Пильняк Борис Андреевич
Волки

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

Борис Пильняк

Волки

   
   Из библиотеки Олега Колесникова
   
   В тысяча девятьсот семнадцатом году, в декабре, когда не рассеялся еще дым октября, когда дым только густел, чтоб взорваться потом осьнадцатым годом, -- когда первые эшелоны пошли с мешечниками, развозя бегущую с нарочей армию, в ураганном смерче матершины, -- --
   
   -- - на одной станции подходил к вагону мужичок, говорил таинственно:
   -- Товарищи, -- спиртику не надоть ли? -- Спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на душу по два ведра --
   на другой станции баба подходила с корзинкой, говорила бойко:
   -- Браток, сахару надо? -- Графской завод мы делили, по пять пудов на душу -
   на третьей станции делили на душу - свечной завод --
   степь, ночь, декабрь -- --
   -- в городах на заводах, в столицах ковалась тогда романтика пролетарской революции в мир, а над селами и весями, над Россией шел пугачевский бунт, враждебный городам. Тогда поднимался занавес русских трагедий, увертюра октября отгремела пушками по Кремлю. Тогда надо было знать секрет, чтоб влезть в поезд -- в сплошную теплушку: надо было шайкой в пятнадцать человек лезть с кулачным боем в первую попавшуюся теплушку, через головы, спины, шеи, ноги, в невероятной матершине и в драке на смерть. -- И вот, была холодная декабрьская ночь. Поезд шел в степь. Каждый, кто ехал за хлебом, ехал тогда в первый раз, -- поезд шел в степь, на диких степных станциях растеривая тех, кто, не желая умирать с голоду, брал быка за рога -- просто вез себе хлеба. Теплушки были набиты человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, оно злобно молчало, когда шумел поезд, и оно рычало матершиной, когда поезд стоял: оно ехало из городов. И ночью поезд выкинул на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь помутнела, была черна, должно быть теплело перед снегом, на востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен людьми, -- поселок не спал, то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и папирос, но было очень тихо, потому что все шептались. -- Приехавшие -- одни решали итти в трактир попить чаю и лечь часок поспать, другие -- сейчас же итти по селам за хлебом: узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек пошло к околице, --
   -- и когда они подошли к последней избе, где метелями были надуты сугробы и откуда открывалось черное пустое поле, -- их остановила старуха.
   -- В Разгильдяево идете? -- спросила она.
   -- Туда, а -- что?
   -- Не ходите. Меня тута Совет приставил -- упреждать. Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру -- корову задрали. Погнали корову к колодцу поить, -- как отбилась, никто не видел, -- только, слышут, ревет корова, как свинья, за задами, -- побежали мужики, видят -- шагов сорок -- корова, а вокруг ней семь волков, -- один волк тянет к себе корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк тогда корову за шею. -- Когда подбежали мужики, полбока волки уж съели. -- Не ходите.
   Восток чуть бледнел, впереди лежало черное холодное поле. Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской, машинной, рабочей революции, -- и эта весть о волках, это холодное пустое поле впереди навсегда остались у него -- одиночеством, тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой мужицкой жизни вперемежку с волками.
   
   С тех пор прошло пять лет.
   И новый пришел декабрь -- великих российских распутий.
   

Глава первая.

   Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера, -- на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах -- под немудрым нашим русским небом. Монастырь был белостенным. По осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, -- цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи верстах, шел Владимирский тракт -- старая окаянная Володимирка, по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее Тишайшем. Смута уже отходила, и засел здесь на острове среди озера разбойник атаман -- Бюрлюк, вора Тушинского военачальник, грабил, с божьей помощью, Володимирку: знал дороги, тропинки лесные, вешками да нарезями путины метил, -- заманит, засвищет. И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов этих убили, перед смертью монахи молились -- не о себе, но о погибшей душе Бюрлюка, о спасении его перед господом, -- о них же скажут богу дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, -- и вскоре потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог -- рядом.
   Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя Бюрлюка -- Бюрлюковская женская обитель. И идет декабрь, в ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую Метель -- Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами военное кладбище -- склад авио-слома, ненужный уже и революции, при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец, -- в грязной гостинице -- капусто-квасильный, для армии, завод, на зиму заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И в малом доме отмирает, -- умирают остатки коммуны анархистов. И декабрь.
   -- "В революцию русскую -- в белую метель -- и не белую, собственно, а серую, как солдатская шинель, -- вмешалась, вплелась черная рука рабочего -- пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, -- эта рука, как машина, -- взяла Россию и метелицу российскую под микитки: никто в России не понял романтики этой руки, как орлиная лапа, -- никто не понял, что она должна быть враждебной -- врагом на смерть -- церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням -- не только русским, но всего мира; что это она должна была -- во имя романтики, как машина, -- нормализовать, механизировать, ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована машина, сменившая солнце электричеством; что это она в каждый дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их расчетами и сором бумажным в углу на полу и на столе под селедкой. Это -- рабочий. Тогда казалось, что над Россией из метели восстала -- бескровная черная машина, рычаг которой в московском Кремле; Россия была лишь желтой картой великой европейско-российской равнины, бескровной картой -- в карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах, в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки". -- --
   И декабрь. И монастырь.
   "Некогда Россия -- столетьями -- прожеванная аржаным -- шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где разбойник и бог рядом. Так создавались Владимирская, Суздальская, Московская Руси. На столетья -- в веках -- застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители, пустыни, -- дьякона, попы, архиепископы, монахи, монахини, старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах, за папертями, в притворах, в алтарях -- иконами, паникадилами, антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо -- ютился дух великого бога, правившего человечьими душами две тысячи лет, -- рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем, что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при боге, были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что знали, они богослужили, но они чуяли, что у бога нет крови, хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе, -- они же протирали лики икон и ощущали себя -- мастерами у бога у них было много свободного времени. -- Человечество, жившее в тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего события -- того, как умирала христианская религия. -- Но -- исторический факт -- в шестнадцатом веке в России, в семнадцатом -- монастыри были рассадниками и государственности русской и культуры. И другой исторический факт -- в революцию русскую тысяча девятьсот семнадцатого -- двадцать вторых годов -- лучшими самогонщиками в России было духовенство".
   В Бюрлюковской же девичьей обители не осталось даже священника: стены белые, -- белые церкви, которые звонят только -- сиротливо -- ветром в метели, -- черные дома, как кустарно-фабричные бумагопрядильные корпуса, да лес, да летом -- озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища -- Косарев, военспец и шесть красноармейцев приладились жить так, чтобы спать по четырнадцати часов в сутки.
   И декабрь. Есть такой мороз, который одевает деревья, дома, землю холодным, мглистым инеем. С сумерек поднимается луна и зажигает иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и многозвездно, и кругом неподвижность и тишина, тишина гробовая, от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз кует и сковывает все. -- Под монастырской стеной идет проселок, он сворачивает к монастырским воротам, идет мимо скотного двора, через гостиные стройки, начало и конец его затеряны в лесу. Тени от монастырских стен и строек, тени от деревьев четки, точно вырезаны ножницами. В малом гостином доме из нижнего этажа, из угольных окон идет керосиновый свет. Скрипят сани, едут двое в розвальнях -- проезжают на скотный двор, слышен скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет возникает в другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы и хорошие конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо и налево.
   В нижнем этаже, в углу, в комнате горит железная печка, сотворенная здесь же на арт-кладбище из военно-технического слома; под потолком висит лампа; на диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города -- за восемь верст -- со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.
   -- Сегодня двадцать четвертое декабря по новому стилю, -- говорит Андрей. -- Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии, в обеих Америках -- рождественский сочельник, во всем мире, кроме России и Азии.
   Молчат.
   -- В городе афиши расклеены, -- говорит Семен Иванович, -- приезжает на праздники зверинец будут показывать попугаев, шакалов, обезьян, медведей, волков, а также всемирный оптический обман -- женщину-паука. -- Вы, Андрей, не ходили на завод?
   -- Нет, пойду завтра.
   -- Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.
   Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.
   -- Вы куда?
   -- Пойду пройдусь.
   В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят. Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над монастырем. Тени -- точно их вырезали ножницами, рядом с Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на дворе -- бесшумно, -- монахиня, -- ворота во двор открыты.
   Продналоговый инспектор Герц, бывший офицер, и его попутчик учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во втором этаже гостиного дома, глотками огревают комнату. Монашенка растапливает печурку. Они, Герц и Громов, бодры, стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет в окна. Монашенка зажигает лампу.
   -- Ффу, холодно! Хо, фа! -- самоваришко нам, да попогонки бы, -- говорит Герц. -- Ха, фа! И печку теплее.
   -- В одной горнице спать будете, или как? -- спрашивает монашенка, улыбается, -- она стоит прямо, против огня, черное монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, -- и Герц видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно, -- она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет выпрямиться, откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.
   И Герц говорит:
   -- Как ты прикажешь, матушка, -- в двух. Попогонки достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?
   -- Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? -- попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру Анфису. Только -- чтоб потише, -- чтоб никто не слышал.
   Герц греется у печки, -- ффу, ха, фа, -- монастырский гостиный номер невелик, у изразцовой печки -- печурка, за печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из лоскутьев, на столе под лампой -- белая скатертка. Громов -- в полушубке, у стола, голову в шапке -- пока не согреется комната -- опер ладонью.
   -- И придут? -- спрашивает Громов.
   -- Придут, -- отвечает Герц.
   Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и плотнотелая, -- ни Герц, ни Громов не замечают, что на ней черное, галочье платье, -- и Герц, и Громов сразу представляют, что тело ее -- не то чтоб было полно, но деревянно, крепко сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется добродушно и чуть смущенно.
   -- Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со мной? -- спрашивает она и фыркает.
   -- Идите вы, Громов, -- говорит нехотя Герц.
   Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит самовар, на тарелках разложены -- яйца, масло, соль, черный хлеб, Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола стоят две бутылки самогона, у стола -- две монашенки и двое мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай -- сестра Анфиса. Лампа -- чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка, железная, на четырех ножках -- полыхает, жужжит, -- вот-вот соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра Ольга говорит строго:
   -- Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на молитву, часы стоять.
   Но до полночи еще долго. -- И через час -- прощаются: сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга стоит среди комнаты, Герц -- у стола, опершись на него -- спиной к нему -- руками. Ольга прислушивается к тишине дома, подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати, откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку привернуть лампу, -- и, приворачивая, другой рукой охватывает шею Герца, загораясь, сгорая, -- губами, зубами вливает в себя губы Герца -- --
   У полночи -- мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга встает с постели, привернутая лампа начадила, печь потухла, Ольга в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу, шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке, припускает свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее -- --
   Над землей -- мороз. Луна ушла, но звезды -- горят, горят, и небо -- ледяная твердая твердь, по которой можно было бы кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. За навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды, к лесу, -- стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут черные тени монахинь -- через навозную калиточку, в полночь, к бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают -- не светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает -- старческим дребезгом вместо голоса -- некий тропарь, который человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол, стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных женщин -- овцами -- бегают по стенам и потолку. В бане замурованы окна. -- И мотивы тропарей все страшнее, все страстнее, все жутче. -- Так идут часы. -- Женщины поют истерически, в бане -- --
   -- А глубоко за полночь -- за третьими петухами -- ночь темна, черна, недвижна -- звезды мутнеют -- сестра Ольга в ночь идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит. Ольга бросает на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго смотрит в лицо, -- она, изогнувшаяся на кровати, похожа на черную кошку -- или на ведьму? -- которая хочет выпить всю силу и всю кровь. Герц не знает --
   -- странной истории сестры Ольги. -- Где-то на Ветлуге, в старообрядческих скитах, в фанатизме и анафематствуя умирают мать и тетка Ольги, -- и тетка игуменствует. Но Ольга, из старообрядческой семьи иваново-вознесенских ткачей, окончила гимназию первой ученицей, примерной богомольщицей, была на первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. -- В революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой гвардии и с винтовкой в руках стояла за Кремль, -- чтоб загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить, крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую Русь, проклясть бога, в мир кинуть поэму машины, -- теперь, вспоминая, вспоминает сестра Ольга, как тогда, в парт-школе, сорвав икону Николая угодника, неистово повесила она туда портрет Карла Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и там многим казалось, что она сошла с ума, когда задумала, изобрела, неистово проводила в жизнь -- систему социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница, она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали на фронт редактировать газету, -- там, при отступлении от Врангеля, в редакционных теплушках, она занеистовствовала, залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший затем к белым, -- и через полгода после этого она, порвав с коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, -- на молитве и в половой истерии. -- Но тогда, в октябре, в Москве -- --
   -- Герц не знает. Герц просыпается от удушья. Свет от чадящей лампы не велик, -- и над Герцем склонилось лицо, глаза широко раскрыты, безумны, и бегом рядом из-за красных губ, блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, -- где-то там, в октябре, в Москве -- - Сестра Ольга охватывает его шею, черная, в черном, -- и приникает к нему -- --
   Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, -- все стало, как тень, -- потемнело небо и ярче звезды, -- теперь совсем ясно, как лезть от звезды ко звезде. Лес почернел, поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал, как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк, -- Андрей думал о России, о метелях, о волках. Монастырь -- безмолвен, темен, мертв, -- торчат к небу шатровые колокольни. -- Спит, руки скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, -- Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. -- Андрей сидит у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты. Встает с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет к голове голову.
   -- Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну, что же, что сегодня во всем мире Рождество.
   -- Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь был осьнадцатый год, я должно-быть ушел бы в коммунистическую революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни -- был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели. Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри, церкви. Реальность -- земля, и романтика -- метафизика -- бог. Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке, в Европе, в Англии и Франции, были изобретены -- ткацкий станок и паровая машина, и они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они породили протестантизм -- в религии, они народили капитализм -- в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и машина пришли в мир с новой моралью и романтикой. Но слушай дальше. Мир строит человеческий труд, мир -- на крови, и потому -- бескровна романтика: -- Сейчас, какие бы ни были в мире революции, две трети человечества и человеческого труда прикреплены к земле, чтобы хлебопашествовать, чтобы нудно ковырять землю, чтобы прокормить остальную треть, -- этот труд нищенский и убог -- он дает только одну треть прибавочной ценности; но кроме того, под картошкой, просом и рожью занята вся плодородная земля мира, ржаные поля -- сиротливые, скучные поля, невеселые. Но вот пришел ученый, почти алхимик, и он изобрел способ из неорганического мира -- химическим путем -- на фабричке делать углеводы, белки и жиры, картошку, мясо и масло; хлеб будут делать на фабрике, его будет делать пролетарий. Послушай, -- две трети человеческого труда освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют вдоль и поперек землю, они высушат моря, они создадут новую мораль, новую эстетику. Это будет невероятная революция. Это создадут -- гений-ученый и пролетарий. Но освободится еще и земля от аржаной кабалы, вся земля превратится в сад, куры, овцы, козы, свиньи и коровы -- будут только в зверинцах. Человеческий освобожденный труд перестроит мир. Ты понимаешь, Анна? -- В мире есть две стихии, -- и эта вторая: гений, труд и человек, -- стихия, покоренная машиной, -- машина и пролетарий, и -- опять -- человек. Ты понимаешь?
   Анна молчит, прислонив щеку к щеке.
   -- Но тогда будут васильки? -- спрашивает Анна.
   -- Да, будут.
   -- Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь, исчезнет? -- Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять блуд, там мать Ольга --
   -- Но ты заметила, -- говорит Андрей, -- в XVI веке, в XVII культура в России разносилась монастырями, -- а в XIX и теперь ее разносят -- заводы, заводы. Но машины, как и бог, бескровны, -- что кровь машины? А монастыри, -- что теперь монастыри? -- и Андрей возбужденно встает от стола, разводя руками.
   -- Да, но тебе завтра надо итти на завод, Андрей, пора спать, -- говорит Анна.
   Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак, -- так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища Косарев, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой Косареву --
   -- одиночество, тоска, сиротство, проклятие хлеба, проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.
   

Глава вторая.

   Завод возник лет тридцать назад, когда строили железную дорогу: понадобились кузница и механическая мастерская -- для сборки мостов, -- эта кузница и выросла в стале-литейный, -- машиностроительный. Вокруг завода, по большаку, разметался заводской поселок, домики, как скворешники, за палисадами, в черной копоти, в буром от копоти снеге, у театра в тополях -- в овраг катались на ледяшках мальчишки, у поворота выстроились в ряд -- в домах со скворешнями мезонинов -- трактир, парикмахерская, клуб союза металлистов, кинематограф, сельский совет, -- все было из дерева: так деревянная Россия подперла к железу и стали, к чугунному литью и к каменному заводскому забору. Красным кирпичем у переезда стала заводская контора, заводоуправление, завком, здесь стали коммунисты. На красном кирпиче конторы -- в витрине:
   
   "Берегись, товарищ, вора".
   "Бей разруху -- получишь хлеб".
   "Дезертир труда -- брат Врангеля".
   "Смотри, товарищ, за вором".
   
   И карандашем сбоку:
   
   "Ванька Петушков сегодня запел песни".
   
   А там, за заводской стеной, за завкомом, --
   -- дым, копоть, огонь, -- шум, лязг, визг и скрип железа, -- полумрак, электричество вместо солнца, -- машина, допуски, колибры, вагранка, мартэны, кузницы, гидравлические прессы и прессы тяжестью в тонны, -- горячие цеха, -- и токарные станки, фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка -- из дерева, -- черное домино, -- при машине, под машиной, за машиной рабочий, -- машина в масле, машина неумолима -- здесь знаемо -- в дыме, копоти и лязге, -- ты оторван от солнца, от полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как гидравлический пресс, одна машина, где человек -- лишь допуск, -- машина в масле, как потен человек, -- завод очень сорен, в кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок, формовочной земли, --
   -- там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа лишь стучат сороками колотушек -- человек, инженер -- его никто не видит -- поворачивает рычаг и: -- (из каждого десятка новых рабочих -- один -- одного тянет, манит, заманивает в себя маховик, в смерть, в небытие -- маховик в жутком своем вращении, вращении -- в допусках -- в смерть), -- его никто не видит, он поворачивает рычаг и:
   завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо, по двору меж цехов мчат вагонетки, ползут сотне-тонные краны, пляшут аяксы. Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в турбинной, но завод -- живет, дрожит и дышит копотью труб. -- Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам, к печам, к горнам. -- В стале-литейном, у мартэнов: все совершенно ясно; в стале-литейном полумрак; в стале-литейном -- пыль; в стале-литейном горы стальных шкварков, уголь, камень, сталь; в стале-литейном пол -- земля, и рабочие роются в земле, чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь; сквозь крышу идет сюда кометой пыли луч солнца -- и он случаен и ненужен здесь; у мартэнов все совершенно ясно: в мартэнах расплавленная сталь, туда нельзя смотреть незащищенными глазами -- когда подняты заслоны, оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь синие очки, как на солнце в дни солнечных затмений, -- и совершенно ясно, что там в печах, -- в печи -- в палящем жаре, в свете, на который нельзя смотреть, -- там зажат кусочек солнца, и это солнце льют в бадьи. -- А в кузнечном цехе -- чужому, пришедшему впервые, страшно, -- тоже в полумраке -- в горнах раскаляют сталь до-бела и потом куют ее в прессах, как тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр; в кузнечном цехе полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют, -- в горнах -- в горны, где сталь и уголь, рвется воздух, чтоб раздувать и глотки горн харкают огнем, пылают, палят, жгут, -- горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны, чтоб вырывать от огня для прессов белую -- огненно-белую -- сталь, -- и горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат, задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят, -- кранами, прессами, молотами: здесь страшно непосвященному, -- н-но у каждого горна висит объявление завкома:
   
   "Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах" -- --
   
   Рабочие -- черны. Машина -- в масле. Здесь -- огонь, сталь, машина. Где-то в турбинной -- повернут рычаг.
   Домино -- это черные, с числами, кости, это числа, где число кладут к числу, чтобы получать новые числа. В домино играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком. В домино играют, чтоб выиграть или проиграть. -- Машина. -- Когда сложат в сборном цехе все костяшки стального домино, -- костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами, -- тогда возникает машина; но сама она -- опять лишь костяшка нового стального, цементного и каменного домино, имя которому завод, которых так мало разбросано по России.
   -- Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин -- бесконечно, чтоб заменить машину мира. --
   "Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах", --
   -- хоть и не видно того, кто повернул рычаг в турбинной, чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда --
   -- прежнее человечество -- тысячами лет -- жило богом, которого звали по разному от Ра и Астарты; еще от Ассирии и Египта остались храмы, где в святом святых хранился бог, уходя в вещь в себе, и при боге, на божьих дворах жили служки: эти служки стирали с божьих лиц пыль и плесень. -- --
   Но Андрей Волкович не пошел на завод ни завтра, ни послезавтра, ни через пять дней. Просыпаясь утрами, он возился у печки, помогал Анне, читал книги. Кругом была тишина, лишь иногда звенели сосны вершинами, как морской прибой в отдалении. Монастырь белыми стенами сросся со снегом. Изредка проходили прохожие, два раза приходили к монастырю божьи странники -- по дороге от Каспия к Белому морю посмотреть, как погиб монастырь, разматывали портянки на сбитых ногах, говорили о великой порухе, прошедшей по Руси, слизнувшей с лица ее бога, монастыри и погосты. Один раз была метель: лес и земля выли, как ведьмы, должно быть, -- тогда ветер звонил -- звякал -- колоколами на монастырской колокольне, и всюду мчал снег. Изредка -- в морозе желтым светом, как сухие баранки, -- светило солнце, -- тогда свистели снегири.
   Рождество пришло незаметно, незначуще, все той же картошкой. Красноармейцы ходили в село пить самогон и веселиться в трактире.
   На четвертый день Рождества комиссар Косарев собрался съездить в город, сходить в кинематограф, побывать в зверинце, -- Косарев пригласил с собой Анну. Андрей в этот день пошел на завод, наниматься.
   
   В городе на базарной площади были карусели, играли гармонисты, толпились люди, мужики в тулупах, бабы в красных овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была единственная -- и вечная -- афиша о зверинце:

"Проездом в городе остановился
-- ЗВЕРИНЕЦ. --
Разные дикие звери под управлением Васильямса.

   
   А также:

ВСЕМИРНЫЙ ОБТИЧЕСКИЙ
обман ЖЕНЬЩИНА-ПАУК". --

   На афише были нарисованы -- голова тигра, женщина-паук, медведь, стреляющий из пистолета, акробат. Афишу мочили многие дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины толпились, лужжа семечки и наслаждаясь, на конях, на каруселях ездили, задрав ноги, парни, девки плавали в лодках; в одном ларьке продавали оладьи, в другом -- зеркала и свистульки. Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким. Косарев поставил лошадь в трактире, направился в исполком, Анна его ждала, он пришел сумрачным, -- в зверинец попали к сумеркам.
   Зверинец поместился в доме гражданина Слезина, где когда-то был общественный клуб, выступали заезжие фокусники, бродячие актеры и местные любители. -- На лестнице горело электричество, были развешаны картины зверей, толпились мальчишки, -- в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в матросской рубашке, никому не доверял получать деньги, мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца: лицо у него было доброе, с ним можно было торговаться о плате за вход. -- Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за фокусниками, хлестнул по носам скипидарный запах зверей, звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново: по стенам стояли клетки, с попугаями, орущими неистово, -- с безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, -- с пингвинусом; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими на тех, каких продают на базаре; в двух клетках сидели мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке, разделенной на десяток отделений, чирикали -- щеглята, синицы, зяблики, чаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел, совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным коленкором, расставлены были -- чайный сервиз, самовар, гармошка, галстух, пенснэ, -- каждый мог испробовать счастье, стреляя булавочкой в вертящийся диск. -- Женщины-паука не было, -- ее показывали через каждые полтора часа на пять минут. Народу в зверинце было немного. -- В той комнате, где бывало фойэ, -- были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, -- кривой, усталый, облезший, в войлоке; в другой -- метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной -- был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку, -- он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, -- исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья -- и тихо завыл, зевнул; -- волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.
   И вот -- о волке. Анна знала, -- когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), из-под снега, в ручьях, в весне -- возникают новые цветы, но вместе с ними -- много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и метелей, -- из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких русских путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, -- что же новые цветы иль прошлогодние листья -- ? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов: Анне -- волк -- прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но -- что же -- прошлогодняя листва или новые цветы -- этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, -- кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским -- прошлогодней листвой иль цветами -- ? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный -- волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они -- русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, -- а он, облезший, ободранный -- маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке, -- как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? -- У волка здесь толпится народ, -- здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие.
   Рядом с Анной, у волчьей клетки стоял комиссар Косарев, и он сказал:
   -- У, гадость. Смотрю на волка -- и вся дикость наша, русская, т.--е. прет из него. Всех их мерзавцев в зверинцы надо.
   Анна ответила:
   -- А я -- я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо, товарищ. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, -- на волю, -- как осьнадцатый год.
   -- Ну, революцию я понимаю иначе. В осьнадцатом году как раз и понял, товарищ. К чертям всех Васильямсов с волками и т. д. --
   Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни Анна, ни Косарев не пошли смотреть женщину-паука, -- Косарев не желал, чтобы его надували. Вышли на мороз, на улицу. Уж совсем стемнело, -- пошли в трактир выпить чаю, запрячь и ехать. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Слезина, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. -- Карусели на площади перестали вертеться. -- В трактире, на эстраде отплясывали -- ряженые -- хохол с хохлушкой, пели цыганские романсы. Косарев грустил, сердился на волка и на жизнь, выпил самогону.
   За городом чуть-чуть мела поземка. Небо чернело. Вправо, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, -- древний лес, сосны в два обхвата. Анна думала и ждала, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. -- И правда далеко в лесу -- на санях его не слышали -- в это время провыл волк, лизнул снег и побежал по взгорку, чтоб бегать так всю ночь, избегать верст сорок, ибо волка кормят ноги. -- Монастырь был безмолвен. Косарев с санями въехал в монастырские ворота. -- Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно, и не было света, кроме полуночного.
   -- Андрей не вернулся с вами? -- спросил Семен Иванович.
   -- Нет, не вернулся. -- Слушайте, Семен Иванович, я была в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. -- - Где теперь мой муж, инженер? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. -- Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель -- --
   Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той степени опьянения, когда ему стало весело. Сел к столу. Сказал:
   -- Азияты. -- Я сегодня у товарища был, в городе, у военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе работали. -- "Ты, -- говорит, -- азият, на монастырском кладбище живешь, -- сифилистик ты", -- говорит. Я спрашиваю его, -- почему я сифилистик? -- "А помнишь, -- говорит, -- у твоего дяди на Сормовском, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало". -- А-а, -- я ему отвечаю, -- в таком случае помнишь на Сормовском был директор -- сифилистик, -- так всем трубам пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. -- "Врешь!" -- говорит. -- Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. -- "Врешь, -- говорит, -- я в прошлом году был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, -- трубы стоят!" -- Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6 -- обалдел парень!
   Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал и ушел.
   На заводе --
   -- в стале-литейном, в мартэне -- сталь и уголь, и они в мартэне, как кусок солнца -- стихия, на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
   В зверинце --
   -- в клетке за решеткой -- волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.
   
   Что такое -- машина? И кто такой пролетарий? -- У машины, как у бога, нет крови, -- и машина, конечно, больше бога побеждает трудом мир. В Ассирии, в Вавилоне, в Египте -- были божьи дворы, у них были служки, бог -- в святом святых -- уходил в вещь в себе, от них затерялись в веках звездочеты, волхвы, алхимики, астрологи, маги, масоны, -- они запутали столетья, они запутались в столетьях, они умирают -- они вели мир. Конечно -- божий двор -- не машина, и служки при боге -- не рабочие. -- Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты отрезан от мира забором, ты оторван от цветов, от полей, от песен, от пахаря. Ночью завод горит сотнями электрических светов. Но вот инженер повернул рычаг у турбины, и завод дрожит, дышит и живет: одно, одна машина, одна воля: конечно, машина без крови, и кто такой пролетарий? -- Не тот ли, кто, претворив в себе маховик, почуяв оторванность от цветов и полей, и от пахаря, -- покорил машину, им же пущенную, -- не тот ли, кто, уверовав в метафизику машины, в домино машины, "где нет конца", -- принял мир, как машину и на заводе хочет строить хлеб? Но тогда на заводском дворе -- пролетарий -- служка машины, как инженер -- поп. Они перестроят мир. От божьих дворов -- в семнадцатом веке -- шла культура российская, а от заводов --
   В лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином доме.
   Андрей думает:
   -- Если бы теперь шел осьнадцатый год, я пошел бы в пролетарскую революцию.
   И Андрей говорит Анне:
   -- Россия шла веками, перелесками, болотами, бежала от государственности, страшная страна, в песнях, в поверьях, в приметах, -- Россия заложилась в бегстве от Киевской государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку и Помосковье сели русские цари, монастырями, заставами, надолбами собрали Русь. Припомни, Россия Московская была вся -- как церковный притвор, как церковь, от кокошника женского, как купол церковный, до культуры российской из-за иконоспасского монастыря, -- потом по России гуляли -- Разин, Пугачев. В семнадцатом году вновь загулял по России -- Степан Разин, враждебный городам, государственности, поездам, загромил Россию, запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, поезда повалил под откосы, перехворал сыпным тифом, убежал с фронтов, кинул все -- это большевик, мужик. Веселая над Россией и страшная прошлась метель, провыла, прометелила, прогоготала, все хотела разбить. Но -- послушай, -- и Андрей молчит минуту. -- Послушай. В вихревую эту метель безгосударственную, кровяную, удалую -- вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, бескровная, стальная, государственная -- пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, -- она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу и стала строить государственность русскую, новую, -- она нормализовала, механизировала, ровняла, учитывала, она сменила солнце на электричество, она внесла в каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука -- рука пролетария, рабочего. Это пролетарий над Россией из метели поставил бескровную, черную, всесильную машину, рычаг которой в московском Кремле, -- он построил Россию, как карту, как план машины, где люди были номерами -- в карточках, в картах, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах, в карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую веру -- веру машины -- пролетарии. Никто не понял в России романтики пролетария, служки машины, мастера машинного домино, -- никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был быть враждебным -- врагом на смерть -- церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням, -- не только русским, но всего мира. --
   -- Ну, да. Но где же русский пейзаж, и Ока, и весны, и перелески, -- и волки, -- где же -- мы, люди, русские? -- Где лучинушка наша?
   Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул наруже, дрогнула лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович, страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с постели, крикнул спросонья:
   -- Где маузер?
   

Без главы, заключение.

   В тот год по России страшное было конокрадство. Мужики на ночь оставляли лошадей, стреножа им ноги замком и цепями. -- Метели не было. В поле должно быть мела поземка, -- лес шумел сиротливо, нехорошо, -- шипел. Комиссар Косарев раза два выходил слушать лесной шум, -- это ведь он когда-то -- на околице -- слушал о разгильдяевских волках -- тогда он понял одиночество, тоску, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками. -- Метели не было, лес шумел.
   Монахиня Ольга в полночь была в бане, молилась неистово. Из бани она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к скотине была открыта, на снегу четко отпечатались грязные коровьи следы, -- монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был сломан, -- и на монахиню Ольгу напало неистовство; остервенела, закричала, завизжала, разбудила всех, задубасила в окна, -- побежала к Косареву, схватила у него винтовку и горсть кассет. Косарев был пьян, он взял на себя командование, крикнул на Ольгу, чтоб молчала. Совещались на дворе. Семен Иванович в подштанниках и валенках, был без маузера, -- маузера давно уже не было у него. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам коровы, чтоб проследить, на арт-кладбище закладывали лошадь. И корову скоро нашли -- она была привязана неподалеку от дороги к дереву, в овражке, где была дамба, плотинящая озеро. Решили засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой. Засели за дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался скрип саней. По пути к монастырю выехали санки с двоими, проехали дамбу. Ольга не выждала, -- прицелившись с колена, выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда Ольга выстрелила еще. Косарев обругал по матерному Ольгу и выстрелил сам. Тогда сани, круто взметнув лошадь на дыбы, повернулись обратно, помчались карьером назад, с саней бестолково выстрелили из револьвера. Но на дамбе был поворот и раскат, сани занесло, сани, люди и лошадь, сорвало под отвес, лошадь побила ногами и упала на сани. Косарев и Ольга выстрелили и побежали, -- от дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая, стрельнули два раза из револьвера. Началось преследование. Так бежали шагах в трехстах друг от друга -- до опушки. -- Случилось так, что в это время в лес собрался мужичок из соседней деревни, поворовать дров: бегущие впереди встретили мужика у опушки, мужика из саней выкинули, лошадь повернули, помчали на ней -- по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с топором, потерявший лошадь, -- побежали втроем, стали отставать. В монастыре услыхали стрельбу, арт-складская лошадь приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади: по свежим следам на поземке узнавали путь убегающих. -- Из Климовской волости ехал в уездный исполком -- на легких санках, на полукровке -- предволисполком Штукин: убегающие выкинули его из саней, кинули мужикову лошадь, помчали; предволисполком закурил, поразмышлял, сел на мужикову лошадь и поехал своей дорогой; сейчас же встретили его преследующие: озверевший мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него с топором, тот едва спасся. От монастыря примчали двое верхами -- один на той лошади, которая свалилась с дамбы. Перепрягли всех лошадей, погнали верхом -- Ольга, Косарев, мужик и предволисполком. Гнали версты четыре до нового леса, и тут нашли брошенную полукровку: убегающие, должно быть, минуты три назад, бросили лошадь запаленную и ушли в лес, без дороги. Погонщики побежали по следам. Лес был всего шагов в триста, там под обрывом протекала Клязьма, за Клязьмой было село. Двое -- убегавших -- были внизу, на льду. Они что-то кричали неистово. Ольга присела, выстрелила с колена, раз, два, три, -- и один из бегущих упал, крик на льду смолк, -- тогда завизжала, завопила -- ура-а-а! -- монахиня Ольга.
   На льду, лицом к небу, лежал продовольственный инспектор Герц. Около него возились -- его товарищ Громов, Косарев, мужик с топором. Выяснилось, что Герц и Громов ехали в монастырь к матери Ольге -- провести весело ночь. -- И как тогда ночью в гостином доме, Ольга -- черной кошкой -- здесь на льду -- склонилась над Герцем. --
   -- Помнила ли она Герца тогда в первую метель, в 1917 году, в октябре, в Москве? Тогда там встречались несколько раз лицом к лицу, смерть в смерть -- Ольга, рабочий Косарев и офицер Герц. -- Здесь, в невеселый рассвет на Клязьме, они встретились, связанные звериным инстинктом преследовать и убивать, -- там, в Москве в октябре люди шли умирать во имя человеческого -- в человеке -- инстинкта, инстинкта к правде и справедливости.

-- -- -- -- -- -- -- --

   Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и хватились коровы, -- коровы не нашли: в лесу, на березке моталась веревка, кругом валялись кости, лежал череп рогами вниз. Корову задрали волки.  
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru