Пассек Татьяна Петровна
Из дальних лет. Том третий

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Воспоминания:
    (Главы, напечатанные в "Полярной звезде", 1881 г.).


  

Т. П. Пассек

Из дальних лет
Воспоминания.
Том третий

(Главы, напечатанные в "Полярной звезде", 1881 г.)

   Серия литературных мемуаров
   ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, 1963
  

ИЗ ДАЛЬНИХ ЛЕТ
(Главы, напечатанные в "Полярной звезде", 1881 г.)

  
   Печально я смотрю на дружние портреты.
   Черты знакомые и полные тоски!
   Такие ль были мы в былые лета?
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Иные в гроб сошли...
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Мы проводили их. В пустыне многолюдной
   Немногие осталися в живых...
  
   ...Жизнь моя полна,
   На радость мне любовь дана от бога,
   И песнь моя на радость мне дана,
   Но в этой радости как грусти много!
   Н. Огарев1.
  

1

   Мне было лет тринадцать, когда тетушка моя Лизавета Петровна сказала, что берет меня с собой к Огаревым. С этим семейством она была давно знакома и дружна. Огаревы были люди очень богатые и иногда проводили часть лета в своем прекрасном тверском именье, лежавшем в двенадцати верстах от маленького уездного города Корчевы, по другую сторону Волги2.
   Мы поехали после раннего обеда. День был жаркий и такой тихий, что когда мы переплывали на пароме Волгу, то вода была неподвижна как стекло, и паром точно разрезал ее. Я села на широкую лавку и, облокотись на огородку парома, с чувством почти детского счастия, к которому не примешивается ничего постороннего сверх видимых предметов, смотрела на отражавшиеся в реке берега и безоблачное небо.
   За Волгой нас ожидала вперед переправленная коляска, мы s нее сели, и четверка лошадей быстро понесла "ас широкою дорогой, пролегавшей то цветущим лугом, то полями ржи и овса. Радостное чувство не оставляло меня, я не могла насмотреться на притихнувшую .природу, как бы переполненную блаженством жизни, не могла надышаться воздухом, проникнутым запахом еще не скошенной травы, цветов, наливавшихся колосьев хлеба, и не заметила, как подъехали к большому барскому дому; слуга чинно провел нас в гостиную, паркетный пол которой был устлан живописными пушистыми коврами, на окна были опущены зеленые жалузи.
   Через несколько минут в гостиную вошла медленными шагами высокая, худощавая старушка, с видом достоинства и строгой чинности, отпечаток которой лежал на креслах, столах, диване, на коврах, окнах, на всей комнате, все они, казалось мне, были точь-в-точь как вошедшая в гостиную старушка.
   Старушка эта была мать умершей жены владельца именья. Тетушка очень любила и уважала ее. Дружески поздоровавшись с нею, она представила ей меня. Старушка, едва улыбнувшись, слегка кивнула мне головой, что-то вполголоса сказала и больше не обращала на меня никакого внимания.
   Светлое настроение духа моего, мало-помалу, стало заменяться скукой и тоской, которые не уменьшились даже и тогда, когда в гостиную вошла внучка старушки, девочка лет четырнадцати, высокая, тоненькая, сдержанная и чинная, точно бабушка. Она села подле меня, как бы нехотя заговорила со мной и была так натянута и холодна, что тоска моя возросла еще более.
   Вечерняя заря догорала, в гостиную внесли две восковые свечи под абажуром, несмотря на то что глаза старушки были прикрыты шелковым зеленым зонтиком. В то же время в комнату вошел мальчик лет девяти, одетый в лейб-гусарскую пунцовую курточку с золотыми шнурками.
   Ребенок остановился посреди комнаты и, как бы стараясь припомнить что-то чуждое тому, что он видел, задумался, потом равнодушно обвел все грустным взором, тихо, лениво подошел к старушке, немного постоял подле нее и медленно вышел вон.
   Этот мальчик был -- Ник, единственный сын Огарева, кумир всего семейства, наследник пяти тысяч душ богатых крестьян в разных губерниях,
   Вот при каких условиях я увидала в первый раз Ника, который впоследствии был не чужд моей жизни.
   Мы уехали от Огаревых довольно поздно. Помню, ночь была волшебная. Поля полны аромата и тишины; Волгу мы переплыли при свете месяца и видневшихся в городе огоньков.
   Спустя два года я опять увидала Ника в Москве, в доме его отца, на Никитской3. Огарев пригласил нас с тетушкой на торжественный званый обед, сделанный для каких-то знаменитых духовных лиц. Гостиная была полна нарядных дам, девушек и пожилых мужчин, и на всей роскошной обстановке дома лежала такая же чинность и тоска, как и на их деревенском доме, и на всех лицах, при самом пестром разнообразии, сквозила какая-то общая черта, которая делала их поразительно схожими. Изо всех выделялся задумчивый мальчик лет двенадцати, он как-то чуждо сидел в амбразуре окна, подле своего воспитателя, немца К. И. Зонненберга, и молча, безучастно смотрел на окружавшее его. Это был Ник, который являлся передо мной в деревне в пунцовой лейб-гусарской куртке. Зоиненберг, невысокий, худой, рябой, с белокуро-золотистой накладкой на голове, необыкновенно подвижной и суетливый, представлял резкую противоположность с Ником. Он улыбался гостям, заговаривал с проходившими мимо их, щеголевато перекидывал ногу на ногу и, казалось, был готов ежеминутно сорваться с своего поста при Нике.
   Роскошный, утомительный обед происходил при свете люстр и канделябр. Все разъехались вскоре после обеда.
   В это время я жила в Москве в доме дяди моей матери Ивана Алексеевича Яковлева, где, по выходе моем из пансиона, продолжала учиться с его меньшим сыном Сашей, товарищем моего детства, который был на два года моложе меня.
   Когда Нику было лет тринадцать, то отец его, бывший сенатором, родственник Ивана Алексеевича, стал иногда привозить его к нам с собою. Тихий, застенчивый мальчик неподвижно сидел в гостиной и смотрел на все рассеянно своими кроткими, прекрасными глазами. Саше он нравился тем, что не походил ни на кого из известных ему мальчиков, но несмотря на это он чуждался его и часто не выходил к нему из своей комнаты.
   От времени до времени отец мой брал меня месяца на два в Корчеву, где у нас был свой дом, а поблизости именье.
   Однажды, в то время, как я находилась в Корчеве, Зоиненберг с утра привез к Ивану Алексеевичу Ника и просил оставить его у них на весь день. У Ника умерла бабушка4. В их доме была суета. Зонненберг хлопотал, совался во все, хотя его и не просили, и представлял, что он сбит с ног долой. Ник был огорчен и перепуган. Он бабушку любил и впоследствии поэтически вспомянул ее в одном из своих стихотворений.
   Саша не способен был утешать кого бы то ни было, но по необходимости пригласил Ника в свою комнату и принужденно стал развлекать его разговором; разговор не вязался, тогда Саша предложил ему вместе читать Шиллера. Сходство вкусов и самим им непонятное влечение друг к другу вскоре так сблизили их, что они и не заметили, как прошел день, а через месяц Саша был привязан к Нику со всей порывистостию своей натуры. Ник любил его глубоко и тихо.
   Эта детская дружба имела огромное влияние на всю жизнь каждого из них.
   Несмотря на то что очень юный возраст брал иногда свое, они смотрели друг на друга как на предопределенных для высших целей жизни, -- это придало их дружбе с самого начала характер серьезный.
   Зонненберг, заменивший прежнего дядьку при Нике, круто изменил весь прежний изнеженный порядок его физического воспитания. Сверх всего, он стал рано поднимать его с постели и вел гулять на чистый воздух. Со времени сближения Ника с Сашей, они утром заходили за ним и брали его на свои прогулки. Избранными местами этих прогулок были поля за Дорогомиловской заставой и Воробьевы горы.
   Вскоре Воробьевы горы сделались местом закладки истории жизни обоих друзей; однажды после обеда, в то время как Ник и Зонненберг были у Саши, Иван Алексеевич собрался прогуляться в Лужники и пригласил их с собою.
   В Лужниках они переехали в лодке Москву-реку, и пока Зонненберг развлекал Ивана Алексеевича разными анекдотами, Саша и Ник ушли далеко вперед и взбежали на Воробьевы горы и на место закладки Витбергова храма Спасителя, и там перед закатывавшимся солнцем, в виду раскинутой под горою на необозримом пространстве Москвы, обняли друг друга и дали клятву в вечной дружбе и борьбе за истину5.
   На Воробьевых горах они определяли и предметы своей деятельности. Там в 1833 году Ник робко, застенчиво спрашивал Сашу, признает.ли он в нем поэтический талант, и, уехавши с отцом в деревню, писал ему оттуда:
   "Выехал я, и мне стало так грустно, как никогда не бывало. А все Воробьевы горы. Долго я сам в себе таил восторги, застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их; но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мною, и эти минуты незабвенны. Они, как воспоминания о былом счастии, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было сине, сине, а на душе темно, темно".
   С 1827 года Саша и Ник не разлучались. Спустя много лет Саша, вспоминая о Нике, говорит; "В каждом воспоминании того времени, отдельном и общем, везде на первом плане он, с своими отроческими чертами, с своей любовью ко мне. Рано виднелось на нем то помазание, которое достается не многим, на беду ли, на счастье ли -- не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе"6.
   У Саши и Ника почти все учителя были одни и те же, и они в одно время поступили в университет; Ник вольным слушателем. Они жарко следили за всеми политическими и литературными событиями того времени и увлекались крупными деятелями.
   Спустя немного времени по их вступлении в университет было арестовано несколько молодых людей, и над ними назначена военно-судная комиссия7. Все опасались за себя, это заставляло сильнее биться сердца и теснее сближаться друг с другом. В это время Ник и Саша встретились в университете с Вадимом Пассек и скоро подружились с ним. В доме Вадима они сблизились с Н. X. Кетчером, А. Н. Савичем и другими молодыми людьми. Они стали собираться то у того из них, то у другого, чертили планы своей будущей деятельности, соответственно наклонностям каждого избирали поприща, на котором, трудясь, могли бы принести пользу родине.
   Все были возбуждены, все работали, учились, приготовляясь на великое исполнение своего призвания. Все хотели поднять родину не только в уровень с Европой, но выше ее, сделать ее образцом для европейских государств.
   Ник говорил, однако, что его призвание быть поэтом, музыкантом.
   В 1833 году он писал Саше:
   "Скажи, веришь ли ты моему призванию? С некоторого времени я так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне кажется, мало того кажется, -- мне врезалась мысль, что мое призвание быть поэтом, стихотворцем или музыкантом; alles eins {все равно (нем.).}, но я чувствую необходимость жить в этой мысли, у меня какое-то самоощущение, что я поэт. Положим, я пишу еще дрянно; но этот огонь в душе, эта полнота чувств дают мне надежду, что я буду и порядочно писать. Извини за такое пошлое выражение; ты, может быть, понимаешь меня лучше, нежели я сам"8.
   На это он получил от Саши ответ и, приводя слова ответа, писал:
   ""Да, ты поэт, поэт истинный!" Друг, можешь ли ты постигнуть все то, что производят эти слова? Итак, не ложно все то, что я чувствую, в чем моя жизнь! правду ли говоришь? Это не бред горячки -- я это чувствую, ты меня знаешь больше, чем кто-нибудь, не правда ли? Действительно, я это чувствую. Нет, это высокая жизнь не бред горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана -- она действительность. Я живу ею, и не могу вообразить себе ее иною жизнию.
   Для чего я не знаю музыки? какая симфония вылетела бы из груди моей теперь! Вот слышится величественное adagio, и нет сил выразиться, надобно больше сказать, нежели сказано. Presto, presto, мне надобно бурное, неукротимое presto. Adagio и presto, две крайности. Прочь с этой посредственностию: andante, allegro, moderato {Медленно... быстро... спокойно, живо, умеренно (итал. -- музыкальные термины).}. Это заики или слабоумные. Не могут ни сильно говорить, ни сильно чувствовать.
   Село Чертково, 18 августа 1833 г.".
  
   В этом же году Ник писал:
   "Я не могу еще взять те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! я поэт -- поэзия подсказывает мне истину, там, где бы я ее и не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения!
   В этой неуверенности в себе, в этом страстном желании слышать от других подтверждение того, что чувствуешь сам, -- уже сквозит зарождающееся творчество. А восторженный лепет юности указывает, что тот, кто так чувствует, может и падать, но всегда поднимется, и застрахован от всякого рода пошлости"10.
   В 1841 году Ник, I вспоминая, как он в первый раз стал пробовать свою лиру, писал:
  
   Камин погас, в окно луна
   Мне светит бледно. В отдаленье
   Собака лает... Тишина...
   Потом забытые виденья
   Встают в душе...
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   В такую ж ночь я при луне
   Впервые жизнь узнал душою...
   И пробудилась жизнь во мне,
   Проснулось чувство молодое --
   И робкий стих я в тишине
   Чертил тревожною рукою11.
  
   Этот юный, дружеский круг почти каждый день собирался вместе -- то у Вадима, то у Ника. У Александра не было возможности -- отец Саши терпеть не мог всех его товарищей и с досады называл их фамилии навыворот. Всего удобнее было собираться у Ника, он жил один в большом доме своего отца у Никитских ворот, получал большое содержание, но несмотря на это -- занимал только одну комнату в нижнем этаже, обитую пунцовыми обоями. Тут он спал на широком диване, тут же, на круглом столе, угощал товарищей сыром, колбасой, иногда холодною дичью и шампанским. Другого рода съестные запасы у Ника появлялись редко -- он не обращал внимания на хозяйство, всем заведовал его камердинер, и Ник оставался доволен тем, что тот ему давал.
   В Нике было что-то магнитное, что к нему тянуло всех и делало его сердцем кружка.
   Держал себя Ник всегда одинаково как в обществе товарищей, так и с посторонними. Бывало, сидит в стороне и, где можно, курит сигару, говорит мало, тихо, как-то с расстановкою, никогда не возвышает голоса и не ищет быть замеченным. Из отдаленного уголка он любил прислушиваться к говору друзей и, если замечал чье-нибудь умное или острое слово, сейчас обращал на него внимание других.
   Кроме того что он был истинный поэт и писал стихи с большим чувством, он страстно любил и понимал музыку, особенно Бетховена, и сильно возмущался, если кто исполнял его не точно и небрежно. "Бетховена, -- говорил он, -- надобно прежде изучить, а потом осмеливаться играть".
   Увлеченный страстью к музыке, он написал текст для оратории Гебеля, известного композитора того времени12. Сам он играл хорошо на фортепьяно и превосходно читал стихи, но был так скромен, что редко кому удавалось его слышать.
   Раз как-то все товарищи собрались вечером у Е. Ф. Корша, в то время редактора "Московских ведомостей". После ужина Ник взял том сочинений Пушкина и спросил, не желает ли кто прослушать "Онегина". Все с радостию окружили его, притихли и превратились в слух. Ник стал читать -- и перед всеми вставали живые лица, слышались живые разговоры. Читая:
  
   Онегин выстрелил... Пробили
   Часы урочные: поэт
   Роняет молча пистолет...
   На грудь кладет тихонько руку
   И падает... 13--
  
   голос Ника дрогнул, когда же он произнес: "Друзья мои, вам жаль поэта", -- слезы ручьем хлынули из глаз его, Он закрыл книгу и проговорил: "Да, и нам жаль Пушкина".
   На всём, что делал Ник, лежала печать глубокого чувства, благородства и благовоспитанности, никто не слыхал от него, хотя бы в шутку, ни резкого слова, ни нескромного замечания.
   В начале тридцатых годов Нику и его товарищам попала в руки брошюра сен-оимонистов.
   Проповеди и процессы сен-симонистов поразили их. Они видели в этом явлении целый мир новых отношений между людьми, мир духа, здоровья, красоты, мир естественно-нравственный и потому чистый, и сен-симонизм лег в основу их убеждений, а спустя несколько времени он" перешагнули дальше.
   Но несмотря на то что многие из этого круга не сделались последователями сен-симонизма и что как взгляды их, так и избранные ими пути деятельности были различны и разнообразны, они сближались все теснее и теснее.
   25 июня 1834 года, в шесть часов утра, камердинер Ника вошел в комнату Саши, разбудил его и сказал, что в два часа ночи приезжал к ним полицеймейстер, забрал бумаги Ника и самого его увез с собою14.
   Саша не мог понять, за что арестовали Ника. Он только за день перед тем приехал из деревни; накануне был день именин отца Саши, Ник весь день провел у них и уже поздно уехал к себе.
   Саша встревоженно вскочил с постели и, сам не зная зачем, вышел из дома. Пока он бесцельно бродил по улице, ему пришло в голову съездить к одному из своих знакомых, человеку богатому и большому либералу.
   Знакомый этот жил на прелестной даче вблизи Москвы. Когда Саша рассказал ему, в чем дело, либерал страшно перепугался, советовал ему держать себя как можно осторожнее и говорить о Нике как можно менее и тише.
   Саша поклонился, взял шляпу и уехал. Дома он нашел всех в страшном волнении. Рылись в его книгах и бумагах, отбирали, по их мнению, опасное и сердились на Сашу за арест Ника.
   По возвращении своем Саша нашел записку к себе от Михаила Федоровича Орлова, в которой он приглашал его к себе обедать.
   "Не поможет ли Орлов?" -- подумал Саша и отправился к нему.
   Орлов, расспросивши подробно Сашу, дал ему письмо к князю Сергею Михайловичу Голицыну, в котором просил его принять подателя письма и разъяснить ему, в чем дело Ника.
   Князь сказал, что Ник и с ним еще несколько молодых людей арестованы по высочайшему повелению и над ними назначена следственная комиссия. Поводом к этому был будто бы данный праздник 24 июня у одного из арестованных.
   Саша не мог ничего понять -- ни о каком празднике они не слыхали. Он просил разрешения видеться с Ником, говоря, что Ник ему родственник. Видеться с ним ему не позволили, а в ночь на 15 июля арестовали и самого15.
   Всех арестованных держали несколько времени по частным домам; потом перевели в Крутицкие казармы.
   По окончании следствия тюремное заключение им было ослаблено, и им позволено было видеться с родными. В половине марта приговор был утвержден, а в конце того же месяца подсудимых собрали к князю Голицыну для выслушания приговора.
   Свидание всех одушевило. Окруженные гарнизонными офицерами и жандармами, они весело жали друг другу руки, обнимались, расспросам и рассказам не было конца.
   Когда собрались все члены комиссии и вошел князь Голицын, прочитан был приговор. Саша высылался в Пермь. Ник -- в Пензу.
   Ц..., обратясь к Нику, тихо сказал: "Вы едете в Пензу по просьбе князя Сергея Михайловича. Ваш отец просил государя назначить вас в этот город, чтобы ваше присутствие там сколько-нибудь облегчило удар, нанесенный ему вашею ссылкой. Неужели вы не находите причины благодарить князя?" -- добавил он, видя, что Ник не говорит ни слова.
   Ник слегка. поклонился князю.
   Потом князь, обратясь к Саше, сказал:
   -- Вы едете в Пермь -- там у меня есть имение...
   -- А! Вероятно, вашему сиятельству угодно что-нибудь приказать через меня вашему управляющему? -- спросил Саша.
   -- Таким людям, как вы, я не даю никаких поручений! -- отвечал князь и отвернулся16.
   Кроме участия князя Голицына, отец Ника сам ездил в Петербург, просил государя о помиловании сына и о позволении ему жить в имении. В уважение заслуг отца, государь позволил ему взять к себе сына с условием, чтобы он следил за ним и не допускал сообщаться с товарищами.
   Отец Ника все обещал и повез сына в свое пензенское имение -- село Акшено.
   В первую ночь приезда в Акшено Ник, сидя у окна, в своей комнате, писал:
  
   Какая тишь! Как одиноко!
   Как близко ждешь ударов рока!
   Тоска! Тоска!.. Невольно тут
   Я стал искать себе приют
   Среди моих воспоминаний,
   Любви и счастья... и они,
   Они пришли...17
  
   Ник вспомнил о своей первой отроческой любви -- чистой, как весеннее утро, В доме их жила молоденькая девушка, бедная родственница его отца. Она была мила, образованна, знала хорошо музыку и прелестно пела. Ник привязался к ней со всем жаром первой юности. Она отвечала ему.
   Но между ними протеснились иные люди, не столь светлые, как они, и судьба этой девушки разыгралась и кончилась трагически18.
   Первое время Ник жил почти безвыездно в деревне. Писем он ни к кому не писал, и ни от кого не получал, если же приходило письмо на его имя, то отец сам распечатывал его и уже прочитавши передавал сыну.
   В то время в Пензе был губернатором Панчулидзев; отец Ника находился с ним в приятельских отношениях и представил ему сына, Сначала Ник бывал у Панчулидзева изредка, потом стал бывать чаще, запросто, наконец присутствовал на званых обедах и балах,
   Ника привлекала бывать у Панчулидзева жившая у него его племянница, Марья Львовна Рославлева. Это была девушка бедная, лет двадцати двух или трех, брюнетка, с прекрасными, выразительными темными глазами. Умная, светски-образованная, она тотчас поняла светлую любящую душу Ника, тоску его одиночества, его безвыходное положение и дружески сблизилась с ним. Ник, жаждавший сочувствия, любви, ожил, отдался ей со всем пылом юности и неопытности, а спустя немного времени предложил ей руку19.
   Отец Ника был в восторге от Марьи Львовны и радостно согласился на брак сына. Сверх всего, он надеялся, что женитьба на развитой, симпатичной женщине отвлечет его от опасных связей.
   Молодые были счастливы. Ник с каждым днем открывал в жене все больше и больше достоинств и все сильнее привязывался к ней.
   Богатство и знатность рода, дававшиеся ей в удел, по-видимому, не имели никакого влияния ни на ее чувство к Нику, ни на отношения к знакомым; она по-прежнему держала себя просто и была ласкова и внимательна ко всем, как и в то время, когда была бедной девушкой, зависящей от милости дяди. Вниманием и почтительной любовью она так привязала к себе старика отца, что он души в ней не слышал. Во время его тяжелой предсмертной болезни она ни днем, ни ночью не отходила от его постели и так привязала к себе старика, что он не мог оставаться без нее ни минуты.
   В 1838 году старого Огарева не стало.
   Когда Ник и жена его услыхали, что сестра Сатина на Бородинских маневрах выпросила помилование своему брату, то у них родилась мысль ехать в С.-Петербург и также просить о помиловании. Не думая долго, Марья Львовна запаслась рекомендательными письмами от разных значительных особ к влиятельным лицам. Когда все было готово, Марья Львовна вместе с мужем отправилась в путь с тем, чтобы по дороге заехать во Владимир к Саше.
   В начале 1839 года они оставили Акшено и прибыли во Владимир. Друзья увидались в первый раз после ссылки. "Это были те дни полноты и блаженства, -- говорил после Саша, -- в которые человек, не подозревая того, касается высшего предела личного счастья. Ни тени черного воспоминанья, ни малейшего темного предчувствия -- молодость, дружба, любовь, избыток сил, энергия, здоровье и бесконечная дорога впереди"20.
   В первую минуту свиданья Сашу точно по сердцу черкнул неприятный, резкий голос Марьи Львовны; но и это тяжелое впечатление исчезло при свете радости.
   Спустя несколько дней Ник уехал обратно в деревню, а Марья Львовна отправилась в Москву. В Москве она перезнакомилась со всеми друзьями мужа, очаровала их своей любезностью и вниманием и поехала в Петербург хлопотать о возвращении мужа в Москву.
   Марья Львовна очаровала не только друзей мужа своего, но и Александра с Наташей. "Ты должна сойтись с этой божественной женщиной, -- писала Наташа о Марье Львовне к другу своему Т. А. Астраковой. -- Мы никогда не мечтали, чтобы в одной личности могло быть соединено столько достоинств. Когда первые восторги свиданья, затихли, то Александр принес чугунное распятие из нашей комнаты, которое Ник отдал ему при расставанье, и мы все четверо стали перед ним на колени и со слезами благодарили искупителя за наше свиданье, за эту взаимную дружбу, которая искупает все страдания разлуки. Затем не было конца объятиям и поцелуям"21.
   Впоследствии Марья Львовна призналась Саше, что все происходившее у них во Владимире изумляло ее и казалось натянутым и ребяческим.
   В Петербурге она выпросила прощенье мужу и чрез месяц, возвращаясь в деревню, опять заезжала во Владимир. Саше показалось, что столица, аристократический круг и блеск богатства вскружили ей голову, -- и он задумался, но надеялся на любовь ее к Нику.
   По приезде в Москву Ник поселился с женою на даче в Петровском парке и жил так тихо, что большая часть его товарищей и не знала о их приезде, -- только с некоторыми из них он видался иногда, когда приезжал в город хлопотать о найме квартиры. Чаще всех он видался с одним из более любимых товарищей, Николаем Ивановичем Астраковым.
   Спустя несколько месяцев после возвращения Ника разрешен был приезд в Москву и Александру. Он сначала приехал один, пробыл в Москве несколько дней, виделся с Ником и некоторыми из товарищей, -- радость была общая и искренняя. Потом уехал по делам в Петербург, где пробыл довольно долго22. По отъезде Саши Ник нанял большой дом на Арбате и, пока его квартира устраивалась, оставался в парке. Оттуда он писал Николаю Ивановичу Астракову:23
  
   "Вот я все еще в парке, любезнейший Николай Иванович, -- живу далеко от пыли, то есть шагов на двести. Каждое утро езжу на воды и устаю как собака. Читаю "Гамлета" и гуляю. Вот все, что я делаю. Получил письмо от Герцена, который кланяется, спрашивает, получили ли вы его письма, и удивляется, что вы ни слова о себе не сказали. Еще великая просьба -- так как я из чужих краев не поехал дальше парка, то отдайте вручителю письма новый номер "Отечественных записок" или мой билет на оный. Герцен в письме так ругает Белинского, что мне даже совестно. Барон его за это разругал в некоторых словах, какие он имеет обыкновение писать к отсутствующим всегда в одном тоне, то есть в бранчливом. Прошу сказать мой поклон Татьяне Алексеевне и поклониться Пешкову. Прощайте. Дай бог вам всякого блага и даже вашей клубнике, которой у нас нет.

Преданный вам Н.

   Петровский парк, 24 июля".
  
   Саша, возвратившись из Петербурга, перевез в Москву свое семейство и поместился в небольшом доме на одном дворе с большим домом, занимаемым его отцом. В Москве дом Ника сделался по-прежнему сборным местом старых и новых друзей, молодых ученых, художников, литераторов. Большая часть из них были из круга Станкевича, который в это время лечился за границей. К этому кругу принадлежали: В. Боткин, Красов, Катков, Кольцов. На первом плане стояли Белинский и Бакунин. Философия у них входила во все, даже и в музыку, -- всех связывали общие интересы и одинаковые убеждения. Для кого эти убеждения не составляли жизненного интереса, те мало-помалу отдалялись, и их заменяли другие.. Новые знакомые приняли Александра с почетным снисхождением, намекая, что он -- вчера, а они -- сегодня, и требуя безусловного принятия логики Гегеля24.
   Товарищи, друзья, знакомые отнимали у Ника пропасть времени и отвлекали от занятий. Несмотря на это, он всех встречал со своей кроткой улыбкой, и любящая душа его все сближала, грела и успокоивала. Тут одни забывали свое богатство, другие бедность, не заботились о личной выгоде, об общественном положении, об обеспечении. Все усилия были устремлены к общим целям, к истине, к науке, к искусству.
   Чье дыхание коснулось этих людей!
   Взгляд на Марью Львовну в Москве стал изменяться. Сблизившись с несколькими аристократическими домами, она старалась ввести в них и Ника и выговаривала ему за его плебейские привычки и знакомства. Ник задыхался от скуки в пустом мире, куда она насильно увлекала его, но, любя ее, не хотел огорчать отказом. Совсем же оторваться от привычного ему образа жизни он не мог и стал от времени до времени уезжать один из дома, кутил в кругу немногих любимых друзей и возвращался домой на рассвете. Это раздражало ее и восстановляло против самых близких ему из друзей. Не привыкнувшая обуздывать себя, самолюбивая, она оскорбляла их, так же как и она, раздражительных, так же как и она, самолюбивых. Ее несколько сухие манеры и насмешки восстановили против нее нескольких человек, -- может быть, слишком обидчивых!
   Больше всего она боялась влияния на Ника Саши, горько упрекала его в разрушении ее счастья из самолюбивого притязания на исключительную дружбу ее мужа и была крайне неуступчива. Саша, в свою очередь, сделался беспощаден.
   Ника никто не пощадил: ни она, ни Саша, ни другие. Ник страдал. В одном письме он говорил: "Они выбрали мою грудь полем сражения и не думали, что тот ли, другой ли одолеет, мне все равно больно". Он заклинал