Пильняк Борис Андреевич
Старый дом

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   "Собрание сочинений в шести томах": Терра - Книжный клуб; Москва; 2003
   Том 2. Машины и волки
   

Борис Андреевич Пильняк

Старый дом*

I

   На террасе в этом доме, на косяке у двери были многие карандашные пометки, с инициалами против каждой пометки и датою; каждый раз (раньше, когда дом не был еще разрушен), когда ремонтировался дом, всегда отдавались распоряжения не закрашивать эти даты, -- и до сих пор еще хранятся пометки: "К. М. 12 апр. 61 г.", "К. М. 29 апр. 62 г.," -- каждые две буквы, хранящие за собою имя, с каждым годом шли вверх. Потом на двадцатипятилетие исчезали года и появлялись вновь в самом низу двери. Инициалы К. М. -- Катюша Малинина, прабабка Катерина Ивановна, возросли высоко: высока была и стройна в молодости правительница дома Катерина Ивановна. И каждая первая в роде, так случалось, возникая через каждое двадцатипятилетие внизу двери: дорастала до Катерины Ивановны. И последние даты, "Н. К. 11 апр. 924 г." -- достигли зарубок шестьдесят второго года Катерины Ивановны, появившись у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) тысяча девятьсот восьмого года. Н. К. -- Нонна Калитина, последняя в роде, даты ее и зарубины возрастали в годы -- 914, 917, 919, 920--924.
   Катерина Ивановна, в девичестве Малинина, потом Коршунова ("Коршунихой" она и померла), -- чтобы роду потом перейти к Калитиным, -- Катерина Ивановна померла: двадцать пятого октября старого стиля тысяча девятьсот семнадцатого года.
   Этот дом, по плохой памяти того, чьи даты появились на рубеже восьмидесятых и девяностых годов, был приданым Катерины Ивановны. Жили тогда на Большой Московской (ныне Ленинская), где была торговля; только на лето приезжали сюда, как на дачу, на берег Волги, -- совсем же переселились сюда, когда разорились и умер муж Катерины Ивановны, -- и пометы на двери делали веснами, когда после зимы впервые выходили на террасу.
   Терраса стояла на столбах, высотой сажени в две. Под террасой росли тополи, белые акации и сирень, и на десяток саженей -- до забойки, до Волги -- шли лесные склады, бревна, восьмерики, двенашники, тес, дрова, -- этим жили Коршуновы-Калитины, -- и за забойкой была Волга, просторная и вольная каждую весну и в песчаных мелях каждую осень. С террасы в Волгу можно было бросить камнем и выкинуть тоску. И от улицы отгораживали террасу каменные лабазы, в которых раньше хранились соляные -- для всего города -- запасы, а потом, когда появился керосин, хранился керосин, вначале называвшийся фотогеном, потом фото-вафтелем и только в самом конце керосином. Перед четырнадцатым годом, после разорения, в лабазе хранили рогожи и уголь, -- придаток к лесной пристани, где торговали пятериками. И, если на дом взглянуть с улицы со взвоза, -- потому что дома строятся по ватерпасу, -- казалось, что дом стоит покачнувшись: слева земля подходила под окна, справа под рядом этих окон был этаж кладовых и квартиры для сторожей, а лабазы были уже трехэтажные. К двадцать третьему году обвалился лабаз, и было похоже, что дом прыгал в Волгу и разбил себе рожу -- охренный дом -- до крови красных кирпичей, да так и замер в своем скачке на дыбах, сдвинувшись, вжавшись в землю для прыжка. Но дом был каменен, громоздок, глух, приданое Катерины Ивановны.
   Первое, что сохранилось в памяти об этом доме, -- это как умирал дед, муж Катерины Ивановны. Это было в годы, когда пометы этого поколения на дверном косяке только что появились, -- и в памяти осталось, что дед умирал медленно, в мучительной болезни, и в полутемном (всегда занавешены были окна) его кабинете удушливо пахло судном красного дерева, похожим на трон деда, -- дед не мог ходить, лежал на подушках высоко, и под подушками у него лежали конфеты: вот сладость этих конфет в удушьи судна и осталась навсегда в памяти, -- и, если бы где-нибудь в хламе на базаре, встретился этот красного дерева трон судна -- через десятилетия -- его нельзя было бы не узнать... Но под террасой, на взвозе, на бульварчике наверху так буйно каждую весну цвели белые акации и сирени, -- так буйно под террасой и под двенашниками, под забойкой разливалась Волга, несла простор, баржи, пароходы, пароходные гуды, штормы, песни, "дубинушку", людей, бурлаков, мать -- русская река. Тогда веснами (весной умирал старик) нельзя было не понять всего буя и вольности земли, вот этой спешащей, дурманящей черемухами, сиренями, акациями, песнями, толпами бурлаков, гудами. По дому ходила, плакала по муже громко и при всех, а в город ездила с зонтиком и в "капоте" (так называлась шляпа) парой в дышлах, учитывала векселя, писала закладные, -- а на пристань, к приказчику Михаилу Арсентьевичу, спускалась с тростью -- Катерина Ивановна Коршунова-Коршу-ниха.
   Что это: сохранила память, или создали домыслы? -- что в этом доме бывал Пугачев, что под домом в подвалах (под домом большие были подвалы, и были они засыпаны) -- в подвалах жили разбойники и фальшивомонетчики и шли там подземные ходы. И мальчишкам -- им все равно было, что бабушка ездит в государственный банк и в сиротский суд -- мальчишкам, тем, чьи даты возникли в девяностых годах, необходимо было раскопать подвалы, самим застревать там так, что их надо было раскапывать, подкарауливать с кухонными ножами ночами (пока не заснут на посту) фальшивомонетчиков у дверей в кладовую и обдумывать, как бы снова изобрести Пугачева и каждому стать у него Хлопушей (память о Пугачеве крепко тогда жила на Волге, и мальчишки ее почерпали от бурлаков на забойке). Катерина Ивановна, возвращаясь из государственного банка, плакала на террасе об умершем муже и о том, что все дела он оставил на нее, -- и мальчишек она наказывала -- зонтом и тем, что сажала их в кладовую. В кладовой было темно и сыро, окна были с решетками, и была кладовая о двух этажах; в кладовой лежали сундуки с добрами, в кладовой стояли банки с вареньями и сушеньями, висели весы, на которых можно было качаться, в бочке был квас, -- и в кладовой, качаясь на весах, мальчишки не скучали: ели варенье, пили квас; иной раз (от Пасхи) оставались откупоренные, заткнутые хрустальными пробками вина, -- тогда пили вина и заедали их цукатами; когда вместе с мальчишками оказывались и девчонки, было плохо -- девчонки наказание выполняли обязательно, плакали и не позволяли (под угрозой пожаловаться) есть и пировать. Мальчишек и девчонок было много, потому что у Катерины Ивановны было одиннадцать, а возросло семь человек детей, -- и мальчишки держались поодаль от девчонок; но сыновья и дочери Катерины Ивановны разлетелись в те годы по всей России (и даже за границу), слетались только к весне, чтобы оставить на лето своих детей; -- и бывало, когда совсем исчезала ребятня из дома, -- оставшиеся тогда не различали различия полов, -- и память сохранила быль о том, как Борис и Надя травили повариху Андреевну (о Наде -- потом еще потому, что это была первая любовь Бориса). Опять была весна, когда красили на улицах дома, когда дымили на перекрестках в городе асфальтом и буйствовала сирень за загородями палисадов, -- и Борис с Надеждой порешили стать малярами, красить синькой стены; Борис ходил в коротеньких штанишках, с прорехами с боков, без карманов, -- и он отправился промыслить синьки в кухне, где было царствие Андреевны; он синьку с полки взял, но на кухню в этот миг вошла Андреевна; он синьку спрятал в прореху у штанов, но Андреевна потребовала, как требовала бабушка, -- "руки показать!" -- и синька вывалилась из-под штанины; Андреевна не жила в содружестве с Борисом, она сказала, что бабушке расскажет обо всем. Борис ушел позорно к Наде, которая его поджидала с тазом и водой, где надо было краску разводить. Борис сказал:
   -- Прогнала -- Андреевна, дура.
   Бабушки не было дома, -- самое ужасное, когда не осуществлен проект, -- и вскоре говорил Борис:
   -- А Андреевну мы отравим. Она страдалица будет и попадет в рай, -- ей все равно, а нам -- выгода, не будет жаловаться бабушке и синьку мы достанем.
   И потому, что бабушка уехала в сиротский суд с приживалкой Дарьей Ермиловной, а слово с делом не расходилось, -- вскоре обсуждал Борис конкретно, как лучше отравить Андреевну и убеждал Надежду, что это выгода для всех. У бабушки была темная, строгая спальня со всяческим множеством всяких прекрасных вещей, и была там полочка, где хранились лекарства и яды -- от живота, от простуды, от зубной боли, от запоя, от перепоя, от мигреней и нервов (хоть сама Катерина Ивановна "нервов" не признавала, как не признавала, что шар земной есть шар, а она на нем "как вошь на голове"). Борис пробрался в этот шкаф, и план был так задуман: какой-то пузырек с таинственными каплями был опрокинут в сахарницу, а сахар на полке в кухне у Андреевны. Андреевны в тот миг на кухне не было. Борис залез на печку, где спал Иваныч -- кучер (какие сказки там рассказывал Иваныч про лошадей и Пугачева, и поговорка у Иваныча: "А ты, ребенок, не замай!"), Борис увлек и Надю на печь, чтоб посмотреть, как будет травиться и помирать Андреевна. Судьба предопределила жизнь Андреевны у печки, и печь ответила Андреевне огнем, вот тем, что разлился по роже у Андреевны синею -- почти -- волчанкой; Андреевна вошла на кухню, -- ребята знали, что Андреевна пьет сто стаканов чаю в сутки; Андреевна взяла коробку с сахаром, открыла, -- ребята замерли на печке; Андреевна крикнула сердито:
   -- Нюшка, дрянь, ты что плеснула мене в сахар? Нюша -- горничная ответила из коридора:
   -- И вовсе сахара мы вашего не брали.
   Тогда Андреевна заворчала себе под нос, из куба в кружку налила кипятку, к столу присела, все ворчала; и взяла огромный кусок сахара, тот как раз, что был обмочен больше всех. Борис на печке замер, у Нади выросли глаза -- удвоились от слез. Андреевна сахар понесла ко рту. И тогда заплакала и запищала Надя:
   -- Андреевна, милая, не ешь, умрешь! -- не надо в рай, ты с нами поживи!..
   Оторопелою волчанкой рожи Андреевна крикнула зловеще:
   -- Што-о?
   -- Мы у бабушки на полке взяли яд, -- не ешь, умрешь!.. Ты синьки не давала...
   Надя плакалала. Разоблачение по-странному воспринял Борис: он перевалился на спину, задрал к верху ноги и завизжал в блаженстве!.. Случилось так, что в это время из сиротского суда вернулась Катерина Ивановна, -- и Надя и Борис, прошед сквозь зонтик бабушки, сидели долго в кладовой: Борис уписывал варенье, а Надя, выполняя наказанье, каялась и плакала...
   Там, дома, в тишине больших комнат, затихала усталость дня, только на террасе горели свечи под стеклянными колпаками, и около них вились серые бабочки, и сидела одиноко у самовара -- бабушка -- Катерина Ивановна, и стояли у двери, как раз там, где даты возрастаний, или кучер Иваныч, или повариха Андреевна. Те, даты коих возрастали сейчас же после "К. М.", отцы, разметались по всей России, инженер, фабрикант, столичный адвокат, -- революционер и революционерка -- оперная актриса, -- два сына ушли под забойку, в галахи, в оборванцы, в горькие пьяницы... Тот, чья дата стала расти третьим уже поколением, Борис, только кусками помнил этот дом, смертью деда, веснами, кладовой, фальшивомонетчиком; -- короткие детские штанишки на длинные серые -- гимназиста -- он сменил в городе, легшем далеко, за тысячу верст отсюда, там, где коротал его отец свои земские дни, полулегальным революционером, всегда забывающим и -- при воспоминаниях -- строго судящим тот дом на Волге... И вновь приехал этот, теперь в длинных гимназических штанах и в курточке, новой весной, когда буйничала вновь сирень, топились котлы с асфальтом и гудела просторами и бурлаками Волга. И из другого какого-то города, из другого конца бескрайной России приехала туда же -- не девочка в платьице в уровень штанишек с двумя косичками, вечный враг заседаний в кладовой, -- а подросток с длинными косами, на пол-аршина поднявший свою зарубь на двери в год, в коричневом платьице -- гимназистка Надя. Борис ей сказал, что он социал-демократ, она сказала, что она -- эсэрка, и Борис подарил ей стихи Тана, книжку с золотым тиснением, потом оба они зачитывались "Рудиным" Тургенева, и Борис грустил над Рудиным, а Надя -- над Наташей. Они играли в крокет, и бывало, когда им приходилось быть в разных партиях: -- случайно ли получалось так, что у Бориса срывался молоток и Надин -- противника шар катился на позицию. Они играли во мнения: -- и случайно ли Борис всегда угадывал, кого выбирала Надя. Взрослые тогда часто ездили на лодке за город, на Зеленый Остров, там пили молоко, покупали у рыбаков стерлядь, варили на костре уху, пели песни у костра и спорили (тогда, мимо дома, мимо бабки Катерины Ивановны, мимо первой этой детской любви проходил девятьсот пятый год), -- Надя и Борис сидели в лодке, разговаривали так, что разговор не остался в памяти, ногами болтали в воде (все разувались, даже взрослые, чтобы ходить по песку), -- лодка накренилась, Надя качнулась и оступилась в воду -- неглубоко, по колено, -- но Борис, не думая, бросился в воду, стал там по пояс, поднял Надю и понес ее на песок: все это было моментально, глаза Нади были удивленны и испуганны, и смотрели в небо, -- и Борис не заметил, как приблизил губы свои к щеке Нади, как поцеловал -- и понял лишь, когда стал погибать, навсегда, бесповоротно, сгорая от стыда и горечи и раскаяния.
   В доме внизу, там, где были лабазы, кладовые, подвалы, в полуземле были еще какие-то, похожие на тюремные, ширококаменные, за решетками -- как их назвать, -- квартиры, каморы, -- там на зимовки становились водоливы, -- там в одном из таких сводчатых подвалов жил с семьей столяр Панкрат Иваныч, бастовал и голодал, -- у Бориса был рубль, серебряный, подаренный ему вместе с кошельком, бабушкой, чтобы копил, -- Борис заказал Панкрату Ивановичу -- за рубль -- полочку для книг... Борис и Надя сидели в зале, держась за руки, -- прошла мимо бабушка Катерина Ивановна; Борис пошел вечером с Надей к забойке посмотреть луну, тишь и Волгу, они сели на бревна, -- Боря взял Надину руку, -- над забойкой возникла грузная фигура Катерины Ивановны: -- и наутро Надя собиралась ехать к родителям, ей не позволили даже проститься с Борисом, -- а бабушка, в зале, под портретами дедов, стуча палкою о пол, говорила Борису непонятные и гнусные слова о кровосмешении, о том, что они не дети, и о том, как прожили она свой век с мужем, с дедом (с тем самым, о котором память сохранила вкус конфет в удушьи его умирания), как никак не жили и только дважды виделись они до свадьбы...
   ...Потом Борис виделся с Надей -- через десять лет, когда оба они носили уже отчества -- в Москве, на Николаевском вокзале, где шли толпы людей, лежали чемоданы и приходили и уходили поезда. У Нади на руках был ребенок, она ехала к мужу в дальний город, где он, офицер, раненый лежал в лазарете, -- Борис издалека узнал Надежду и увидел, как высока, красива и стройна она. Вуалька на черной шляпе у нее была спущена. Она подняла вуальку, чтобы поцеловаться с родственником, и заговорила о мелочах, о носильщике, о чемодане в багаже, -- и тогда Борис услышал, что в голосе ее звучат слова так же, как некогда они звучали у бабки. Они сели на извозчика и поехали по Каланчевской и мимо Красных ворот к Нижегородскому вокзалу.
   ...Там, на Волге, -- каждую весну буйничали Волга, воды, сирени. Дом стоял на взвозе и внизу, под забойкой буйничала человечья толпа, в пудах, штуках, тюках, в визге свистулек, в зное небес, облитых глазурью, как свистульки. Двое сыновей Катерины Ивановны, Петр и Константин, скатились со взвоза туда за забойку, в рвань, в беспробудное пьянство, в водку, которую можно достать там воловьим трудом, коий, надо потратить, чтобы таскать восьмипудовые кули с солью и воловые кожи, -- тем соленым трудом, коий, кроме пота и водки и горькой жизни, дает еще воблу; один из них погиб без вести, другой: -- о другом присылала полиция, после розысков, справку, что убит он или не убит, но скрывается где-то в Николаеве на юге, ибо пойман был с шайкой воров и грабителей, но отстрелялась шайка, оставив троих неопознанных убитыми? -- и Катерина Ивановна не знала, как записать Константина в толстой своей поминальной в коже и с крестом книге: за здравие или за упокой... Другие дети ее пошли со взвоза -- по тогдашним понятиям -- в гору: один строил мосты, путеец-инженер, к двадцати семи годам отрастил живот, и худенькая его жена писала в письмах, что изменяет ей с певицами из кафе-шантана, но деньги выдает на месяц аккуратно. Второй, уехав за границу учиться немецкой философии, вывез оттуда патент, открыл под Петербургом химический -- красок -- завод, был он любимцем Катерины Ивановны, и потихоньку от всех, за долгами и процентами по векселям, посылала ему она "на обзаведение" тыщенки; -- его жене, ничего не писала, кроме поздравлений и благодарностей на Рождество и Пасху. Третий стал адвокатом в Москве, по веснам ездил за границу, добряк и шутник, -- это его дочь была Надя, -- и жена его писала свекрови, что жить так, как живет она, свекровь, некультурно, невозможно питаться так жирно, нужно главным образом вводить в организм белки, -- что капиталистическая форма жизни изживает себя и жить рентами с капиталов нечестно, и что они едут в этом году в Карлсбад... Была одна из дочерей у Катерины Ивановны, которая навсегда осталась с ней, выехав только однажды, повенчавшись, к мужу, на два года, чтобы вернуться опаленной и с дочерью на руках, Ионной, -- Катерина Ивановна умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. -- Последние заметы на косяке двери на террасе -- "Н. К." -- Нонна Калитина -- возникли у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) и возрастали в годы -- 914, 917, 918, 919--924...
   

II

   Годы четырнадцатый и пятнадцатый прошли занавесью перед действом осьмнадцатого, двадцатых годов. В семнадцатом году пошли в переселения все правды и все народы, и манеры жить россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела, даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах. Катерина Иванов на Коршунова умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, их разметало по всей земле, не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; один рассказывал о нем в городе Петербурге, в Америке, Надежда Сергеевна вспоминала безразлично о нем в Благовещенске, в Восточной Сибири, куда занесли ее -- ее муж и осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей: как из огромных глетчеров, когда они тают, текут ручьи и несут с собой все, что замерзало в них, иной раз так, что замерзшее, консервировавшееся холодом, текло таким, каким оно было вчера; -- так из ледников осьмнадцатого -- двадцатых потек двадцать первый. Третье после Катерины Ивановны поколение, кроме Надежды, оставшееся в России, не думало о старом доме в старом городе: для него революция не была ледниками, металось по России в делах и строительстве, в проектах дел и в строительстве проектов; и все же, должно быть, годы глетчеров заморозили их так, чтоб в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования... Годы двадцать второй -- четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы сыскивали люди друг друга, и приходили письма, как из-за гроба, из Алжира, из города в Америке Петербурга, написанные одновременно -- и на разных языках и по-русски; а у себя надо было сразу перепроверять все, прожитое и изжитое в эти ледниковые годы, чтобы перестраивать -- если не наново (потому что в жизни человека новым бывает все только один раз), то к лучшему ----

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Был апрель тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой.
   И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:
   "Через три-четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером, и еще с улицы увидел Катюшу.
   Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалеру, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от этого дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю -- и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:
   -- Написы, -- плиеззай сколей, дологой!..
   "Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, "Конька-горбунка" он присвоил себе, -- Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, -- мать ему сказала, чтобы шел -- "иначе папа опять уедет", он заплакал и покорно пошел, -- "только не уехывай"... И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и "курил". Утром я ходил на село, принес конфет, -- детишки встретили на улице: Анатолий взял конфетку и пошел с ней спать...
   "Это очень страшно -- дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с карандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет... Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: не верно это, я здесь чужой... Горькая любовь -- дети!.."
   Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, -- и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о -- о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, -- а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу -- правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, -- правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание... -- Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.
   А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, шумом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, -- комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, -- и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, -- звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, -- подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, -- и вот сейчас неизвестно, кто там, -- есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.
   В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, -- было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, -- вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, -- и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, -- поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.
   Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, -- не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, -- ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой,
   Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, -- теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белене и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, -- там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.
   А дом стоял, показалось, по-прежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белене и полыни. С террасы была сорвана крыша, -- но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, -- он, человек, пошел задней лестницей.
   И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.
   -- Кто здесь живет? -- спросил он, пришедший.
   Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, -- и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, -- Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, -- пришедший вспомнил Надю и детство, -- пришедший не понимал, кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.
   -- Здравствуй, -- мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, -- сказала она, и голос был -- Надин и бабушкин. -- Где твои вещи, давай, я принесу.
   -- Нонна, -- приехал? -- крикнули сверху.
   ...На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой, -- росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме -- в главных комнатах жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, -- жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны, та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, -- и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат, -- устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга, -- с ней там жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестнице была прикреплена кровать, как птичье гнездо, пол -- остальной -- шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов, -- бабка Катерина со стены -- в молодости -- смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повиснул над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей...
   Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, -- стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, -- запела вдруг, весело, частушку о "миленке", -- вернулась быстро, поставила ведро.
   -- Меришься? -- сказала. -- Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. -- Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершок, -- на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, -- сказала:
   -- Самая высокая в роде!
   Вошла Ольга, мать Нонны, -- Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.
   -- Хорошо поет Нонна, -- сказал он.
   -- Да, недурно, -- учится в консерватории... еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, -- сказала вяло Ольга.
   -- Как жили?
   -- Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили... Нонка та не унывает, поет, учится, -- упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое -- вроде коммунистки она -- все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила... Как жили?., лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь...
   -- От бабушки ничего не осталось?
   -- Ничего... Так рухлядь.
   -- Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, -- ничего?
   -- Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее... Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, -- хорошо еще померла мать, прокляла бы... Комсомолка она, слова-то!..
   Вошла Нонна с самоваром, сказала:
   -- Отмериться-то я отмерилась, а не зарубила. Надо зарубить.
   Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, -- в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:
   -- Опять к Панкрашке ходила?.. Нонна сказала:
   -- Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, -- так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.
   Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, -- замолчал и стал пить чай...
   ...Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, -- Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.
   -- Ну, как же студенты смотрят, понимают? какие песни поют?
   -- Песни поют старые, все по-прежнему о прекрасном, -- студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено... Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, -- вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? -- кем я не была, -- и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, -- была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком -- разгружала вагоны и баржи, -- контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда -- беременной бабой, и окопы рыла... Жили упорно. Вот эта жизнь меня и научила понимать ее, жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот, я учусь петь, на фоне юридические науки изучаю, -- а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом... а я могу Волгу переплыть, четыре версты...
   -- Да, дом разрушился...
   -- А знаешь, что я чуть-чуть было не сделала? -- хотела было прошлой весной взять дом в аренду, у меня есть приятели -- артельно отремонтировать его своими руками, конечно, -- выгнать всю шантропу прошлогоднюю, как летошний снег, чтобы дом не рушился... Да я его еще возьму. У меня к нему странная привязанность, к дому, -- я вот собираю все, что в нем осталось, какие-то старые тряпки, ненужные книги, вещи, -- нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет... Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет, -- я все дворы засажу листвою, пусть растет, и так засажу, чтобы ни одной тропинки, запутайся, глаза выколи!..
   Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.
   -- Зачем ты сырую воду? --
   -- Пустяки, то ли бывает, --
   и запела незнакомую песню, очень дремучую.
   -- Что это ты поешь? --
   -- А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве... Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких...
   -- А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась -- "уу, бурлак, Пугач!"
   ...Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышли из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, -- и вдруг опять стало ясно, что это Надя, когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении... Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:
   -- Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай!
   Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна: за шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть-чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки. И вспомнилось: ----
   ...Каждую весну, когда слетались все в дом к бабушке, пометы на двери росли на четверть вверх, и росла под террасой сирень и буйничала Волга за забойкой. Там, за забойкой на просторе вод, стояли сотни барж, косоушек, рыбниц, росшив, дощаников, пароходов, -- под Часовенным взвозом на баржах была ярмарка, и Катерина Ивановна сама водила туда внучат, в прелести ветлужских крашеных деревянных баб, свистулек, ложек, чашек, коньков (тех самых по Клюеву -- "на кровле конек есть знак молчаливый, что путь наш далек!"). От барж рыбьими усами шли канаты якорей, к забойкам от барж и росшив положены были сходни, на которых так хорошо было качаться, -- и тысячи людей -- бурлаков, голахов, баб, -- таскали на спинах тюки с мукою, лыком, пеньками, -- крепко пахло там воблой и волжской водой и просторами. Под забойкой бабушки стояли ветлужские баржи с лесом и дровами, таскали голахи и бабы на носилках и катили на тачках один за другим, вереницей -- дрова на берег, строили на берегу из них пятерики, целые фантастические домины, где хорошо и с риском быть заваленным, прятались, играя в прятки. Под забойкой все вместе кричали лягушками и визжали, мужчины и женщины, купаясь в мутной воде, и, выкупавшись, обсыхая, ели воблу, поколотив ей сначала по тумбе иль камню. В пивных на берегу и в лавчонках торговали бубликами и -- пиво ведь горькое -- кислыми щами. На забойке, под террасой буйничала сирень. И вот над этой блестящей водой, над комнями взвозов, над домами и лачугами, над тысячной толпой полуазиатского города -- каждое утро поднималось солнце, палящее, золотое, которое раскрашивало небо точно такою же глазурью, какой были залиты глиняные ветлужские свистульки, похожие на петушков. Тогда вместе с солнцем там, под забойками, возникал человеческий гул, кричали грузчики, перекрикивали их разносчики и торговки:
   -- ...сбитень, сбииитень холааоодныай!.. -- луку, луку зеленогооо!.. -- гудели пароходы и кричали истошно с барж непонятное в рупоры. -- А ночами, когда стихала вода и небо размалевывалось по-новому, сначала медленной красной зарей, а потом звездами, -- за забойками, в дровах, на земле отдыхали люди и говорили -- говорили, каким разбоем привалило счастье денежное Рукавишниковым и Бугрову, рассказывали сказки, говорили -- об Имельяне Иваныче Пугачеве (пушка Пугачева валялась рядом на горе у Старого Собора), и казалось иной раз, что Пугачев, Имельян Иваныч, был -- вот совсем недавно, ну в позапрошлом годе, -- вон там, за Соколовой горой он объявился, позвал пристанского старосту и сказал ему:
   -- Признаешь ты меня, Иван Сидоров, или нет? --
   -- Не приходилось мне тебя видеть, батюшка, никак не признаю, -- говорит Иван Сидоров.
   А Имельян Иваныч тогда -- бумагу из кармана и говорит:
   -- А есть я убиенный царь -- император Петр III, -- и в бумаге о том написано.
   Ну, Иван Сидоров первым делом -- в ноги, потом ручку целует и говорит:
   -- Признал, признал, батюшка, -- глупость моя, старость, слеп стал. --
   Ну, Имельян Иваныч первым делом говорит:
   -- Встань на ноги, Иван Сидоров, не подобно трудящему человеку в ногах валяться, --
   а потом:
   -- А теперь сделай ты мне реляцию, кто здесь идет против трудящего народа? --
   -- Барин у нас, помещик, против трудящего народа, -- говорит Иван Сидоров. -- Живет он в своем дому и кровь нашу пьет.
   -- Подать сюда барина, -- говорит Имельян Иваныч.
   И барина привели, плачет барин, не охота с жизнью расставаться, сладка, вишь, жизнь была. А Имельян Иваныч ему:
   -- Жалко мне тебя вешать, потому жизнь в тебе все-таки человечья, а ничего не поделаешь, приходится, как ты -- барин и помещик. -- Сдвинул брови Имельян Иваныч, взглянул соколом, да как крикнет: -- Господа енералы, вздернуть негодяя на паршивой осине!..
   Поднимался иной раз месяц в ночи, туманил просторы волжские, холодил волжской вольной водой, -- с горы сползал запах белой акации, роса пробирала лопатки, и страшновато тогда было подниматься через кубы дров, затаившие в себе дневное тепло, потому что думалось, что -- вот сейчас придет Имельян Иваныч, станет и скажет...
   
   ...Вошла Нонна и села на барьер, скрестила руки. И тогда тот, чьи даты возникли на этой террасе тридцать лет тому назад, вдруг почуял, что к нему пришла та правда, которая все разводит, как пословица, руками, облегчающая правда: он понял, что жива жизнь жизнью, землей, тем, что каждую весну цветет земля и не может не цвести, и будет цвести, пока есть жизнь -- и острою болью захотелось, чтобы здесь на террасе -- именно на этой террасе, в забытом городе, в забытом доме, оторванные жизнью, и все же родные, единокровные, -- стали его дочь Катюша и сын Анатолий, стали к косяку двери и отмерились бы, и мерились бы так, пока не возрастут, -- пусть не будет его, пусть идет новая жизнь!.. И тогда стало на минуту, в этой бодрой отреченченской радости, -- больно, потому что все проходит, все протекает.
   Под террасой, как и при бабке, буйничала сирень, пахнула так, что могла заболеть голова, -- и к запаху сирени едва-едва примешивался запах тления, потому что за террасу выливали помои.
   
   8 июля 1924.
   Сторожка в Шихановском лесничестве на Волге.
   

Комментарии

   Впервые опубликован в художественно-литературном альманахе "Пролетарий" в 1926 г. Вошел в восьмитомное Собрание сочинений и в различные прижизненные сборники писателя. Рассказ автобиографичен. В нем описывается дом родителей Пильняка в Саратове и его детские годы, проведенные в нем. Саратов проходит через всю жизнь писателя, там написаны "Наследники" (1919), "Дело Смерти" (июнь 1927), там он регулярно бывал. К волжским городам и впечатлениям тех лет он вернулся и в последнем романе "Соляной амбар".
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru