В конце октября мы заняли в южной Галиции, у отрогов Карпат, австрийский замок.
Названия его никто не знал, да и не интересовался узнать; для нас было важно то, что, наконец, представлялась возможность отдохнуть и выспаться, как следует. Перед тем мы провели больше двух недель в окопах; днем приходилось отстреливаться от гонведов, а ночи воевать с лягушками, без церемонии разгуливавшими по рукам и лицу и норовившими забраться за воротник. При том же ночи стояли очень холодные и к утру пальцы немели до того, что еле справлялись с затвором винтовки. В конце концов, нам это надоело: мы выбили австрийцев из траншей и погнали, как баранье стадо, далеко вперед уцелевшие остатки их батальонов. Во время преследования мы и нашли этот замок. Дело было к вечеру, люди устали и проголодались -- решено было заночевать здесь.
Замок стоял на горном склоне, среди громадного парка, похожего на лес, в оголенных ветвях которого ветер, постоянно дующий на северных отрогах Карпат, справлял настоящий шабаш по случаю нашего прибытия. Но стены замка, сложенные, быть может, много веков тому назад, с честью выдерживали его натиск, и только в каминных трубах стонал и всхлипывал кто-то, как будто оплакивая печальную участь Габсбургов!.. Замок, по-видимому, был покинут совсем недавно: в столовой мы нашли накрытый стол, оставшийся неубранным после обеда, и красные розы в высоких хрустальных вазах на белоснежной скатерти, освещенной электричеством, так странно не гармонировали с глубоким, мертвым молчанием этой комнаты, высокой и угрюмой, точно церковь.
Несмотря на усталость, мы тщательно осмотрели все помещения замка. Его двадцать четыре комнаты показались нам великолепными, и не только после окопов. В большинстве из них преобладал стиль Louis XVI: паркетные полы, отражающие всю фигуру, как зеркало, драгоценные штофные обои блеклых тонов -- под цвет мебели, старинные плафоны на потолках и целая галерея картин, которой позавидовал бы любой из европейских музеев. Владельцы замка, проводившие в нем, по-видимому, и лето, и зиму, обладали художественным вкусом и позаботились о том, чтобы долгие осенние вечера не казались им слишком скучными. В ожидании обеда, каждый из нас нашел здесь для себя развлечение. Молоденький прапорщик, ученик консерватории, открыл рояль в гостиной. Он играл с упоением, наслаждаясь блаженством, которого быль лишен так долго, и мелодии Грига и Иернефельдта {...Иернефельдта -- Т. е. финского композитора и дирижера А. Ярнефельта (1869-1958).}, оживляя и согревая тишину, наполняли ее волнующим сладким очарованием. Другие, менее поэтические натуры занимались "серьезным делом" в биллиардной, а я возвратился в библиотеку, уже ранее завладевшую моими мечтами.
Библиотека в самом деле была великолепна. Трудно было придумать более подходящий приют для наслаждений мысли, чем эта восьмиугольная комната без окон, со стеклянным потолком, открывавшим над моей головой яркие звезды галицийского неба. Осветив библиотеку, я долго любовался стройными рядами книг в одинаковых переплетах, возносившимися здесь прямо к небу. Это была армия, которой нельзя победить, и которая в конце концов подчинит весь мир своей власти. В этом древнем замке, покинутом владельцами и отданном без сопротивления в руки врага, в самой тихой из его комнат, тихой, как монастырь, как святилище, продолжала жить своей бесконечной жизнью многогранная, прекрасная, бессмертная мысль человечества. В ее тишине звучали все битвы, когда-то созидавшие и разрушавшие монархии, республики, цивилизации; оживали величавые мертвецы, давно истлевшие в своих саркофагах; гремели пророческие глаголы религий, сияли лучезарные солнца науки, открывались роскошные долины поэзии, залитые лунным светом, благоухающие ароматом цветов, населенные таинственными мистическими мелодиями. Я думал о том, что война, крутящая меня сейчас, точно соломинку, в своем водовороте, пройдет, как все другие, оставив после себя один лишь памятник, -- книгу, на страницах которой жемчужины мученичества, сострадании и верности долгу и сердцу будут сиять, быть может, ярче и дольше великих битв, горделивое золото которых потемнеет от крови.
Я поднял голову. В вышине, на темном южном небе, звезды светились теперь задумчиво и кротко. Блеск электричества, острый, крикливый, надменный, не смог погасить этих светочей, -- он их только окутал дымкой, похожей на забвенье. Это была минутная победа сегодняшнего дня над вечностью, -- не более. Звезды бледнеют, когда горит электричество; когда оно погаснет, их огни засияют тем ярче...
В столовой обед прошел тихо. Все были утомлены и думали только о сне; к тому же роскошная сервировка не оправдала наших ожиданий насчет того, что меню окажется достойным этого великолепия. В буфете и кладовых замка мы нашли немного: очевидно, практичные хозяева более заботились о своей провизии, чем о драгоценностях.
Это был странный обед, возможный только на войне. Столовая в два света, с хорами по стенам, с колоссальными окнами и маленькой дверью, незаметной между громадами буфета и камина, тонула в сумраке; только стол был ярко освещен и блеск электричества, отраженный скатертью, холодно лежал на бледных измученных лицах девяти офицеров и их изношенных кителях, почти утративших свой первоначальный цвет. Здесь не было хозяев, -- были только гости. Их усталые плечи, стертые ремнями снаряжения, покоились на спинках высоких стульев, обитых драгоценной кожей, их шпоры царапали блестящий дубовый паркет. Они ели черствые сухари и солонину с фарфоровых тарелок серебряными ножами и вилками, и кроваво-красные розы ласкали своим ароматом их обоняние, притупившееся от пороха. А снаружи завывал ветер и в камине рыдал и всхлипывал кто-то бесприютный, одинокий, заброшенный, -- такой же, как они, которым назавтра предстояла, быть может, холодная ночь на голой земле под осенним небом -- ночь, которая всегда может быть последней.
После обеда сейчас же разошлись на ночлег. Я расположился в библиотеке: разумеется, этот выбор не обещал мне слишком раннего сна, но из двух искушений приходилось уступить сильнейшему. Лежа на диване, я наудачу вынул первый попавший томик: то были японские новеллы Херна {...Херна -- Имеется в виду ирландско-американский прозаик, переводчик и востоковед Л. Хирн (1850-1904), много лет проживший в Японии и завоевавший широкую известность своими книгами об этой стране, переложениями японских легенд и т. д.}. Через несколько минут я уже бродил по болотистым Ниппонским долинам среди прямых тонких сосен, между которыми полная луна выплывала из-за остроконечных горных вершин, вел беседу с самураями в латах, следил за полетом заколдованных журавлей, плясуньями в разноцветных кимоно. Неожиданно эти мечтания были прерваны действительностью в лице моего денщика, появившегося в дверях библиотеки.
-- Мне ничего не нужно, Гаврилов. Ступай спать.
Солдат нерешительно переминался с ноги на ногу.
-- Ваше благородие, разрешите стать на караул.
-- Зачем? Смена уже наряжена. Ты можешь спать спокойно.
-- Они во дворе...
-- Ну, так что же? Тебе мало этого? Где же ты хочешь караулить?
-- Вот в той комнате, где изволили кушать господа офицеры.
Почетная охрана, как будто перед опочивальней Наполеона! Я невольно улыбнулся. У моего вестового нередко являлись странные фантазии, к которым нельзя было, однако, относиться слишком легкомысленно. Этот молодой парень, преданный мне беззаветно, обладал способностью чуять опасность издалека, точно гончая, каким-то особо обостренным инстинктом, и не один раз уже его причуды спасали меня от смерти или плена. Но на этот раз его осторожность показалась мне излишней. Кроме нас, в замке не было никого. Чтобы пробраться в комнаты, надо было войти во двор, а наши люди не привыкли спать на карауле. Тем не менее, солдат не сдавался. Аргументы, приводимые нм, не отличались убедительностью; бедняга плохо умел формулировать свои мысли, но я понимал, что от австрийцев он, наученный горьким опытом, готов был ожидать всего. В конце концов, пришлось дать просимое разрешение.
Мне не спалось. Почитав еще с полчаса, я встал и начал ходить по комнате. Беспокойство солдата мало-помалу передалось и мне. Тревожная и сумрачная действительность, действительность опасного похода, о которой я забыл, погрузившись в свои мечты, теперь чувствовалась острее и ближе, чем ранее. В замке все уже спали и тишина, изгнанная нашим вторжением, опять вступила в свои мрачные права. Надо было побороть неприятное настроение, охватившее меня. Я вышел, чтобы посмотреть на моего часового, но в темном коридоре не мог найти выключатель и вернулся за своим карманным фонарем. Взгляд мой случайно упал на другую дверь в углу библиотеки. Я отворил ее и очутился в нешироком коридоре, в конце которого брезжил свет. Это показалось мне странным. Значит, еще кто-то из наших боролся с бессонницей? Но в комнате, куда привел меня коридор, не было никого: свет, который я видел, вливался в нее через окно, выходившее на хоры столовой. Отворив окно, я перешагнул низкий подоконник и наклонился над перилами балюстрады.
Столовая лежала теперь подо мной, как сцена перед зрителем в ложе. Эта сцена была ярко освещена.
Сверху я видел ясно коренастую фигуру в папахе, облокотившуюся на ружье. Как загипнотизированный, он не спускал глаз с портрета, висевшего или, вернее, стоявшего перед ним во весь рост.
Это был старинный портрет, по манере, Ван-Дейка. На темном фоне гор, облаков и низких кудрявых деревьев выступала фигура мужчины в костюме эпохи Филиппа II. На нем были ботфорты со шпорами и украшенный кружевами черный кафтан. Орден Золотого Руна красовался на его груди, испанская шапочка с перьями покрывала голову с длинными вьющимися волосами. Одна рука рыцаря лежала на эфесе шпаги, другою он приподнимал складки завесы, открывавшей мрачный пейзаж на заднем плане. Две собаки с остроконечными мордами стояли, как будто на страже, у его ног.
Еще за обедом я обратил внимание на этот портрет. Изумительно удалось художнику лицо, -- живое, выразительное лицо, от которого трудно было оторваться. Это был австриец, аристократ, быть может, принц королевской крови -- один из предков вымирающего рода, жалкие эпигоны которого бежали, бросив свое родовое гнездо, перед русскими штыками. Темные волосы оттеняли высокий бледный лоб рыцаря, тонкие губы улыбались, глаза были прищурены: лоб говорил о напряженной работе мысли, рот -- о сладострастии и жестокости, насмешливый взгляд казался исполненным лукавства. Кто был этот надменный аристократ? Командовал ли он некогда могущественным флотом Габсбургов, или строил дипломатические ковы в имперском совете? Несла его шпага смерть врагам в открытом и честном бою, или он предпочитал поражать ею из-за угла, с благословения отцов-иезуитов? Его нежная белая рука, почти женская, не могла быть очень сильной; его вероломство было изящным и улыбающимся, его мудрость, привыкшая жонглировать латинскими цитатами, была софистической, изменчивой и предательской. Орден Золотого Руна высоко лежал на груди, широкой груди дворянина и воина, и только скользящий взгляд выдавал тайные чувства, которые колебали эту грудь.
Солдат, как и я, не спускал глаз с портрета. Неподвижно, молча стояли друг против друга, такие различные, такие далекие, волей неисповедимых судеб сошедшиеся лицом к лицу -- сыновья двух народов, решающих свой последний исторический спор железом и кровью. Один был серьезен и сумрачен, другой улыбался. Вся Австрия вставала за его тенью, не та Австрия, расслабленная, умирающая, распадающаяся по кускам, как гниющий труп, которой нам предстояло нанести последний удар -- другая, сильная, могучая и надменная империя Габсбургов. Ее вечную ночь озаряли костры инквизиции, у подножья возвеличенного интригами трона пресмыкалась лесть, фанфары славы сливались с проклятиями народов, лишенных самостоятельности, раздавленных, задыхающихся под железной пятою.
Другой стоит так же неподвижно, опираясь на свое ружье. Поза его некрасива, как он сам, приземистый и серый, как поля его далекой родины. В его прошлом нет ни груженых золотом галеонов, ни торжественных ауто-да-фе, ни блестящих королевских венцов, украшенных рубинами цвета крови. Но из родимых болот, из лесов, занесенных снегом, от ступеней ветхой приходской церкви, единственного богатства и гордости бедной деревни, он принес с собою такую же твердую волю, бесхитростную и наивную веру в Божий промысел и верность без расчета и меры, верность, во имя которой он боролся теперь со сном.
Его портрет не будет жить вечно на стене гордого замка, его могила, безымянная, забытая, как сотни и тысячи других, сравняется с прахом чужой земли, куда привел его святой долг пред отчизной. Но судьба, презирающая блестящие оболочки, всевидящая и мудрая, уже бросила на его землистое серое лицо отблеск своей славы. Его мозолистой руке, оставившей соху, чтобы опираться теперь на дуло винтовки, суждено перевернуть страницу в великой книге истории. Невежественный и темный, точно глыба земли, на которую весною повеял Дух Божий, чистый сердцем и сильный штыком и волей, он стоит здесь, как вестник светлого будущего, которое пришло на смену мрачного прошлого там, за откинутой завесой на портрете.
Но прошлое не хочет умирать. Бескровное, лишенное сил, оно пускает в ход свое последнее оружие, -- темную силу коварства и предательства. Борьба еще не кончена, но в исходе ее уже нет сомнений.
И все-таки, прошлое еще борется...
Что это? Неужели я сплю и вижу сон? Портрет начинает оживать. Да, да, несомненно -- он движется: плавно, медленно, фигура начинает выступать из своего темного фона. Нет... Я ошибся, она движется вместе с ним; как дверь, которую отворяют, весь портрет начинает отходить в сторону, очертания фигуры меняются, суживаются и, наконец, я перестаю их видеть.
Зато я вижу нечто другое: темный квадрат на месте портрета -- настоящую потайную дверь, и человека, появившегося на пороге. Человек в черном сюртуке осторожно пробирается в столовую неслышной кошачьей поступью -- и попадает прямо в объятия часового.
Между ними начинается борьба, ожесточенная борьба, хотя и безмолвная. Серая шинель и черный сюртук, слившись вместе, падают на пол...
Менее чем в одну минуту я очутился внизу. Все уже было кончено: человек в сюртуке лежал на спине, придавленный могучим коленом солдата. Он отвернулся, и я не вижу его лица, вместо него передо мною лицо портрета, так же беззвучно снова занявшего прежнее место: высокий лоб, насмешливая улыбка и полузакрытые глаза предателя... -- Мало-помалу наши сходятся в столовую. Австрийца, уже связанного, уводят; победитель, вялый и неповоротливый, как всегда, дает свои объяснения, потом начинается осмотр портрета. Оказалось, что он представляет собою дверь, открывавшуюся при нажиме на пружину, которую мы нашли довольно скоро. В комнате за дверью была адская машина, заведенная, которая должна была взорваться очень скоро и уничтожить замок и нас вместе с ним. Но человек, остававшийся в замке, не хотел пасть жертвой своего замысла. Он сделал попытку к бегству, не подозревая о карауле в столовой, и это погубило его и спасло нас.
Я не присутствовал при допросе злоумышленника. После мне говорили, что он отказался отвечать, не назвал себя, держался с достоинством и умер довольно мужественно. Его расстреляли на рассвете, под холодным серым небом и зарыли тут же, во дворе замка, чудом спасенного от разрушения.
Скоро приехал мотоциклист из штаба с приказом. Надо было немедленно двигаться дальше. Я вернулся в столовую, чтобы взглянуть еще раз на портрет. Я почти удивился, увидев его на том же месте. Мне казалось, что тот человек без лица и имени, который лежал теперь в отдаленном углу двора, был душою этого портрета, душою того, кто умер сейчас вторично и продолжал смотреть на меня, улыбаясь, из своей драгоценной тяжелой рамы.
И я думал о том, что этот мрачный призрак прошлого, отмеченный точно клеймом таинственного заклятья, оживающий в молчании угрюмых ночей своего замка, все же осужден, и нет в мире силы, которая могла бы изменить приговор судьбы.
Его улыбка, насмешливая и коварная, была только застывшей улыбкой трупа. И его вечная жизнь на полотне была только смертью.