекает себя на ту узкость и поверхностность суждений, которая господствует в нашей вседневной жизни, тому незачем и забираться в область мысли. Кто разбирает исторические события с тем близоруким пристрастием, с которым он рассуждает о своих добрых знакомых, тому было бы лучше вовсе не заниматься историею. История обогащает нас новыми идеями и расширяет наш умственный горизонт только в том случае, когда мы изучаем какое-нибудь событие в его естественной связи с его причинами и с его последствиями. Если мы вырвем из истории отдельный эпизод, то мы увидим перед собою борьбу партий, игру страстей, фигуры добродетельных и порочных людей; одним мы станем сочувствовать, против других будем негодовать; но сочувствие и негодование будут продолжаться только до тех пор, пока мы не поставим вырванного эпизода на его настоящее место, пока мы не поймем той простой истины, что весь этот эпизод во всех своих частях и подробностях совершенно логично и неизбежно вытекает из предшествующих обстоятельств.
   Как ни проста эта истина, однако многие писатели, рассуждающие об истории, и многие историки, пользующиеся очень громкою известностью, совершенно теряют ее из виду в своих исторических сочинениях. Раскройте, например, Маколея, и вы увидите, что он на каждой странице кого-нибудь оправдывает или кого-нибудь обвиняет, кому-нибудь свидетельствует свое почтение или кому-нибудь делает строжайший выговор1. Все эти оправдания или обвинения, почтения или выговоры служат только признаками неясного или неполного понимания событий. Моралист вытесняет историка, потому что у историка не хватает материалов или недостает проницательности. В приговорах Маколея заключается такой смысл: я, говорит он, умнее такого-то2; я понимаю политику лучше такого-то; я бы не сделал такой-то ошибки и т. д. На это читатель имеет полное право возразить, что ему нет дела до тех прекрасных свойств ума и сердца, которыми обладает Маколей; ему нет дела до того, как поступил бы историк, находясь в таком или в другом положении: ему любопытно было знать, как поступила действительная историческая личность, почему она поступила так, а не иначе, и почему ее поступки имели важное значение для ее современников. Дело историка -- рассказать и объяснить; дело читателя -- передумать и понять предлагаемое объяснение; когда историк и читатель, каждый с своей стороны, исполнят свое дело, тогда уже не останется места ни для оправдания, ни для обвинения. Мыслящий исследователь вглядывается в памятники прошедшего для того, чтобы найти в этом прошедшем материалы для изучения человека вообще, а не для того, чтобы погрозить кулаком покойнику Сидору или погладить по головке покойника Антона. История до сих пор не сделалась наукою, но между тем только в истории мы можем найти материалы для решения многих вопросов первостепенной важности. Только история знакомит нас с массами; только вековые опыты прошедшего дают нам возможность понять, как эти массы чувствуют и мыслят, как они изменяются, при каких условиях развиваются их умственные и экономические силы, в каких формах выражаются их страсти и до каких пределов доходит их терпение. История должна быть осмысленным и правдивым рассказом о жизни массы; отдельные личности и частные события должны находить в ней место настолько, насколько они действуют на жизнь массы или служат к ее объяснению. Только такая история заслуживает внимания мыслящего человека, а в такой истории, очевидно, нет места ни для похвалы, ни для порицания, потому что хвалить или порицать массу все равно, что хвалить березу за белый цвет коры или полемизировать против дождливой погоды. Масса есть стихия, а стихию, конечно, нельзя ни любить, ни ненавидеть, ее можно только рассматривать и изучать. До сих пор масса была всегда затерта и забита в действительной жизни; точно так же затерта и забита она была и в истории. На первом плане стояла в истории биография и нравственная философия. Вся колоссальная знаменитость Маколея и все успехи его бесчисленных подражателей основаны на рисовании исторических портретов и на торжественном произнесении оправдательных и обвинительных приговоров. Эти портреты и приговоры мешают читателю додуматься до настоящего назначения истории и, следовательно, положительно вредят успехам разумного и плодотворного исторического изучения. Нравственная философия так же мало относится к истории, как, например, к органической химии или к сравнительной анатомии. Что же касается до биографии, то она должна занимать в истории очень скромное место. Частная жизнь только тогда интересна для историка, когда она выражает в себе особенности той коллективной жизни масс, которая составляет единственный предмет, вполне достойный исторического изучения.
   Собираясь говорить с читателями о том перевороте, который в конце прошедшего столетия опрокинул во Франции все средневековые учреждения, я счел нелишним высказать сначала несколько общих мыслей об историческом изучении. Познакомившись с этими мыслями, читатель поймет заранее, как я намерен вести мой рассказ. Он увидит, что я не хочу произносить никаких приговоров, потому что всякий приговор над историческим событием я считаю вопиющею нелепостью; он увидит далее, что я вовсе не расположен впутываться в биографические подробности и разрывать груду тех придворных и городских скандалов, слухов и интриг, которыми так богата эта тревожная эпоха. Меня занимает исключительно общая, бытовая, всемирно-историческая сторона французского переворота. Я не буду ни ужасаться перед ним, ни оправдывать его, потому что я твердо убежден в том, что всякое отдельное событие, как бы оно ни было ужасно или величественно, есть только неизбежное и очень простое следствие таких же неизбежных и простых причин. Рассматривая французский переворот как логически необходимый результат всей средневековой истории французского королевства, я не могу питать к этому перевороту ни греховной симпатии, ни добродетельного отвращения. Я могу только разбирать его причины, рассматривать его развитие и указывать на ту связь, в которой находится самая катастрофа со всем историческим прошедшим французской нации. Мое дело объяснять и рассказывать, а не усыпать страницы восклицательными знаками. Руководителем моим на трудном и скользком пути будет Генрих Зибель, опытный и серьезный историк3, у которого, однако, несмотря на всю его серьезность, прорываются изредка стремление к приговорам и желание заявить добродетельное отвращение. Я постараюсь быть серьезнее самого Зибеля и объективнее самого г. Гончарова4. Постараюсь, одним словом, приблизиться к величественному спокойствию гомеровского эпоса. Читатель понимает, что на трудном и скользком пути без гомеровского спокойствия нет спасения.
  

II

   Все французские короли из династии Гуго Капета с большим или меньшим успехом стремились к тому, чтобы подчинить своей верховной власти крупных и мелких феодальных владетелей, господствовавших в отдельных провинциях и старавшихся, с своей стороны, отстоять и упрочить за собою полную самостоятельность. Писаное право было на стороне феодальных владетелей; материальная сила также склонялась часто на их сторону; но притязания центральной королевской власти пользовались полным сочувствием задавленных масс, которых жизнь ежеминутно отравлялась придирчивым и хищным деспотизмом бесчисленного множества герцогов, графов, маркизов, рыцарей и разных других доблестных и породистых грабителей. Массы видели в короле своего заступника и покровителя, и короли, понимавшие свою выгоду, действительно часто принимали сторону городских общин, возмущавшихся против феодальных владетелей. Политика королей обыкновенно сообразовалась с ближайшими требованиями обстоятельств; им хотелось приобрести как можно больше власти, а для этого надо было содержать на свой счет такое войско, которое не зависело бы от произвола феодалов; на содержание войска были необходимы деньги, и к деньгам стремились с незапамятных времен все помыслы французских королей. Им случалось иногда продавать за значительную сумму какому-нибудь городу льготную грамоту, предоставлявшую городской общине право самоуправления и независимость от феодального владетеля; вслед за тем владетель с своей стороны вносил убедительную сумму, и тогда льготная грамота немедленно уничтожалась, к величайшему изумлению добродушных горожан. Филипп IV Красивый сжег тамплиеров единственно для того, чтобы конфисковать их имения5; тот же самый Филипп по нескольку раз и год перечеканивал монету, портил ее неумеренною примесью меди и извлекал из этих операций значительные выгоды для королевской казны. Продолжительные войны с Англиею, разорившие обе страны и подвергнувшие страшной опасности политическую самостоятельность Франции, содействовали укреплению королевской власти. Собрание государственных чинов6 предоставило Карлу VII7 право взимать ежегодно во всем королевстве определенную подать, предназначавшуюся для содержания постоянной и правильно организованной армии. Королевские чиновники получили таким образом возможность проникать в земли владетельных дворян и понемногу стали упрочивать в них свое влияние, клонившееся, впрочем, исключительно к обогащению королевской казны, а вовсе не к облегчению работающих и платящих сословий. К прямым налогам присоединились косвенные, из которых особенно замечателен был своею непопулярностью налог на соль.
   Королевская власть стала укрепляться по мере того, как увеличивались и упрочивались источники ее доходов. Со времен Франциска I8 она успела приобрести уже неоспоримый перевес над всеми остальными общественными силами феодального государства. Дворяне оставили свои замки и стали искать себе придворных должностей. Все попытки феодальной аристократии возвратить себе прежнюю самостоятельность оканчивались полнейшими неудачами. Волнения Лиги и Фронды9 были последними проблесками средневековой строптивости. Твердые и крутые меры Генриха IV, Ришелье и Мазарини10 положили конец всем этим волнениям и приготовили собою эпоху Людовика XIV. В действительности Людовик XIV был деспотом в самом широком смысле этого слова; он в делах управления руководствовался только своими собственными соображениями или фантазиями; ему иногда приходили в голову такие мысли, которые, по выражению Зибеля, выходят из границ европейского понимания. Однажды он предложил своим советникам вопрос: не должен ли он, подобно магометанским властителям Востока, пользоваться правом собственности над пахотною землею своего королевства? В другой раз он запретил под страхом наказаний всякую частную благотворительность на том основании, что никто, кроме короля, не имеет права быть во Франции заступником и покровителем бедных людей. Несмотря на то Людовик XIV по праву оставался все-таки королем феодального государства, в котором, как известно, центральная власть на каждом шагу встречала себе препятствия и противодействия со стороны разных сословных и корпоративных учреждений и привилегий. Вся средневековая путаница властей продолжала существовать при Людовике XIV и оставалась не отмененною до самой революции. Духовенство заведовало своими делами почти совершенно независимо от короля; колоссальные поместья, принадлежащие церкви, не платили никакой подати, кроме так называемого don gratuit, назначавшегося в большем или меньшем размере, смотря по расположению духовенства к правительству. В руках духовенства находилось народное обучение, в которое вовсе не вмешивалась королевская власть. Дворянство имело свои провинциальные собрания, в которых оно обсуживало местные потребности края, занималось раскладкою податей и иногда выдвигало против королевских чиновников упорную оппозицию. В отправлении правосудия не было ни единства, ни целесообразности; в каждой провинции было свое обычное право (droit coutumier); каждый землевладелец и каждая городская община имели свой суд и расправу; апеллировать на их решения можно было в королевские президиальные суды11, но круг деятельности этих судов оставался до такой степени неопределенным, что у них на каждом шагу происходили столкновения с другими инстанциями. Высшая судебная власть сосредоточивалась в парламентах12, их было прежде девять, а потом пятнадцать, и все они в своем судебном округе были верховными судилищами; все они гордо опирались на вековые права и постоянно спорили за них между собою с низшими инстанциями, вырывавшимися из-под их контроля, и, наконец, с королевскими министрами, старавшимися ограничить их притязания. Парламенты, и особенно важнейший из них, парижский, утверждали постоянно, что никакое распоряжение короля не имеет законной силы, пока оно не внесено в парламентские реестры: иногда, находя королевские распоряжения несогласными с требованиями права или опасными для блага государства, парламенты отказывались вносить эти распоряжения в реестр. Иногда парламенты собственною властью отдавали приказания по важнейшим отраслям полицейского управления; иногда они призывали к суду королевских чиновников за превышение власти или за какое-нибудь другое нарушение закона. Правительство упорно сопротивлялось притязаниям парламентов. Отвергнутое распоряжение короля записывалось в реестр насильно; приказание парламента по полицейскому управлению в случае надобности отменялось; обвиненные чиновники освобождались от судебных преследований; в каждом отдельном случае парламенты принуждены были покоряться, но как только представлялся случай, так они тотчас начинали и с невозмутимою стойкостью выдерживали до конца ту легальную борьбу, которая всегда кончалась торжеством вооруженной силы над вековым документальным правом.
   Стойкость парламентов основывалась преимущественно на том обстоятельстве, что назначение парламентских советников не зависело от короля. Все места в парламентах передавались по наследству от отца к сыну. Нуждаясь постоянно в деньгах, короли продавали различные должности не только в пожизненное, но и в наследственное владение. Таким образом были проданы все места в парламентах. Таким же образом продавались места при дворе, в армии, в лесном управлении, в ведомстве податных сборов, в городских и цеховых управлениях. Многие должности создавались единственно для продажи; чтобы выручить за них более значительную сумму денег, правительство давало покупателям дворянское достоинство и, уже во всяком случае, освобождало их от многих тягостных повинностей. Королевская власть была, таким образом, окружена при Людовике XIV легионом несменяемых чиновников и целыми тысячами старинных прав, замкнутых корпораций, неприкосновенных привилегий и разных других, наполовину обессмысленных остатков и призраков отдаленного прошедшего. Людовик XIV не уничтожал этих реликвий; он чувствовал, что если тронуть этот старый порядок, то придется перестраивать заново все общественное здание. Такая титаническая работа была ему не по силам и не по вкусу; не отличаясь шириною общих взглядов и не чувствуя в себе призвания быть радикальным реформатором, он совершенно удовлетворялся тем обстоятельством, чтобы в каждом отдельном случае старое документальное право уступало напору его державной воли. Он в каждом отдельном случае изворачивался мелкими средствами; он делал все, что хотел, и, как человек практический, вовсе не заботился о том, почему исполняется его воля,-- потому ли, что эта воля совпадает с принципом существующего закона, или потому, что она опирается на материальную силу. На тех людей, которые находились с ним в близких отношениях, он действовал непосредственным влиянием своей личности; он привлекал их своею неотразимою любезностью или внушал им почтение своею поразительною величавостью; для достижения своих целей он пускал в ход все чувствительные струны человеческой души. Он эксплуатировал в свою пользу тщеславие дворянства, властолюбие чиновничества, нетерпимость духовенства и, наконец, стремление к приобретению, в одинаковой степени свойственное аристократам, бюрократам и церковникам. На кого не действовали кроткие ласки, на того можно было навести спасительный страх, и, наконец, оставались еще в запасе насильственные меры. Если в какой-нибудь провинции слышался ропот, то ропот этот умолкал при вступлении в провинцию военного отряда; если какой-нибудь городовой магистрат не вовремя вспоминал о своих неотмененных правах, то в городе ставились на постой войска, и магистрат убеждался в том, что права его составляют анахронизм; наконец, парламентские советники и чиновники, получившие свои должности по наследству, не могли быть замещены другими лицами, но зато для них и вообще для всякого человека, изъявлявшего притязание на самостоятельность, были всегда готовы в неограниченном количестве гостеприимные каморки Бастилии, Венсенского замка и разных других общеполезных учреждений. Всеми этими и многими другими средствами Людовик XIV пользовался с замечательным искусством. Его положению завидовали и его примеру безуспешно подражали все современные ему государи Европы. В продолжение нескольких десятков лет он стоял на такой недосягаемой высоте, на которой слух его не мог быть возмущен ни тихою жалобою, ни робким противоречием. Все силы Франции были в его руке, и он расходовал эти силы по своему благоусмотрению, не отдавая никому отчета в своих распоряжениях. Одна война следовала за другою; деньги и рабочие руки тратились на завоевательные попытки, имевшие чисто династический интерес, поднимавшие на Францию оружие почти всей остальной Европы и вследствие этого оканчивавшиеся обыкновенно неудачами и унизительными мирными трактатами. Королевская казна постоянно нуждалась в деньгах, а между тем народ постоянно платил так много, что самый изобретательный финансовый гений не находил возможности увеличивать массу налогов. Чтобы добывать деньги, приходилось выдумывать новые должности и продавать их частным лицам, приходилось отдавать на откуп все отрасли частной промышленности, приходилось вводить монополии и привилегии во все отправления народной жизни. Дошло до того, что ремесло перевозчиков, факельщиков и носильщиков было продано в исключительную собственность нескольким семействам. Само собою разумеется, что монополисты выручали затраченные капиталы, вытягивая их из народа; следовательно, в конце концов все войны Людовика XIV, все его версальские дворцы, фонтаны и праздники всею своею тяжестью лежали на плечах французских крестьян и французских работников, которым уже не на кого было сложить эту тяжесть. Голод и заразительные болезни опустошали целые провинции; сотни тысяч жителей питались желудями и древесною корою, причем, конечно, умственное и нравственное состояние их совершенно соответствовало высоте их материального довольства. В конце царствования Людовика XIV ему окончательно изменила даже та военная слава, которая с незапамятных времен составляла для французов необходимое утешение во время неурожаев и тяжелых налогов. Когда исчезло это последнее утешение, тогда народ понял, что положение его действительно тяжело.
  

III

   При таких обстоятельствах началось царствование Людовика XV и регентство Филиппа Орлеанского13. Регент, как известно, был человек веселый и беззаботный, а король, когда вырос и возмужал, сделался еще веселее и беззаботнее регента. Двор и высшие сословия государства, подражая властелину, дышали веселостью и беззаботностью. Король был человек очень остроумный, и приближенные его были также, по большей части, люди неглупые и не лишенные образования; все они понимали или по крайней мере чувствовали, что государственная машина трещит и расклеивается, что старому обществу приходит конец и что в воздухе эпохи носятся идеи, радикально враждебные всем средневековым учреждениям и авторитетам. Все чувствовали непрочность своего положения, но так как положение само по себе, в данную минуту, было все-таки приятно, то они и спешили им наслаждаться, подражая мудрым эпикурейцам древности и с полным успехом прогоняя всякие назойливые мысли о завтрашнем дне или о будущем финансовом дефиците. В эту веселую эпоху практической мудрости возникла известная поговорка: "après moi le déluge"14; в эту же эпоху король говорил с лукавою улыбкою, что на его век хватит, а уж наследник пускай выпутывается, как сам знает.
   Все это было очень остроумно, но все это нисколько не нравилось среднему сословию, которое постоянно посматривало то вверх, на аристократию, то вниз, на народ, и при этом все о чем-то размышляло и весьма неодобрительно покачивало головами. Это сословие, имевшее материальное обеспечение и свободное время для умственных занятий, было насквозь проникнуто идеями XVIII столетия, отвергавшими в основных принципах и во всех отдельных подробностях все миросозерцание средневековой эпохи. Средневековой человек за пределами церковного догмата не видел ничего, кроме мирской суеты, греховной лжи и дьявольского искушения; на землю он смотрел как на место изгнания и заточения; на всей природе он видел печать первобытного проклятия; себя самого он считал мерзким сосудом всякой нечистоты; к уму своему он чувствовал недоверие, смешанное с отвращением. Все это продолжалось до тех пор, пока авторитет католицизма оставался на высоте, недоступной для критической мысли. Но когда стали появляться попытки свести его с этой высоты и когда эти попытки стали повторяться все чаще и чаще, когда, наконец, сумма нескольких счастливых попыток образовала собою Реформацию, тогда самые верующие католики принуждены были сознаться в том, что элемент греховной лжи проник даже в истолкование церковного догмата; тогда исчезла граница между областью истины и областью лжи, эту границу каждому отдельному человеку пришлось отыскивать силами собственного ума; и проклятому еретику и спасающемуся католику поневоле пришлось размышлять, сначала для того, чтобы поражать друг друга полемическими аргументами, а через несколько времени уже просто потому, что размышление вошло в привычку и сделалось потребностью. Люди начали открывать истины там, где их вовсе не предполагали. Земля завертелась под ногами таких людей, которые готовы были присягать и божиться, что она всегда стояла и до сих пор стоит на одном месте. Солнце, которое каждый день всходит и садится на наших глазах, вдруг остановилось или по крайней мере было объявлено неподвижным светилом. Каждый благомыслящий человек был уверен в том, что он стоит на земле книзу ногами и вверх головою, но вдруг обнаружилось, что земля есть шарообразное тело, по которому нам или нашим антиподам приходится ходить кверху ногами, так, как мухи ходят по потолку. Уже одних этих открытий было совершенно достаточно для того, чтобы поставить в тупик всякого порядочного человека. Если земля не стоит на одном месте, то что же после этого твердо и незыблемо? Если я сам не знаю, как я хожу по земле, кверху головою или кверху ногами, то что же я знаю? Где верх, где низ? Где голова, где ноги? Если меня обманывают зрение и осязание, то что же меня не обманывает? Существует ли вокруг меня что-нибудь? Существую ли я сам? И как, и зачем, и почему?
   Все эти вопросы кажутся нам странными теперь, потому что мы уже привыкли к той мысли, что мы многого не знаем и что многое навсегда останется нам неизвестным. Мы теперь выучились терпеливо ждать ответа на наши вопросы со стороны опыта и выучились вместе с тем не задавать таких вопросов, которых не может разрешить никакой опыт. Но средневековые люди в продолжение многих столетий знали решительно все, и вдруг им пришлось убедиться в том, что они не знают решительно ничего; они решили все вопросы, и в один прекрасный день оказалось, что все их решения никуда не годятся. Сотрясение произошло, конечно, такое сильное, что мыслителям пришлось ощупывать самих себя и вовсе не на шутку сомневаться в собственном существовании. И скептицизм Юма, и идеализм Берклея, и трансцендентальный идеализм Канта были неизбежным логическим следствием того общего движения мысли, которое разрушило и стерло в порошок все колоссальные построения средних веков. Проникая с неудержимою силою во все отрасли умственной деятельности, прокладывая себе новые пути по всем возможным направлениям, дух критики и исследования создавал или переделывал заново философию, естествознание и политику. Любовь к природе, уважение к человеческой личности и признание безусловной диктатуры человеческого ума сделались основными элементами и руководящими принципами нового умственного движения. Во имя этих принципов стало отвергаться с неумолимою строгостью все, что унижало и порабощало человеческую личность, и все, что оказывалось несостоятельным перед судом человеческого разума.
   Когда государство Людовика XV в целом составе своем и в своих отдельных частях было подвергнуто такому анализу, который не щадил ни исторической давности, ни документальной законности, тогда все это государство перед лицом анализирующей мысли оказалось безвозвратно осужденным на неминуемое разрушение. Приговор теоретического мышления имел в этом случае неотразимую силу, потому что мыслители приводили только в научную систему или облекали в стройную литературную форму те разрозненные идеи отрицания, которые возбуждались в каждом отдельном члене общества ежедневными столкновениями с живою действительностью. Политическая тактика самого Людовика XV открывала этим идеям доступ во все сферы тогдашнего общества. Король не мог удерживать за собою постоянный перевес над всеми силами своего феодального государства; у него не было ни того искусства, ни той настойчивости, которые обнаруживал во все продолжение своего царствования его прадед, Людовик XIV; не обладая этими личными качествами, Людовик XV поочередно боролся и вступал в союз с различными общественными силами тогдашней Франции; сначала он соединился с иезуитами против парламентов, потом, при помощи парламентов, вступил в борьбу с влиянием духовенства, а потом опять сделался клерикалом для того, чтобы смирить парламенты. Когда одно из привилегированных сословий находилось, таким образом, в королевской милости, тогда другое было в опале и составляло оппозицию. Первое проникалось веселостью и беззаботностью, свойственною королю и его придворным, а второе в это время пропитывалось идеями отрицания и, чувствуя себя обиженным, старалось распространить неудовольствие в обществе. Когда первое делалось вторым, а второе -- первым, тогда веселость и беззаботность первого помрачались оппозиционными идеями отрицания, а идеи отрицания второго мгновенно прояснялись в лучах веселости и беззаботности. В результате оказывалось, что правительственные сословия в совершенстве выучились наслаждаться жизнью и в то же время потеряли всякое доверие к своей собственной деятельности. Великие слова: "après moi le déluge" сделались девизом всех людей, когда-либо приближавшихся к венценосной особе Людовика XV. Но те сословия, которым постоянно суждено было составлять молчалив