Лузанов возвращается домой часа в четыре, когда уже надвигаются сумерки зимнего хмурого дня, и на улицах, в центре города, вспыхивают фонари.
Собственно говоря, домой не тянет, -- делать дома нечего, и скучно, и... И с некоторых пор в эту жизнь "дома" ворвалась странная нотка, тревожащая Алешу, заставляющая его настораживаться.
Но, с другой стороны, идти куда-нибудь -- тоже не хочется, да и, в сущности, кажется -- некуда. Ведь, кроме Гирша и Масленникова, должно быть, никого в городе нет. Или они и есть, но... пришипились, попрятались. Разыщешь, -- тоже толку не так много: это раньше все и всюду так просто встречали, принимали, так просто и открыто говорили, даже на улице, в конке. А теперь -- словно остыли все, и словно какие-то стены отгородили каждого друг от друга. И сквозь эти стены не увидишь знакомого лица, а те лица, которые видишь, лица людей, которых хорошо знал раньше, кажутся словно не их, кажутся лицами чужих и даже иногда -- чуждых людей.
Остались -- Гирш и Масленников. Но и с ними обоими теперь, именно теперь, не то, что было раньше: Маслеников -- весь ушел в себя или, правильнее, весь ушел в тоску умиранья; Гирш -- давно уже охвачен тревогою, острою в жуткою, прорывающеюся на каждом шагу, в каждом движении, сквозящей в каждом даже простом, ничего не значащем слове, -- и эта его тревога отчуждает его, пожалуй, больше, чем умиранье Масленникова.
У них обоих Лузанов был утром. Зашел навестить и, кстати, передать новости из училища. Впрочем, новости были не новыми: директор даже не вышел; в канцелярии, должно быть, в сотый раз повторили, что до сих пор ответа от министерства относительно просьб об обратном принятия всех, уволенных за осеннюю забастовку, еще нет. Наводят справки. Недавно у директора был "секретнейший" пакет. Вероятно, именно о них, об уволенных. Больше не о ком... Значит, имеется какое-то колебание. Значит, есть еще надежда...
Помощник письмоводителя, сам еще недавно бывший таким же учеником и потому державшийся с учениками, особенно старших классов, почти как с товарищами, угощая Лузанова с чуть покровительственным видом папиросою из алюминиевого портсигара, с "декадентским" цветком и неестественно изогнутою женскою фигурою на крышке, говорил в минуту отсутствия из канцелярии старшего письмоводителя торопливым полушепотом:
-- Сергей Иванович усиленно хлопочет! Я знаю! Ему самому неприятно: столько лет директором, и ничего не было... И потом, вся история -- из-за Юрки... А у них с Юркою -- нелады... Еще когда я был в орнаментном классе -- все говорили... Ну, и совет -- я сам постановление переписывал, потому что у меня, ведь, отличный почерк, на министерской так катаю, что хоть сейчас в литографию... Закуривайте же! Никто из учителей не заглянет... А если и зайдет -- вы, ведь, вольный... Ну, так совет постановил -- ходатайствовать за вас... То есть, за всех.
Лузанов сто раз слышал это, но опять и опять хотел слышать. И он знал, что дальше будет говорить Ермилов, еще более понижая голос и торопливо оглядываясь на дверь, за которою скрылся, вероятно, пошедший к директору старший письмоводитель; но никогда не останавливал Ермилова, питая бессознательно надежду, что тот, быть может, узнал, на лету подхватил из разговора директора с учителями иди вообще с кем-нибудь -- что-нибудь новое.
-- Гранов -- обоих примут. И Модеста, и Пьера. Потому что их отец -- казачий полковник. Вас -- тоже примут. Ведь, вы же, собственно, тут ни при чем... Ну, а Эвенбаха и Гирша... Боюсь, тех не примут.
-- Почему? -- так же беззвучно спрашивал Лузанов.
-- Евреи! Положим, я, знаете, конечно, не верю... Но все говорят: эту революцию устраивают евреи. И потому им -- нет снисхождения...
-- Что? А, потухла папироска? Вот спичка! Раскуривайте...
Старший письмоводитель приходил и уходил с озабоченным лицом, большею частью -- с ворохом странно белевших бумаг в руках. И когда он открывал двери, из коридора в канцелярию доносился смутный гул голосов из классов и мастерских, иногда чьи-то торопливые и звонкие шаги по коридору. В его присутствии Ермилов делал вид, что он ничего общего с Лузановым не имеет и, не обращая внимания на лежащую на краю стола и пускающую в воздух тонкую, расплывающуюся сизую струйку дыма папиросу, что-то писал, выводя ровные, круглые, словно нарисованные буквы на чуть желтоватой, блестящей, похожей на картон "министерской" бумаге.
А Лузанов сидел, сгорбившись, и думал. Думал, что в самом деле еще, быть может, все уладится, и его, и их всех, опять примут в училище. Всех? Нет! Верно: Эвенбаха и Гирша не примут, потому что они -- евреи. И думал о том, что Ермилов, действительно, удивительно красиво пишет, точно печатает, хотя у него -- большие красные мужицкие руки с похожими на обрубочки пальцами. И потом думал, что, ведь, может случиться: покуда он сидит тут, в канцелярии, у стола Ермилова, могут принести с почты пакеты и там может, ведь, правда же, может оказаться бумага от министра, решающая участь всех уволенных, конечно -- с разрешением принять их обратно, и тогда Ермилов шепнет ему об этом...
Старший письмоводитель приходил и уходил с озабоченным лицом и ворохами бумаг, и из коридора доносился гул голосов и звук шагов, и Ермилов, забыв о догоревшей до мундштука и уже чадящей папиросе, все выводил на атласистой желтоватой бумаге красивые круглые буквы, образующие ровные, будто напечатанные строчки, а Лузанов все сидел.
Из училища он зашел сначала к Масленникову, но пробыл в его каморке недолго: во-первых, там тяжело дышалось, потому что и воздух, и висящая на стене одежда, и обои, и даже сам Масленников -- все было пропитано резким, неприятным, вызывающим легкую тошноту запахом креозота, во-вторых -- было тяжело видеть лицо Масленникова, сделавшееся маленьким, как у ребенка, старообразным, морщинистым, с кожею, принявшею какой-то странный грязно-желтый оттенок. Как-то невольно взгляд фиксировался на двух резко очерченных красных, даже скорее багровых, пятнах на скулах. И постоянно думалось, что Масленников умирает, и знает об этом, но не хочет знать, и за час до агонии, вот, как теперь, совсем тихим, глухим, умирающим голосом будет твердить, кашляя, отплевываясь в массивную глиняную кружку со свинцовою крышкою и отирая фиолетовые губы измятым, слегшимся в сероватый комок платочком:
-- У меня -- не чахотка! Что-нибудь другое, но не чахотка! Потому что -- есть аппетит. Я, черт знает, сколько ем! Потом, у кого чахотка -- креозот помогает. А мне -- нет. Чеснок -- самое верное средство от чахотки. Самый обыкновенный чеснок. А мне не помогает. И все... Словом, -- это вздор! У меня и не могло быть чахотки! Откуда ей веяться? Это -- у вырожденцев... А у меня отец -- дуболом был. И мать... Вздор! Ты как, брат, думаешь? А? Вот, пробую еще одно средство: надо брать бычачьи кости, вытаскивать из них мозг, и жрать, жрать сперм. Говорят, умирающего заставь проглатывать -- поднимется! Ты -- слышал когда-нибудь? А?
Лузанов говорил об училище, о словах Ермилова, -- но Масленников, не вслушиваясь, перебивал его:
-- Есть еще одно средство! Представь, очень простое: надо взять дегтю, вымазать им все -- пол, потолок, стены -- и дышать...
Может быть, Лузанов сидел бы еще у Масленникова, но, как всегда за последнее время, после забастовки, увольнения и обострения болезни, в каморку вошла и стала, словно чего-то выжидая, старуха мать Масленникова, стала у кровати больного, в ногах, и тупо глядела куда-то в угол немигающими, покрасневшими главами. И в грубых, словно топором вытесанных, чертах ее большого темного лица, и в мутных глазах, и в выражении крепко сжатых тонких губ большого, растянувшегося рта, и даже в линиях скрещенных на груди сухих жилистых рук, -- Лузанову ясно чудится бурный, страстный, с нечеловеческими усилиями сдерживаемый упрек, страстный, полный жгучей ненависти и дикой, сжигающей злобы, но безмолвный, -- покуда безмолвный -- протест против его пребывания здесь, против разговора больного с ним.
И он знает причину этого: Масленникову вредно говорить, и после самого короткого разговора ему делается хуже.
И еще: мать видит, что ее Яша умирает, а другие -- живут и будут жить...
Да и еще: она почему-то считает, что это товарищи виноваты в болезни ее сына. Это они сгубили Яшу. Если бы не они...
И вот она стоит у его кровати и смотрит куда-то вдаль мертвыми глазами, не мигая, почти не шевелясь, вся ушедшая в ту же думу, которою охвачен поминутно кашляющий больной, и то, что она всех ненавидит и задыхается от злобы, невидимыми токами передается и больному Яше, и Лузанову.
Больной сильнее, затяжнее кашляет.
Лузанов чувствует, что и в его душе просыпается и волною поднимается тупое, беспричинное раздражение, и все тяжелее становится дышать, и неровно колотится сердце.
-- Надо уходить! -- говорить он.
Старуха молчит. Больной, задыхаясь от потрясающего все его тело пароксизма кашля, молча протягивает исхудалую, слабую, огнем горящую, и вместе потную руку.
От Масленникова Лузанов зашел в другому товарищу, Израилю Гиршу.
Гирш жил у каких-то дальних родственников, принявших его нехотя, державших его у себя с заметным, нескрываемым, во всем проглядывавшим неудовольствием и даже недоброжелательством. Им тяготились, его готовы были выгнать, "выкинуть", как он говорил сам, разделаться с ним при первом удобном случае, но что-то, вероятно, боязнь скандала, боязнь осуждения со стороны бесчисленных родственников, мешало этому, и Израиль жил уже несколько лет в этой семье волчонком, отравляя всем существование и отравляя себя, был у всех бельмом на глазу, и в каждом его поступке по отношению ко всем домашним неуклонно и неустанно, вплоть до последних мелочей, проводился принцип -- око за око, зуб за зуб. И в этой мелочной, упорной и мстительной, бесконечной войне из-за пустяков, волею неволею, должны были принимать и, действительно, принимали участие -- прислуга, знакомые, товарищи, все.
-- Ты, Алешка? -- приветствовал пришедшего Лузанова Гирш. Он был красен, его руки дрожали, губы тряслись, глаза прыгали. Весь он был как-то растрепан, словно только-что вырвался из рукопашной, в которой его сильно помяли, и весь он был будто охвачен пылом недоконченной, оставшейся нерешительною, борьбы.
-- Был в училище. Заходил к Масленникову. Шлялся... -- вяло и раздумчиво сказал Лузанов, присаживаясь на единственный расшатанный стул. -- А у тебя что? Воюешь?
-- Сволочи паршивые! Тля проклятая! -- сорвался с места Гирш. -- Воюю? Да! Я бы хотел, чтобы эти ренегаты попались. Под погром чтобы подвернулись, Халамейзеры! Вот что! Чтобы какой-нибудь Вавила или Антипка ломами, топорами перекрошили тут все! И их гнусный рояль в полторы тысячи целковых, и их паршивые чахлые пальмы и... и их морды...
-- Что случилось?
-- Ничего! Окурок я бросил в кадку с пальмою. Только и всего. Но они -- с ума сходят: дворник сказал, какой-то шпик обо мне осведомлялся. Так они -- струсили. Обыска опасаются. Сами у меня домашний обыск произвели, перерыли все, переворотили. И, главное, -- тайком, трусливо, как воры... Они не могли прямо мне сказать! Ждали, когда я уйду!
И что им надо? И чего они хотят? Ты на нас навлекаешь подозрения!
-- На них? Подозренья? В чем? Когда их можно самих заподозрить, что они сто тысяч человек продать готовы, лишь бы ничто не повредило практике Арончика, знакомствам Сорки, ее "артистической" карьере! Ну, и... и я им не спустил! Нет, я им не спустил! Я все выложил! Выкинут? Пускай выкидывают! Очень я испугался! И все равно, ведь, выкинут! Потому что -- боятся. Боятся жида в своем доме держать! Самого простого жида, плебея, пархача, как я, в их аристократическом доме с пальмами и роялем -- держать!
Гирш почти кричал, все повышая и повышая голос, чтобы было слышно в соседних комнатах. Но там, за плотно притворенными дверями, все было тихо, как будто все вымерло.
Гирш оборвался и на минуту смолк. По его нервному худому и смуглому лицу, с постоянно меняющимся выражением, бежали мимолетные тени, отражения переполняющих, волнующих его, не дающих ни на минуту успокоиться и сосредоточиться, тревожных и назойливых мыслей.
-- Мой отец, -- снова схватился он, -- был безмозглый, идиотский жид! Да! И он у своих детей отрывал кусок хлеба, чтобы этот Арончик мог окончить гимназию и пойти в университет, и стать присяжным поверенным, и теперь, хотя тридцать тысяч в год, плевать на родных! Потому что они остались пархатыми жидами, а он стал цацею!
-- Зачем ты кричишь так? -- лениво сказал Лузанов, на нервы которого возбуждающе действовали эти истерические выклики и эти колющие, режущие слух слова: "жид, пархач, паршивый", -- явно посылаемые по адресу тех, притаившихся там, за плотно притворенною дверью, в просторных и тихих комнатах.
-- Потому что... А, ну их! Нет, ты скажи: если господин Арончик боится из-за меня неприятностей, если мадмуазель Сорка хотела бы скрыть, что у них есть такой отвратительный родственник, такой горбоносый еврейчик, как Израиль Гирш, -- почему они не хотят купить Израиля Гирша за какие-нибудь паршивые пять сотен рублей? А? Потому что надо сразу взять из кассы пятьсот рублей? Уй-у-юй, какая большая сумма, какая огромная сумма для несчастного бедного Арончика, который зарабатывает всего три тысячи в месяц и покупает мадам Ривке "брульянты", а мадмуазель Сорке рояль за полторы тысячи? Вжасно!
И Гирш, подбежав к двери, застучал свирепо по ней кулаком и закричал неистовым голосом:
-- Продается Израиль Гирш! Всего, с потрохами, за пятьсот рублей! Дешево! Дешево! Купите, господин присяжный поверенный Арончик!
Но за дверью все было тихо и безмолвно.
Гирш, как будто истощив в дикой выходке все свои силы, -- стих, успокоился, присел на заскрипевшей при его бурном движении кровати, помолчал, потом, повернувшись к хмуро наблюдавшему за происходящим Лузанову, -- сказал:
-- Гэ? Тебе это не нравятся?
Лузанов молча кивнул головою.
-- Тебе это противно? -- продолжал допрашивать спокойным и серьезным тоном Гирш. И, не дождавшись ответа, сказал:
-- Противно? Ну, мне и самому -- противно... до тошноты!
-- Так брось!
-- Нет, нельзя! Дадут деньги -- брошу! Наплюю им в глава, и... и брошу! Слушай, Алешка! Доставай и ты деньги!
-- Негде!
-- Украдь, утащи, но доставай! Понимаешь, ведь немного нужно! Достань ты всего три сотни рублей -- и будет довольно!
-- Негде!
-- Н-ну, достань хоть сто рублей! Слышишь? Всего сто рублей! Только бы на переезд хватило! Понимаешь? Чтобы туда добраться!
-- Ты все о прежнем? -- слабо усмехнулся Луазнов.
-- Да, о прежнем! И всегда, и всегда буду, покуда не добьюсь, -- о прежнем! Об одном и том же! Потому что я не хочу, слышишь, я, Израиль Лейбов Гирш, я не хочу ни оставаться париею, паршивою собакою, которая должна лизать руки каждому городовому и вилять хвостиком, ложась на брюхо, перед городовиками и... и погромщиками, ни делаться господином присяжным поверенным Арончиком плюющим на всех, кто не хапает по тридцати тысяч в год! Мне нужно пятьсот рублей. С полуторастами я доберусь до Чикаго. Останется триста пятьдесят в запасе. Потому что я не хочу начать новую жизнь о побирашества... Что? Да! Достань сто рублей, только сто рублей, Алешка, и я возьму тебя с собою! И вдвоем -- мы не пропадем! Я... я буду делиться с тобою, если нужно будет! Право, я буду! С Арончиком, если он будет издыхать с голоду и станет лизать мне руки, я не поделюсь. С тобою -- я поделюсь! Слушай! Мы разыщем моего дядьку. Он был раньше самый обыкновенный Гершка Блюм из Лохвицы, сапожник, и ему били морду. А теперь он -- мистер Гектор Блумберг из Чикаго, фабрикант, и если кто-нибудь тронет его пальцем, американский посол рикнет:
-- Кто осмеливается оскорблять американского гражданина?
И все поджимают хвосты.
-- Да! И я, я, Израиль Гирш, я хочу -- того же! И я добьюсь! И если ты поедешь со мною, ты добьешься того же!
-- Алешка, доставай деньги! Всего сто рублей!
-- Ведь, послушай! Важно добраться туда и на первых порах не издохнуть с голоду. Я разыщу мистера Гектора! Что? Он еще пять-шесть лет назад писал моей матери, что она может, если пожелает, приехать! Но она была идиоткою, и она не поехала! А я -- поеду, как только Арончик даст мне мои пятьсот рублей. Я разыщу эту фабрику. Я -- не милостыни приеду просить, не побирашничать! Пусть дядька возьмет меня, как чужих берет, -- на работу! И он увидит... Слушай, Алешка! Хочешь, я поклянусь тебе, что если ты поедешь со мною, то, покуда ты не приспособишься, не станешь на ноги, я буду давать тебе... тридцать процентов моего заработка?! Двадцать -- я буду откладывать, хотя бы пришлось голодать. Тридцать -- чтобы не пропал ты -- тебе! Но... но достань на паспорт и на дорогу!
-- Негде! -- угрюмо ответил Лузанов.
-- Нет, где-нибудь -- можно! Но ты... или трусишь...
-- Я? Чего?
-- Или... или...
-- Договаривай!
-- Или ты спутался!
-- Тю!
-- Не тюкай, пожалуйста. Ну, не спутался, так врезался по уши, влюбился, как... мальчишка! Сошел с ума! Попал в лапы этой... авантюристке...
-- Ты говоришь о том, чего ты не знаешь! -- резко ответил Лузанов.
-- Но о том, что я угадываю! Ты, может быть, сам не сознаешь, но ты -- влюбился, влюбился!
-- Лжешь!
-- Докажи, что я лгу! Как? Очень просто! Уйди с этой квартиры! Слышишь? Сейчас уйди! Достань пять, шесть рублей, я тебе найду комнату получше твоей конуры. И... и кормить будут сносно.
-- Хорошо! Как только пришлют деньги из дому...
-- Из дому? Нет, это надо сделать сейчас! Слышишь? Потому что, ведь, если тебе пришлют деньги туда, ты... тебя опять оберут, у тебя все, все выманят! Если бы ты получил... сто тысяч даже! Ведь, ты бы отдал их этой... как ее там зовут?
-- Катерине Михайловне? Нет, не отдал бы! Разумеется, я помог бы ей. Обеспечил бы ее и ее ребеночка...
-- То есть, дал бы возможность вести паразитное существование одной, чтобы она из другой воспитала такого же паразита?
-- Они не виноваты!
-- Знаю! Виноват существующий строй, среда заела, врожденная неспособность к труду... Знаю! Знаю, что ты -- дурак, что тебя обирают. И как ловко! Муж клянчит по полтиннику. Катенька не клянчит, а плачет: ах, за квартиру нечем платить! Ах, молочница пристает!
-- А ты -- ты тут, как тут!
-- Возьмите у меня! И обойдусь!
-- И они - тянут! Нашли -- богача! Сто двадцать тысяч годового дохода! Эксцентрик, который предпочитает в сапогах без подошв ходить и ситник с колбасою из конины жрать, чем в каретах на резиновых шинах раскатывать и в ресторанах обедать! Ты -- осел, Алешка! Да вы все, русские, ослы! Все, все! Только с тою разницею, что одни ослы -- кровожадные, другие -- беспутные. Одни ломают и крошат чужую жизнь, другие -- на свою жизнь смотрят, как на игрушку: сломал, разбил, испортил -- эх, наплевать!
-- Ну, уж, ты тоже скажешь!
-- Молчи! Ведь, так это, так!
И потом, оборвав упреки, Гирш подскочил к запертой двери, прислушался, отскочил с нахмуренным лицом на середину комнаты.
-- Ты -- как думаешь, Алешка: ну, положим, у меня, действительно, будет обыск. Но ничего не найдут. Ничего! Я и раньше ничего дома не держал, а теперь -- и подавно... Но -- что будут делать со мною? Могут, ведь, арестовать? Правда? И... и могут продержать в тюрьме... Да это -- черт с ними: но могут, ведь, и выслать? Да? А тогда... Тогда малейший господин Арончик не даст мне не только пятисот рублей, -- не даст пятисот копеек. Купит для своей жирной мадам браслет с рубинами, для дочки -- сережки с "брульянтами"... А я? А Америка?
-- Слушай, Алешка! Надо придумать, надо придумать что-нибудь такое, чтобы господин присяжный поверенный именно теперь дал эти деньги. И он даст! Он чуть не дал их вчера, когда дворник сказал об этом шпике! Слушай! Я думаю. Но -- думай и ты! Слышишь? Думай, думай! Потому что... Потому что, черт с тобою, это и тебя касается! Потому что, хоть ты -- идиот, но... Но я возьму тебя с собою! Если будет пять сотен, -- я беру тебя! Мы отыщем мистера Гектора, или как он там называется... Слышишь? Думай же!
И, идя от Гирша домой, Лузанов всю дорогу думал о словах товарища.
Что же? Во многом, ведь, Израиль прав. Например, о жизни у Трубачевых. Конечно, Катерина Михайловна не виновата, и, прежде всего, она не авантюристка, не хищница. Просто -- несчастный, слабовольный, слабосильный человек.
-- Типичный продукт ненормального общественного строя, стремящегося обратить женщину в игрушку, в простой инструмент для наслаждения, -- навернулась готовая, в какой-то брошюре вычитанная формула.
-- Типичный продукт... Типичный продукт ненормального общественного строя, который...
Но дальше мысль запуталась, сбилась, пошла куда-то в сторону. И Лузанов вспомнил, что он с утра ничего не ел, что дома, наверно, ничего нет, и что он голоден, и можно зайти купить булки и колбасы.
II.
-- Где вы гуляли, Алеша? Кушать хотите? Нет? И хорошо: а то... Пупса, знаете, баловалась и перевернула кастрюльку. Прямо на пол вывернула все. Вон, и теперь пятно видно! Да я сейчас спиртовку зажгу, водички подогрею, чайком вас напою. Ведь, замерзли вы, поди? Дайте-ка ваши руки! У, ледышками стали совсем!
И молодая женщина, отворившая двери Лузанову, стоя посреди комнаты, еще освещенной догорающею вечернею зарею, но уже полной ютящихся по углам теней, бесцеремонно жала и, поднося к своим бледным губам, согревала руки Лузанова своим дыханьем. Ему было неловко, почему-то скорее обыкновенного билось сердце, но и не хотелось отнимать руки. Словно испугался, что ли, когда все так просто...
-- Ах, а я и забыла протопить печку в вашей комнате, Алеша! -- продолжала она сыпать словами, и ее брови, резко выделявшиеся на фоне бледного бескровного лица, озабоченно нахмурились, изогнувшись капризным изломом.
И тут же она спохватилась:
-- А оно -- и лучше, Алеша!
-- Почему? -- спросил он.
-- А потому!.. Если бы у вас было тепло, ведь, поди, вы забились бы в свою комнату с какою-нибудь книжкою, да и засели бы там. А то хоть немножечко посидите со мною, поболтаете? Право же, скучно. Тоска берет. Вы с восьми ушли, Герасим Герасимович выспался, стакан чаю выхлебал, и... исчез. А мы с Пупсою -- все одни, все одни, все одни... Еще если бы хоть окна на улицу выходили -- хоть на людей посмотреть... А то, мало того, что на четвертом этаже живем, да еще -- на заднем дворе. Кроме крыш, -- ничего не видно. Крыши, да небо. И Пупса сегодня -- целый день спит. Холодно, зябнет, и спит. Взялась я ей платьице сшить, стала кроить -- обрадовалась: вот, брала ситцу на одно платьице, а его -- на два хватит. Да еще останется... А потом -- знаете, что вышло? Нет, вы смеяться будете надо мною: я такая... неудалая! Кажется, чего проще, -- детское платьице выкроить? А стала примерять, -- не налазит! Оказывается, я не на ту выкройку попала! Пупсе -- почти два, а я скроила все, как на грудного ребеночка! И смех, и грех! Такая досада взяла, что бросила я шитье. Ну его! Все равно, испорчу!
Лузанов вошел в свою комнату и повесил пальто на стену. В самом деле, там было холодно, значительно холоднее, чем в отделенной жидкою тоненькою переборкою, с одностворчатою дверью, комнате хозяев. И было гораздо темнее: у хозяев окна выходят на закат, его же единственное окно -- на север, на узкий, всегда утопающий в полутьме переулок.
-- Идите же, Алеша! -- позвала его хозяйка. И он вышел.
-- Рассказывайте, где были, что слышали, какие новости, -- странным, как будто молящим о чем-то бесконечно важном, просительным и вместе как будто приказывающим, не терпящим отказа, даже просто не допускающим самой возможности отказа тоном говорила она.
У нее был совсем молодой, по-девически чистый и мелодичный голос, слабый, робкий, кажется, трепетный, и вместе мелодичный, какой-то задушевный и чуть певучий. И потому, что бы она ни говорила, хотя бы о сущих пустяках, казалось, она говорит о важных, глубоко ее самое волнующих вещах, о чем-то, требующем особого участливого и сердечного внимания.
-- Хотите, я лампу зажгу? -- сказала она.
-- Как хотите!
-- Ну так не зажгу! Давайте сумерничать! Сядем возле окошка, посмотрим на небо немножко... Поболтаем... Но вы что-то начали говорить?
-- Я? Нет!
-- Нет? А мне показалось -- сказали, где были, что видели...
-- Был у Масленникова.
-- У того, высокого, грубого?
-- Да. Только -- он не грубый. Болен очень. Умирает. Потом был у Гирша... Знаете, он в Америку собирается. Меня зовет.
-- Ненавижу его! -- резко и отрывисто сказала Екатерина Михайловна.
-- За что? -- удивился Лузанов. Он мельком взглянул на нее и увидел, что ее миловидное лицо с мелкими чертами приняло жесткое выражение.
-- Так просто... Сама не знаю, за что, а ненавижу! -- сказала она, усаживаясь у окна и машинально, робким и вместе красивым жестом, поправляя выбившуюся из небрежно сделанной прически прядь мягких, русых, но сейчас в свете пурпурной зари казавшихся золотистыми волос.
И Лузанову вспомнились те жесткие, беспощадные слова об этой женщине, что говорил Гирш, и он подумал, как странно это: ведь, вот, в сущности, оба они, и Катерина Михайловна, и Гирш, оба -- хорошие люди, и оба -- ужасно несчастные, и кто из них несчастнее, сказать трудно. Должно быть, в конце концов, Катерина Михайловна, потому что она -- женщина, и ей некуда уйти, и Герасим Герасимович... скотина. Но почему же Гирш так беспощаден к ней, почему у него нет ни капли жалости по отношению к ней, и она, в свою очередь, она, этот до излишнего мягкий и добрый человек, действительно ненавидит Гирша?
-- Будемте мечтать о чем-нибудь! -- сказала Катерина Михайловна.
-- Мечтать? -- удивился Лузанов. -- Вот охота!
-- Хорошо вам говорить, Алеша! -- с легкою досадою отозвалась она: -- вы, вот еще -- почти мальчик, а такой... образованный. Все понимаете. Всем заняться можете. А я...
Голос ее звучал грустью.
-- А я пробовала читать, что вы давали. И... каждое слово в отдельности понимаю, а все вместе... как вода: капельку можно видеть, а все капельки вместе -- ни одной не видно... Да и скучные книжки какие-то! Вот, про конституцию там, про права всякие... Может, вам это и интересно. А мне все равно. Ну, будет конституция. А... а у меня, все равно, будет та же жизнь, где-нибудь на задворках, под самою крышею. И... и надо будет стирать, стряпать... И будет тот же Герасим Герасимович, и некуда от него уйти... И все, все будет такое же серое и такое же скучное. Так зачем мне это читать?
Лузанов резко повернулся, хотел что-то сказать, но промолчал.
-- Конечно, может, я -- глупая! -- продолжала молодая женщина тем же ровным и тихим, будто робким, голосом. -- А только -- раньше интереснее книжки были. Не знаю только, куда они все подевались... Словно попалил их кто в печке! Теперь -- что ни книжка -- конституция, политика. Или -- о мужиках, да рабочих, да тюрьме... Очень интересно?! Я думаю, и тому, кто сидел в тюрьме, да с мужиками жил, -- вспоминать об этом -- тошнехонько... А уж другим и говорить нечего!
И опять Лузанов хотел что-то сказать, что-то возразить, и опять промолчал.
-- Не помню, как называется книжка эта, -- задумчивым, мечтательным голосом продолжала Екатерина Михайловна: -- вот если бы вы достали ее мне, -- вот какое спасибо большое сказала бы! Прямо -- расцеловала бы!
Лузанов вздрогнул и посмотрел на собеседницу, и ему подумалось, что у Катерины Михайловны -- хоть и бледные, но такие красивые губы, и что она никогда не целовала его.
-- Там -- такая история; у какого-то миллионера -- красавица дочка. Ну, и поступает к ее отцу в имение бедный молодой человек, но держится ужасно гордо. Потом... Ну, тут приключения разные. Еще он ее из воды вытащил. Ну, и она -- влюбилась. А потом оказывается -- он лорд какой-то... И страшно богат; замки у него, яхта своя...
-- Сказки все!
-- Нет, зачем сказки? Там же сказано, что автору только пришлось имена изменить. А все -- правда! А если и сказка, так... Вот, вам, может, смешно, а по-моему, -- интереснее, чем о босяках читать, да о тюрьме, да как кого-то вешали... Нет право! Может, потому мне это так интересно, что я еще девочкою когда была, в модной мастерской работала, -- тоже мечтала. Знаете, о чем?
Скверно там жилось, в мастерской, а уйти -- некуда. Ну, и утешала себя. Сама сижу строчку вывожу, а сама думаю: ладно, думаю! Бейте, колотите, голодом морите! А когда-нибудь -- увидите: постучат в двери, войдет ливрейный лакей.
-- Екатерина Михайловна Шуренкова -- тут? Пожалуйте, барышня! Вас ждут!
Ну, выскочу я из мастерской, накинувши дырявый платочек, а тут за углом -- элегантная карета с опущенными сторами. И только лакей подсадит меня, -- там седой мужчина с благородным лицом:
-- Наконец-то я отыскал тебя, дитя мое! Я -- твой отец, и я герцог! И я тебя увезу в наш замок...
Екатерина Михайловна переменила позу, помолчала, рассеянно глядя на потухавшую зорьку мечтательными глазами.
-- А теперь я о другом мечтаю! -- продолжала она. -- Знаете, о чем?
-- Скажите!
-- Жаль, что вы, Алеша, не... не какой-нибудь лорд или князь, странствующий инкогнито, чтобы испытывать приключения!
Алеша засмеялся:
-- Какие глупости! -- сказал он.
-- Разумеется, глупости! -- без протеста согласилась Екатерина Михайловна.
-- И еще -- жаль, что вы не можете влюбиться в меня! Ведь, правда, не можете?
Алеша нахмурился.
-- Ну, да! Я знаю, что я вам не нравлюсь... И, кроме того, вы -- такой... странный. Вы сами говорили, что теперь надо не любить, а ненавидеть, и надо быть свободным, совсем свободным, и ни с кем не связанным... Постойте, не перебивайте! Ведь, это же -- вроде сказки! Ну, и... и я, ведь, не могу в вас влюбиться! Вы -- мальчик. И я... замужняя. И из этого ничего бы не вышло! Но отчего не помечтать? Просто, -- героев трудно придумывать. А, главное, я и сама не знаю, как это родится в голове... Представьте, пусть будет так: вдруг оказывается, -- вы, Алеша, страшно богаты, и вы влюблены в меня. Ну, и я отвечаю взаимностью. И вот, в один прекрасный день, я решаюсь бежать от Герасима Герасимовича. Вы заранее все устраиваете, все улаживаете. И вот, я беру Пупсу, выхожу из дому, как будто за керосином в лавочку, а за углом -- карета...
-- С опущенными сторами?
-- Да, с опущенными сторами! -- не замечая насмешки, продолжала говорить молодая женщина, наклоняясь к Лузанову.
-- Ну, и вот... Карета мчатся стрелою. И подвозит нас к уютному дому. Мы выходим. Лакей зажигает канделябры и ведет нас в апартаменты. И прежде всего -- мы с Пупсою сбрасываем с себя лохмотья, берем ванну -- из прелестного одеколона, потом переодеваемся во все кружевное... И на мне очаровательное матине... Ну, и я сдаю Пупсу бонне немке, а сама иду в гостиную. А там меня ждет уже учительница музыки и французского языка... Ведь, правда же, чтобы быть настоящею дамою, -- непременно, непременно надо уметь играть на пианино и говорить по-французски? Ну вот...
А тем временем вы остаетесь здесь. Знаете, для того, чтобы отвлечь подозрения. И чтобы... все знать, что будет делать Герасим Герасимович.
Ну, он явится, как всегда, полупьяный.
-- Где жена? Куда девалась?
А вы, Алеша, конечно, только пожимаете плечами.
Ну, он свирепеет. Орет. Грозит, что убьет меня, Пупсу искалечит... Потом кидается на поиски, бегает повсюду, ссорится, возвращается -- как бешеная собака:
-- Где Катька? Не приходила? А-а-а...
И опять кидается на поиски. И с кем-то дерется, и его... до полусмерти негодяя бьют! Да бьют, бьют! Как он, негодяй, бьет теперь меня... И в десять раз больше. В сто раз! Каблуками по лицу топчут, чтобы знал!
Вся охваченная неудержимым, мстительным гневом, молодая женщина озирается сверкающими глазами, сжимая в кулаки тонкие, слабые, бледные руки. И вдруг ее взор меркнет.
В самом деле, у неуклюжих облупившихся и грязных дверей слышны чьи-то тяжелые шаги. Кто-то останавливается у самой двери. Стоит, словно подглядывая, что делается в полной уже теней комнате Трубачевых.
Екатерина Михайловна встает, мимолетно опершись дрожащею рукою на плечо Лузанова, и его странно волнует это прикосновение.
Она беззвучно, на цыпочках проходит за занавеску, где в деревянной люльке спит Пупса.
И Лузанов сам прислушивается почему-то тревожно.
Опять звук тяжелых шагов за дверью. Что-то упало, и, стуча сухо и коротко по ступеням, покатилось вниз.
-- Дворник! Дрова нес. Полено уронил! -- неестественно громко отзывается из-за занавески Екатерина Михайловна. Потом она добавляет более тихим, ровным и спокойным голосом:
-- А вы знаете, Алеша? Я всех, всех в этом доме ненавижу! Вы помните Магдалину Ростиславовну? Ну, ту, что по урокам шляется и на машинке пишет? Вы знаете, она каждый раз меня о вашем здоровье спрашивает, и как ваши дела... Понимаете, что это означает?
-- Н-нет, не совсем! -- отзывается нерешительно Лузанов.
-- Нет, понимаете! А только -- вам совестно! А Куксиха -- так та просто-напросто всем рассказывает, будто один раз она вошла, а мы с вами... лежим...
Кровь бросается в лицо Лузанову, дрожь пробегает по его телу.
Екатерина Михайловна выходит из-за занавески, проходит молча мимо него, усаживается опять у окна.
-- Пупса спит себе сладким сном! Счастливая! -- говорит она тихо. -- Да, так о чем это я говорила? Вы помните, Алеша? Ах, да...
Лузанов всем своим существом чувствует ее близость. Стоит пошевельнуться, и его нога касается ее ноги, мягкой и теплой. И ее дыханье долетает до его лица, теплою, почему-то тревожащею, заставляющею кружиться голову и замирать сердце, волною.
-- Ну, и, вот, -- начинает опять мечтать вслух Екатерина Михайловна. -- И вот, когда Герасим Герасимович сходит с ума от ярости, все бьет и ломает, вы ему говорите, что видели, как я, будто бы, с каким-то морским офицером проехала мимо вас в коляске. И он опять беснуется, рвет и мечет... А вы потихоньку ускользаете, нанимаете извозчика и приезжаете в ваше тайное убежище. Вы входите в гостиную. Там приятный полусвет -- розовый фонарь горит, и в огромном мраморном камине пылает огонь, а я лежу на козетке с книжкою французского романа в руках в грациозной позе, и из-под подола атласного с дорогими кружевами капота видна часть ножки в голубом с серебром ажурном чулке и бронзовой туфельке, готовой упасть на тигровую шкуру. И я пристально и молча гляжу на вас, и...
Екатерина Михайловна вдруг вскакивает.
-- Идите! Идите скорее в свою комнату! -- шепчет она беззвучно, тревожно, но и повелительно.
За дверью -- шаги, грузные, неуверенные. Кто-то шарит, должно быть, во мгле, дверную ручку, нажимает ее, бормоча. И дверь со скрипом открывается. Но Лузанов уже давно в своей комнате и лежит на кровати.
Это воротился домой Герасим Герасимович.
Лузанову слышно каждое слово, каждое движенье в комнате хозяев. И слышен тихий плач проснувшейся, но остающейся в колыбели Пупсы, и скрип досок пола под грузными, колеблющимися, неверными шагами Герасима Герасимовича.
-- Ты... что? Не могла лампу зажечь? -- громким сиплым голосом говорит Герасим Герасимович.
-- Керосину мало!
-- A-а! Ну, дай... дай пожрать!
-- Сейчас только собиралась чайник на керосинку поставить!
-- Чай? К черту! Слушай, Катька! Дай рублевочку! Что? Нету? Врешь! Ну, достань! Займи где-нибудь у соседей!
-- Никто не даст. Всем и так должны. Мясник приходил. Молочница...
-- Посылай всех к черту! Получу место -- швырну им деньги в рожу. А... а квартирант... дома?
-- Кажется, дома! Спит, должно быть.
-- Н-ну, разбуди. Попроси... рублевочку!
-- Не пойду! Иди сам!
-- Не пойдешь? -- удивляется Герасим Герасимович. -- Не пойдешь? Это же п-поч-чему? Что за ц-церемонии? Боишься -- укусит? А? Ну, я сам пойду!
Скрипят доски ветхого пола. Визжит, словно чего-то испугавшаяся, жидкая дверь. И дрожит мелкою и странною дрожью вся перегородка, к которой прислонена кровать Лузанова.
-- Молодой человек! Талантливый художник! Вы не спите? -- говорит, протискиваясь в комнату Луганова, Герасим Герасимович. -- Будущий Брюллов! С-слушайте! Вы -- дома?
-- Дома.
-- Одобряю ваше благоразумное поведение! Однако, где вы, черт возьми? Ничего не вижу! Зажгите-ка спичку!
Лузанов отыскивает полупустую коробку и чиркает спичкою. Вспыхивает голубоватый огонек, потом почти гаснет и опять разгорается.
-- Вот свечка! -- подставляет огарок в позеленевшем медном подсвечнике Герасим Герасимович.
Свечка зажжена, во она слабо освещает комнату, и ее пламя как-то странно, словно испуганно колыхается из стороны в сторону.
-- Итак, мы благоразумно сидим дома? -- заговаривает опять Герасим Герасимович. -- Читаем серьезные, умные книжки. Размышляем строго... как это? Да, строго абстрактно о несовершенстве существующего общественного строя! -- говорит Трубачев, бесцеремонно присаживаясь на постель, готовую, кажется, развалиться под его грузным телом. Он -- в тяжелом мохнатом пальто, кажется, насыщенном холодом и теперь выделяющем волны холода, которые струйками расползаются по комнате. Именно они-то, эти струйки холода, и заставляют ходуном ходить пламя свечи...
И, вместе с холодом, от Герасима Герасимовича отделяется явно ощущаемый, чуть тошнотворный запах, в котором смешан и элемент гнили, и пропитавшие все его тело, каждый мускул, каждую пору -- пары алкоголя, и запах кислого, едкого табачного дыма.
-- Покурим, Брюллов, чтобы дома не журилась! Ой, выкрещем огню, тай запалым люльку...
-- Не хочется!
-- Не хочется -- как хочется. А я -- закурю!
Герасим Герасимович шарит в оборванных карманах пальто, долго и неловко шарит, толкая ноги Лузанова локтями и не замечая этого, потом вытаскивает откуда-то короткую, толстую, измятую папиросу.
-- Последняя! -- говорит он. -- То есть, покуда не куплю новые! Это у попа -- последняя жинка. Издохнет -- волком вой!
И раскуривает папиросу, поднеся свечку так близко к лицу, что, кажется, огонь сейчас охватит обвисшие, топорщащиеся рыжеватые усы и всклокоченную бороду, каждый волосок которых насыщен алкоголем.
Лузанов с странным чувством следить за этим. Если бы... если бы, в самом деле... вдруг... загорелась борода... Или если бы толкнуть рукою свечу...
Но процесс раскуривания уже закончен. Герасим Герасимович ставит свечу на край стола и сидит неподвижно, и его огромная черная тень ложится на стену, занимая ее всю, чуть не до потолка.
-- Собачья жизнь! -- говорить Герасим Герасимович, тусклым, свинцовым взглядом глядя на пламя свечки.
-- Совсем собачья! Сидишь без места. Гривенника в кармане нету. Шляешься -- пороги обиваешь. Почему? Революция! Все вверх дном. К черту! Сказились черти, как хохлы говорят, и... трах! Домой придешь -- жена молчаливую обструкцию устраивает и в ассигновании полтинника категорически отказывает. На улице идешь -- вот-вот в тебя бомбу тарарахнут...
Но... но я, кажется, устроюсь! Знаете, обещали мне. На сахарной фабрике. Здорово будет! Помощником бухгалтера. Сто в месяц, квартира, электрическое освещение, дрова... Здорово? Слушайте вы: бросайте ваше малеванье! К черту! Кому оно нужно, в сущности, когда отличнейшие олеографии по полтиннику покупать можно! И -- поедем с нами... На завод! Нет, вы послушайте только!
Герасим Герасимович оживился. Глаза заблестели. Усы встопорщились еще больше, и потому лицо приняло странное выражение.
-- Слушайте, Брюллов! Это, ведь, я глупость сделал, с Катькою спутался... У меня была отличная жизнь там, на заводе. Девочки? Сколько хотите! Почти круглый год: то бураки сажают, то бураки полоть надо, то копка, то перекопка. Тысячи полторы девчонок. И знаете, за сколько шли? Самые красивые -- за тридцать копеек! А не хочешь платить -- просто в сарай заберешься, где они спят, -- и... Эх, пожил я-таки на заводе! Покатался сыр в масле... Поедем, Алеша?
-- Поедем...
-- Только -- лови момент: мне сегодня надо одного человечка поймать и подпоить. Любит, каналья, английскую горькую! А она кусается. И нужно -- три рублика. А у меня -- ни гроша. Слушай, ты, художник! Есть у тебя три рубля?
-- Н-нету! -- с трудом почему-то выговорил Лузанов.
-- Врешь, шельма! У тебя всегда деньги есть! Боишься дать! Думаешь, не отдам я! Вот, честное слово даю, -- все, до последней копеечки отдам! Не сквалыжничай! Давай! Нету трех -- два давай! Только рубль есть? Ну, давай, давай!
Герасим Герасимович тусклым и жадным взглядом, глядел, как Алеша вытаскивал из-под подушки тощий старенький кошелек и рылся в нем.
-- Дай еще полтинник! -- жалобно и настойчиво твердил он, наклоняясь к Лузанову и охватывая его плечо тяжелою рукою.
Их лица были так близко одно к другому, что насыщенное парами перегоревшего спирта дыханье Герасима Герасимовича обдавало лицо Алеши, и молодому человеку было тяжело дышать, и думалось брезгливо об одном: лишь бы не видеть этих тусклых и мутных глаз, не видеть измятого лица с пористою сероватою кожею, образующею дряблые, словно темною ослизлою водою налившиеся мешки под глазами и сеть глубоко врезавшихся крупных морщин. Лишь бы не дышать одним воздухом... Скорее, скорее!..
Герасим Герасимович встает, пошатываясь, и его тень пляшет на стене.
-- Н-ну, Брюллов, -- спасибо! Мало, в сущности, н-но... спасибо!
Лузанов лежит навзничь, глядя на потолок. Ему слышно, как Герасим Герасимович ищет в прихожей галоши, отпирает двери на лестницу, уходит.
Собственно говоря, надо... Надо бы встать. И... и уйти... куда-нибудь...
Но он лежит, не шевелясь.
Что делает там, у себя, Екатерина Михайловна? Почему ничего не слышно? Заснула? Или... сидит я плачет?
Легкие шаги. Скрипнула половица. Скрипнула дверь.
Лузанов вздрагивает и приподнимается, опираясь на локоть, и кровь приливает к голове и тысячами молотов стучит в висках.
-- Вы... вы не спите, Алеша? -- опрашивает чуть слышным, странно, напряженно звучащим голосом вошедшая в комнату Екатерина Михайловна.
-- Нет, а что? -- сдерживая охватившую все тело дрожь отвечает он.
Тихо. Только в висках стучит кровь.
-- Пупса... спит. И... Герасим... ушел. И... и, ведь, все равно, все равно -- все говорят...
Она опускается на кровать, на то место, где несколько минут назад сидел Герасим Герасимович, потом вскидывает руки на плечи Лузанова и вдруг начинает осыпать торопливыми, неловкими, без счету падающими поцелуями его разгоревшееся лицо. Не то смеется, не то плачет...
III.
Лузанов просыпается.
Что-то, какой-то шум в комнате хозяев прервал его тяжелый и тревожный, полный странных грез сон. Кажется, кто-то крикнул...
Первые мгновенья он весь еще во власти сновидений, смутных, пестрых, остающихся в памяти только отрывками.
Кажется, был Гирш, показывал добытые от Арончика деньги, много денег, но говорил, что их украдет для похорон умершего Масленникова его мать. И... и смеялся:
-- А ты -- спутался, связался! И вы все -- слабохарактерные ослы!
...Спутался... связался...
Как он смеет? Ложь!
И вдруг сны исчезли из памяти, целиком вернулось сознание, и вспомнилось... вспомнилось все, пережитое несколько часов тому назад, и поцелуи, лихорадочные, неловкие, и объятия, и обладанье... ею...
Лузанов привстал и невольно прислушался.
-- Тю, черт! -- раздавалось из комнаты хозяев пьяное бормотанье Герасима Герасимовича. -- Баррикады вы тут нагромоздили, что ли? Пройти нельзя! Сюда пойдешь -- стул. Туда пойдешь -- стул... А... а где же... супружеское ложе? А? Катька! Ты... пьяна, что ли? А? Зажги свечку!
Свечка зажжена: сквозь какую-то щель проникает яркий свет и ложится на полу острою, режущею глаз золотистою полоскою.
-- А... Пупса спит? -- бормочет Герасим Герасимович. -- Н-ну, и отлично делает: кто больше спит, тот меньше грешит... Н-но... времена! Жена молчаливую обструкцию устраивает...
-- Тише ты! Квартирант спит!
-- Квартирант? -- удивляется Герасим Герасимович. -- Алешка? Будущий Рафаэль? Которого из училища выкинули?
-- Тише!
-- Оч-чень нужно стесняться всякой... сволочи! -- фыркает Герасим Герасимович. -- Ему -- волчий билет дать надо. Потому -- они р-революцию... баррикады устраивают! Щенки! И все вверх дном... А, черт! Тю, дурню? Куд-да ты, куд-да?
Что-то падает с глухим стуком и плеском на пол, должно быть, на коврик у кровати. Вероятно, Трубачев зацепил, раздеваясь, рукою стоявший на ночном столике стакан с водою. Стакан катится, сначала по ковру, потом по голым доскам, за что-то цепляется, опять катится с замирающим гулом.
Пупса вскрикивает и разражается заливчатым плачем. И сквозь звуки ее плача слышно пьяное бормотанье укладывающегося Герасима Герасимовича:
-- Не достает еще... химической обструкции! Катька! Примите ваши нежные ножки... к чертовой матери!
Тихо. Только кто-то храпит.
Свечу погасили, и золотая полоска умерла. Зато на потолке ясно вырисовалось яркое пятно с темными пересекающимися параллельными полосами. Это внизу, в переулке, горит газовый фонарь, и его свет врывается в окно.