Пильняк Борис Андреевич
Расплеснутое время

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   "Собрание сочинений в шести томах": Терра - Книжный клуб; Москва; 2003
   Том 2. Машины и волки
   

Борис Андреевич Пильняк

Расплеснутое время

   Жизнь очень напряженна. Человеческий мозг, как кувшин с водой, может наполняться только до пределов: иначе польется через край; и огромное счастье не иметь на столе блокнота, где записано: "рукописи в "Круг", позвонить курьеру", "в пять А. Б., приготовить книги", "в два позвонить Дикому", "предупредить Всеволода". Дома все знают, что до четырех "нет дома, кто спрашивает?" -- потому, что я сижу за столом, иначе невозможно, -- надо прятаться даже от звонков. Но в семь всегда надо выходить из дому -- для встреч, для театра, для заседаний и споров, -- это счастье, если ляжешь спать в два. И это несчастье, если надо днем пойти в редакцию за гонораром, в район за паспортом или о подоходном налоге, -- день погиб: время чрезвычайно тесно, а мозги, как кувшин с водой, надо беречь, чтобы не расплескать мысли. Необходимо писать, словами и образами можно беременеть и -- можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности разродиться, и поистине по-кошачьи надо иной раз кричать, что "нету дома, снимите телефонную трубку!" -- Чтобы писать -- надо никуда не спешить и беречь свой кувшин мозгов, не расплескать. И книжек на полках растет все больше, по полкам книг уползаешь все выше, где все начинает одиночествовать, -- да ползешь и по полкам лет, волосы уже не рыжие, не ражие, выцветают. Всякая жизнь однообразна, и у меня такое же, как у всех, однообразие.
   Приехал из Питера Замятин. Обедали, собрались в театр. Евгений с репетиции (приезжал смотреть, как ставят во Втором МХТ "Блоху") заезжал в Современник, привез оттуда мне письмо, присланное в адрес редакции (когда собрался я уже из дома, звонил Рукавишников, с ним давно мы затеяли переписку с Хлебного на Поварскую, причем Хлебный переселялся в Испанию, а Поварская на Шпицберген, где был я по осени, и решить мы в письмах хотели истину шахматной игры, переплетенную в гофмановский переплет последней -- прекрасной -- Любви); Евгений передал мне письмо, я положил его в карман, решив прочесть потом; Замятин и я, мы пошли в Художественный на "Ревизора", в антракте Евгений пошел за кулисы, а я остался, чтоб прочесть письмо.
   
   Вот оно:
   
   16/XI-24 г.
   Читала Вашу книгу "Былье" и вспомнила 19-й год, мою поездку за хлебом и знакомство с Вами. Помните телячий вагон, Вашу поездку за хлебом и девушку с рыжими волосами. Вы, кажется, не знали моего имени и называли меня Тезкой. Помните Ваши настойчивые и упорные желания, которые я не хотела исполнить. Вначале я ведь ни капельки не боялась Вас, и мы бродили далеко, далеко по полотну железной дороги. Гуляли, болтали, лежали на Вашей шинели. Вы мне рассказывали о чем-то красиво, красиво, и мне хотелось бесконечно слушать. Обратно ехали на станцию на площадке встречного поезда, тесно прижавшись друг к другу. Тогда мне приятно было чувствовать мужчину сильного, страстного... Вы же, надеясь, верно, что я уступлю, чем дальше, тем упорней настаивали...
   С тех пор прошло пять лет. Я изменилась так, что Вы едва ли, встретив, узнали бы. Много пережила, стала опытной и поняла, что Вы поступили великодушно. На свете столько зла и насилия, что теперь я оценила Вас. Я ведь была наивна и беззащитна, и стоило Вам приложить побольше усилия, чтобы оставить ужасный и вечный след на моей душе. Но вы не сделали этого. Благодарю.
   Теперь у меня просьба к Вам: укажите возможность достать "Голый год". Я искала и в К. и в Я., но нигде не нашла, здесь книжные рынки очень бедны, и из Ваших книг, кроме "Былья", ничего нет. Хотела бы знать, в каком журнале Вы сотрудничаете. Видела Вашу фамилию в "Русском современнике", но это было еще летом, так что теперь не знаю в какое издательство писать.
   Простите за непоследовательность мыслей и фраз. Но я пишу между делом -- тороплюсь на поезд. А потом, вообще, человек страшно непоследовательный. Если надумаете написать, то вот мой адрес.
   Чувствую, что надоела Вам, а потому спешу кончить.

Валентина-Тезка

   P. S. А все ж таки напишите мне, я буду ждать".
   
   Прочитал и вспомнил девятнадцатый год, шпалы, степные ночи, рыжую девушку со стремительными движениями. У меня в кармане лежал документ: "рабочий-наборщик Коломенской типографии", -- липовый документ, -- но я ехал с коломенскими рабочими; тогда откупались целые вагоны и они аргонавтили по степям за пудами ржи в войнах с заградительными отрядами, -- и соседним аргонавтским кораблем был вагон иваново-вознесенских ткачих; я был уполномоченным нашего вагона, уполномоченной ткачих была рыжеволосая девушка, и вскоре узналось, что она такая же "ткачиха", как я "наборщик": она только что окончила гимназию, собиралась -- или в Москву на курсы, или в село в учительницы. В памяти моей не сохранилось, чтобы я добивался ее так, как написала она в этом письме, мы все тогда были в полубреде и за гомерическими матерщинами в борьбе за кусок хлеба, за мешок муки (под тяжестью которого до слез больно подгибались ноги этой рыжеволосой девушки), а мы только двое в этом человеческо-волчьем бреду были одинаковы по происхождению и культуре... Прочитал письмо, думал, как далеко ушел от меня девятнадцатый год, когда я в безвестности писал первые свои рассказы и жил рядовым мешочником, -- решил, что этой девушке напишу письмо, правда, решил чуть-чуть спровокатить, чтобы вызвать ее на откровенность, чтобы узнать чужую жизнь. Показал письмо Замятину, он говорил лирические слова о женственности и о лирике женщин, предположил, что эта девушка хочет в письмах рассказать мне, далекому, о себе и что у нее какие-то горести. Мне приятно было так думать, как думал Замятин, и приятно было его слушать. Весь тот вечер я вспоминал рыжеволосую девушку и думал о девятнадцатом годе. И всем показывал это письмо, потому что, в сущности, в моем "разнообразии" бытия, в том "кувшине", который нельзя опрокинуть, -- и очень большое однообразие, и всегдашняя радость все расплескать.
   Наутро я писал то, что было на очереди. В сумерки я написал ей, этой девушке, письмо. Вечером мы собрались слушать Андрея Белого. Я дал Феде прочесть письмо девушки, он тоже, как Замятин, говорил лирически по поводу него и записал себе, чтоб на утро распорядиться отослать мои книги ей. Ольга рассказала мне содержание рассказа Марселя Прево, которого я не читал, где рассказывается, как из Парижа приехал молодой чиновник в провинцию и тишину, где дни плетутся, как годы; там он встретился с женщиной, женой мужа, у них была мимолетная связь, он говорил ей прекрасные слова и уехал обратно в Париж; она мечтала о нем всю жизнь, о том, что в Париже есть человек, который любит ее, которого любит она, -- эта любовь скрашивала ее годы и ее жизнь, у нее было оправдание буден, и она могла жить ожиданием... А он, тот молодой чиновник, у которого были тысячи связей, делал карьеру в Париже и министром приехал в город, где жила любящая его женщина. Она пошла встречать его на вокзал, и он прошел мимо, не заметив и не узнав ее...
   Я написал этой девушке:
   
   "Тезка, здравствуйте.
   Ваше письмо передали мне. Помню то лето, те мытарства, шпалы и теплушки. Помню Вас, Тезка, Ваши рыжие волосы, Вашу особливость от всех, -- тот пригорок у шпал, где в синей ночи мы караулили тишину и звезды.
   В Вашем письме прозвучали, мне показалось, горькие обо мне нотки: говорю правду, никогда там в этом нашем "шпальном" прошлом ни на минуту не хотел сделать я Вам больно и нехорошо, -- впрочем, годы заставили Вас передумать обо мне. Вы написали искренно и заговорили о том, о чем так трудно говорят женщины и о чем вообще трудно говорить, -- я не принимал наши отношения такими, как показались они Вам.
   Мы встретились на минуту, в далеком прошлом, на шпалах, -- Вы написали искренно и просто -- и давайте будем писать друг другу по-хорошему, о самом главном, о чем не говорят... Хорошо?
   Вы пишете, что я был великодушен, -- Вы пишете, что "на свете столько зла и насилия" и что Вы стали совсем другой. Я помню ту рыжеволосую девушку с такой стремительной походкой. Что стало с ней, с этой девушкой, как прошли эти ее пять лет, какие обиды и какие радости принесли они, самое главное -- в чем? Я знаю, как трудно писать о том, о чем не пишут, -- так Вы присылайте все, что напишется, как напишется, со всеми помарками, -- мне все будет дорого от Вас. В Вашем письме есть надломанность, чуть-чуть боли, -- да -- "человек страшно непоследователен". Все, все напишите мне. Я так хорошо помню сейчас ту караульную тишину, шпальные пути, и те дни с Вами, и Вас.
   Что же сказать о себе? Буду ждать Вашего письма, чтобы знать, что Вы хотите знать обо мне, все расскажу, как есть, как было. Что же, я -- писатель, пишу книги, пишу про свою и чужую жизнь, плету вымыслы с явью. Быть может, Вы слышали, что мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон. И еще горькая слава мне выпала -- долг мой -- быть русским писателем и быть честным с собой и Россией. Я живу в Москве, -- тоже и у меня многое унесли эти годы, ударило мне тридцать, пришло мужество, -- те далекие шпалы мне кажутся путем и преддверием к тому, что вокруг меня.
   Всего хорошего Вам. Письма Вашего жду. Руку Вашу целую крепко. -- Вы написали, что благодарите меня, потому что я "поступил великодушно", и сейчас же противопоставляете этому зло: -- почему? Такое письмо написал я. Федя (он же Давид Кириллович) отослал мои книги с препроводительным письмом, "многоуважаемая", "ваш покорный слуга".
   
   И я получил ответ:
   
   3/XII-24 г.
   "Прежде всего искренне, от души благодарю Вас за книги. Вы мне доставили громадное удовольствие. Их я еще не прочла. Хотя если б и прочитала, едва ли бы написала свое мнение о них. Это было бы, пожалуй, немножко смешно и нелепо. Мне ли, посредственной и обыкновенной женщине, давать отзывы о произведениях, когда о них говорит Троцкий и другие известные и влиятельные личности. Еще раз благодарю, большое, большое спасибо за них. Теперь о письме. Его я получила, прочла и то, что не совсем поняла, прошу объяснить Вас. Мне хотелось бы знать, что Вы в письме своем называете "главным"; разве то, о чем Вы сказали "трудно говорить", есть самое главное? Может быть, оно могло быть главным для меня, для других, а разве Вы физиологическое влечение полов считаете главным? А разве Ваша работа, занятия, общественная жизнь не есть самое главное? Может быть, я не так поняла, тогда объясните. Потом скажите, почему Вы думаете, что женщины вообще трудно говорят об этом. Разве? Я лично смотрю на вещи проще и шире и не нахожу, что было бы трудно иль неудобно говорить о чем бы то ни было, тем более с мужчиной, да еще в письме.
   Теперь о себе. -- Через полтора года после поездки за хлебом я встретилась с человеком, с которым суждено было разделить самые красивые, высокие и в то же время обыкновенные переживания. Впрочем, оговорюсь, у нас они были, может быть, слишком необыкновенными; так как по темпераменту оба слишком эксцентричны. Это было в Плесе, природа, молодость, красота переживаний, -- ну, чего бы еще надо. Казалось, любили друг друга безумно. -- Однако вышло не так, как у всех: часы волшебных снов сменились ужасными часами нечеловеческих мучений. Мучили друг друга до исступления, до сумасшествия и отчаяния. Мучили без всяких причин и поводов. Дело доходило до того, что у меня отнимали из рук яд и считали за психически больную. Несколько раз собирались разойтись, но разве могли это сделать, когда что-то было настойчивее и сильнее нас обоих. И снова часы мучений сменялись сладостными часами безумной страсти... Так прошло более двух лет. Красивые переживания стали терять свою остроту, да и характеры стали более уравновешенными. Стало скучно. Я чувствовала, что так продолжаться не может; знала, что, если останется в таком положении, будет сплошная неудовлетворенность, апатия, скука. Собралась и уехала. Вот теперь живу в К., муж мой близ Я... Когда делаемся необходимыми друг другу, -- я езжу туда, так лучше, красивей и полней течет жизнь. Мне здесь хорошо. Я учусь -- получаю специальное образование, а какое -- скажу в другой раз.
   Пока всего доброго, славный мой попутчик.
   Пишите.

Тезка ".

   
   Письмо принесли утром, за работой. Прочитал и понял, что с этой попутчицей мои пути -- никогда уже больше не сойдутся, что и Ольга, и Замятин, и Федя, и я -- плохие мы психологи, -- что не так уж страшно, что растут мои полки лет и книг и что скучно бывает беречь кувшины мозгов... А рыжую девушку -- из того шпального девятнадцатого года -- простит Бог!
   И тогда я думал -- вот о чем --
   ---- мой товарищ, писатель, старик, одинокий человек, оторвавшийся от этих наших дней, донашивающий пальто, сшитое в девятьсот десятом году, небритый; в его комнатке, бывшей ранее мастерской художника, на чердаке, горько пропахло старческой псиной, от девятнадцатого года застряли в комнате нищета, убожество, грязь, сбитые валенки, махорка, -- как в нем, в человеке, застряла от того же девятнадцатого года -- старческая чудаковатость, придурь. Его, этого моего друга, все забыли, -- я остро присматривался к нему.
   И вот было сентябрьское утро, моросил дождь. Он проснулся и встал со своей койки, пропахшей человеческой нечистотой" еще до рассвета, в тот час, когда люди, недосыпа, всегда чувствуют себя несчастными. На спиртовке он вскипятил себе чаю, пил не спеша и потом, надев свое многолетнее пальто, пошел вон с чердака. Он никогда не спешил, переулочками он вышел к трамваю и с первым трамваем, 4-м номером, поехал на Ярославский вокзал. На первом дачном в мутном сиротстве сентябрьского утра он приехал в Лосино-Островскую. Там прошел он дачные поселки, перешел речушку, прошел деревней, -- ушел в лес... И там в лесу он раскладывал костер, сырые сучья горели медленно, дымили, чадили, убожествовали. Там в лесу против костра стоял высокий старик, небритый, нечистый, в пальто, посеребревшим от времени на локтях и у карманов, -- стоял очень долго, неподвижно, сгорбившись, руки в карманы, смотрел упорно в огонь, -- пробовал было сесть у костра, но земля была сыра и холодна. Мимо проходили мальчишки, что собирали грибы, он не замечал их, они кричали:
   -- Эй, старик, ты что -- колдун, что ли?
   Постояли, посмотрели и пошли, -- и, когда они уже скрылись, он, старик, сказал, полагая, что говорит им; -- сказал тихо, любовно и хорошо:
   -- А я, детишечки, думаю, выдумываю... Так-то, ребятки...
   Лес был помят сотнями тех, кто перебывал здесь за лето и годы, валялись консервные коробки, и у самого костра поблескивало бутылочное разбитое дно, деревья -- ельник -- стояли мокрые, затихшие, серые, дождь то переставал, то закапывал вновь, облака уничтожили небо и просторы. Костер горел скверно, не мог разгореться, коптил.
   Старик вернулся домой в сумерки, опять медленно шел переулочками, и дома, у себя на чердаке, не спеша растапливал железку, не спеша грел чай и вчерашнюю кашу. Пообедав, он лежал на кровати, прикрывшись тем же -- промокшим -- пальто, в котором был весь день, на ноги надел разбитые валенки, -- читал старую толстую книгу: единственная электрическая лампочка на длинном шнурке с потолка была приспособлена так, что она вешалась и над кроватью, и над столом, и у железки. Это был седьмой этаж, где жил старик-писатель, и сюда не доходили уличные шумы.
   К полуночи он отложил книгу, перевесил лампу от кровати к столу, с одного гвоздика на другой, вынул из стола толстую папку, разложил рукописи на столе и на новом листе, где наверху в углу стояла цифра страницы -- 437, -- стал писать, продолжать свой роман, почерк его был старчески крупен и неразборчив.
   Он писал:
   
   "...была весна. День шел к вечеру. В лесу не смолкли еще кукушки, но запел уже соловей. Из лесу пахло ландышами. Под горой протекал Днепр. Анатолий приехал на челне из-за Днепра и поднялся на гору, когда вдали за горами уже поднималась огненная луна. На условленном месте Лизы не было. Анатолий сломил старое дерево, разложил костер и лег около него. Костер загорелся быстро, палевыми огнями, в черное небо полетели золотые искры. Днепр потонул во мраке. Анатолий лежал против костра, смотрел на огонь и думал -- о весне, о молодости, о Лизе... Надо было сегодня встретиться во что бы то ни стало, челн ждал под обрывом. И тогда неслышно к костру подошла Лиза, в белом платье, сама молодая, как весна. Красные отсветы костра делали ее смуглое лицо" ----
   
   Написав этот абзац, старик задумался, опустилась рука с пером, глаза стали пустыми так же, как днем в Лосино-Островском лесу, -- пустыми и беспредельно-добрыми, милыми, всепрощающими, -- а рука с забытым в пальцах пером была старческой, морщинистой, неопрятной, с грязными ногтями и с грязью, въевшейся в поры. Под дешевой электрической лампочкой на столе, рядом с рукой и рукописью, лежал черствый огрызок черного хлеба. Этот старик, мой друг, писатель, не был талантливым писателем, революция его не печатала, -- он писал только для себя, в стол для смерти...
   ...Вечером я прочту этот мой рассказ Ольге и Феде, и пусть они скажут мне, правильно ли сделал я, расплескав мое тесное время этим рассказом. Я же -- сказал уже, что словами -- беременею я и -- можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности найти темного угла, чтобы разродиться ----
   
   24 дек. 1924.
   

Комментарии

   Впервые появился в журнале "Новая Россия" (1926. No 3). Вошел в восьмитомное Собрание сочинений (М.-Л.: Госиздат, 1929--1930), сборник "Расплеснутое время" (М.-Л.: Госиздат, 1927) и др.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru