...Почти до самой смерти Митеньки Космачова старики Рыбниковы, Любовь Ермиловна и Фирс Ермилович, -- жили, как все, жили в собственном доме, правда, большими домоседами, давно уже не очень охотно и сравнительно редко показываясь на людях, но в жизни их не было ничего особенного, ничего необычайного, такого, что более или менее резко выделяло бы эту жизнь из жизни окружавших их людей.
Хоть не часто, но бывали у них гости, посторонние люди, бывшие сослуживцы Фирса Ермиловича. Ходили кое к кому и сами Рыбниковы, даже ходили в театр, большей частью зимою. В общем, жизнь была тихая, монотонная, спокойная, неподвижная. Только весною, когда исчезал с городских улиц снег, когда тополи у панелей вдруг, как-то сразу, в одну ночь, покрывались, точно зеленым пушком, молодой, липкой, пахучей, словно отлакированной зеленью, когда под окнами рыбниковского дома начинало раздаваться щебетанье неведомо зачем залетевших в большой город пичужек и в весеннем воздухе особенно звонко раздавался многоголосый гул городской жизни, -- старики Рыбниковы начинали ощущать какое-то неясное беспокойство, смутное желание уйти из стен своего дома, уйти на простор, в поля и леса.
О том, что надо бы освежиться, кое-где побывать, -- шли долгие толки. Любовь Ермиловна, высокая, сухонькая, но крепкая еще старушка с мелкими чертами лица и тихим, дребезжащим, как будто надтреснутым голосом, вечно зябнувшая и вечно кутавшаяся, стояла за прогулку по городу, за посещение огромного университетского сада, в крайнем случае -- за поездку на кладбище, на родные могилки...
-- Хорошо там! -- твердила она. -- Право, хорошо... Панихидку отслужим, отца Егора пригласим... Ну, пирожков -- Груша спечет, чайку напьемся, посидим... И соловьи теперь там... Право, поедем, Фирсик, на кладбище...
Но Фирс Ермилович, более решительный, более энергичный, отстаивал свою мысль:
-- На кладбище? Вот так фантазия!.. Чего мы там не видели?
-- Соловьи поют... Зелень распустилась... Хорошо так, тихо-тихо...
-- Успеем еще на кладбище належаться, да твоих соловьев наслушаться! Нет, не хочу на кладбище. Да и не уйдет оно от нас...
-- А куда же ты хочешь, Фирсик?
-- Поедем в монастырь. Побродим там, погуляем...
-- По железной дороге ехать!..
-- Подумаешь, тысяча верст! Всего девять верст каких-нибудь.
-- На вокзале всегда суетня... И вдруг какая-нибудь катастрофа? Столкновение поездов, или мост обрушится, или... не знаю, что еще.
-- Глупости! И мостов-то по дороге всего один... И никогда тут, у самого города, столкновений не было. Нет, поедем в монастырь. Помнишь, как хорошо в последний раз было? А? Нет, ты помнишь, как мы там чай с монастырским медом пили?
-- А ты кнышей пару скушал...
-- А ты пошла цветочки рвать, да чуть в болото не забралась...
-- Нашел о чем вспоминать, Фирсик! Я цветы всегда любила...
-- Ну вот и поедем...
-- Как хочешь, Фирсик! -- соглашалась, вся охваченная и тихим, и сладким, и грустным чувством Любовь Ермиловна, и ее выцветшие глаза принимали мечтательное выражение, а в дребезжащем, тихом голосе звучали какие-то непривычные нотки.
-- Вот только выберем денек, когда потеплее будет! -- продолжал Фирс Ермилович.
-- Конечно, солнечный денек -- хорошо, Фирсик.
-- И я, может быть, рискну: выкупаюсь.
-- Что ты? В речке?
-- Конечно, в речке. Или в пруду монастырском... Ух, холодная там водичка!..
-- Нет, уж этого ты не вздумывай. Я тебе этого не позволю. Ни за что!
-- Почему?
-- Утонешь еще, Фирсик.
-- Да там -- мелко. Курице по колено. А я -- утону?! Да я же отлично плаваю...
-- Плавал, Фирсик, раньше плавал... А теперь... отвык уже. Ну, и здоровье...
-- Глупости! Непременно выкупаюсь! -- стоял на своем Фирс Ермилович, вспоминая о днях молодости, о том, как он когда-то по целым часам барахтался в освежающих усталое тело речных струях, как он нырял вглубь, там, внизу, вдруг открывал глаза и глядел, и видел, как мимо неслись зеленоватые, полупрозрачные струи, и задерживал дыханье, и почему-то шарил по песчаному дну торопливыми руками, и плыл, рассекая воду, к берегу, а потом долго, долго сидел там, подставляя лучам летнего солнца белое тело...
-- Нет, непременно выкупаюсь! Только не теперь, конечно: только что полая вода прошла. Одни деревенские мальчишки купаются... А там, попозже... -- говорил он, подходя к окну.
Он открывал с трудом форточку.
В маленькую, темноватую комнатку врывалась струя свежего, весеннего, еще чистого, еще не насыщенного пылью воздуха, врывалась волна звуков жизни.
И он стоял, глядя вниз на расстилавшуюся под окнами дома шумную площадь, и его лицо, это бледное, бескровное лицо, покрытое уже морщинистою, чуть желтоватою старческою кожею, обвевало весенним холодком.
-- Закрой, закрой форточку, -- вдруг всполошилась Любовь Ермиловна, -- сейчас закрой, Фирсик! Что ты? С ума сошел, что ли? Сквозник какой устроил?!. Насмерть простудиться хочешь? Мало и так кашляешь?
-- Я -- кашляю?
-- Ну да!.. Вчера ночью бухикал, бухикал... И мне спать не дал и сам не спал. Нет, лучше, сейчас же закрой... Ревматизм недолго захватить...
И Фирс Ермилович закрывал форточку, отходил, вздыхая, от окна, усаживался у стола на своем любимом старинном кресле, барабанил по столу сухими, длинными пальцами какой-то старинный марш и потом говорил:
-- Значит, надо с Митенькой сговориться, когда и как ехать. Пускай он нас проводит. Да, а ты, Любочка, с Грушею все устроишь... Ватрушечек пускай напечет. Пирожков сладких...
-- И мелких денег наменять надо: там у монастыря нищих -- видимо-невидимо...
-- Фальшивые калеки больше...
-- Ну уж скажешь тоже!.. Не нам судить, Фирсик! Их Бог судит...
И наступило молчание.
Но в монастырь Рыбниковы так и не могли собраться уже несколько лет; то весною все стояла дождливая погода, и они не хотели рисковать -- простудиться, то кто-нибудь рассказывал, что поезда переполнены, битком набиты, и места в вагонах приходится брать с бою. А то в получавшейся Рыбниковыми уже много лет местной газете, в отделе хроники, Любовь Ермиловна выискивала известие о каком-то мелком происшествии, о том, что "линейка", везущая со станции в монастырь богомольцев, завязла в трясине болот, окружавших монастырь, мужикам соседней деревни приходилось вытаскивать веревками лошадей из болота; и не всегда безопасно ехать туда: вон, говорят, у какой-то одинокой женщины, пробиравшейся перелесками к монастырю, выскочивший из кустов босяк вырвал из рук мешочек. Ищут его... Но еще не поймали...
И этого было достаточно, чтобы осуществление задуманной поездки откладывалось на неопределенное время.
Зато, выбрав ясный, погожий денек, Рыбниковы собирались-таки на кладбище.
Нанимался пароконный извозчик, экипаж нагружался сверточками и узелочками, Фирс Ермилович неловко подсаживал Любочку, Любочка заботливо укрывала его ноги пледом, хотя было жарко, и экипаж трогался в путь.
-- А ты, братец, лошадок не гони! Право, не гони! -- твердил, касаясь плеча извозчика Фирс Ермилович. Право -- некуда торопиться! Потихоньку, полегоньку... Так-то лучше. Мы не на свадьбу скачем...
И экипаж медленно двигался, подпрыгивая на неровной мостовой, и по временам, при особенно сильном толчке, на поворотах, или когда навстречу стремительно несся какой-нибудь другой извозчик, Любочка бледнела чуть-чуть, закрывала глаза, хваталась за плечо брата и слабым голоском вскрикивала:
-- Ах, Фирсик!..
И старик, сам чувствовавший себя неловко и не уверенный в своей безопасности, однако, бодрясь и крепясь, отвечал ей успокоительным голосом.
-- Ничего, ничего! Ну зачем так волноваться?!
Любочка боязливо открывала глаза, оглядываясь растерянно вокруг, потом отпускала плечо брата и облегченно вздыхала.
А экипаж подвигался все вперед, и мелькали мимо дома, и тише становился, по мере приближения к кладбищу, гул городской жизни, и как-то ярче, но в то же время мягче, ровнее, светило ласковое весеннее солнышко, звончее щебетали, перелетая с ветка на ветку, или камнем падая на панель, дерзкие воробьи.
Домой с кладбища Рыбниковы возвращались уже вечером, когда темнело, когда спадал зной, когда в окнах магазинов вспыхивали огни огромных ламп, а на улицах зажигались кое-где ранние, первые фонари.
И старикам было не по себе в этот час, кажущийся им таким поздним, и было немного жутко на улицах, переполненных незнакомыми людьми, и странно чувствовали они себя -- лишними, чуждыми и этим без конца тянущимся улицам, и этим домам с мягко рисующимися в полумгле очертаниями, и этим людям, куда-то торопящимся, идущим крепкими, уверенными шагами.
Любовь Ермиловна чаще хваталась робко за плечо брата, а Фирс Ермилович озирался вокруг, крепко, судорожно сжимая ручку большого старинного зонтика, и бормотал:
-- Ничего, ничего! Сейчас, сейчас доедем!
И потом, когда извозчик останавливал расскакавшихся лошадей у подъезда дома Рыбниковых, у зажженного уже газового фонаря, бросавшего желтые блики на доски старых тротуаров, Фирс Ермилович, облегченно вздыхая, говорил:
-- Ну вот, ну слава Богу!.. Вот и доехали. И ничего не случилось!..
И помогал усталой сестре сойти с экипажа.
Аккуратно, раз в неделю, большею частью по субботам, и непременно около шести часов, когда на колокольне соседней пестрой и некрасивой, с претензией на какой-то византийский стиль церкви раздавался густой монотонный звон ко всенощной, приходил навестить стариков Митенька Космачов, сын родной сестры стариков, Елены Ермиловны, которая давно уже умерла, оставив Митеньку еще мальчиком.
Отец Митеньки спустил все приданое жены. А когда он умер, Митеньке, бывшему всего во втором или в третьем классе гимназии, предстояло выйти из гимназии, но старики Рыбниковы пришли на помощь.
Поговаривали о том, чтобы взять Митеньку к себе, но потом взял верх страх, что мальчик нарушит крепко установившийся строй жизни, что к нему будут приходить товарищи, будут играть на дворе, кричать... Нет, Бог с ним... Мальчики всегда стекла разбивают... И потом еще собак натаскивают...
И Митенька остался на гимназической квартире, одинокий, беспризорный.
Но он был обязан каждую неделю приходить к старикам, просидеть с ними вечер субботы, рассказывать им о своей жизни, о гимназии.
И он ходил, ходил, из года в год, даже после, когда он вышел из гимназии, пристроился куда-то на службу, -- и из ребенка шустрого, бойкого, мало-помалу обратился в юношу, несколько мешкотного, слишком молчаливого, излишне тихого и серьезного, словно преждевременно состарившегося.
Он приходил и сидел, большей частью молча, пил чай с сладкими сухариками, потом проходил в зал, доставал из стоявшего в углу шкафика какую-нибудь старенькую, чистенькую, в так называемом изящном переплете книжку из крошечной библиотечки Фирса Ермиловича, сидел, читал, лишь изредка вмешиваясь в разговоры стариков.
И почему-то всегда разговор был о том, как быстро вырос город, как он расползся, застроился, какие дома начали строить, куда прокладывают рельсы конки.
-- Ты говоришь, -- останавливался Фирс Ермилович перед молодым человеком, -- ты говоришь, против вокзала -- Народный дом строить будут? Да?
-- Ну вот... Ну вот... а давно ли там диких уток стрелять можно было? Я, я сам помню, когда я еще в гимназии был, на коньках катался, так там -- самое лучшее катанье было, потому что -- мужики там лед брать не могли, мелко слишком, болото -- а кататься отлично было... И в камышах лодки стояли. Да. И кладки были; белье бабы мыли... А теперь, на-поди: Народный дом строить будут!.. Громаду такую... И, поди, улицы асфальтом замостят? А? А Архиерейская площадь? Говоришь, вся застроена? Нет, каково, Любочка?! Помнишь, какая пустыня была? Дети ходили там орехи собирать.
-- А теперь -- клиники построили.
-- Настраивают, Фирсик, Бог знает что. Сами не знают, для чего!
Митенька молчаливо улыбался: он никогда не спорил, никогда не старался разубеждать стариков в чем-нибудь, потому что по опыту знал и бесполезность этого и, главное, знал то, что всякая попытка разубедить в чем-либо Любовь Ермиловну закончится тем, что старуха разволнуется, растревожится и после будет жаловаться на усталость, на головную боль, сердцебиение.
-- Ну, что новенького, что хорошенького? -- спустя несколько минут начинал заново Фирс Ермилович.
Митенька вопрошающе поднимал глаза на старика.
-- О чем вы, дядюшка?
-- Да так вообще... Все же ты везде бываешь, все знаешь, с людьми встречаешься... А мы засиделись тут... Вот в театре уж сколько лет не были...
-- Да что идти-то, -- с досадой опять вмешивалась Любовь Ермиловна. -- Что идти-то? Смотреть нечего... Разве ставят хорошие пьесы теперь?
-- Тебе "Сестру Терезу" или "Двух сироток"! -- добродушно смеясь, говорил Фирс Ермилович.
Старуха вскипала:
-- А разве плохая драма "Сестра Тереза"? Нет, ты скажи: разве плохая?
Старики оживлялись и наперебой припоминали, путаясь, сбиваясь, сцены, отрывки из когда-то виденного.
-- Нет, Любочка! -- прерывал сестру Фирс Ермилович, махая руками. -- Нет, постой. А Кадмину забыла?
-- Ну уж нашел, о ком вспоминать? Отравилась она ведь!
-- Так что же, что отравилась? А играла как? Люди серьезные, и те плакали.
-- Бурлакова, Фирсик, помнишь?
-- Нет, ты помнишь, как Асина -- "ямщика" пела?
-- Его забилось ретивое. И потихоньку он запел... -- затягивал глухим, срывающимся голосом старик.
Любочка неожиданно вступала в пение. И по маленькой, уже переполненной наползавшими, трепетными тенями комнатке как-то судорожно, словно шурша истрепанными крыльями по темным стенам, будто стремясь и вместе боясь вырваться, на свободу, падая и опять трепетно взметываясь к потрескавшемуся пыльному потолку, и опять обрываясь и падая -- звучал ее хриплый умирающий старческий голос.
Фирс Ермилович улыбался бессознательно довольною улыбкой. Стоя посреди комнаты, он отбивал такт, махая угловато рукою, и его выцветшие глаза весело блестели: он слышал не этот слабый глухой скрипящий голос старухи -- сестры, -- он слышал что-то молодое, здоровое, сильное, полное жизни...
-- Таня Астахова тоже пела! -- шептал он, когда Любовь Ермиловна смолкала.
-- Ну уж и вспомнил! -- с неудовольствием отзывалась Любочка.
-- Нет, право же, хорошо пела!
-- Да у нее голос вполовину моего был... Все, все говорили...
-- Давно умерла...
-- Ну уж и давно? Подумаешь, мы сто лет прожили...
Лица обоих странно темнели: словно воспоминание о тех, кого они знали в молодости, о тех, которые давно сошли в могилу, пугало их, напоминая, что они сами зажились, что мало-помалу все вокруг них выродилось, изменилось, все вымерло или вымирает, позабыв их, обойдя их стороной.
-- Спой еще что-нибудь! -- пытался оживить съежившуюся, зябко кутающуюся в теплый платок сестру Фирс Ермилович.
Но Любочка молчала и тупо глядела в окно. Там умирал ясный день, там быстро тускнело охвачено полымем заката небо...
-- А помнишь, Любочка... -- нерешительно начинал Фирс Ермилович, но не доканчивал.
-- Надо бы гитарку починить! -- спохватывался он. -- Непременно, непременно надо починить гитарку: все веселее будет.
-- Купите граммофон! -- отзывался из угла молчаливый Митенька, и в голосе его звучало что-то странное, будто смешливое и холодное.
-- Граммофон? Придумаешь, тоже! Ты бы еще посоветовал телефон, прости Господи, завести! -- с неудовольствием отзывался старик.
И все молчали.
Темнело.
На площади против окон Рыбниковского дома вспыхивали газовые фонари, бросая целые снопы желтоватого света.
Немного притихал и приобретал особый характер доносящийся до комнат Рыбниковых гул городской жизни, и странною казалась из окон никогда не покидающая площадь до поздней ночи толпа: загадочными казались темные человеческие фигуры, и странным было то, что местами площадь была темна и пуста, словно там что-то совершилось, и теперь место происшествия старательно обходят.
И потому Любочка, поглядывая искоса на площадь, спускала сторы, а потом усаживалась спиною к окну и кутала худые, костлявые плечи стареньким, расползающимся, кажется, из одних дыр сделанным, мягким и легким пуховым платочком.
Зажигалась большая, но почему-то горящая слабым и желтым пламенем керосиновая лампа, освещавшая только середину комнатки. В углы набивались странные, мятущиеся, будто в клубки свивающиеся тени. И еще глуше доносились, словно медленно умирая, звуки жизни.
И когда возящаяся на кухне с уборкой посуды Груша по-слепу роняла что-то на пол, и раздавался резкий стук, все вздрагивали, и Любовь Ермиловна глядела на брата и на племянника испуганными глазами.
Часов в девять Митенька собирался уходить. Его слабо удерживали. Фирс Ермилович провожал его до дверей, ведших из прохожей на лестницу.
Там со свечкой в руках ждала, ежеминутно позевывавшая и крестящая провалившийся, беззубый рот Груша.
-- Прощай, Митенька! -- пожимал руку племянника Фирс Ермилович. И когда Митенька, уже спустившийся по лестнице, скрипучей, со стонущими и четко потрескивающими истоптанными деревянными ступеньками, стоял перед нижней дверью, ожидая, покуда Груша отодвинет массивный, скрипучий корявый железный засов, старик, придерживаясь рукой за притолку, а другой запахивая расходящиеся полы халатика, кричал Космачову вслед:
-- Так придешь в субботу? А? Или в другое место тянет? Хорошо, хорошо!
-- До свидания!
И Груша с громом захлопывала двери и долго возилась с непослушным, заскакивающим засовом.
Фирс Ермилович возвращался в комнаты.
-- Что так долго, Фирсик? -- пониженным голосом спрашивала Любочка.
И через четверть часа они ложились спать.
Последние годы, однако, старикам становилось как-то не по себе в их небольшом, старинной постройки, с низким потолком, с толстыми стенами и узкими окнами доме: и не сам дом был виноват в этом, а только то, что его окружало, ибо сам он изменялся лишь медленно, не чувствительно дряхлел. Зато окружающее менялось, казалось, старикам с поразительной быстротой.
Направо, через улицу, испокон веков, стояли по берегу реки дровяные склады с небольшими дощатыми "конторками" для приказчиков и весовщиков. И вдруг, склады исчезли, а через полгода на их месте появилось огромное, занимавшее весь квартал, грузное пятиэтажное здание, глядевшее на все четыре стороны бесчисленным множеством больших окон, и над подъездом с мускулистыми кариатидами появилась огромная ярко-малиновая, кричащая блестящими золотыми буквами вывеска "Европейская гостиница".
Гостиница загородила своим массивным фасадом большую часть горизонта, казалось, отняла у стариков Рыбниковых часть света и воздуха, и им теперь было тяжело глядеть в ту сторону.
Потом другое здание выросло, -- и уж прямо перед самыми окнами рыбниковского дома, на площади, там, где, казалось, никогда и ничто строиться не будет: это была станция проложенного по городу трамвая.
Не сознавая, почему именно, старики сразу отнеслись враждебно к трамваю: в том, что желобчатые рельсы легли на улице, чувствовалось вторжение чего-то нового, непривычного, быть может -- угрожающего. Кто-то сильный, грубый, беспощадный, пришел и занял место, которое старики привыкли считать своим, -- и отрезал их от жизни.
Да, отрезал: раньше, когда трамвая не было, Фирс Ермилович и Любочка спокойно, хотя и осторожно, переходили площадь прямо у своего дома.
Теперь они мало-помалу отвыкли делать это: им казалось, что, стоит ступить ногою на тускло блестящие рельсы, -- и непременно случится что-нибудь, непременно справа или слева налетит вагон и сомнет их, и раздавит их.
И когда иной раз на площади поднимался шум, около остановившегося вагона образовывалась моментально шумная, волнующаяся, пестрая толпа, и люди бежали со всех сторон, махая руками и крича, -- старики Рыбниковы оживлялись: Фирс Ермилович, прижавшись бледным, морщинистым лбом к холодному стеклу окна, упорно глядел полными ожидания глазами на место происшествия, стараясь выяснить, что именно произошло, а Любовь Ермиловна, более подвижная и нервная, металась от одного окна к другому, протирала потускневшие стекла кончиком платка, и с тревожным и вместе жадным любопытством допрашивала брата:
-- Ты видишь, Фирсик? Нет, ты видишь? Задавили кого-нибудь? Нет, правда, задавили? Да что же ты молчишь? Задавили, задавили! Я уж знаю!
Толпа, все еще галдя, расходилась, расплывалась, освобождая вагон.
Там слышалось хлопанье бича, топот лошадиных ног, вагон трогался с места и уходил вдаль с характерным, постепенно слабеющим, гулом.
А старики все еще не могли успокоиться и все еще заглядывали в окна.
И когда в субботу, как всегда, приходил Митенька, Фирс Ермилович говорил ему:
-- Живым добрался? А? Ну, хорошо! Ты, смотри, Митя, будь осторожен! Эта конка каждый день режет. Придумали, нечего сказать! Столько лет жили, -- и вдруг понадобилось... Но, должно быть, долго не продержится: уберут. Нельзя же, в самом деле, людей давить...
Но трамвая не убирали, и все быстрее и быстрее вокруг все менялось: вымирало старое, привычное, казавшееся понятным, близким, родным, нарождалось новое, и это новое казалось ненужным, лишним, чужим и чем-то угрожающим. И как-то с каждым годом старикам становилось более трудным, более жутким непосредственно соприкасаться с этим непрошенно-надвинувшимся, охватившим их новым, -- и они бессознательно отгораживались от него, отгораживались пассивно, -- отсиживаясь за крепкими стенами старого дома.
Мутнели, покрываясь липким коричневатым налетом, выходившие на площадь окна, и старикам уже не хотелось заставлять Грушу отмывать стекла, потому что мало-помалу умирала таившаяся в их душе надежда когда-нибудь увидеть все по-старому, все таким, каким оно было когда-то, простым, понятным, не внушающим страха.
И однажды, когда наступила весна, и Груша по собственному почину пришла, чтобы выставить зимние рамы, старики вдруг заволновались и, словно уговорившись, остановили Грушу:
-- Не надо, не надо! Оставь, оставь! После!
Груша молча поставила на пол таз, в котором плавала потемневшая мочалка, выпрямилась, посмотрела на хозяев, шевеля беззвучно губами.
-- Иди, иди! Делай свое дело! -- избегая ее взгляда, твердил Фирс Ермилович.
-- Когда -- после? -- допытывалась Груша.
И, не дождавшись ответа, унесла таз с горячей водою и мочалкой в кухню.
А старики глядели ей вслед и молчали. И думали оба о том, что произошло несколько недель перед за этим, о том, что врезалось в их жизнь и легло в ней неизгладимой бороздой, как рельсы на площади, -- и что-то в их душах опрокинуло, раздавило, разрушило, наполнив испуганное сознание острыми, угловатыми осколками, и что-то воздвигли, что-то такое, что отнимало воздух и свет и не давало покоя, и вечно напоминало о себе и чем-то грозило.
Это было ранней весной.
И оно пришло оттуда, откуда Рыбниковы никогда ничего дурного, лично им угрожающего не ожидали.
Правда, и раньше там не очень редко случалось что-то тревожившее, будоражившее окрестности, но оно быстро умирало, казалось, ни на йоту не изменяя существующего.
Это были соседи Фирса Ермиловича и Любовь Ермиловны.
Им принадлежало несколько огромных казенного, казарменного типа зданий, главное из которых имело фронтон с нелепыми, неизвестно для чего служащими толстыми колоннами.
Ворота этих зданий всегда стояли на запоре, но высокая, между двух чуть покосившихся колонн в облупившейся и местами выпучившейся стене пробитая калитка не запиралась ни днем, ни ночью. И около нее, давая какой-то странный оттенок, стояла, словно вросши по колено в землю, и полуспрятавшись от непогоды в неглубокую нишу, каменная статуя, плоская, угловатая, с плоским, почти бесформенным лицом, безбровая, безносая, с чуть намеченными тонкими руками, сложенными на выпятившемся животе под обвислыми, тонкими нелепыми грудями. Эта "каменная баба" была кем-то, когда-то, зачем-то привезена с простора степей, где она стояла века, быть может, тысячелетия на вершине кургана. Там, в степи, она привыкла созерцать своими раскосыми глазами бесконечный простор степей, уходящих в бесконечную даль, и привыкла слышать крик летящих в недосягаемой выси журавлиных стай. И, казалось, тут, в пыльном и шумном городе, где все было закована каменною бронею, "баба" со степного кургана, взор которой упирался в стену противоположного дома, на самом дел видела сквозь стены, видела беспредельные степи, синеющие дали, слышала не шарканье ног по истоптанным плитам тротуаров, а призывные крики плавно и быстро идущих клином в далеком небе журавлей.
И потому ее поставили -- за железную решетку.
Когда Рыбниковы были еще детьми, -- и тогда уже "каменная баба" стояла у калитки -- и они ходили смотреть на нее, не решаясь дотронуться до всегда холодного шершавого камня теплыми пальцами словно боясь в этом холодном каменном теле разбудить спрятавшуюся в глубине, отражающуюся, теплящуюся холодной загадочной улыбкой широкого рта и раскосых плоских глаз тысячелетия живущую жизнь.
То, что "баба" всегда была здесь, молчаливо улыбающаяся, загадочно смотрящая на неведомое, только ей одной видимое и понятное, -- и то, что "баба" казалась чем-то неотъемлемым, какой-то существенной частью этих угрюмых, холодных высоких зданий, всегда пустых, и излишне чистых внутренних двориков, маленьких, никем не посещаемых садиков, -- создавало полную тайн и загадок связь между ними. Казалось, и университет -- это был университет, -- смотрит через обыденное, окружающее, видит что-то неведомое в синеющих далях, видимое, понятное только ему одному, прислушивается к чему-то, чего не расслышит, кроме него, никто, чего никто не поймет.
И казалось, что в нем, где-то в тайниках его стен, далеко, далеко от людских глаз, в каком-то каменном сердце, таится его особенная жизнь...
После, когда Рыбниковы подрастали, эта родившаяся в их детских душах странная и тревожная мысль притихла, замерла, позабылась. Но и тогда по отношению к университету в них сохранилось все же какое-то особенное чувство, чувство опасливого, осторожного почтения.
Иногда им казалось, что если бы университет убрали отсюда, -- им дышалось бы легче, спокойнее. Словно его колоссальные стены бросали зловещую тень на все окружающее, тень чуждого обыденщине, живущего странной, не общей жизнью. Но когда в городе иной раз поговаривали о возможности закрытия, раскассирования университета, -- и на Рыбниковых, да и на других, -- веяло холодком: словно собирались совершить святотатство, правда, по отношению к чужому, отрицаемому, непонятному божеству, но божество, которое может отомстить за себя, и отомстить -- всем и тем, кто его оскорбляет, и тем, кто смотрит равнодушно, кто молчаливо, без протеста, допускает его оскорбление.
По временам университет волновался, и тогда волнение невидимыми лучами тревоги охватывало все окружающее, на много кварталов, всех тех, кто годами, десятилетиями свыкся, сжился с фактом существования и этих неуклюжих громоздких старинных зданий, и этих безлюдных, лишних двориков и садиков и, наконец, сторожащей вход в университет каменной "бабы" с вершины степного кургана.
Иногда университет, и в самом деле, за что-то закрывали не в обычное время.
Смолкал, оборвавшись, наполнявший аудитории и коридоры гул молодых голосов, исчезали с улиц прилегающих кварталов привычные для всех студенческие фигуры, наступало непривычное, но таящее в себе элементы угрозы спокойствие.
И в эти дни Фирс Ермилович, выходя из дому, почему-то непременно, куда бы ни шел он, поднимаясь наверх, по крутому, ведущему к близкому собору переулку мимо главных ворот университета, мимо калитки, мимо ниши, где за железной решеткой стояла каменная "баба", проходя, мимо нее, замедлял шаги, приостанавливался, нерешительно заглядывал внутрь двора, оглядывал "бабу" и уходил. А, возвратившись домой, -- говорил сестре успокоительно:
-- Ничего... -- это только так, временно... И "баба" цела.
Однако, тревога за последнее время все нарастала и нарастала. Вокруг университета что-то сплеталось невидимыми нитями. Чаще появлялись люди, словно подстерегавшие его, словно поставленные для того, чтобы, при случае, при надобности, помешать ему стронуться с места и уйти к той ему только видимой и ведомой и понятной жизни, в синеющие дали которой он всматривался всегда своими загадочными незримыми очами.
Все чаще и чаще на улице, на площади, иногда в окружающих домах почему-то располагались солдаты, хмурые, угрюмые, усталые.
И тогда у Рыбниковых появлялась полиция, допрашивая, нет ли во дворе студентов, нет ли сообщения с университетом.
Это -- волновало, тревожило, заставляло настораживаться и чего-то опасаться.
И в такие дни Фирс Ермилович проговаривался, что он был бы не прочь продать дом, купить себе клочок земли где-нибудь на окраине, подальше от центра, от рельсов и станции конной железной дороги, от стоящего сзади грудою здания университета, от загородившего западный горизонт отеля, с его малиновою вывескою, кариатидами и блестящими выкрашенными в ярко-желтую краску каретками на высоком ходу.
Но когда дело касалось сути и появлялся какой-нибудь покупатель, изъявлявший желание переговорить с Фирсом Ермиловичем о сделке, -- это пугало стариков, Любочка расстраивалась, и Фирс Ермилович заявлял покупателю:
-- Извиняюсь, милостивый государь! Извиняюсь! Но мы, милостивый государь, раздумали.
И сделка расстраивалась, хотя за двор и за дом Рыбниковых давали все более и более высокую цену.
Но, по существу, денежный расчет здесь роли никакой не играл: уже давно расходы стариков, хотя жизнь кругом дорожала, не поглощали их доходов, получавшихся от сдачи в аренду торговцам нескольких магазинчиков в нижнем этаже. Там была книжная торговля, еще -- лавка с хомутами, с шлеями, седлами и наборною сбруею, и еще -- посудно-зеркальный магазин Полуянова.
Деньги с наемщиков получал Фирс Ермилович самолично каждого первого числа. Раньше, он весь остаток от расходов вкладывал в банк и потом ходил изредка получать накопившиеся проценты. Но когда где-то, совсем в другом месте, лопнул банк и погибли миллионные капиталы мелких вкладчиков, Фирс Ермилович забрал деньги из банка и принес их домой. Их надо было спрятать, и их спрятали: в спаленке Фирса Ермиловича стоял Бог знает когда купленный гипсовый мальчик, на полуотбитую руку которого вешались щетки для ламп, веревочки от покупок, тряпочки для стирания пыли. В голове мальчика давно был отбит кусок гипса и сквозь это отверстие легко можно было бросать деньги, которые и оставались внутри нелепо раскрашенной и во многих местах облупившейся фигуры.
Иногда заходила речь о том, что в доме может случиться пожар.
И тогда Фирс Ермилович торопливым и сторожким шепотом напоминал Любочке:
-- Помни: чуть что -- хватай "мальчика". Все бросай, а хватай только его. И тащи. И никому не отдавай! Пусть себе думают, что это с перепугу. Знаешь!..
-- Да знаю!
-- Погоди! Знаешь, все говорят: одна баба на пожаре лукошко с яйцами насиженными вытащила, а ребенка забыла... собственного ребенка.
-- Ну вот, ты и помни: бросай все, хватай "мальчика".
-- Да говорил уже!
-- Что же, что говорил? Тебе десять раз повторять надо! Ты такая рассеянная...
Когда надо было прятать новую пачку денег, Фирс Ермилович при посторонних особым, многозначительным голосом говорил сестре:
-- Здесь почти пятьдесят, Люба! Не забудь отдать "мальчику".
-- Раньше они оба почти знали, сколько именно денег было у "мальчика".
Но когда случилось это, -- и старики уже не могли наладить по-старому свою жизнь, и они сбились со счета и единственным способом проверки денег было -- разбить статуэтку, -- но разбить ее они не решались, хотя и вели бесконечные споры, споры вполголоса и глаз на глаз.
А если им казалось, что кто-нибудь слышал их слова, то Фирс Ермилович пояснял с неловкою улыбкою:
-- Спорим мы все... Знаете, от нечего делать играем в рамс с Любочкою, а из-за счета спор идет. Я говорю -- шесть тысяч четыреста я ей проиграл, она -- гораздо больше насчитывает... Но бросим это!.. В сущности, Люба, ведь все равно! Если бы еще о настоящих деньгах речь шла...
И он хитро подмигивал сестре.
-- Нет, не все равно! -- вскипала всегда прорывающаяся старуха, лицо которой покрывалось пятнами. -- На тысячу почти рублей разница, а он говорит, что все равно...
И потом, спохватившись, смолкала. Но ее руки заметно дрожали.
* * *
То, что обозначало полный перелом в жизни Рыбниковых, случилось позднею осенью, но началось, по существу, еще весною, перед пасхою.
Университет с зимы жил какой-то особенно тревожною жизнью, словно готовясь к чему-то надвигающемуся.
Чаще прежнего появлялась полиция, производила обыски, обшаривая аудитории и лаборатории.
Как-то ночью, против самых боковых, выходивших не на площадь, а на улицу окон дома Рыбниковых, поднялась суетня, разбудившая и стариков.
Выглянув осторожно в окошко, Фирс Ермилович встревоженным шепотом сообщал сестре:
-- В клинике у Корсунского обыск идет!
На улице, под окнами угрюмого молчаливого здания клиники по внутренним болезням стояла цепь вооруженных людей, тускло и жадно блестели штыки, по временам -- кто-то освещал запертые ворота больничного двора светом потайного фонарика, и тогда было видно, что в стороне, в тени тополей, как ожидающие выноса покойника траурные дроги, притаилась большая, неуклюжая черная карета.
После полуночи -- все исчезло: солдаты, штыки, карета. Но в клинике почти до рассвета шел гул. И утром Груша вместе с баранками к чаю принесла краткий отчет о ночных происшествиях: лаборантов взяли. Еще фельдшерицу одну. И одного больного. А другие больные очень напугались, и двое с перепугу померли.
-- Нашли что-нибудь? -- допрашивал Фирс Ермилович.
-- Бомбу какую-то. А, может, и не бомба. Разно говорят! Кто про бомбу, а кто -- жестянка от чего-то... -- равнодушным голосом отозвалась старуха.
Но не так равнодушен был Фирс Ермилович:
-- Непременно бомбу! -- почти кричал он. -- Бомбу, бомбу! Иначе решились ли бы разве больных потревожить? А? Говоришь, двое померли? Арестованные?
-- Больные были!
-- Так что же, что больные? Сама говоришь, что арестовали одного?
-- Ну, люди?! А? Бомбы делать?! А если взорвется? Нет, вы подумайте: если взорвется? Ты, Любочка, понимаешь? Представь, что было бы, если бы бомба взорвалась?
-- Кого-нибудь убило бы! -- сравнительно равнодушно ответила Любочка.
-- Кого-нибудь убило бы! -- всплеснул руками Фирс Ермилович. -- Ты, очевидно, не понимаешь, совсем не понимаешь, что было бы? Всех убило бы!
-- Поделом: кто делает, того и убило бы! -- упрямо твердила, поджимая губы, Любовь Ермиловна.
-- Да ты пойми: от клиники камня на камне не осталось бы. Собор рухнул бы! Понимаешь?
-- Ну уж и рухнул бы! Сколько лет стоит...
-- От нашего дома следа бы не осталось. Все на воздух взлетели бы!
Любочка, однако ж, все еще не сдавалась и твердила:
-- Ну уж и все, Фирсик! Ты такой вспыльчивый...
К полудню выяснилось, что никакой бомбы не было, фельдшера выпустили, больного тоже выпустили бы, если бы он не отправился на тот свет. Задержанною оставалась только молодая сиделка.
Фирс Ермилович допрашивал Грушу, знала ли она, Груша, лично, эту арестованную сиделку.
-- Зачем -- рожа? -- как будто даже обиделась Груша. -- Говорю, молоденькая, хорошенькая...
-- Тогда из-за любовников запуталась. Разве сама девушка догадается? Были, были любовники. Они и запутали!
И долго после этого старик твердил знакомым о будто бы отысканном в клинике целом складе бомб. И потом сам поверил в существование этого склада и даже племяннику Мите говорил, неизменно понижая голос:
-- Видишь, какие благодетели нашлись? Бомбы под подушками больных прятали... Все на воздух поднять могли.
Митя, загадочно улыбаясь, молчал.
-- Как еще сам Корсунский уцелел? Положим, он действительный статский... Но и его могли... в Петропавловскую! -- ворчал старик.
Арестованную сиделку выпустили, и она опять поступила в клинику. И Груша показывала ее Фирсу Ермиловичу. Но тот уже решил, что этого быть не может, что сиделка была другая. Той уже нет: увезли куда-то... А эта... Быть может, действительно, похожа лицом на ту, но другая, не та...
Тем не менее, Любочка заметила, что Фирс Ермилович провожал иногда идущую торопливым шагом мимо клиники девушку пытливым, настойчивым взглядом.
-- Что она тащит? Нет, хотел бы я знать, что она тащит? -- бормотал тогда нервно старик.
Перед Пасхой случилось нечто новое, что заставило почти забыть и об обысках, и об аресте, и об молоденькой сиделке с густой косой.
Несколько дней было тихо, как-то особенно тихо в университете, хотя он не был закрыт, а студенты больше обыкновенного проводили время на улице, входили и выходили в неурочное время.
Потом, как-то утром университет вдруг загудел, как рой потревоженных пчел, а улица у ворот, где стояла каменная "баба" со степного кургана, странно опустела.
Гул все рос, потом оборвался, потом опять загудело все здание университета. И на площади, и на улицах, позади и спереди университета, и с боков появились патрули конных казаков и пеших солдат в полном вооружении.
Прохожих разогнали, иногда даже прикладами, и Рыбниковым были слышны крики:
Вагонам трамваев было приказано останавливаться не у станции, против дома Рыбниковых, а дальше, и из-за этого происходила путаница: встревоженные пассажиры привставали со скамей, иные соскакивали на ходу вагона, падали, и опять поднимался крик.
А университет все гудел и гудел, и ему отвечал смутный, но тоже нарастающий гул в соседних улицах, все население которых высыпало на тротуары и, бестолково и тревожно суетясь, упорно не хотело разойтись и вернуться к прерванным занятиям, словно сегодня настал неожиданный праздник.
А гул в университете все рос.
Вот зазвенели выбитые стекла, и Фирсу Ермиловичу, перебегавшему из столовой и гостиной, расположенных по площади, в кабинет и спаленку, окна которых были обращены на двор, куда глядели и окна бокового флигеля университета, был теперь слышен уже не гул, а крик сотен молодых возбужденных голосов.
Вот стих этот многоголосый крик, и зато ясно слышны отдаленные срывающиеся и тяжелыми камнями падающие слова:
-- Произвол... В кандалах... Права человека...
И вдруг птицею вырвалось и пронеслось одно слово, мощное, властное, будоражащее душу:
-- Свобода!
И оно каким-то ураганом пронеслось по университету и раскатами отозвалось во всех его уголках.
А под окнами дома Рыбниковых, выходящими на площадь, быстро-быстро, на рысях, проходит казачья сотня с нагайками в руках и кто-то препирается с прохожими, допрашивающими, почему на улице нет прохода, когда пропускают экипажи и конки, вагоны которой битком набиты пассажирами, облепившими даже обвисающие ступеньки.
-- Сказано -- нельзя! Нечего и лезть. Распоряжение высших властей. Разойдись, разойдись, господа! Вас честью просят. Эй, борода! Куда ты? Куда, тебе говорят? Куда тебя черти прут? Осади, осади! Кому я говорю? Ну?
И в голосе говорившего, хриплом, усталом, натруженном и настуженном, чувствовалось столько накипевшего раздражения на весь мир, столько покуда, до поры до времени, но уже с трудом сдерживаемой слепой злобы, такая недвусмысленная угроза, что у Любови Ермиловны замирало сердце.
Старуха, вздрагивая всем своим тощим, угловатым, костлявым телом, закрывала дрожащими руками уши и закрывала глаза.
-- Уже бьют, Фирсик? Бьют? Нет, ты не обманывай: бьют? Ах, Господи! И шашками бьют? Что же ты молчишь, Фирсик?
Рыбникову было не до сестры: он чувствовал себя как-то особенно нервно настроенным, встревоженным, он ждал чего-то, но и сам не знал, желал ли этого или просто боялся. И он хотел все знать, все видеть и ничего, ничего не пропустить. Он хотел видеть и слышать и то, что происходило за близкими стенами университета, там, где гудят молодые голоса и поминутно, словно вырвавшись из окон, летят и кружатся над толпою слова о свободе, и то, что должно произойти на улице, перед университетом, на площади, у станции трамвая.
И старик, отмахиваясь от допрашивающей его сестры, перебегал из комнаты в комнату.
-- Да подожди ты! Ничего нет! -- успокаивал он дрожащую Любовь Ермиловну.
-- Как нет ничего? -- возмущалась старуха.
-- Посмотри сама!
-- А если я увижу что-нибудь... ужасное? Если, Фирсик, там и стрелять будут?