"Собрание сочинений в шести томах": Терра - Книжный клуб; Москва; 2003
Том 2. Машины и волки
Борис Андреевич Пильняк
Ледоход
Река разлилась ночью, с вечера думали, что можно еще будет перейти ее на рассвете, по заморозку. Но заморозка не было, стемнело быстро, звезд не появилось, воздух был влажен и к полночи пошел дождь, -- и тогда слышно было, как закряхтели, завозились, поползли во мраке льды. В избах спали плохо, и на берегу скоро возникли молчаливые люди, слушали ледоход, -- прислушивались, должно быть, к себе, к тому, что в ледоходы людям всегда не по себе, и ледяные панцири рек созвучествуют несуществующим и все же ощутимым панцирям, кои как-то в поте, буднях и смутности сковывают души человечьи. И быт есть везде.
Наутро стали видны: туман, зеленая муть воды, льды на воде, уже освобожденные, родившиеся к смерти, поплывшие в море. На бурых холмиках над рекой разметался городишко, точно такой же, как Миргород у Гоголя, и свиньи по чернозему сползали к воде. Повстанцы водили лошадей на водопой. Хатки грелись в туманном тепле, -- и слышнее всего были собаки и петухи, -- собаки, которые еще не свыклись с пришедшими.
Идти возможности не было -- надо было перековать льды, те, что распотрошило ледоходными льдами. Был дан приказ стать здесь на отдых.
Это была -- одна сторона. И такой же приказ дан был -- там, за рекой, в займищах. И в заполдни на соборной площади на церковной паперти -- перед папертью на просохшем месте играли в бабки и городки -- пели солдаты песни, тягучие и сиротливые, как русские разливы -- о том, как "засвистали козаченьки" и о том, как "вниз по матушке по Волге".
Вечер пришел собачьим лаем, дымом в хатах, редкими выстрелами на реке, сейчас же за хатами (это стрелки подкарауливали уток).
Ночь хрустела льдинками под ногами и звездами в небе, месяц поднялся ледяной, -- и лай собачий тоже казался хрупким, как лед. В ночи долго не стихали песни, ползали по городку и по займищам. У собора на виселице за ночь повисли двое, с высунутыми языками, -- толпа была невелика, когда их вешали.
К ночи батько был пьян. Из штаба, где он был ввечеру, он перешел в гимназию, где жил. По гимназическим коридорам валялась всяческая военная рухлядь, -- седла, винтовки, конские потники, шинели, и пахло здесь конюшней больше, чем людьми. Людей было мало -- все ушли слушать, как идет, командует весна, когда надо зимние панцири, сломанные ледоходными, перековывать. Батько зажег свечу в учительской, -- по стенам были книги, на столе четверть водки; на походной кровати спала жена, вон та, что подобралась, прибилась к отряду неделю назад, страшная женщина, красавица, -- на полу около нее валялись ее галифе, гимнастерка и сапоги, а из-под подушки свешивались ремешки от кольта. Батько сел к столу, опустил голову на руки, задумался -- думал вот об этой женщине, имени которой он не знал наверное, которая звала себя Марусей, анархистка. Она пришла перед боем, попросила коня и была в строю первой, а потом расстреливала пленных спокойно, не спеша, деловито, как не каждый мужчина. А ночью она пожелала быть женою батько, и батько никогда не видал более неистовой женщины.
Теперь она командовала полком, и полк был отчаяннейший... Батько взглянул на нее тоскливо, длинно -- встал и растворил окно. Вошел вестовой, сказал.
-- Поймали двух евреев из подозрительных. Что прикажешь?
Батько ответил:
-- Вешать надо жидов! -- Помолчал. -- Вешать надо эту нацию!.. Ты, братушка, налей нам по стаканчику, -- спирт заводский... И еще надо вешать баб!
Выпили по стакану спирта, и вестовой ушел. За окном стояли тополи, небо было до неестественности синим. Рядом выла собака, и рядом же пели песню. Батько налил еще стакан, выпил. И тогда на него напало веселье, он взял гармошку и пошел на улицу. У полисада толпились повстанцы, -- батько раздул меха гармоньи и засеменил вкруг иноходью, пиликнул на гармонике залихватски, тряхнул кудрями, -- ему навстречу выплыл партнер по плясу. Запели "Яблочко"... Батько поглядывал вокруг самодовольно и наивно. Повстанцы благоговели.
Ходили долго по улицам с песнями и гармошкой, разыскивали спирта, -- хоть батько и не пил больше, пьяный от ночи. И ночь поистине была прекрасна, когда неминуемо каждый должен чувствовать себя весенним и ледоходным. Река с каждым часом прибывала на аршины, уходила из берегов, шумела деловито рыболовами, перелетными птицами, рыбьим плеском. У реки батько плакал, втаптывал в землю свою шапку, бил себя в грудь и орал о прекрасной жизни, об анархизме, о "щирой Украине", о добрых запорожских сечевых временах.
К утру в городке начался еврейский погром, всегда страшный тем, что евреи, собираясь сотнями, начинали выть страшнее сотни собак, когда собаки воют на луну, и гнусной традиционностью еврейских перин, застилающих пухом по ветру улицы.
Батько вернулся домой на рассвете. Жена сидела за столом, ноги на стул, -- писала поспешно что-то в тетрадь, брови были сжаты жадно. Батько, как требовали запорожские традиции, свалился спать на потник, подсунув под голову свой же полушубок.
Вскоре пришли часовые, сказали, что явился иностранец, хочет говорить с батько. Маруся приказала ввести. В этих ростепельных полях, в проселках, в бунтах, в деревенской вольнице -- непонятно как мог возникнуть американец, в кепи, в круглых очках, в широком сером пальто, -- и желтые его ботинки блистали, точно они были только что с магазинного прилавка. Но иностранец этот был невелик ростом, неказист, смугл и сразу напоминал какого-то очень знакомого, хоть и редкого зверька. Он снял кепи и шаркнул ногой.
-- Мне надо батько по очень важному делу, -- сказал он.
Маруся оторвалась от дневника, взглянула строго, присмотрелась внимательно, взгляд ее стал сосредоточенным. Она ответила нескоро, вновь опуская голову к дневнику:
-- Батько работал ночь, он спит. Присядь, братушка. -- Иностранец спокойно сел.
Молчали долго. Тогда Маруся спросила, не отрываясь от дневника:
-- Вам по какому делу? Вы откуда?
-- Из Америки.
-- How do you do? -- спросила по-английски Маруся.
-- Thank you very much. Вы говорите по-английски?
-- Да. Вы по какому делу?
-- Я анархист из Америки, из Нью-Йорка. Мне очень важно повидать батько. У меня научная работа.
-- Это еще что за работа? -- спросил батько, поднимая голову с тулупа. -- Марья, дай квасу!
-- Вы проснулись, батько? Вы мне очень нужны. Я ради вас приехал из Америки, из Нью-Йорка, -- сказал иностранец. -- Я русский эмигрант, моя фамилия -- Волин. Я...
Батько потянулся, зевнул, сказал скучливо:
-- Докладывай, в чем твое дело. Выпей водки.
-- Спасибо, я не пью. Мое дело должно заинтересовать вас...
-- Бабе можно остаться?
-- Да, пожалуйста... Я уже отвык говорить по-русски, а она говорит по-аглицки, -- она поможет.
-- Ты по-английски говоришь? -- спросил удивленно батько.
-- Говорю, -- нехотя ответила Маруся.
-- Ну, говори твое дело, братушка.
-- Я, видите ли... -- Но то, что говорил и делал анархист Волин... будет концом этого рассказа о половодьях...
Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, над миром тишина, тревожный полусон, мир притих, и только грачи кричат; это ночь (и зима) борются с днем (и весной) и стали на бивак в борении. Такая пустынность в мире! Этими биваками побеждает тот, кто идет вперед, -- и все же в такие утра бывает беспомощно, нет другого слова: кто ты? что ты? зачем?
...День шел лентяем, пословицей: "весенняя пора, поел да и со двора". И скоту и людям так приятно было, в лености, неспешности, месить сапогами грязь. Потом петухи откричали заполденный уповод, помычали к вечернему водопою и весенней воле коровы, -- и зачертили к вечеру небо вот-вот только что прилетевшие стрижи. Воздух, время и мысли развеивало далеко за околицы. И за околицей стоял красноармеец, тульский, степенный, в мочальной бороденке. Он стоял на часах. И когда из-за земли пополз ледяной осколок месяца, красноармеец стал изредка постреливать в него из винтовки, долго и пристально целясь. Мимо из поля прошел другой красноармеец, он сказал:
-- Ты что, товарищ, расстреливаешь народное достояние?
Первый ответил:
-- А это я, товарищ, панику пущаю!.. -- и опять нацелился в месяц.
Днем по селу развешивали вывески -- волисполком, штаб энной дивизии, на школе -- "изба-читальня"; на многих воротах висели приказы, воззвания и еще афиши о большом митинге-концерте. Рано утром к штабу приваливала толпа -- вот этих, местных, не туляков и рязанцев, в папахах, иные с чубами, безбородых и длинноусых. Они заламывали шапки на затылки, потрясали винтовками. Их оратор кричал комиссару дивизии:
-- Мы на фронтах кровь проливали (мать, мать, мать), -- а оны в вагонах ездили (мать, мать, бог, печенка, гроб)!.. Не жалам!..
Тогда заматерщинила вся эта сотня людей, залилась сизой кровью рож, запотела, загрудилась быками у боенных ворот. Подъехала тачанка, оратор влез на нее, усатый, немолодой, злобнорожий (хоть в обыденках, должно быть, добрейший человек), махал своей овчинной шапкой -- и, если б был здесь посторонний зритель, он усмотрел бы в этих людях, в их лицах, одеждах и рожах, -- хороший материал к картине из времен Запорожской Сечи...
Опять кричал оратор:
-- Мы на фронтах кровь проливали (мать, мать, мать), -- а оны в вагонах ездили (мать, мать, бог, печенка, гроб)... Не жалам!..
И тогда рядом с ним возник человек, молодой, -- в красноармейском шлеме, с револьвером в руках, -- у этого лицо было крепко обтянуто кожей, глаза были острые и дерзкие и, должно быть, он был интеллигент. И он сразу начал, -- возведя в небывалейшую степень, -- с селезенки, гроба, бога, оставив мать, как малодействующее средство:
...-- Гроб, печенка, ствол, слон, -- вы проливали кровь, а мы в поездах ездили, гроб, ствол, слон? -- вы, гроб, проливали, ствол, кровь, слон!..
Усатый посмотрел удивленно, сотня смолкла в восхищении, -- рожа усатого стала добреть, рожа усатого стала восхищаться, усатый опустил в восхищении шапку, -- молодой все навинчивал гробы, слоны, стволы, усатый стал пригибаться, стал сползать в восхищении на корточки. И вот усатый выпрямился, шапку бросив в тачанку, -- усатый ударил себя в грудь, и усатый сказал краткую речь:
-- Братушки, -- он -- наш мать-перемать!.. Братушки, возьмем его к себе в комиссары?... Братушки, он -- наш!..
Вскоре сотня ушла к своему куреню со своим комиссаром, приходившая потому, что она не желала коммуниста-комиссара и ушедшая потому, что коммунист-комиссар перематерщинил ее командира... А этот комиссар, вернувшись к вечеру от своего куреня в штаб к товарищам, первым делом прошел в сортир, чтобы, при помощи двух пальцев, вытошнить из себя самогон; потом он лег спать, не заметив, должно быть, весны, -- и лицо его -- юношеское -- за момент до сна состарилось в страшную боль...
День шел лентяем.
В сумерки был митинг-концерт и трубы играли Интернационал, а потом от него в переулки потащилось "Яблочко". К вечеру привезли газеты, центральные "Известия", -- к вечеру, пообвыкшие уже ко всему, девки собрались на холме у реки. В школе была изба-читальня; дверь на блоке охрипла от суматохи, и люди входили и уходили, -- в школе навсегда укрепились крепкие духи махорки, пота, овчины, и дым стоял столбом.
У двери на полу сидели трое: один объяснял другим фокус, как, имея рублевку (он и демонстрировал серебряной рублевкой) и имея обязательство отдать ее вот сейчас, все же с этой рублевкой остаться? -- выяснилось так, -- он говорил:
-- Вот у меня, то-есть, цалкаш, а я его должен отдать тебе, потому как я у тебя занимал. А ты должен отдать ему, как ты у него занимал. А он должен мне цалковый, как занимал у меня. Вот, значит, я никому ничего не плачу, а цалковый остается у меня!
Собеседники его не поняли; сидели они на полу, чуть в сторонке от прохода, на корточках, тихо, никуда не спешили, и лица у них были скучливы. Фокусник начал снова, экспериментально:
-- Вот руб. Я его тебе должон. Отдаю. (Отдал соседу)... Теперь ты должен ему, -- отдай (тот отдал недоверчиво). Теперь он должен мне, я ему давал в заем, -- отдай мне. (Целковый вернулся к фокуснику.) И выходит -- никому я теперь не должен, а цалкаш у меня.
Все трое внимательно и удивленно посмотрели на старый, стертый рубль и громко захохотали. Потом смолкли и стали закручивать собачки.
На партах играли в шашки и в домино, -- это домино возникло от тех времен, когда красноармейцы брали греческие хутора и город Одессу. Над каждой парой игроков свисало по десятку наблюдателей, молчаливых и внимательных. И тут же на партах, мусоля карандаши, писали письма на родину, -- один склонился над другим и диктовал: "Во-первых строках моего письма кланяюсь низко"... и потом, дальше: "...мы, красные орлы, все гоняемся за бандитами, все никак не можем изловить, все население здесь бандиты. В пятницу на той неделе мы стали на ночовку в селе X, всю ночь переночевали, а утром узнали, что в соседней хате стоял бандитский штаб, так всю ночь вместе и ночевали, а утром пошла пальба, не приведи"... -- красноармеец хотел было продиктовать: не приведи Бог, но замялся, сказал: Постой, погоди... -- подумал, спросил: как там написано? "не приведи?"... Пиши: "не приведи Сов-власть... Как начали они палять из-за углов, ну и мы тоже. Я находился на дворе, чистил лошадь, -- схватил винтовку, вижу -- бежит один за пунькой, -- приложился -- бац, подбежал бандит, и на нем трое часов, одни оставил себе, золотые, а пару сдал в народное достояние... И еще при нем пулеметная лента с патронами, а в кармане бутылка самогону... Самогону здесь сколько хочешь".
На помостках в другом конце класса, которые служили всем властям театральными и митинговыми подмостками, где теперь повисли красные знамена и плакаты, стоял древний рояль; к роялю подошел паренек и заиграл на нем о свадьбе в доме Шмеерзона, -- был, должно быть, самоучка и был, должно быть, очень талантлив. Запел, -- запели: "его жена, курьерша финотдела, вся разрядилась в пух и прах. Фату мешковую надела и деревяшки на ногах"...
Уже стемнело, в окна шел зеленый свет, мутнело томительно, и махорка совсем пережгла воздух. Вошел комиссар и крикнул громко:
-- Товарищи, в этом классе начинается урок грамоты, -- учеников прошу остаться, а остальных выйти вон. Потом будет устная газета. Иные пошли к двери, иные сели прямо у школы на землю, -- в классе расселись по партам мужики, иные с бородами, поставили сзади себя винтовки, вынули из-за пазух замусоленные тетради, буквари -- на парту по одному -- роздал комиссар. Махорка погасла и стала покойным столбом. Комиссар сказал:
-- Приступаем, товарищи! Что я написал на доске? И класс полсотней мужичьих глоток прочитал:
-- Бжжж!!..
У школы наружи сидел на земле паренек лет двадцати двух, добродушнорожий, лицо его было расстроено, он ковырял прутиком землю и бессмысленно матерщинил одно и то же:
-- Мать-мать-мать-мать... Сосед спросил:
-- Ты што блажишь? Тот ответил:
-- Да-а, -- блажишь!., блажишь, тоже!.. Я неделю в разведках таскался, от дивизии отстал, а учитель теперь не пускает меня в грамоту на занятия, говорит, -- отстал ты от группы... Бла-ажишь!.. -- и он обиженно стал вновь ковырять землю.
День ушел, отцвел линялыми полотнами, повиснул на несколько минут многажды смытой плахтой на западе -- и хаты засветились лучинами, а у тачанок, у пушек и у пулеметов заполыхали костры. Чаще стали слышны выстрелы, должно быть, тех, кто "пущал панику".
Вечером привезли центральные "Известия", -- они доходили сюда редко, иногда их не было месяцами, -- и многие десятки людских куч собрались -- под лучиной, у костров, в штабе и школе под передвижной, стащенной с сахарного завода, динамо, даже под фонарями автомобилей, -- чтобы прочесть, скороговоркой, по складам, что думает Стеклов о французах, что думает Луначарский о театре, -- какой формулой, вот, совсем оторванной от этих сельских, красноармейских будней, мчит планета РСФСР, в газете точная, как сказка и -- как пулемет. Газета кидала всему миру -- и миру этих солдат -- головни вер, пусть эти веры оторваны, как всякая вера, вот от той земли, где стоят эти тачанки...
А ночью (нельзя спать, когда разбережена птичьим перелетом душа, когда развеивает землю воздух и ветер весенние) -- ночью многие ходили смотреть человека, вот уже двадцать лет прикованного на цепи в хате к стене, в том месте, где всегда на зиму ставят телят. В избу входили не спрашиваясь, толпой, несли на ногах грязь; внимательно -- сквозь лучинный свет -- смотрели за печку, на человека с цепями на руках. У светца, оправляя лучину, стояла девка, молодая, покойная, она поясняла голосом не только покойным, но и довольным.
Человек тот, что был на цепи, весь оброс волосами, сидел на корточках, под ним была солома. Только потом становилось страшновато, что человек одет, как ребенок, без штанов, -- что глаза его прекрасны и сумасшедши, что изо рта у него течет, по-детски, нехорошая слюна. Девка говорила одно и то же:
-- Они мой батюшка... Они то ничего, совсем как умные, -- а то находит на них, находит, находит, находит, -- бегают ото всех, огнем балуются и кур, петухов, телят там режут, режут и смотрят, как кровь течет, -- а как побежит петух без головы -- нет им большего удовольствия. Два раза село поджигали, у всех на глазах, -- ну общество порешило его посадить на цепь, -- как я родилась, он уж сидел...
На этом месте ее рассказа каждый раз острили, что-нибудь такое:
-- Эге, матка, значит, к нему под цеп лазила, -- и девка откликалась спокойно:
-- Матушка моя умерли, когда мне десять лет было. С батюшкой они дружно жили.
Человек тот, что был на цепи, давно, должно быть, утерял все человеческое; он сучил под себя ноги, прекрасными своими глазами смотрел бессмысленно и безразлично. Те, что пришли его смотреть, осматривали внимательно, серьезно, не спеша, как рассматривают новую лошадь, или плуг, прежде чем составить о них мнение, -- потом молча уходили.
...Над землей проходила ночь, шла, как день, лентяем, -- и была добродетельна, как задремавшая в возу на ярмарке девка -- хорошая будет ярмарка! Лаяли над селом собаки, не видно было в темноте протоптанных троп, и тонула нога сладостно и неизбытно в грязи, как резина. Месяц не был уже ледяным, не был леденцом и стал простою медовою сладостью: та добродетельная девка пред ярмаркой должна уметь хорошо смеяться!..
Вторая часть рассказа, смещающая план действия рассказа
...Из Босфора корабль вышел с тем расчетом, чтобы принять лоцмана (пилота по-английски) на рассвете и рано утром прийти в порт Одесса. У Золотого Рога с корабля сошли все, кто был в котелках, французы и англичане, -- в котелке на корабле остался один американец, в круглых очках, заморенный, похожий на ученого и обезьяну одновременно (что, быть может, потому, что все ученые всегда изобретают обезьян, прародивших человека, что, конечно, прекрасно). Корабль шел со спущенным флагом и без огней, капитан не сходил с мостика, не околачивался в фюмерне и мало пил виски. Матросы на кубрике собирались кучками, как грачи в России перед отлетом, толковали весело о новой земле, где они побродят, покутят и повеселятся. День был синь, просторен, и море и берега изливали изумруды, -- а корабль был -- вот эти сталь, дерево, канаты, краски, свинченные и ползучие по воде, -- был, как всегда, будничен и сер, и безразличен, куда ему ни идти и где ему ни грузиться и ни ремонтироваться. А к вечеру похолодало, сначала показались звезды, а потом облака, -- а потом к заполночи на корабле загудела сирена, -- от воды за бортом струйками, а вдали полчищами стариков поползли туманы. И лотом измерили глубину морскую, чтобы знать, на каких цепях кинуть якоря. Имя кораблю "Speranza". Ни одного русского на корабле не было.
Вечером на кубрике собрались матросы, в мрак полетели искры их трубок, в матросских -- с кубрика -- разговорах -- о той таинственной земле, о прекрасной земле, что лежала в пяти часах хода отсюда, -- там в тумане, о прекрасной земле, где революция. Потом матросы говорили о любви и о любовях всего мира, и когда говорили, каждый ощущал свой кошелек с шиллингами в правом кармане брюк. Матросы сожалели, что никто из них не говорил по-русски.
В фюмерне, как все дни, сидел над бумагами американец, читал, писал и чертил диаграммы, -- и потому что шепотом -- никто не подозревал, что говорил он по-русски. Он был молчалив, он, когда не сидел над бумагами, подолгу стоял на спардеке, смотрел вперед и смотрел так, что глаза его ничего не видели, -- тогда голова его влезала в плечи, он боялся, что мысли его задавят, и черные английские усики бегали, как тараканы, в несказанных речах.
В туман американец пришел на кубрик. Матросы предложили ему сесть на канаты, это было лучшим местом. Матросы лежали на железе палубы. Матрос говорил:
-- Мне надо знать только несколько слов -- "сколько стоит", "любовь", "здравствуйте", "как пройти", "спасибо" -- и я чувствую себя в чужой стране, как на родине. Я имею все -- любовь, путь, и я вежлив. Но в России я должен еще знать слово -- "брат", "братья"... -- Матрос говорил по-английски. И американец сказал:
-- Я могу научить вас этим словам. Я умею говорить по-русски, о, я хорошо знаю по-русски... И вот через часы, когда растает туман, на холме мы увидим прекрасный город. И нас встретит красный маяк, он все время умирает, умирает и возрождается вновь. Прекрасно... Слушайте о России, -- она огромна, она победит мир, в ней свобода и в ней живут мужики, -- это совсем не то, что наши американские квакеры. И любовь там -- слово любовь -- это самопожертвование, это подвиг, это страдание. Надо ставить опыты, опыты анархизма, чтобы ими взорвать мир... -- американец заговорил надолго, первый раз на корабле, матросы-джентльмены слушали не перебивая; но когда американец задержался на минуту, матрос сказал вежливо:
-- А позвольте тогда узнать слово, которым определяется та любовь, ну, словом, в публичном доме. Вы должно быть, русский?
Американец поднялся с канатов, голова его ушла в пальто, он молча пошел к лесенке с кубрика, поспешно на ходу сказал:
-- Такого слова на русском языке нет! В России за любовь убивают и умирают!
...Корабль простоял полсуток в тумане, и был закат дня, когда отгремели якорями цепи и стихла сирена. Корабль прогудел, радио кинуло весть о широте и долготах, капитан вышел на свой мостик. Американец сидел за бумагами, он не спал ночи.
И не перед рассветом, а к ночи пришел катер с лоцманом, -- и не в рассвет, а ночью пришел корабль в порт Одесса. И долгие часы мигал кораблю красный огонь маяка, умирающий, умирающий и возгорающийся вновь, бередящий, непокойный в своем покойствии. И рассвет встретил корабль и матросов -- портом и тихой провинцией, как (матросы не знали этого городка) -- как Стерлитамак Симбирской губернии в досках своих тротуаров.
Только этот корабль, да еще итальянец, стояли на рейде. Потом их отвели к молу под Николаевским бульваром, справа над ними стали колонны Воронцовского дворца, где коротал одесские дни Пушкин, -- простор Николаевской лестницы шел к памятнику Ришелье и в город, слева город построился зелеными домами, суровыми, как бастионы. И над всем веял Стерлитамак, пустыня, мертвь, спящее забвение.
Вскоре к кораблю пришли биндюжники, какие-то пятые, седьмые и двадцать третьи "руки", -- люди в штанах и рубахах из мешков всех национальностей и все красавцы и силачи на подбор. Кто-то покатил футбол, крепко прокатилась первая батарея матерщины, -- потом стали крепить сходни и вокруг корабля поставили солдат в зеленых фуражках войск ГПУ (все же в городе в этот день появились английские сигареты). Американец на извозчике проехал в Лондонскую гостиницу, в тишину гулких коридоров и окон на море в туманной мгле, на маяк, на мертвый порт, -- американцу отвели номер 14, -- где останавливались многие министры, где провела несколько дней и ночей прекраснейшая в мире женщина -- Айседора Дункан, испивавшая свою жизнь простою, почти самогонною русскою водкой, мировая актриса, которая всюду возила с собой граммофон и, одна, днями плясала под этот граммофон... Американец подошел к окну и долго смотрел на маяк и море, потом он позвонил, потребовал теплой воды, стал бриться, о чае он забыл.
Вскоре он вышел из дома, прошел на Пушкинскую улицу (мельком взглянул на памятник Пушкину), мимо оперы он вышел на Ришельевскую, потом на Дерибасовскую, -- у милиционера он спросил, не знает ли он, где можно найти старика, музееведа и этнографа и потомка основателя Одессы, генерала Дерибаса; милиционер не знал; тогда он спросил (все на чистом русском языке), где адресный стол; милиционер не знал, посмотрел косо и сказал:
-- Отделение милиции вот тут за углом!..
...Матросы со "Speranz'ы" утром же ушли в город. На Греческой улице они заходили в кафе, где греки молчали и сражались в домино с внимательностью шахматистов и где был слышен лишь шум костей -- костяной мертвецкий шум, -- и где -- оттого, что молчали люди и потрескивали кости -- возникали в памяти скелеты: -- матросы ушли отсюда скоро. На греческом базаре рядом, у развалившегося дома с колоннами, на камне греясь под солнцем, сидели оборванцы и пили водку, -- один из оборванцев заговорил по-английски: матросы разбились на две группы, и трое остались с оборванцами. Оказалось, что в этом разваленном доме с колоннами ютились проститутки, и эти трое матросов заходили туда на четверть часа. Была пятница. После этого дома с колоннами матросы с оборванцами пошли на Привоз (так называется в Одессе базар). Там они видели страшнейшее и отвратительнейшее из всего, что можно видеть в мире. На этом грязном базаре они зашли в резню кашерной птицы, -- туда, где к еврейской субботе режут кур; два библейских еврея, один рыжий и другой черный, с бородами пророков, на ларях потрошили кур, свет шел сверху, текла вода и куриная кровь была не красной, а розовой; но страшны были не эти евреи. Что Гойя! -- там, куда проникал только полусвет, на ящиках сидели еврейские старухи, которые щипали кур, -- свет был серым, старухи были страшны старостью, вокруг старух валялись куры и куриный пух; старухи вымокли в куриной крови, они привыкли к крови так же, должно быть, как живописец к краске, -- кровь промочила их одежды, и на одежды налипнул на руки, на лицо около глаз и губ, и под носом, где старухи касались лица, пух на кровь; их одежды уже не гнулись от высохшей крови и стояли колобом; старухи, чтобы согреться, жгли куриные перья и от них пахло кровью, куриным пометом и горелыми перьями, -- и около них был полумрак, серый и зловонный. Старухи очень проворно щипали кур, -- и около них дожидались этих кур еврейки в шляпках. У них шел свой разговор, и старухи называли евреек в шляпках "мадамами", "богатыми мадамами", которые не забывают бедных старух и которых не забудет еврейский бог. Куры ободранные, которые в полумраке казались лиловыми, лежали на грязном, в пуху полу. Библейский еврей, который резал кур, приходил сюда к старухам отдохнуть, и они говорили о городских новостях... Что Гойя... Отсюда, с Привоза, матросы пошли в "Гамбринус", в погребок, в котором перебывали все матросы, бывшие в Одессе, и многие русские писатели, Горький, Куприн, Бунин; там в "Гамбринусе" подавали четвертями плохое бессарабское вино, бездельничали проститутки, и случайные греки играли в кости... В "Гамбринусе" матросы пробыли до сумерек, до вечера.
Вечером в "Гамбринус" пришла компания грузчиков, "биндюжников", -- и матросы с удивлением завидели, что среди этой компании был и их американец, в мешочных штанах и рубахе, в шапке с чужой головы. Он был грузчиком с "шестой руки"...
Другая часть матросской компании зашла в грузчицкий клуб, в "Местком номер 3", -- и там матросы видели, -- они не знали, что здесь почти до копии точно повторилось то же, что описано уже в этом рассказе, что было за две сотни верст отсюда, в разливах, в избе-читальне, -- матросы видели, как в полуразваленном и наскоро оправленном доме под горой, у порта, где кругом были только каменные развалины от боев и мятежей, а рядом шипело море, такое, которое всегда вселяет в человека сознание его ограниченности, -- на деревянных ступеньках, только что сколоченных, сидела девушка (собственно, бабища из степных раскопок, где каждый мускул заказан был Богом на десяток женщин и на пятерых обыкновенных мужчин) -- сидела девушка лет семнадцати от роду, и она плакала, и ее спросили, о чем она плачет, и она ответила:
-- Да меня задержали не по своей вине, а учитель меня выругал, что опоздала... Да-а!..
А в прокуренной комнате на скамьях, которые ночью служат нарами, у длинных столов сидели мужчины и женщины, иные уже здорово изборожденные всяческими морщинами, и у них были листки бумаги, и они, огрызками карандашей, очень неприспособленными для их рук, писали на этих лоскутках: "ма-ма", "папа"... В другой комнате шло собрание, где грузчики обсуждали свои профессиональные нужды и толковали, как наладить им транспорт, как стейлорить их труд, как удобнее их горбами грузить на корабли российский хлеб и российские леса... А в зале, где была сцена, трудно было пройти от человеческих тел, лежали и сидели на полу и на нарах, всюду, иные спали, иные говорили тихо, иные играли в домино и шашки, -- кучей слушали в углу газету, читаемую по складам, -- один другому диктовал письмо, а на сцене красавец грузчик играл на пианино и пел, и ему десяток глоток подпевал:
В Алексеевский попал
Чум-чуура, чум-чу-ра!..
Пару кошек сболтовал,
ку-ку!
Пару кошек сболтовал,
Чум-чуура, чум-чу-ра!..
За семнадцать их загнал,
ку-ку!..
Потом пел о том, как:
Ужасно шумно в доме Шмеерзона,
Такой гевалт, что прямо дым идет.
Он женит сына Соломона,
Который служит в губтрамот!..
В каменных развалинах "Месткома номер 3" было полутемно, душно и сыро, а над землей шло солнце и веяли ветры. Матросы взяли по кружке чаю, по куску ситного и вышли наружу, к развалинам, сели на пустынной мостовой, на солнышке, -- пили чай, грелись и -- невольно, должно быть, смотрели на море. Море было пустынно, сине, и гудел все время пароход, -- гул пароходный, как море, бередит душу: что гудит он? куда собирается? в какие страны пойдет он? как избороздит земной шар, -- Константинополем, Кардифом, Токио?.. Как хорошо гудят пароходы!.. И море, как пароходный гуд, всегда вселяет сознание ограниченности человечей, -- никогда не исчерпаешь всех морей... Около моря надо стоять тихо, смотреть вдаль и молчать. Матросы на солнышке смолкли... На площади перед ними, у бульварчика, того, что разбит под портовым забором, кто-то удумал срезать с деревьев лишние сучья, сучья валялись на земле, и древний, библейский еврей собирал эти сучья в корзиночку, еврей был в сюртуке, спина его иссохла, походила почему-то на собачью, и у него было такое древнее, такое замученное лицо, спрятанное под огромный козырек картуза...
...Вечером, к ночи, все матросы собрались в "Гамбринусе". Там было тесно, многие четверти стояли уже под столами, и платили всяческими деньгами мира, -- долларами, шиллингами, лирами, пиастрами, -- и многие матросы и грузчики тоже были уже под столами. По стенам были разрисованы всяческие виды и люди, и люди в подвале, живые, и люди на стенах, мертвые, и проститутки, и четверти -- все смешалось. Американец -- теперь грузчик с "шестой руки" -- кричал, и на глазах у него были слезы, и никто его не слушал:
-- Я спросил вот у нее, я спросил, и она говорит, что на время она стоит три рубля, трешницу! Рубль за комнату и два -- ей! Человек стоит трешку!..
Раздвинули столы, стали между столов плясать Русскую, остервенело, шумно, хлопали в ладоши. Люди на стенах тоже плясали, заплясали под столами четверти, уже опустошенные. Пришли скрипачи, заиграли про Шмеерзона. Новые на новые четверти посыпались шиллинги, доллары, лиры...
...Потом матросы, два грузчика и американец, все уже друзья по гроб, обнимаясь по-русски, по-русски слюняво, шли в притон. Их было семеро. Была ночь. Облака и луна в облаках стали над портом. У памятника Пушкина, развалинами, они спустились к порту. Под горой вошли в совсем разбитый переулок. В угольном, разваленном доме окна были заколочены досками.
Вода плещется в порту, чуть шумит и блестит под луной. Никого нет, тишь... И вот из дома с заколоченными окнами -- слышны звуки скрипки, придушенная песня. Американец услыхал это первый, -- приложил ухо к корявым доскам окна, -- услыхал громкий разговор, веселье. Нашли щелочку, -- увидели свет... Тогда трое стали на углу, двое на другом, двое пошли в разведку. Стали. Луна. Тихо плещется море... И вот, спустилась ставня в окне, и в окно, как в дверь, вышли три негра в шляпах и пиджаках, ушли в город. Потом пришли два итальянца-матроса, с шарфами на шее, в щуплых пиджачках и кепи (а морозит, и лужи затянуло ледком), -- прошли мимо, посвистали, скрылись... Тогда слышно было, как стихло за досками окон, с двух сторон пришли разведчики и какой-то грек... Разведчики ничего не нашли, а грек заюлил, завертелся, заклялся, за руки потащил в сторону, обещал свести в другой притон, в другую "малину", как здесь назывались притоны. Откуда-то вновь появились негры, прошли мимо, и два итальянца пошли вдалеке сзади. Вновь полезли развалинами, грек хватал всех за руки, щупал руки. Шли около портового забора, наверху помертвели на луне белые колонны Воронцовского дворца, -- опять полезли развалинами. Грек шел впереди, -- и вот шедший за греком уперся в стену: -- сырость, мрак, зеленый свет луны, дороги вперед нет; подошли остальные.
-- Куда идти?
-- Где грек?
Грека не было. И дорогу назад в развалинах трудно было найти. Вышли в новое место, на пустыри. Моря не было видно. Долго выискивали путь, чтобы прийти в знаемые места. Оказалось, что они в другом конце города...
Так притона той ночью они не нашли. Вышли ко дворцу Воронцова, смотрели, как умирает, умирает и возгорает красный огонь маяка. Ночью моря не видно -- видны одни огни маяка, и они, огни, прекрасны и зловещи, -- а днем море огромно -- и незаметен, ненужен маяк, -- это жизнь!..
...Потом в Лондонской гостинице сидели трое, в обыкновенных своих костюмах, американец, матрос с английского корабля, -- и еще один, в полувоенной форме, этот тоже был в притоне и тоже выдавал себя за грузчика. Все трое, они были не очень пьяны, они говорили друг другу "ты", и говорили по-русски -- сначала они говорили о том, как избежать половодье, распутицу -- и как использовать ее.
Все же потом у них было вино, и теперь они пили, чтобы напиться, уже попросту -- по-русски. Американец часто тушил огонь на столе, -- тогда видны были огни на море и -- красный, мигающий -- на маяке, -- тогда молчали, стояли у окон и дыхания их были ровны. Потом опять зажигали свечи, пили и говорили. Луна ушла с моря на землю... Поздно ночью, перед рассветом, они трое вышли из гостиницы; они пришли к памятнику Пушкина. Луна ущерблялась, -- и все же ее смутный свет мылил бронзу и гранит памятника, Пушкин смотрел в море. И тогда американец залез на памятник, прислонил голову к бронзовой -- пустой, должно быть, груди Пушкина, послушал что-то и прошептал злобно:
-- Слышишь, Сашка?!. Слышишь!?
...Грузчик, который был в компании этих гуляк, когда их бросил грек, пошел ночевать к себе домой, в ночлежку. Это было где-то около Привоза. В огромной комнате под потолком чадила и задыхалась лампочка, -- дышать было нечем не только людям, но и ей, но она была не человек, который ко всему привыкает, и поэтому она тухнула. Казарма была велика, и в ней было очень жарко. В ней спало несколько сот человек, мужчин. Они, совершенно голые, потому что у них не полагалось нижнего белья и потому, что здесь было душно, и еще потому, что надо же что-нибудь подстилать под себя, лежали, спали на полу. Нар не было, и не было такого, на что можно было бы повесить что-либо, либо повеситься, и на полу не было свободного от человеческих тел пространства. Грузчик снял с себя все, расстелил на полу, растолкал своих соседей, втиснулся в них, лег на спину, посмотрел на потолок, крепким пальцем соскреб с груди вошь, -- и быстро захрапел...
...Утро пришло в тумане, моря не было видно, и весь день на маяке выла сирена. Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, -- над миром тишина, мир притих и только грачи кричат. Это ночь (и зима) борются со днем (и весной) и стали на бивак в своем борении. Такая пустынность в мире.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заключительная часть рассказа
Этот рассказ был написан в весну тысяча девятьсот двадцать четвертого года и закончен на первых днях Пасхи, когда в России умирала религия.
Той весной в газетах писали о том, что над землей есть кора из льдов азота и что, стало быть, с земли никуда не соскочишь, не разбив себе затылка об эти азотистые льды; в газетах же писали, что четвертого июля в тот год будут стрелять в луну и надеются через некоторое время отправить туда и людей; и еще писали в газетах, что на землю, на те места, где на земном шаре Россия, надвигается ледниковый период, потому что в межпланетных пространствах возникла межпланетная пыль, несущая извечный холод; обо всем этом человеку было гордо думать, -- в Москве на съездах хирургов и терапевтов докладывались доклады, что наука дает теперь право пересадить руку матери -- ребенку и руку ребенка -- матери, -- что опять подняты завесы над анабиозом, над живой смертью, и можно будет замораживать живого человека до ста градусов ниже нуля, и тогда уйдет в предания память о тифах, о сифилисе, о всех позорных и заразных болезнях, ибо ни одна бактерия не вынесет того холода, в который будет опущен человек, и холодом сгонят с земли эти болезни...
Рассказ задуман в Одессе, куда безденежье и беспутство закинули меня и моего друга, собродягу и сописателя Всеволода Иванова. Той весной у нас было две весны -- в Одессе и в Москве, а в страстную субботу тогда опять пришла зима, октябрь, распутица, и пасхальную заутреню встречали в метелицу. Там, в Одессе, я и Всеволод, мы переодевались грузчиками (с "шестой руки") и ходили по притонам, читали лекции рабфаковцам и ночи проводили в Лондонской гостинице в обществе Макса Олыпавца, Золотарева, Стаха (коммунист и последний отпрыск литовских королей) -- и прекраснейшей женщины -- Айседоры Дункан; в вестибюле Лондонской гостиницы стоит медведь, -- Дункан говорила, что она помнит его еще пятнадцать лет назад; Дункан -- царицей -- коммунистка приходила к нам в прокуренную комнату, и мы на средину комнаты вытаскивали софу, чтоб дать место царице, -- а вино продается в Одессе четвертями, -- и я знаю -- Макс Олыпавец -- один из прекраснейших людей, прекраснейшая человеческая особь, редкостная. Да, и мы часто тушили электричество, чтобы видеть огни на море и -- красный, умирающий, умирающий и возгорающий вновь -- огонь маяка, -- тогда, в эти минуты, когда мы глядели на маяк, надо было молчать, и мы молчали. И это из нашей компании лазил к бронзовой груди Пушкина -- вот в этом тысяча девятьсот двадцать четвертом году -- в лютой тоске, коммунист, в прекраснейшей человеческой тоске прижимал голову -- горячий висок -- к холодной бронзе Пушкина и кричал истерически:
-- Слышишь, Сашка, -- слышишь?
И не надо комментировать, почему так кричал и делал он: ясно. И это я в "Месткоме номер 3" видел девушку-девкищу! -- которая плакала потому, что опоздала на урок грамоты, и слезы эти мне не забыть, как не забыть шума моря, ночью, за портом, за молом, морского шума, который нельзя не слушать, но от которого так одиноко и так остро чувствуешь тщету всего себя и всех своих, моих, пильняковых, дел... Однажды Всеволод не ночевал дома, пропал на ночь, и пришел только утром, в руках у него была связка баранок, -- в Одессе Всеволод был одет в зеленое английское пальто, в желтые башмаки, на носу у него были круглые очки, -- он подсел ко мне, дал баранку, -- и я не добился от него толку, где пробродил он эту ночь, и только узнал, что ночью он оказался уже перед рассветом -- в пекарне, где нашел друга на этот рассвет...
Да. Так. Н-но... надо кончать рассказ.
И этого охоты уже нет делать, ибо мною же разрушена та "правда", что была в рассказе, "правдою" выписки обо мне и Всеволоде и того, откуда взялся этот рассказ... вот пример, что нету единой, абсолютной правды на этом свете!
...Командарм Эйдеман -- это я заканчиваю рассказ -- в одном из боев с Махно захватил дневники жены Махно, -- вот выписки из этого дневника:
"Сегодня воскресенье. День ясный, теплый, людей на улицах много, все повыходили смотреть на приехавших, а приехавшие, как скаженная орда, несутся на лошадях, налетают на невинных людей и ни с того, ни с сего начинают бить их, приговаривая: "это тебе за то, что не берешь винтовку!" Двоим хлопцам разбили головы, одного загнали по-подмышку в реку, в которой плавали льдины. Люди перепугались, поразбежались...
"Мы въехали в село и на дороге увидали кучку людей, которые сидели на земле, а некоторые стояли и раздевались. Это были пленные. Их раздевали для расстрела. Кругом них крутились на конях и пешие наши хлопцы. Когда они пораздевались и поразувались, им велели связывать руки один другому. Все они были великороссы -- молодцы, здоровые хлопцы. Отъехав немного, мы остановились: на дороге под откосом лежал труп. Немного дальше у ворот больницы лежал еще труп. Селяне смотрели, как сначала раздевали пленных, а потом как стали выводить по одному и расстреливать. Расстреляв таким образом несколько пленных, остальных выстроили в ряд и чесанули в них из пулемета. Один бросился бежать, его догнали и зарубили.
"Встретили Лашевича. Встреча была очень радостная. Все с ним целовались, расспрашивали, как он бежал от коммунистов... Стали говорить о делах. Дело в том, что Лашевич завез с собой четыре с половиной миллиона общественных денег. Спросили у него про них. Он замялся, говорит: "я расскажу вам, куда я их дел". В это время в штаб стали приходить бывшие партизаны греки, с воодушевлением рассказывали, какое разгульное житье вел Лашевич. Раздавал деньги, как хотел, устраивал балы, делал богатые подарки своим любовницам...
...Лашевича арестовали, приставили караул. Скоро приехал батько и другие. В центре собралась толпа. Лашевичу связали руки и повели на площадь расстреливать. Гаврик сказал ему: "за что"? -- прицелился и взвел курок. Осечка. Другой раз -- тоже осечка. Лашевич бросился бежать. Тогда за ним погнался Липотченко и пулями из нагана сбил его с ног. Когда он упал, Липотченко подошел, чтобы пустить последнюю пулю, -- он повел глазами и сказал:
-- "Зато пожил!!"
"Подвыпив, батько был очень болтлив и высказывал себя увлеченным чистотой и святостью повстанческого движения. Бродит пьяный по улицам с гармошкой в руках и танцует. Вот-то забавная картина!..
На каждое слово отвечает срамной руганью. Наговорившись и натанцевавшись -- уснул.
"...Перед обедом вышла погулять, пошла к речке... Повернулась идти домой, как вдруг вижу из-под сморщенных листьев распустился голубенький цветочек, а дальше второй, третий... Мы стали собирать эти первые весенние цветочки, -- у нас они зовутся брандушами. Сразу стало как-то легче на душе и веселее на сердце...
"...Печальный сегодня день. Поднялись под выстрелы из ружей. Быстро собрались и приготовились. Ночью на Полог приехали красные и стали наступать. Еще ночью враги захватили двоих наших повстанцев и перестреляли человек двадцать кавалеристов..." -- это выписки из дневника жены Махно, подлинники. Командарм Эйдеман рассказывал мне, как они, эти дневники, были взяты в бою, -- и в этом бою была убита эта женщина, в благостные земные дни, -- эта женщина, неизвестно (я не знаю, и этого мне достаточно) откуда и как пришедшая, ничего не принесшая миру и благостным его дням, ничего, кроме этих дневников...
...Да. Но рассказ должен закончиться разговором троих.
И был рассвет в дни ледохода, когда ледяные панцири рек разворачивают, ломают несуществующие и все же крепко чуемые панцири человеческих душ.
Пришли часовые и сказали, что явился иностранец, который хочет видеть батько. Маруся приказала его ввести. В этих ростепельных полях, в проселках, в бунтах -- непонятно, как мог возникнуть американец, -- и желтые его ботинки блистали -- точно они были только что с магазинного прилавка. Был невеселый, туманный рассвет. Батько, как требовали запорожские традиции, спал на потнике, на полу, под голову подложив свой же полушубок. Маруся сидела с ногами на стуле, голову оперла левой рукой и правой писала в тетради. Никто не подумал тогда о том, что у тетради лежали голубые цветочки, те, которые называются брандушами. И было невесело в гимназической учительской комнате, где по стенам стояли шкапы с книгами первоначальных знаний, а на столе мутнела четверть со спиртом.
И батько сказал, позевнув, потянувшись, не вставая со своего потника:
-- Докладывай, в чем твое дело. Выпей водки.
-- Спасибо, я не пью. Я думаю, мое дело должно заинтересовать вас.
-- Ну, тогда налей мне полстакана. Бабе можно остаться?
-- Да, пожалуйста...
-- Ну, говори свое дело, братушка. Может, моих полковников позвать?
-- Нет, не надо.
-- Ну, говори!
-- Я приехал из Америки специально, чтобы повидаться с вами, у меня большая идея, вы -- анархист, единственный в мире, который действует, я -- теоретик анархизма, но у меня нет материалов под руками, нет человеческого материала, на котором я мог бы проверить и установить законы моей теории... Весь мир раскалывается в грандиозных революциях, весь мир -- вулканом, и надо перепроверить все законы мира и людей. Я отменяю законы собственности, власти, любви... -- Американец говорил долго; американец говорил о своих теориях, которые неважны для рассказа; американец говорил о революциях всего мира; американец говорил о невероятных любовях; американец говорил хорошо, о единственности в мире их двоих, его и батько. Батько слушал внимательно, восхищенно, пил малыми глотками водку, восклицал:
-- О!..
Раз пять батько сказал удовлетворенно и веско:
-- Это ты правильно про нас, я тоже так понимаю... И что же -- все Европа знает?!. О!..
И американец закончил -- это и есть ключ рассказа -- заявлением, чтобы батько отдал ему в володение уезд, в полное его правление, дабы мог он на людях, практически проверить свои анархические, крепко выверенные в Америке, законы.
Вот и все. Батько сказал: -- О!.. -- выпил стакан водки и крикнул в коридор: -- Вестового!
Потребовал карты, бумаги, писаря. На картах отметили границы нового -- не государства, а... кабинета для научных изысканий анархизма. Батько был очень бодр и весел. День был пасмурен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Конец, -- рассказу конец.
Он очень прост. Это -- факт. Махно отдавал целый уезд анархисту Волину на предмет изучения анархизма. Этот уезд надо было бы назвать -- кабинетским ... И еще факт: анархист Волин, приезжавший к Махно из Америки, был убит Марусей -- неизвестно почему...
Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, -- над миром тишина, тревожный полусон, мир притих и только грачи кричат, -- это ночь (и зима) борются с днем (и весной) и стали на бивак в борении, -- точно так же, как огонь на маяке в Одессе виден только ночью и тогда невидно море, -- днем же море огромно, и неприметен, ненужен маяк.
Москва, в Долгом, 16.
29 апр., 924.
Комментарии
Впервые появился в третьем номере журнала "Русский современник" за 1924 год. Входил в восьмитомное Собрание сочинений (М.-Л.: Госиздат, 1929--1930), в сборники "Мать сыра-земля" (М.-Л.: Круг, 1926), "Повести и рассказы" (М., 1991), "Романы, повести и рассказы" (Челябинск, 1991).