Павленко Петр Андреевич
13ая повесть о Лермонтове

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


0x01 graphic

Пётр Павленко

13ая ПОВЕСТЬ О ЛЕРМОНТОВЕ

0x01 graphic

В 193... году появилось двенадцать произведений о Лермонтове.
(Из газет)

   Была поздняя ночь в гордых лесах Чечни. Наощупь, шевеля листву, шёл из-за гор рассвет, и впереди, за долиной, на дальних холмах, уже обозначалось утро. Язык утр различен, самые шумные утра в долинных лесах, в широкошумных дубравах, у дымных и суетливых деревень. Полевые утра покойнее, их голос пронзительно-речист и плавен, но напряжённо тихи и бесшумны горные рассветы.
   Тихо взвизгивают недоспавшие птицы -- это единственный шорох.
   Внизу, в узких тёплых долинах, просыпающиеся движения рождают бойкую солнечную кутерьму, она доносится в горы неясным шумовым эхом, но оно только сильнее отражает безголосую сосредоточенность гор.
   Взвод конных охотников отдыхал на опушке, у перевала. Ночь была суматошной: и напряжённой, когда нервы, казалось, вылезли наружу, защищая тело тысячами тоненьких быстрых лапок от опасностей ночной передряги. Сейчас, в тишине рассвета, нервы сжались внутри, как утомлённые белки в глухой норе, и тело было норою с сухой и бесчувственной коркой.
   Кони почувствовали утро вместо с птицами и устало зевали теперь, задирая верхние губы. Ночью они долго бродили за кострами, ища самое ночное место, но всюду была разлита беспокойная бледность -- густая ночь отстоялась внизу, в долинах, а кверху был всего лишь её некрепкий и мутный настой. Бледные ночи должны бы тянуться долго-долго, до боли в ногах и в печёнке. Люди спали гораздо дольше коней, они спали до самого солнца, до того, как побежали но ним студёные судороги предсолнечного ветра. При горном солнце всегда становится чуть-чуть холоднее, лучи его гонят пород собой легкую зыбь сквозняков, как ветер гонит перед, собой пыль, как шторм -- морскую пену.
   Сидя на тёплом пне, дозорный Сирота жевал соломинку. Ближе к лесу копошились в ломкой сухой траве стреноженные кони. Поручиков жеребец баловно визжал, задирая других коней.
   -- Правда, что Имбесиль,-- покачал головой Сирота и встал, милям ногами. Он прошел к лошадям, похлопал их по бокам, поправил путы, поручиков жеребец запутался в поводу, и он стал распутывать его повод. Боясь упасть, конь перестал переминаться.
   -- Ну, па-а-рдон... дай леву... па-а-рдон... леву...
   -- Я вас слушаю... Вы правы,-- сказал сквозь сон поручик.
   Он был распростёрт на пленной бурке, другая, служившая одеялом, сползла с него и закрывала только ноги. Рейтузы спустились до пупка, и красная канаусовая рубаха, вся в пятнах, выбилась из-под пояса. С минуту он полежал ещё, уткнувшись лицом в бурку, потом быстро повернулся, зевнул, почесал рукою место, откуда растут ноги, подержал на нём руку и сказал негромко, но очень слышно:
   -- Какого чёрта не будишь?
   -- Пардон, ваше благородие,-- отвечал Сирота.-- До Имбесиля немножечко задержался.
   Поручик скривил грязные губы, потёр свалявшуюся бороду и сказал искусственно строго:
   -- Нечего разговаривать, оправились -- да на коней.
   В лагере всё зашевелилось, люди, потягиваясь, вставали, тарахтели вещами, сплёвывали со сна, потянуло густой вонью облегчающихся тел и дымком махорки. Часам к десяти поручик должен был дойти до Шилинского леса, туда же с востока долиной подходили и охотники Дорохова. Обе партии имели задачей охватить лес дугой и пройти его до горных аулов. Неотдохнувшие кони шли путлявой рысцой. Ночью пришлось долго гнать горцев, и кони натрудили ноги.
   -- Дозвольте сказать, ваше благородие,-- и фельдфебель Терещенко выскочил вперёд на золотом грудастом Карабахе.-- Кабы лошади не пристали, ваше благородие...-- сказал он.
   -- Дурака валяешь,-- пронзительно сказал поручик.-- Давно, я вижу, зубы у тебя не болели.
   В строю негромко фыркнули.
   -- Бить вас, сукиных детей, надо почаще,-- добавил поручик.
   Фельдфебель отъехал назад. Никак нельзя было понять, когда следовало заговорить с начальством. То он любил длинные разговоры, и тогда вся команда гудела смехом и говором, то затыкал всем глотки и сам часами молчал, огрызаясь на каждое покашливание.
   -- Чиц! -- обернулся и крикнул в строй фельдфебель,-- береги коней, ребята!
   Всадники приумолкли, а потом загудели в треть голосов о своём. Отряд был составлен из казанских татар, кубанских лезгин и украинцев. Голоса были разные, и разными были языки, пёстрыми были рассказы. Всадники ехали, горбатясь на сёдлах. Так ездят степные хищники в ногайских равнинах,-- в небрежных, но напряжённых позах.
   Лес мельчал, гнильё пней часто устилало тропу, кони растопыривали ноги и приседали, спотыкаясь. Но вот лес быстро раздался, дорога, вильнув круто, пошла книзу, чувствовалось по траве, что внизу долина.
   -- Тихо, матери вашей чёрт,-- пронзительно сказал чернявый поручик и заплясал на коне. Конь засуетился под ним как курица с перевязанными ногами.
   -- Оправьсь,-- сказал он тише.
   Охотники послезали с коней, подтянули подпруги, оправились. Кое-кто проверил шашку, застегнул покрепче тулупчик. Притихли.
   И вот, далеко-далеко, за дырявой стеной последнего леса, всплыл лёгонький треск. Он длился долго, как треск отсыревшей лучины, не уменьшаясь и не становясь громче. Кони перебирали ногами и навострили уши в его сторону. Поручик помял пальцами чёрные, грязные баки свои, лохмами свисавшие к подбородку, помочился на ногу жеребца и, влезая в седло, сказал:
   -- Ну, стервы, смотри у меня. Как выскочим на татар -- все в голос. Злей будем.
   И тогда треск раздался ещё ближе, и свинцовый дятел заработал по деревьям.
   Чернявый поручик с горбатеньким лбом, по росту мальчик, с лёгкими и кривыми ножками и с шеей, до ушей вбитой в плечи, вертлявый в седле, молча тронул коня. Опытный жеребец пошёл размашистым намётом. На краю долины показались горцы.
   -- Айда, ребятишки! Нажми на коней!
   Сбросив повод, чернявый поручик прилёг к луке и, буравя вокруг головы своей шашкой, нырнул в невысокую заросль, за которой уже открывалась рябая поляна. С криками, плотным комком бросились за ним охотники. Только казанский татарин
   Шамсудинов взял в сторону, придержал коня, спустил с папахи на лицо платок и, закрыв лицо платком, чтоб не видеть ни позора, ни страха, в одиночку кинулся следом, на поляну, норовя попасть туда, где посвободнее было бы рубить.
   Горцы на чумазых конях вертелись под самыми шашками, и несколько раненных той и другой стороны скоблили землю разгорячёнными и млеющими руками. Горцы и наши прыгали, поднимали коней на дыбы, наскакивали кучей и расходились в стороны, будто загоняя какого-то ошалевшего зверька в невидимую со стороны, но где-то между ними реально существующую норку.
   Охотники рубили плотно, глубоко замахиваясь шашками, как топорами, рубили с кря- ком, придерживая дыхание, и всё же почему-то не подвигались вперёд, а продолжали кружить у ежевиковой поросли. Горцы, сталкиваясь конями, вертелись ловчей и свободней, но быстрее теряли своих всадников, и свободные кони, тарахтя полуобрубленными сёдлами, в возбуждённости носились возле дерущихся. Чернявый поручик елозил на скользком, большом седле. Он высоко подпрыгивал вместе с заносимой за плечо шашкой, мотаясь из стороны в сторону, как большой, глупо привязанный к шашке темляк. Кряхтя, вопя, брызгая слюной, цеплявшейся за бороду, он пробирался на своем снегурчатом жеребце на край поляны, откуда шли выстрелы. Он, по всему видно, был храбр, но какою-то нерусской суетливой храбростью, очень сознательной, всё держащей в памяти. Должно быть, после боя ему всегда казалось, что он многое делал не так, как надо, и может быть, даже совсем не то, что надо. Больше всего он боялся бы представить, что он похож на труса, и когда начинал он держаться покойнее, его забирал страх, что со стороны спокойствие понимается трусостью, и он, забыв все правила, стирался сделать как можно больше движений, больше людей убить, чаще подвергнуться опасности. Рубил он плохо, должно быть, из-за малого роста и коротких рук, и потому старался не рубить, а самому навлекать на себя врага и быть вырученным бойцами, шашкой же махал больше для управления боем, а не для защиты.
   Но его суетливость была настолько безумной, что походила скорее на сумасшествие, чем на трусость. Даже перед глазами смерти не хотел бы он видеть себя смешным при неловком ударе своей шашки.
   Перестрелку за лесом покрыл разноголосый вой, и показались пешие горцы. Отбегая от ската, они вцеплялись на ходу в коней и на гривах уходили прочь. За ними, волоча коней в поводу, поднимались охотники Дорохова.
   -- Здорово, Мишель,-- закричал издали сам Дорохов, подтягиваясь вверх по тропинке за сучья кустарника.
   -- Смотри-ка, как мы делаем войну,-- сказал он по-французски чернявому,-- как кухонные мужики, дорогой. Ни красоты, ни удали. Здравствуй. Благодарствую за подмогу.
   Чернявый поручик скатился с жеребца и, прихрамывая,-- он ещё юнкером сломал себе ногу,-- поздоровался.
   -- Я тебе завидую, Дорохов,-- сказал он.-- Ты открыл бой с восьми утра.
   Он скривил губы и потёр грязную бороду.
   -- Мне, понимаешь, не повезло,-- продолжил он,-- я крутился по лесу, как Вергилий в аду. Мои ребята -- бравый народ, но немного мужиковаты,-- закончил он по-французски.
   -- Чем мужикастее, тем лучше. Не на балу,-- ответил Дорохов.-- Ты зря про мужика не говори, повоюй с моё -- узнаешь.
   И повернулся к субалтерну.
   -- Вы уж присмотрите за всем, Жоржик. А мы пойдём с поручиком да выкурим по трубочке.
   Чернявый поручик молчал. Небрежность слов Дорохова о мужиках немножко кольнула его. Выходило, что он получил по носу, как фат и мальчишка. Правда, Дорохов был старый кавказский офицер испытанной воли, но в отряде Галафеева давно уж поговаривали, что чернявый Мишель трижды переплюнул его в храбрости. Фразу же Дорохова, "повоюй с моё -- узнаешь" тоже можно было понять очень обидно, как обращённую к юнцу.
   -- Что, устал, Мишель? -- спросил его Дорохов.-- А что это ты своих людей держишь? Ты бы приказал им привал.
   -- Ничего-с, подождут,-- почти что не разжимая губ, ответил чернявый,-- не на балу.
   Вот девок насиловать они у меня будут первыми.
   Дорохов усмехнулся. Он вздёрнул левую бровь и сказал безразлично:
   -- Я не вмешиваюсь. Дело твоё, Мишель. Но вот, брат, не думал, что ты горазд девок насиловать.
   Чернявый поручик покраснел. Грязные щёки сразу отсырели от пота. Чернявый, несмотря на то, что был ругателем, в душе оказывался очень застенчивым человеком. Он мог смутиться от чего угодно. И чтобы реже окунаться в смущение, он перебивал его наглостью. Но наглость хорошо выходила, когда речь шла о чужом и выдуманном,-- о своём же -- не всегда. Он был спокоен за себя, остроумен и добр, когда его считали подлецом и саврасом, но как только чувствовал он, что кто-то насмешливо заглядывает в его нутро, он свёртывался, как ёжик, вверх колючками, и сам начинал поносить всякого и каждого, не стесняясь словами. И чем больше он поносил, тем чаще заглядывали ему в душу, и тем чаще он краснел. Он был сентиментален, как мальчик, а жить хотел бретёром и мужчиной в соку. Но помимо всего прочего он был некрасив. Большая голова, низко вбитая в плечи, спина, крутая у лопаток, будто пригорбая, тонкие выгнутые наружу ноги, голос пронзительный, как у выпи, глаза маленькие, мышиные, лоб горбатенький, как у умных, но калечных детей, и, главное,-- рост, маленький, незаметный рост.
   Дорохов разостлал бурку и лёг на неё животом. Чернявый поручик сел возле на камень.
   Разговор не клеился. Горы вокруг вспотели на солнце и парили лёгкими туманами. На головищах гор багровели рубцы и парши от русских топоров, и туман сползал по ним в долины серой прогнившей сукровицей. От солнца хотелось спать. Шилинский лес бесновался нутряными гулами. Треск подходящей по лесу русской пехоты доносился гудящей волной.
   -- Ты как хочешь,-- сказал Дорохов,-- а я посплю. Ты вот мне завидовал, что я начал бой с восьми утра, а я, знаешь, ни жив, ни мёртв. Прости, родной.
   Чернявый скривил губы и ответил, как на уроке:
   -- Будь покоен. Прикажу постеречь твой сон.
   И покраснел, сам не зная отчего.
   Чувствуя, что краснеет, и стараясь удержать набегающую на лицо краску, он стискивал зубы, и тогда его мгновенно охватывала какая-то быстрая злость. Заряд её рождал такой сумасшедший жест или такое решительное слово, которые невольно заставляли побледнеть вмиг лицо. Потом, сдерживая волнующееся, как после рискованного прыжка, дыхание и чувствуя с радостью, как скрылась краска застенчивости, он мог долго, до нового приступа покраснения, быть добрым и ласковым малым. Вот и сейчас ему нужно было найти такое слово, но оно не подыскивалось, и злость не рассасывалась, а плескалась в сердце густой мокротой.
   Над обрывом, откуда были видны запястья дальних гор, охотники развели костры.
   Дороховские -- поближе к обрыву, чернявого поручика -- ближе к лесу. Люди обоих отрядов шумно беседовали и делились провиантом, но держались как люди разных племён. Далеко в стороне вспархивали одинокие выстрелы. Их эхо раздражённо стрекотало меж утёсов, никого не пугая.
   -- Наш-то чернявый заткнул вашего,-- говорил в кругу дороховских охотников горнист Орхименко.-- Ей-богу -- заткнул. Из арапов он, знаешь, визгливый, пороховой парень.
   -- Вон он, до ваших коней пошёл,-- поглядел через головы говоривших старый дороховец.-- Не, какой же он офицер, поглядите. Один горб, Исусе Христе.
   В кругу засмеялись. Чернявый дошёл до коноводов. Четверо дежурных валялось в траве, шепчась над медным пятаком. Увидев поручика, они вскочили.
   -- Чисто замучились с девкой, ваше благородие,-- предупредительно сказал один из них.
   -- Пымали девку,-- сказал другой,-- четыре нас, девк один. Пиатак бросали -- каму придиот.
   -- Какую девку? -- спросил поручик.-- Откуда?
   Старший татарин объяснил ему, что в перестрелке с коня упал раненный в ногу горец, с ним вместе свалилась девка, сидевшая за его спиной. И показал в сторону. У орешника, по горло в зелени, спутанная по рукам и ногам, лежала девочка лет двенадцати. Лицо её было бы красиво, если бы не было страшно испуганно. Она дышала хрипло, и живот её громко бурчал.
   -- Может, вам развязать её, ваше благородие? -- спросил подошедший фельдфебель.--
   Девка, видать, чистая, махонькая.
   Поручик махнул рукой.
   -- Смотри, как бы кого не сглазила,-- пронзительно крикнул он.
   Солдаты попервоначалу голоса испугались, но по улыбке поняли, что это шутка, и загрохотали довольно.
   -- Ничяво, ничяво,-- замигал татарин, тот, что бросал пятак,-- я всякий девка люблю.
   Вечером, в крепости, у майора Гнедича, дороховский субалтерн, чиркая красными, обветренными глазами, пил водку, как большой, и ввязывался в общий разговор с впечатлениями о последнем набеге.
   -- Ну, так как же, вы говорите, как? -- подзадоривал его отрядный казначей.-- Как это они, ну-ка?
   И субалтерн, трудно выковыривая слова языком, в пятый раз рассказывал о стычке
   Дорохова с Мишелем. Сначала будто бы встретились очень мило, потом Дорохов лёг спать, а Мишель взялся держать посты, но постов не расставил, а ловил в лесу со своими татарами белок, потом нараспев читал им французские стихи, а они грустно тянули припев из своих монгольских мелодий без слов. Наконец он завалился спать, сняв сапоги, будто дома. Дорохов проснулся злой, разбудил Мишеля, и они о чём-то долго говорили между собой, пыхтя друг на друга. Субалтерн мог схватить лишь одно, как сказал Дорохов: "Ты слишком на меня похож, Мишель. Играй-ка лучше кого другого".
   -- Ах, отцы мои, неужто так прямо и сказал? -- захлебнулся от удовольствия казначей.
   -- Именно,-- подтвердил с пьяной серьёзностью субалтерн.
   -- Этот Лермонтов хочет быть покойником на всех похоронах,-- перебил субалтерн- офицер, сидящий в углу.
   -- Ну, и Дорохов тоже,-- сказал небрежно субалтерн.-- Только у Дорохова это естественно, а у Мишеля глупо.
   -- Вот уже полгода я их обоих знаю,-- сказал казначей,-- и всё не могут угомониться.
   Так один в одного и играют.
   -- В Грушницкого играют,-- сказал доктор,-- вот в кого. Помните Грушницкого? Тоже хромой был, как Лермонтов. Помните, он был ещё разжалован в юнкеры?
   -- А ведь верно,-- обежал всех глазами казначей.-- И скажите, что такое было в этом
   Грушницком? Верно, верно,-- кивнул он доктору.-- Совершенно правильно подметили.
   Даже внешностью схож. Юнкеришко, фат, завистник. Ох, я его по одному случаю помню.
   -- Это с помадой-то,-- захохотал майор.-- Да, уж действительно, вмазались вы тогда в историю.
   -- С помадой? -- субалтерн ткнул глазами в пространство, поверх лиц, и спросил, ни к кому не обращаясь: -- Как это с помадой?.. Не могу себе представить.
   Случай, должно быть бывший когда-то очень смешным, рассказался быстро.
   -- Забегаю я как-то к Полихрони,-- обратился казначей к тем из присутствующих, которые не знали происшествия,-- спрашиваю розовой помадки на полтину.-- Нету,-- отвечает.-- Как так нету? -- Да вот,-- говорит,-- только что один из ваших офицеров всю забрал.
   -- А Максим Максимыч и пустись тут в расспросы,-- вставил майор,-- что за офицер, да какой собой, да то, да сё.
   -- Совершенно верно,-- чтобы не молчать и не пустить майора в разговор, вставил казначей,-- что,-- говорю,-- за офицер? -- Да так, молоденький,-- говорит,-- чернявый, невысокого роста, на ногу легонько припадает...-- Ах, говорю,-- на ногу? И со спины, может быть,-- говорю,-- сутул, а? -- Сутул,-- отвечает.-- Даже как бы горбатенек,-- говорю,-- а? -- Именно так,-- отвечает,-- чуть-чуть есть.-- А мундир,-- спрашиваю,-- на нём какой? -- Да новый,-- говорит,-- совсем новенький, так эполетки,-- говорит,-- и торчат крылышками.-- А зачем,-- спрашиваю,-- помады-то ему столько? Ничего не говорил? -- Да на бал,-- отвечает,-- собирались, что ли.-- Ну, тут я, понятно, сразу догадался: Грушницкий, никто больше. После производства, думаю... Выхожу в парк, а темнело уже, смотрю -- есть такой, и в новом мундире, и эполеты крылышками, и спина та самая. Я его хлоп по спине.-- С производством,-- говорю,-- Грушницкий. С помадкой.
   Поздравляю.
   -- А тот оборачивается... Вот потеха,-- и майор обвёл глазами присутствующих, как бы приглашая их вспомнить и оценить потеху.
   -- Ан не Грушницкий, а Лермонтов. Сам собою!
   -- Ну, с Мишелем...-- начал было говорить молодой и красивый юнкер, но казначей перебил его:
   -- Нет, погодите, что потом было-то. Ай, ай, ай!
   -- С Мишелем такую штуку сыграть опасно,-- сказал юнкер.-- Чем же кончилось?
   -- Помирили,-- торжествующе сказал майор.-- Дня три возились, а помирили. Что же, умысла тут никакого не было.
   -- Да обознался же, ей-богу,-- миролюбиво сказал казначей.-- Видели вы когда-ни- будь Грушницкого? Ну, вот, близнецы -- и всё тут.
   -- Ас Грушницким-то он с тех пор... ни-ни,-- заметил доктор.-- Враги-и, заклятые враги-с.
   -- Понятно,-- кивнул непослушной головой пьяный субалтерн.-- Всё очень понятно и обидно... господа.
   За столом рассмеялись, и разговор распался. Стали расходиться.
   -- А вот, доктор, возьмите в резон,-- не унимался казначей, выходя вместе с врачом,-- отчего это так? Дорохов-то наш тоже Грушницкого не жалует. Ну, фат и мальчишка, только и всего. А у Дорохова с Мишелем какая-то прямо вражда к нему.
   -- Бамбошеры,-- не отвечая на вопрос, сказал доктор.-- Худо кончится эта игра.
   Особенно для Мишеля. Ему бы всё шуточки. Стихи списывать у Дмитриева... Не знаете?
   Фу, ещё как!.. Стихи -- у Дмитриева, повадки перенимать у Дорохова, романтические кундштюки -- у Грушницкого...
   -- Рубаху красную чего-то таскает,-- поддакнул казначей.
   -- Должно быть, в память покойника, Александра Сергеевича Пушкина,-- ответил доктор,-- не иначе.
   И, помолчав, продолжил:
   -- Между нами будь сказано, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят. В сущности, он препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В свои годы и мы все писали такие стихи.
   -- Граф Соллогуб, говорит, отменно изобразил его в своей повести "Большой свет",-- ехидно заметил опять казначей.-- Как жалкого спутника великосветского денди и личность весьма ничтожную.
   От чеченских аулов до Пятигорска рукой подать, но в Пятигорске -- столица. Мирные горцы здесь пахли русским тютюном и развозили по домам молоко и козий сыр в перемётных сумках, за сёдлами, как боевые припасы. Из Пятигорска на войну ездили как на кабанов, и, возвращаясь, плясали на балах, писали в тетрадки стихи и дулись в карты или исправно лечились углекислыми водами -- от болезней, которыми страдали их дамы.
   В грязном белье, в грязной канаусовой рубахе, которая бог знает когда стиралась, Мишель прискакал с тремя татарами в Пятигорск.
   Ночью Соколов с Крептюковым, свои крепостные, вымыли барина в хозяйском корыте.
   В воде развели столовой соли -- от пота. Часто краснел Михаил Юрьевич Лермонтов и, краснея, потел горьким лошадиным потом. Той же ночью в "казённой" гостинице Найтаки праздновали его приезд. Собрались тарумовский помещик Прянишников, двое лабинцев- офицеров, Тенгинского полка капитан Королёв да поручик Лермонтов. Наскоро побаловавшись девчатами, ложившимися на кровати в шагреневых башмаках и в ярких кофтах, офицеры сели за стол с картами, пили виноградную водку с душком и разговаривали все сразу. За стеной вечеряли девушки, тихонько хихикая. Мишель играл, не садясь, то у одного, то у другого стола, много пил, чертыхался и выдумывал анекдоты.
   Девушки за стеной смеялись, и он то и дело выходил их проведывать, поднимая возню.
   -- Я пасс... Мишель,-- обернулся к стене Королёв,-- перестань доить девочек. Поди- ка сюда.
   -- Я и так слышу,-- заглушённо ответил тот.-- Ну?
   -- К нам, брат, сюда знатная гостья пожаловала. Французского консула жена.
   -- Чистая ягодка,-- сказал тарумовский помещик,-- необыкновенной привлекательности дама.
   -- А вы чего же смотрите? -- отозвался поручик.-- Всё на вас, чертей, работай.
   -- Не очень-то поработаешь с ней,-- пробурчал Королёв.-- Вистую.
   -- Я пасс. Да, не очень-то,-- сказал помещик.-- Горда. Заметно горда.
   -- С гордыми только и спать,-- сказал из-за стены поручик.-- Правда, Маша?
   Девушки засмеялись.
   -- Вы завсегда меня так,-- кротко, одним вздохом, ответила Марья.
   -- Хочешь, я её на твоих глазах?
   -- Не, они у нас молоко беруть.
   -- Она у твоей Ребровой живёт,-- сказал, помолчав, за картами Королёв.-- Меня ей представили у Верзилиных. Слышишь, что ли, граф Диарбекир?
   -- Слышу,-- ответил чернявый и загромыхал сапогами.
   -- Тем лучше. Реброва мне и подведёт её,-- сказал он, выходя к играющим и осматривая костюм свой.-- Давайте пить, что ли. А ну, красавицы...
   Девушки, ковыляя в тесных башмаках, показались кучкой.
   -- Занимайте чужие колени.
   Столики сдвинулись. Найтаки принёс в кувшинах кизлярского.
   -- Шашлыки готовы? -- крикнул чернявый поручик.
   -- Сичас, душка-джан,-- закричал из темноты за окном Элиадзе, лакей чернявого.--
   Возьми шампур,-- командовал он там по-грузински.
   Запахло щёкотно кровавой гарью молодого барашка.
   Кизлярку пили большими стаканами. Говорили о сражениях и о горцах, об очередных наградах, сплетничали о дамах.
   -- Споём-ка, друзья,-- предложил чернявый и запел истерическим голосом
   "Аллаверды", кунацкую песню.
   Девушки выпили и, расстегнув кофты, говорили тяжёлые слова и просились по кроватям.
   Выходили блевать. И опять пили. Допытывались друг у друга о любви и, смеясь мокрыми и пьяными губами, рассказывали, как они любили впервые.
   -- Так ты... слушай,-- хлопнул поручика по плечу помещик,-- граф Диарбекир!.. Ты француженку-то прибери, а? Чтобы знала, какова есть наша русская хлеб-соль, а?
   Он ласково уставился на поручика.
   -- Армянин? -- спросил он поручика.-- Ты-то, граф, армянин?
   -- Мишка? -- все загрохотали.
   -- Вот уморил, право,-- плевался от смеха Королёв.-- С чего вы это взяли, папаша?
   Смеялся и сам чернявый.
   -- Да имя у него какое-то армянское,-- смущённо развел руками помещик.
   -- А это, знаешь, в школе ещё он так себя назвал,-- объяснял Прянишникову Королёв.
   -- Псевдоним. Он, брат, какие стихи писал тогда! О-о! Что твой Барков.
   -- Барков? -- помещик подавился собственный удивлением и машинально рукой накрыл стакан с вином.-- Это граф-то ваш? Господи, а я думал, он может только колыбельные... Ей-богу, я же не знал.
   Он икнул и вымолвил грустно:
   -- А я и не читал Баркова-то. Вот срам! -- И он поднял лапу со стаканом, долго оглядывал содержимое и выпил его, клокоча горлом.
   Девки визжали сердобольными голосами и, закатываясь от опьянения, тоски и грустной казацкой песни, громко и часто сморкались, лезли целоваться и орали во всю бескрайность ночи о постыдных делах своих.
   Ночь, как застигнутая любовница, металась из стороны в сторону, шарахаясь от частых молний. С Машука бесшумно скатывались тучи. Отстоявшись над городом, они стремительно уходили в степь, покачиваясь краями. Становилось то светлее, то опять темнее. В прорехах между тучами беспокойно копошились звёзды. Но вот постепенно обтёртое тучами небо стало ровнее и выше. Молнии низко спустились к горизонту, гоняясь за далеко убежавшей ночью.
   Элиадзе и Крептюков, допив кизлярку, снесли своего поручика наверх.
   -- Делов с ними теперь,-- шепнул Крептюков.-- Кабы ещё черкесинка наша была, ну тогда полбеды.
   -- Ах, кацо, не говори, смотры, спит,-- отмахивался Элиадзе.
   -- Н-е-ет,-- покачал головой Крептюков.-- Ты, брат, наших порядков не знаешь. Вот кабы Феня была, черкесинка,-- я её по душе, по любви прямо Феней зову, сподручнее...
   Кизлярки оставалось ещё с полкварты.

0x01 graphic

   Крептюков цедил мутное вино, как чай вприкуску, широко, с донышка, обхватывая стакан пятернёй.
   -- На линии у поручика была Феня, черкесинка,-- рассказал он грузину.-- По утрам подавала она ему айран. Знаешь, молоко с кепиром,-- объяснял он.-- Вроде как посолишь его с вечера кепирчиком, а к утру оно свой сок и даст. Кисленько, нашей капустой отдаёт, к похмелью, брат, в самый раз.
   Наутро, в щёгольском, ещё в Питере сшитом мундире, надушенный опопонаксом, чернявый поручик спустился к Елисаветинскому источнику, где по утрам собирался весь бомонд.
   С жадностью опохмеляющегося он залпом осушил несколько стаканов воды и тихонько стал прохаживаться по аллеям. Во рту было горько и вонюче, живот всходил куличом, глаза были красны, и нельзя было ни наклонить, ни задрать головы. В те годы
   Пятигорск был уже модным курортом. Сюда за экзотикой углекислых ванн и героических кавказских историй приезжали семьями молодые помещичьи выводки. Здесь петербургские актрисы набирали загар, впечатления и векселя поклонников, а люди большого света здесь играли в молодых энергичных колонизаторов и дрались на дуэлях с одичавшими кавказскими офицерами. Было всё в Пятигорске по-русски неряшливо и уютно. Миротворствовали на улицах свиньи, и гуси из Слободки ходили пастись к
   Машуку, горцы были редки, да и те, что были, запоем вели торговлю. Торговали серебряными колечками и брелоками, жили с русскими девками и забирали товар на книжку в грузинских бакалейках. Война была за забором гор.
   Чернявый поручик исправно лечился водой. От сильного солнца пахло пылью, жара нехороша в час похмелья, и он собирался уйти.
   Из павильона близ источника догнал и остановил его голос:
   -- Мишель! Да подождите! Какими судьбами?
   Он обернулся. Реброва.
   Он подошёл к ней.
   -- Мишель, вы давно здесь? Противный!
   Он объяснил ей, что привезён ночью. Нездоров. Должно быть, прихватил гастричес- кую лихорадку. Его знобит, и вообще у него странное состояние.
   -- Мишель, вы меня любите? Не забыли?
   Забыть такое создание! Нет, не забыл и помнит. Всегда вспоминал на линии.
   -- Слушайте, если вы будете умником, я вас представлю одной моей знакомой. Но чур
   -- не изменять.
   Чернявый поручик хотел было сплюнуть от набежавшей тошноты, но удержался, глот- нул слюну, и как-то вышло похоже на волнение. Проглотив слюну, он смутился, покраснел и ничего не сказал.
   -- Ну, вот, теперь я верю,-- шепнула Реброва,-- я вижу вас насквозь. Я верю, что вы меня любите.
   И коснулась ногою в фижме его сухого колена.
   -- Мы будем счастливы,-- сказала она.-- Не правда ли?
   Его высоко поднятые брови выражали удивление; глаза сдержанно смеялись, а углы рта были наивно опущены вниз.
   -- Вы знаете, что я не верю в счастье. Я никогда не буду счастлив,-- сказал он без всякой наигранности.
   -- Скажите, что будете,-- настаивала девица, картавя.-- Ну, противный, скажите, что будете. Ну, скажите!
   -- Буду,-- сказал он, сдвинув скулы.
   И тотчас, далее не глядя на неё, решил, что бросит возиться с дурой.
   -- Я пойду лягу,-- сказал он.-- Мне тяжело.
   -- Пойдёмте к Адель,-- предложила девица,-- вы хороший и милый, и я, как обещалась, представлю вас ей.
   В стороне от аллеи они встретили даму, читавшую на ходу.
   -- Мадам, вот Лермонтов, о котором я вам говорила. Он только что приехал по болезни. Прошу любить и жаловать. Вы уже знаете её, Мишель, она нам говорила.
   Знакомьтесь.
   Лермонтов низко склонился к руке.
   Опять рассказы о горцах, войне, о кавказских пейзажах. Запах "пачули" говорил о
   Париже. Её слова казались мудрыми, даже когда они говорила очевидные глупости.
   -- Вы, русские, не понимаете Дантеса,-- щебетала она, дыша "пачули".-- Ваш
   Пушкин был гениальным поэтом, но в жизни оказался очень посредственным Отелло.
   Просто ревнивый русский мавр.
   Поручик соглашался и смотрел ей в глаза.
   -- Мне говорили, что вы "гамэн". Я этого не вижу. Я вас читала -- можете гордиться,
   -- продолжала она.
   Глаза её нежно и просто оглядывали его.
   -- Не стану скрывать, мне весьма хотелось вас видеть. Вы даже можете за мной волочиться. Я позволяю.
   Реброва замкнулась в торжественном негодовании на столь легкомысленное поведение, но в душе радовалась тому, что мадам Адель так дурно себя рекомендует.
   -- Я не поклонник общительных женщин,-- сказал Мишель, маскируя слова под шутку.
   -- Общительных или доступных?-- переспросила мадам Адель.-- Вы могли бы выразиться точнее. Вспомните, что у вас на Руси юродивые и шуты всегда говорили правду.
   Мишель потрезвел и испуганными глазами бродил по лицу мадам. Сравнить его с шутом! Здорово! Он был груб с женщинами, как всякий слабый самец, и грубость была его оружием. Теперь это орудие обращалось против него женщиной. И для него уже было теперь неясно, что из себя представляет эта парижанка с глазами мужчины. Разговор о
   Дантесе и разрешение любить, и этот пряный запах сверхмерных чувств, этих духов, и, наконец, эта манера говорить обещали многое. Он чувствовал, впрочем, что завоевать такую женщину трудно, она может свалить предательским ударом, так именно, как часто сбрасывал он сам.
   Он вежливо пригласил её в Кисловодск, горя нетерпением показать её своей банде и там на людях ответить ей каким-нибудь армейским жестом.
   Вместо ответа она сказала невинно:
   -- Вы знаете, я осталась сегодня без молока. И виноваты в этом вы.
   -- Я? -- удивился он.-- Да я в жизни не пил молока, мадам.
   -- Сегодня девушка, которая приносит нам молоко, сказалась больной. Вы, говорит она, очень её утомили.
   Задрожав от стыда, Реброва ушла в изучение парка. Поручик вспотел. Пот перебил запах "пачули", он бросал быстрые взгляды на Анну Реброву и на Адель, мучительно стараясь найти какой-нибудь выход, и, не находя его, улыбался растерянно.
   Мадам Адель, лукаво оглядывая его, беззвучно смеялась.
   -- Ну, мы с вами теперь будем друзьями,-- сказала она.-- Я просто хотела поговорить с вами на вашем же языке.
   -- Вы очень чутки, мадам,-- сказал он, кривя рот.
   -- Не сердитесь,-- попросила она.-- Я вам сейчас расскажу одну поучительную историйку. Вы, должно быть, знаете, что в романе "Флориани" Жорж Занд изобразила с большой прозрачностью упрямое обожание Шопена и его капризный характер?
   -- Так-с,-- кивнул головой поручик.
   -- Когда она читала роман в рукописи художнику Делякруа и Шопену, жертва и палач вызывали у Делякруа одинаковое удивление: Жорж Занд не была нисколько смущена прозрачными разоблачениями, а Шопен просто не понимал, в чём дело. Это показывает, мой милый Лермонтов, что для того, чтобы быть понятным, нужно с каждым говорить на его языке. На месте Жорж Занд я написала бы слова на "Похоронный марш", назвав его
   "Похороны нашей любви", и поместила бы пьесу на его пюпитре...
   -- Так-с, а я бы сказал ему,-- перебил её поручик,-- я бы сказал ему: "Вашей матерью я никогда не была, любовницей перестала быть, неужели вы принимаете меня за свою кормилицу?" Вот я как бы сказал ему, мадам... И простите. Разрешите откланяться. Я немного болен.
   -- Идите,-- сказала она.-- Итак, мы едем вместе в Кисловодск?
   Она вписала себя в его дни, кик экспромт. Он так много лгал в жизни, что все события перестали играть для него какую бы то ни было роль. Он был уверен, что нет ничего, чего нельзя было перелгать. В сущности, ему было совершенно неважно, станет ли она его любовницей. Гораздо важнее, чтобы в этом был убеждён свет. Его питерское бельё износилось, и нового он не заказывал, он боялся своего запаха и мог любить близко тех, кого уже не уважал и перед кем никакими грехами своими не стеснялся. Как женщин, он знал без лжи и фиглярства черкешенок с линии. Они поили его по утрам айраном и считали пот его барским и очень приятным. Все увлечения его были всегда сноподобными. Конец был всегда безразличен после навязанного чем-то посторонним начала.
   Дни в Кисловодске завертелись циклоном. Генеральша Верзилина с дочерьми, генеральша Мерлини, барышни Озерские, старуха Прянишникова с племянницей, Реброва и приезжая француженка, мадам Аделаида Омер де Гелль прикатили на праздник коронации и на бал, который по этому случаю давался в городе.
   За табором девиц устремились офицерские мундиры. Всезнающие портнихи называли имена лучших кавалеров, которые рассчитывали участвовать в бале,-- князь Трубецкой, князь Шаховской, Неклюдов, Раевский, Бенкендорф (сын всесильного государева жандар- ма), Лев Сергеевич Пушкин (брат поэта), Дорохов, князь Василий Голицын,
   Дмитриевский, Михаил Юрьевич Лермонтов, Сатин, Грушницкий. Бросив охоту, спешили вернуться к балу Столыпин и Глебов; князь Васильчиков и Мартынов также обещали быть из Железноводска.
   Бал был блестящий. Лермонтов имел успех перед всеми. После бала за городом устроили джигитовку. Лабинские казаки кувыркались на конях и подымали с земли на лихом карьере серебряные рубли. Лермонтов хотел одиночества. Мадам Адель была одета в амазонку, и он несколько раз предложил ей поехать в горы.
   Но она отказывалась, заинтересованная шумной казачьей игрой.
   -- Вот уже триста лет, как я вижу это. Надо что-нибудь другое,-- шепнул он ей с досадой.
   -- Что вам нужно?-- спросила она, не оборачиваясь.
   -- Не знаю. Что-нибудь другое. Не мне -- находить. Я ожидаю. Чтобы кто-нибудь приготовил другое.
   Она засмеялась.
   -- Другое, другое... Любя, вы довольствуетесь старыми играми, старыми способами, не так ли?
   -- Уйдёмте отсюда, я вас умоляю,-- сказал он.
   Она погрозила ему пальцем:
   -- Другое, другое, Лермонтов,-- и засмеялась тихонько.
   В ту же ночь, возвращаясь в город, он, чтобы угодить мадам Адель, сказал Ребровой, что он её не любит и никогда не любил. Но оказалось, раньше, чем он решился на это признание, Реброва поведала мадам Адель тайну своего сердца, сказав, что любит
   Мишеля и что он тоже её любит, только боится сознаться. Получилось смешно, и Мишель, бросив обеих, умчался вперёд с бывшей здесь же какой-то своей петербургской знакомой.
   Адель, кость от кости Авроры Дюдеван, известной уже в те годы под именем Жорж
   Занд, не столько писательницы чувств, сколько подруги писателей, сама не прочь была повеселиться с бойким гусаром. На бал в Кисловодске она явилась одетой в платье gгi dе регlе и в чёрной кружевной шали, т. е. так, как была одета княжна Мэри при первой встрече с Печориным. Здесь уже знали, благодаря болтливой Ребровой, что молодой Аль- фред Мюссэ истекал у её ног стихами. Девушка из бедной семьи, красавица с длинными галльскими ногами, она рано начала писать стихи и коллекционировать рискованные желания. После стихов Мюссэ она расчётливо быстро отдала руку пожилому учёному
   Игнатию Омер де Гелль, геологу и путешественнику. Он увез её в Грецию, она грелись на солнце у развалин Акрополя, писала стихи на его холмах, открытых морю и ветру, она была в Миссолунги, в комнате, где умер Байрон и где его друзья сулиоты торговали его вещами и автографами и гордились женщинами, которых когда-либо касалась неразборчивая рука великого сумасброда. В Стамбуле, где Игнатий Омер де Гелль сочинял с мудрым терпением философа свои геологические сумбуры,-- Адель собирала цветущие впечатления на весёлых кладбищах Скутари и на базарах Галаты. Пышный провинциализм Стамбула, шествовавшего на улицах в носилках, несомых армянами, похожими на аравийцев, сытые пляски в гаремликах, где читались Вольтер и Рабле вместе с анекдотами Хаджи-Наср-Эддина и бредовые оргии в потайных клубах на Кабристан-
   Сокак, где европеянки собирались помечтать о мужчинах и покурить гашиш, открывали ей просторные горизонты.
   После пыльного великолепия Афин и очарования стамбульских дней она увидела тусклые пески Каспия. В Астрахани, обкуренной коричневой пылью и запахом курдючного сала, она вдруг напечатала стихи:
   "Вдали от родины я набрела на волшебный оазис в пустыне,
   Полный блеска, ума и красоты..."
   И когда тамошний губернатор, ошеломлённый такой её безграничной любезностью и отчасти польщённый, почтил её богатым обедом, ей показалось, что оазис действительно найден, что судьба начинает сдавать ей козыри.
   Геолог был учёным и милым человеком, но, к счастью, супругом самых скромных возможностей, и мадам Адель совершала займы любви, как истая парижанка и поэтесса.
   Геморроидальный голландский консул Тебу де Мариньи, поэт, гидрограф и контрабандист оружием, искал её ласк и уже много лет подряд готов был заменить геолога. Мечты её голодных девических сумерек сбывались.
   "Журнал д'Одесса", где от нечего делать печатались беглые греки и гувернёры из одесских семейств, помещал её стихи и рассказы. Поэты и путешествия стали обычны.
   Слава приходила в путешествиях через поэтов...
   Женщина, у которой душа из стихов и длинные галльские ноги, располагает сложнейшей бутафорией флирта.
   Адель могла бы в нём опередить Жорж Занд, если бы мадам Жорж Занд когда-либо позволила себя опередить.
   Дни в Кисловодске вертелись циклоном. Чернявый поручик блистал в ореоле трёх граций -- Ребровой, Адель и своей петербургской знакомой. Он обращался со всеми тремя как с любовницами. Петербуржанка принимала это как должное и всеми силами старалась афишировать гусара.
   После бала, на рассвете, когда Мишель, расхрабрясь, сказал Ребровой, что он её не любит и никогда не любил,-- Адель увела растерявшуюся девушку к себе. Мишель отправился проводить петербуржанку. Но через час он постучался у двери Адели.
   -- Вы один?-- спросила она.-- Вы ко мне или к ней?
   -- К вам или к ней,-- ответил он,-- это зависит от вас. Меня преследуют. Вы можете спасти меня.
   Это было простое пари. Никаких неприятелей не было. Он оставался до утра у Адель
   Омер де Гелль,-- в соседней комнате лежала растерзанная слезами Реброва,-- гусар и поэтесса говорили о стихах, о Европе, о Байроне, словно ничего не случилось. В ту ночь мадам Адель не задерживала его у себя. И на рассвете гусар спустился через окно, чтобы выиграть второе пари: он проехал верхом со своей петербургской франтихой мимо окон
   Ребровой и мадам Адель. Адель отказала ему в доме, но в тот же день они виделись. При встрече она наговорила ему дерзостей, и он был взбешён, поражён и обезоружен. Он попытался завернуться в плащ неудачника, но был безжалостно осмеян. Он хотел овладеть ею, но она умело остановила его игру и этим сохранила право приказывать.
   -- Я ещё никогда не отдавалась фигляру. Будьте кем вам угодно, Лермонтов, но будьте собой.
   Тогда, склонившись у её ног, как ребёнок, смуглый, курносый ребёнок, он перебирал складки её платья своими тонкими острыми пальцами, скручивающими спиралью железные шомпола, и правдиво говорил ей что-то бессвязное и трогательное.
   Он ненавидел Грушницкого, он мечтал для себя о печоринском байронизме, но, боясь мнений света, осмеял и Печорина, чтобы не подумали, неровен час, об автопортрете. Он плевал вокруг себя, чтобы никто сквозь плевки не коснулся его души. Душа его была в плевках. Сквозь слякоть грязных плевков одна вот протянулась рука в пот, в грязь, в плев- ки и по-женски больно схватила за упрямое сердце, где скрипели машины шагреневые башмаки и помнился экзотический айран обязательных черкесских наложниц.
   Не оставляя места у её ног, он набросал ей на память стихи.
   Прочтя их и гладя его жёсткую голову, она похвалила:
   -- Недурно для русского.
   Он вскочил и ушёл, почти не прощаясь.
   Она снова перестала его принимать.
   Раздвинув узкие жалюзи моих строк, я глубоко погружаю глаза в их краткие встречи в августе, в Кисловодске, в любви.
   30 августа мадам Адель уехала с супругом-геологом в Крым... Гусару был даден адрес
   -- Ялта, poste restante. Она приглашала его приехать за ответными стихами, обещая там
   "увенчать его пламя".
   На линии он опять отпустил баки и позволил волосам густо покрыть подбородок. Это было не по форме, как и нежелание зачёсывать виски, но растительность была так слаба, что начальство не делало из этого случая к придирке.
   Дорохов лежал раненным в Пятигорске, и Мишель без помех пожинал лавры оригинала и храбреца. Он осунулся и сделался ещё как-то сутулее, смех его стал остёр, как рыдание, он выглядел теперь суровым и добрым в то же время.
   29 сентября он был в деле. 3 октября обратил на себя внимание отрядного начальника расторопностью и пылкой отвагой.
   Октябрь пришёл в боях. Заплесневевшие облаками горы были угрюмы и грохотали поздними громами. Дожди сочились бесконечно, и солнце бродило неизвестно где, неделями укрытое от земли серой шерстью набухших дождями туч.
   Эхо стало отзывчивее, будто где-то между горами и небом освободились полые дали, и голос касался их скользких стен и падал назад, как бумеранг.
   Кабаны стадами подрывали леса. Неуклюже укладывались снега на горных склонах, подминая холодные цветы эдельвейсов. Зима выпалывала лес.
   "Человеку надо четыре времени года,-- говорят старые черкесские песни -- весну, чтобы любить, лето, чтобы жить, осень для спокойных мыслей и зиму для отдыха и сна".
   Мирный чеченец Казбич приводил продавать коней, и Мишель купил четырёх кабардинцев, тощих, как гончие псы, пружинящих каждым мускулом. По утрам переводчик обучал его татарскому языку. Мишелю виделась Мекка, базары Тавриза и
   Мерва, голубые мечети Бруссы. Он дымил трубкой, раскуривая её своими стихами, и скучал от затяжного уюта и безделья. Он почти ничего не писал, т. е. ничего не сохранил из того, что писалось. Стихи его были отпечатками дней, дни же были бездейственны.
   Он почти ни у кого не бывал. Люди наскучили ему бесконечно, а без людей и стихи писались горячей. Только небо да горы, да краски чеченских лесов, да бедную музыку чеченских песен терпел он, всё же остальное было противно ему. И он мечтал теперь не о том, чтобы найти весёлые и шумные впечатления,-- нет, цельные чувства боялся расходовать он, а берёг для стихов. Хотелось иного: чтобы другой кто-нибудь пришёл и влил в него, ничего взамен не требуя, свежее вино чувств. Иногда он посылал за Казбичем, и тот устраивал в мирных аулах пляски под бубен и тару. Музыкантов сгоняли плетьми, танцовщиц одаривали деньгами.
   Мишелю подавали айран в низких широких чашках и мёд и укладывали на мутаках, как важного гостя. У горцев чудесные "сумахи" -- тонковорсные ковры,-- и отлично тан- цуют их тонконогие девушки протяжные танцы.
   Ничем не стесняем, он много думал о себе. Кто он? И не мог сказать твёрдо и точно, и должен был находить ответ, сравнивая себя с друзьями и недругами. В те дни почиталась модной раздвоенность чувств, введённая и обиход Байроном и обжитая в русском сознании Пушкиным. Любить жизнь и ею тяготиться, верить, кощунствуя; знать, сомневаясь; убеждаться -- как бы в шутку. Ненавидеть тем сильнее, чем необдуманнее.
   В этом был стиль времени, стиль раскалывающегося дворянства, и будто трещина про- шла через его тело и одну половину оставила с дворянством, а другую накренила в бок -- к разночинству, и потому все мысли, все чувства делали прыжок из одной половины в другую, лишая себя цельности и единства. Он это знал, но только знать себя было мало. А вывод? Нет, в самом деле, кем он себя признавал? Беда в том, что никем. Уже давно стало старосветской чертой замыкать себя в узко-дворянских поводках, но точно также низкими и наивными признавались тенденции разночинства.
   Он перебирал в уме друзей и недругов.
   Чаще всего ему на ум приходили Дорохов, Максим Максимыч, Сатин, Мартынов.
   Провинциальный бонапартизм Дорохова, наигранная жизненная небрежность его, светскость, доведённая до уровня полковых салонов, были понятны Лермонтову, но усваивались не просто. Это был игрок в смерть, помещик, промотавший состояние в храбрость, офицер империи, нашедший новые линии поведения в опытах омерзительной пустоты тыловой офицерской жизни и буффонады карательных войн на Кавказе. А
   Максим Максимыч был тихий и добросовестный обыватель, пробившийся в офицеры. Он служил в армии, как в лабазе -- чинно, добропорядочно, хозяйственно. Всех, с кем воевал, не ненавидел, но и не баловал, своих уважал, хозяйство империи блюл, как положено. А
   Сатин был дворянин, родился и хотел умереть дворянином, какой бы жизнь ни далась, какой бы смерть ни явилась -- без выбора. И хуже всех был Мартынов, который никем не хотел быть. И Мартынов больше всех раздражал его. Где мог, он вызывал его на то, чтобы высказаться, проговориться, выделиться, определиться. И всегда должен был отступать.
   Человек не проступал сквозь мундир офицера.
   12 октября на фуражировке за Шали Лермонтов в конном строю атаковал превосходные силы "хищников" и убил многих собственной рукой. Через три дня, 15-го, командуя своими и дороховскими охотниками, он овладел переправой через реку Аргунь и рассеял скопища "хищников", препятствовавших движению отряда.
   В солдатской шинели, каприза ради носимой, и в красной канаусовой рубахе он жестоко охотился за Кавказом. Горцы знавали его в лицо и, восхищаясь, как дервишем, оставляли в живых.
   А он отправлял в ночь лазутчиков вызнать, был ли утром в бою англичанин Бель, что делал и не говорил ли про него чего-нибудь. Чтобы вызнали о том обязательно.
   Но Бель не принимал в боях участия и не имел случая любоваться дерзкою храбростью русского.
   Вспоминалось: "Ты молод, вижу я! За славой привыкнув гнаться, ты забыл, что славы нет в войне кровавой с необразованной толпой".
   После Аргунского боя Мишель испросил четырнадцатидневный отпуск. Кони и слуги были оставлены в крепости, и с собой он наметил взять одного камердинера Соколова.
   Друзья допытывались, куда он едет.
   -- Ещё наверное не знаю,-- говаривал он уклончиво.-- Не решил. Хочу где-нибудь отдохнуть.
   Стал он носить на шее небрежно повязанный чёрный платок и рубаху сменил на старый военный сюртук без эполет, но доверху застёгнутый, так, чтобы из-под него виднелось ослепительной свежести бельё, которое он запросто надевал на грязное тело.
   С линии он поехал в Пятигорск, из Пятигорска, не задерживаясь, в телеге, запряжённой сытыми казацкими конями, взял направление на Тамань, чтобы зачеркнуть две тысячи вёрст, отделявшие его от мадам Адель. И дороге он проявил необыкновенный аппетит, хотя и худел с каждым днём. Он почти не спал и целые дни проводил в непрерывном возбуждении, орал с ямщиками песни, дулся в карты с Соколовым, а на станциях упивался водкой и рассказывал под честное слово секрет, что он родом чеченец, но выкормлен важным князем и теперь едет к султану торговать пленными. Лохматая чеченская папаха, серебряная шашка и баловной мат делали его кумиром всех станционных дам. "Легче плакать, чем страдать без всяких признаков страданья".
   Уже кричали по ночам осенние ветры. Дороги были и скользки и тяжелы, кони истекали грязью, как поросята. Меняя лошадей и телеги, Мишель обгонял версту за верстой. Под вечер он обязательно уже напивался и спал, громко храпя до середины ночи.
   Ночью же просыпался среди тишины, чувствуя ломоту во всём теле и тяжесть в голове.
   Может быть, отсутствие впечатлений в ночной тишине, может быть, слабая, а потому ясная работа мозга после сна помогали ему в эти минуты осознать ложность своего поэтического побега. Ему хотелось бы жить в вечном огне высоких и напряжённых страстей, в солнцевороте героических подвигов, и, как щенок без чутья, он искал их, судорожно цепляясь за всё, проходящее мимо.
   Он завидовал Белю. Часто, будто во сне, продумывал он его поведение у горцев, представлял, как этот Бель организует чеченцев, натравливает их на русских, привозит в горы оружие и вывозит в обмен на него дагестанские ковры, шерсть, кожи, лес и по ночам пишет в Англию, что он открыл страну неизмеримых возможностей.
   Михаил Юрьевич легко себя ставил на место Беля и даже думал, что он сделал бы больше него. Действительно, горный Кавказ был страной неизмеримой, неисхоженной.
   Бель, по-видимому, не любил её, Бель только вывозил ковры и привозил пули и ружья.
   Он завидовал Егорке Оружейникову, вахмистру, убежавшему в горы с полусотней казаков. Егорка писал письма к своим полкам, звал их в горы, обещал каждому земли, сколько войдёт в желание, молодых жён, славу и почёт.
   Егорка звал своих обживать пустынные леса Чечни, где всем места хватит без крови и где округ народ смелый, разбитной и честью живёт. Егорка обещал сохранение веры и освобождение от всех налогов, а тех стариков, которые всем добром ему отслужат, обещал отправить в святые земли, куда дорога помощью султана будет открыта каждому.
   Он завидовал Казбичу, вору и подлюге, который жил, ни о чём не заботясь, одной своей страстью -- к коням. Проходили над его землёй раздоры и войны, но ничто не трогало и не пугало Казбича -- были ещё на Кавказе кони, которых стоило уводить, и вырастали девушки, с которыми весёлой казалась жизнь. Но такой страсти не знал Михаил
   Юрьевич. У него было много страстей, и на одну большую не мог бы он сменять их.
   Он завидовал Максиму Максимычу. Ему нравился неторопливый деловой шаг того, кулацкая скопидомность во всём и расчёт. Ему нравилось, что Максим Максимыч исполу приторговывает тут садик, там клок кукурузника, старую мельницу или лужок, беспокоит- ся о налогах на горцев (он с ними в компании, на паях), рассуждает насчёт шерстомоек и всегда знает, где какого бежавшего в горы распродаются с казённых торгов вещишки и у себя в крепости в шести сундуках хранит бешметы, кинжалы, шёлковые женские рубахи, чубуки, подседельники и коврики разных назначений, хотя был он человек кочевой.
   Обо всём этом теперь часто думал поручик и любил себя представлять в различных ро- лях -- то Белем, то Оружейниковым, то Максимом Максимычем.
   Но кем бы ни представил -- всегда знал, что -- будь правда -- лучше бы всё сделал, чем тот, настоящий.
   И смешно становилось. Ему всё было близко, что угодно.
   И оттого ничего своего, не отданного от себя -- не было. О Беле знал он -- как стать лучше него, и о Максиме Максимыче, и об Егорке, а о себе не знал. Мог бы жить за десятерых, во всех их десяти шкурах. И это было смешно.
   Вот представит себя в десяти людях -- и смешно.
   И как-то не понимал он, что люди смеются, когда им смешно, но никогда не смеются люди, чтобы им стало смешно. Он же смеялся именно так, ища в смехе веселья, которого не было внутри. В полусвете ночей он понимал многое из того, что делало ложным его дни, но наступало утро -- и, вместе с солнцем и биением жизни, его снова волной охватывали впечатления. Иногда по ночам шли стихи. То были строчки недорождённых когда-то песен, два-три слова, оставшихся в памяти, или неясные фрагменты новых запевов.
   Многое напоминало "Мцыри" -- поэму, ещё не успевшую раствориться в памяти меж других, взявшую много усилий и воли. Он думал часто, что сам он -- Мцыри, убежавший на волю из монастыря, и в эти минуты проступали стихи, очень похожие на те, что им были где-то, когда-то написаны. Он любил повторять о себе эпиграф к "Мцыри" --
   "вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю". Строчки шли отдельными волокнами, и было неизвестно, в какой стих они выльются. Но мотивы тоски и сиротства сплетались с другими -- с запевами пафоса и мудрой холодностью агасферовой. Эти строки осторожно копил он для "Демона", над которым не переставал работать даже в пути. Героический пафос слагается,-- знал он,-- из поступков, которые нужно делать, и поступков, которых делать нельзя, но в жизни он делал всё, что подвёртывалось, а потом безвольно плутал в океане лживых и честных дел своих, чтобы по-хозяйски, всегда любовно, подобрать тут и там, где бы ни пришлось, следы свежерождённых стихов.

0x01 graphic

   Было грустно, что он не знал, для кого их пишет. Гусарам они представлялись напыщенными без меры, философствующим разночинцам -- чересчур офицерскими, то есть сантиментальными, без глубокого смысла, а ценителями поэзии рассматривались, как проявления пушкинской школы, ещё не нашедшие своего голоса и своей темы. Когда он говорил в гневе -- думали, что это гусарский запал, когда он становился в позу отвергнутого -- называли его невротиком, и дошло до того, что он сам не знал, какой голос оставить себе, чтобы не быть похожим на кого-нибудь. Он пробовал выбирать себе голос вместо того, чтобы согласиться на тот, что дан ему временем -- голос человека, прибитого к краям двух эпох, одной -- родившей его, и другой -- отвергнувшей.
   Холмистые предгорья Кавказа расплетались косицами низких долин, долины сходились одна с другой в просторные степи, и в них и дышалось и думалось легче. Степи были студёны и гулки.
   Он перебрался через пьяный осенний Азов, и уютный тёплый дождишко встретил его на крымских берегах. Солнце мигало, как медленная молния, поминутно прячась и выходя из-за туч, день ломался по нескольку раз, земля была сыра и дни неторопливо сонны.
   Мягкие женственные горы и розовый песок дорог, незлобивые краски привыкших к человеку цветов, их ласковый аромат -- всё было ново после Кавказа, дымящего обвалами, тяжелоглыбого, широкогорого, пронизанного рубцами ущелий, повитого дикими реками. Цветы Кавказа пахли скупо -- запахом вольного одиночества. Гордые птицы там пели острые песни, гнездясь на грязных, вздыбленных скалах. Там грозы ревели пьяными рёвами и стучали в крыши гор огненными кулаками. Здесь всё было другое. Горы легли на лапы, как добрые псы, мягко выгнув крутые хребты свои, и птицы пели не для себя, а для человека, и цветы цвели для людей, а не для себя.
   И человек приказал цвести одним и завянуть, исчезнуть другим. Он указал горам их предел и протянул, как границы их царства, свои дороги, в бандажи виадуков он взял непокорные реки и кандалами мостов приковал их к издавна проторённым руслам.
   Голубые дни пахли свежими дынями. Загорало море.
   На яхте "Юлия", принадлежавшей Тебу де Мариньи, мадам Адель огибала крымские берега. Гидрограф становился с каждым днём настойчивее. Двухлетние муки его любви грозили разразиться ошеломляющим ударом, и мадам Адель обещала ему себя. На борту
   "Юлии" находился между тем её муж, и для романтических встреч яхта была неудобна.
   Теряя рассудок в предощущении награды, Тебу де Мариньи вёл себя взбалмошным ребёнком. Он выдумал тысячи способов, чтобы осторожно разобщить супругов, он менял направление яхты, он носился с проектами опасных экспедиций к немирным горцам и, наконец, что-то решив, бросил якорь в Балаклаве и поместил мадам Адель в Мисхоре, у
   Ольги Станиславовны Нарышкиной.
   Заинтересованная приготовлениями своего пылкого поклонника, мадам Адель разделяла его волнения. Близость новых ласк, вскрывающих очарование двухлетнего флирта, сделала её нервной от страсти самкой. Седой красавец Тебу де Мариньи, готовящий себе и ей любовное ложе, этот нервный Тебу де Мариньи, этот суеверный Тебу де Мариньи, делающий роман, как опытный и терпеливый полководец, рождал в ней острое любопытство тела.
   Приготовления к страсти иногда в состоянии заменить самую страсть. Мадам Адель, для которой влечения тела были средством к большой игре, гораздо больше любила открывать новые возможности, чем подытоживать достигнутое.
   В Мисхоре, у Нарышкиной, Адель вторично вынуждена была повторить своё обещание
   Тебу де Мариньи, заодно позволив ему некоторые традиционные у любовников вольности.
   Они условились встретиться назавтра, после большой, для виду затеянной прогулки.
   Накануне их встречи они втроём -- Игнатий Омер де Гелль, мадам Адель и Тебу де
   Мариньи -- проводили вечер на яхте. Разговоры вертелись вокруг героических тем, и гид- рограф рассказывал о своих странствиях, как если бы он измерял не глубины морей, а глу- бины страстей человеческих. Берега Азовского моря порастали в его рассказах романами и авантюрами.
   Было темно, когда горничная привезла письма с берега.
   -- Вы знаете,-- сказала Адель,-- приехал Лермонтов!
   -- Ха!-- сказал гидрограф.
   А супруг мадам Адель улыбнулся и сказал любовно:
   -- Гамэн. Но величайший поэт. Рад видеть.
   И специально обернулся к мадам Адель:
   -- Я не шучу. Ты вглядись в него.
   -- Я вгляжусь,-- серьёзно ответила та и потом засмеялась.-- О, м'сье, я вгляжусь.-- И поцеловала лоб мужа.
   -- Ха! -- сказал, отвернув глаза, гидрограф.
   Немного погодя он обратился к мадам:
   -- Я бы мог, если вы хотите, пригласить его с нами, а? Скажу откровенно, я не люблю его, но...
   -- С нами? -- спросила Адель.-- Куда это с нами?
   Тебу де Мариньи бросил заговорщицкий взгляд на Адель и опасливо кивнул на супруга.
   -- Что это значит -- с нами? -- ещё раз спросила Адель.-- Я сама теперь жду его приглашений.
   -- Ха! -- крикнул Тебу.-- Я оборву ему уши, мерзавцу. Как вы находите это? -- и он обратился к мужу.
   -- Гамэн, гамэн,-- покачал гот головой.-- Мальчишка. Но очень незаурядный поэт.
   Отбросив стул, Тебу выскочил из салона.
   Супруги Омер де Гелль встали, чтобы отправиться к себе на берег.
   В бороздинской роще, близ Кучук-Ламбата, мадам Адель и Лермонтов отстали от ком- пании. Он говорил много, с красноречием, способным обратить вспять свои же мысли.
   Часто между двух фраз он спрашивал её:
   -- Ты любишь меня?
   -- Нет, нет, Лермонтов, я не люблю вас.
   Он вновь погружался в рассказы о душе, тоскующей по ясности, о русских женщинах, для которых любовь -- простой, навеки затвержённый пасьянс.
   Ои говорил ей о том, что меняет женщин, как мундштуки, что он не помнит их имён, что он ненавидит эти мягкие, сытые женские сладости, которыми женщины хвастаются, как произведениями добрых фирм.
   -- Знаете, Лермонтов, я не могу сказать вам -- люблю ли вас. Я рада вас видеть, рада быть с вами, я скучаю, когда вас нет, я люблю ваши дерзости, но подумать, что я могла бы жить с вами изо дня в день, в кругу ваших диких страстей... Нет, я не могла бы так жить.
   Заблудившийся над рощей ливень расплевался вдруг крупными каплями. Блуждая по заброшенным тропкам в поисках приюта, они набрели на охотничий киоск Нарышкиных и там сыграли скучную партию в биллиард, как будто ничего не было говорено.
   Закончив игру, он прочёл ей из Гейне четыре строчки. Он любил их и всё старался перевести стихотворение целиком:
   Они любили друг друга долго и нежно,
   С тоскою глубокой и страстью безумно-мятежной,
   Но, как враги, избегали признанья и встречи,
   И были пусты и холодны их краткие речи.
   ... Он тихо заснул, её ожидая. Сосна над ним струила тёплый мёд. Дымок осеннего зноя устилал низины леса. Во всём теле была усталость, но голова работала бодро.
   Сняв старый боевой мундир, оставив заботы о днях, недругах и общественном мнении, он отдыхал. Всё казалось легко осуществимым.
   -- Родной мой мальчик,-- она коснулась его нежным поцелуем,-- я тебя замучила? Ты устал?
   -- Мне некуда девать свободу,-- сказал он, нежась в полусне.-- У меня так просторно в душе, как никогда.
   -- Поедем в Анапу,-- предложила она.-- Тебу де Мариньи предлагает мне проехаться на "Юлии". У него какие-то дела с тамошними горцами. Поедем?
   -- С тобой -- куда угодно,-- смеялся он.
   -- Ты посмотришь Кавказ с другой стороны. Хорошо?
   Он вдруг что-то сообразил и сказал, заговорщицки пригибая к глазам брови:
   -- Да, кстати, мне ведь и по службе надобно побывать в Анапе.
   -- Ты мне этого не говорил,-- удивилась она.
   -- Ну да, не было случая,-- ответил он.-- Сначала, конечно, надо в Питер, а потом в
   Анапу.
   -- Вот странно!
   -- Ничего странного, радость моя: война, служба, секреты... Но ты, пожалуйста, никому ни слова.
   Но к вечеру он забыл о своей лжи относительно служебной поездки в Анапу и уже выдумывал смешные истории, как он вдруг явится к горцам в качестве французского гостя, как он встретит чеченских князей и будет учить их побеждать войска российского императора.
   -- А дела? -- спросила мадам Адель.
   -- Какие дела? -- ответил он.-- Я ведь еду, чтобы быть с тобой.
   И вспомнил утреннюю ложь:
   -- Это я сказал для твоего мужа. Иначе неудобно.
   -- Ты боишься мнения света? Ты боишься мужа? Ты стесняешься Тебу? Тебе стыдно любить меня?
   -- Нет, видишь ли, тут просто деловые соображения. Мне надо быть в Питере, радость моя, между тем я нахожусь в Крыму. Но Питер, понимаешь, тоже секрет...
   Но, по правде говоря, Питер ему был нужен так же, как горцы в Анапе. Питер был выдумкой, чтобы скрыть истинную цель его пребывания в Крыму.
   ... Волосы её были черны, но не пружинны и не кольчаты, как косы грузинок, а шёлково-просты и податливы, укрощённые цивилизацией.
   Волосы её пахли тончайшей розой, будто был это их врождённый запах. Для них берегла она в своих странствиях снадобья анатолийских прелестниц -- жёлтую кровь сырых и мясистых смирнских роз. Вся она была -- Восток, стилизованный Жераром де
   Нервалем из окон неаполитанских альберго.
   Остроумие было такой же чертой её характера, как и любопытство. Остроумие было её родным языком, на котором она позволяла себе говорить с ошибками, извинительными для хозяина языка. Перед нею все другие говорили на нём с акцентом. Лермонтов же просто перестал острить и откровенно глупел, стараясь лишь об одном, чтобы хоть регулярно в чём-нибудь лгать... Так, он полагал, установится нормальное соотношение сил.
   Но во всём, что касалось её, была всегда другая, сразу дающая о себе знать жизнь. Она была настолько другой, необычной, что, казалось, и целовать её нужно было иначе, чем своих.
   ... Однажды в бред их ласк вошёл Омер де Гелль.
   -- Тебу уезжает, оставляя нас,-- сказал он.-- Я попробую его задержать, Адель.
   ... Она целовала его глаза, и на них оседала роса её губ, сдобренных мудрыми специями.
   Не он ли и есть тот суженый, которого ожидаешь с детства? Поэт, рыцарь и любимый любовник. Не он ли?
   Игнатий Омер де Гелль мирился с Тебу де Мариньи. выручая жену от справедливого гнева господина голландского консула.
   В то же время мадам Адель слала на яхту записки, не скупясь на озорные намёки, на обещанья, на всё, что могло бы помочь торговле оружием с горцами и изучению дна
   Азовского моря.
   Она думала: что, если бросить Францию, мужа, яхту голландского консула? Лермонтов пишет стихи по-французски, как парижанин, он храбр, у него есть ещё время сражаться и умереть новым Байроном в горах Чечни -- за её свободу. Но она знала, что он ничего не любит, ни к чему не стремится, он не авантюрист и не дипломат, не герой и не мученик.
   Ему было всё одинаково дорого, одинаково безразлично.
   И он думал: что, если бросить Россию?
   Кто-то из двух должен был захлопнуть ворота в свою жизнь.
   Но бросить стихию Европы? -- и она отвечала: нет.
   Но бросить стихию России, стихи и Россию? -- и он улыбался и лгал.
   Между любовными словами набежали стихи.
   Он записал их:
   
   Душа её была
   Из тех, которым рано всё понятно.
   Для мук и счастья, для добра и зла
   В них пищи много; только невозвратно
   Они идут, куда их повела
   Случайность, без раскаянья, упрёков
   И жалоб...
   
   Случайность... Не хуже Адели он знал её своеволье. Случайность... жизнь делают случаи... их искать. Уйти с ней?.. Чем случайнее то, что он изображает, тем лучше у него получается картина.
   Решил включить стихи в "Сказку для детей".
   А Тебу всё приходил и уходил на яхте. Игнатий Омер де Гелль вёл с ним таинственные переговоры, и голландский консул, наконец, смирясь, стал ждать, когда кончится романтический отпуск поручика Лермонтова.
   И кончился отпуск. Они простились на станции. Ямщик-татарин распустил колокольные бусы у коней. Он сразу взял шибко с места и оборвал все сомнения любовников. Улыбаясь, чтобы не заплакать, и всё время махая рукой, офицер, похожий на старого мальчика, скрылся за домами. Баркас ждал её у пристани. Он быстро доставил её на палубу яхты, где начинался день новой любви, после шестнадцати часов увлечения русской поэзией.
   И опять потянулись две тысячи вёрст. Две тысячи вёрст -- за десяток часов любви.
   Телеги трещали. Поручик Лермонтов гнал ямщиков, повышая их ретивость всеми доступными средствами. Он не хотел никого видеть, пока не начнутся родные кавказские места. Там в горах, на чеченской линии, остались недопетые стихи. Рукописи "Демона" требовали последних пробегов пера. В уме завязывалась "Сказка для детей". Надо было жить и любить в армейских трактирах. Иного пути не дадено, казалось ему.
   Он вспоминал Адель и, кусая кулаки от тоски, раскачивался из стороны в сторону, во всю ширину возкА, как задремавший пьяный. Пожалуй, он любил её. Она узнала его. Она всё сняла с него -- позы, увёртки, наигрыш, отделила правду от лжи и не оттолкнула, не осмеяла -- полюбила.
   А ему судьба быть одному. Это не поза. Он даже улыбнулся сквозь слёзы, вспомнив, что никто точно не знает -- женат ли он или холост.
   А если бы не любил он Адели, то обязательно жил бы с ней,-- думал он.
   И, вместе с печальными мыслями о незадачливой жизни, самая жизнь отходила от него, отстранялась. Вот сквозь всю российскую жизнь с голодными мужиками, ошалелыми бурмистрами, пьяными попами, войнами, дуэлями и спорами об искусстве -- сквозь всё это -- в возкИ по личным делам. Из Крыма на Кавказскую линию.
   -- Иван, скоро Кавказ? -- спрашивал он из кибитки.
   -- Дён через шесть, барин,-- отвечал тот.-- Вот как покажут себя холода, значит скоро. Даст бог, обернёмся к сроку.
   -- Ну да, обернёмся,-- отвечал барин.
   И Кавказ день за днём подбирал их выше и выше, в свои стремнины.
   В России при всех режимах солдаты пахли одинаково. Запах казарм, как и запах помещичьих гнёзд, выношен столетиями и крепок, как старые монастырские вина.
   Литературен дух российских казарм. Он возбуждал поэтический пев разнообразных российских поэтов. Как тараканы на сахар, собирались на этот дух молодые поэты, чтобы, вдыхая его, писать о любви, о страданиях, о человеческой гордости. Обоняние русской музы, молодой ещё девушки, раздражал только он, удивительный, пряный, славяно- монгольский.
   Пятигорск в осенние дни отдавал провинциальной казармой. Здесь стихи стремились неудержимо, как искристое Аи.
   Соколов и Христофор Элиадзе развязали бариновы узлы и вынули вишнёвые чубуки и папки рукописей. В чубуках зашевелился кудрявый жуковский кнастер, пахнущий клевером, и в трубки из кахетинской вишни в тёмной серебряной оторочке были брошены дни, вёрсты и любовь, чтоб воскурились стихи.
   Здесь, вдалеке от русской культуры, от своих близких, свободный от привязанностей и как бы вообще вынесенный за порог жизни, он ничем не был стеснён в стихах.
   Его теперь даже не беспокоило -- весел он или мрачен. Здоров или болен. Каким бы он ни был -- стихи появлялись. Он не давал себе труда вдумываться в их настроения, как, скажем, никогда не прислушивался к своему дыханию. Его теперь уже не беспокоили прежние сомнения в правильности своего творческого пути. Он потерял всякое представление о том, что в жестокой российской жизни могло бы быть правильным.
   Любить? Нельзя, невозможно. Верить? Не во что, да и глупо, раз никто не верит.
   Надеяться? Но кто знает -- на что? Он знал лишь одно, что перестал чувствовать интерес к жизни. Только вот драться в сражении ещё любил он, да и то -- не потому ли, что чувство злобы на мир, созданный так нелепо и так мучительно, было сильней прочих?
   Ах, если бы найти силы перенести эту злобу и храбрость в иные долины... Но тут вспоминал он и качество храбрости своей, и неуменье владеть саблей.
   Дня через два после приезда в Пятигорск, намереваясь уже отправиться в горы, на линию, поручик Лермонтов зашёл в "казённую" гостиницу, к Найтаки.
   В комнатах развязно дымили лампы. Несколько человек батарейцев да адъютант коменданта невесело играли в штосс.
   -- А-а, граф Диарбекир... Майошка... Здорово!
   Посыпались шутки, и начались нескончаемые вопросы.
   -- Так где же ты был? -- спросил Лермонтова Трубецкой.
   -- Охотился,-- подумав, ответил Лермонтов.
   -- Где это? Один?
   -- Далеко, знаешь,-- ответил досадно Лермонтов и вдруг взял Трубецкого за пуговицу мундира и тихо сказал, отведя в сторону: -- Ты знаешь, я ведь в Крыму был, у Омер де
   Гелль.
   -- Ну, и хорош же мальчик,-- покачал головой Трубецкой.-- Счастье твоё, не нарвался на беду, могли бы разжаловать. Ну, рассказывай, рассказывай...
   -- Нет, ты знаешь, это замечательная женщина.
   И его подбородок по-детски затрясся.
   -- Ты знаешь, я проскакал в тележке две тысячи верст, чтобы быть наедине с ней несколько часов.
   Ошеломлённый Трубецкой, никогда не видевший слёз на этом злом чернявом лице, не смеялся, повторяя теперь:
   -- Ну, хорошо, что ж, очень хорошо, что ты...
   -- Если бы ты знал, что это за женщина. Умна и обольстительна как фея.
   -- Что ж, очень хорошо, ну, что ты...
   -- Ты пойми, я проскакал две тысячи вёрст, чтобы побыть с нею десяток часов и написать стихи... Какая это необыкновенная женщина! Как много я оставил у неё!
   -- А ну, прочти, родной, стихи, прочти,-- попросил Трубецкой.
   -- Хорошо. Таких я ещё не писал. Она, брат, очень хвалила их, понравились.
   Лермонтов погладил рукою лоб.
   -- Сейчас,-- сказал он,-- как это... Отличные стихи, понимаешь, вышли.
   -- Ну, ну!
   Но, медленно сняв свою руку с мозолистого лба, Лермонтов тут же виновато рассмеялся.
   -- Ну, вот, поди ж ты. Забыл.
   Ещё раз подумал, скосив глаза в угол.
   -- Ну, забыл окончательно,-- сказал он.-- Все, брат, забыл.

Одесса. Август -- сентябрь
1928 г.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru