| |
| |
АВДОТЬЯ ПАНАЕВА
ВОСПОМИНАНИЯ
Источник: ЗАХАРОВ МОСКВА 2002.
Текст печатается по изданию:
Авдотья Панаева
(Е-Я.Головачева)
ВОСПОМИНАНИЯ
1824-1870
Исправленное издание
под редакцией и с примечаниями Корнея Чуковского"Academia"
Ленинград 1927Очерк Корнея Чуковского о Панаевой печатается по тексту его книги "Некрасов"
Ленинград, издательство "Кубуч", 1926
OCR
Слава Неверов slavanva@yandex.ru
Авдотья Панаева и ее воспоминания
Вступительная заметка К.И.Чуковского
I
Авдотья Яковлевна Панаева, написавшая эту книгу, была в течение пятнадцати лет гражданской женой Некрасова. Она деятельно помогала поэту в его редакционных и литературных работах, написала вместе с ним два романа "Три страны света" и "Мертвое озеро". В литературную среду ее ввел ее первый муж,
известный журналист Ив.Ив.Панаев. И Некрасов, и Панаев были редакторами "Современника"; таким образом Авдотья Яковлевна имела драгоценную возможность почти ежедневно встречаться с замечательными русскими писателями, сотрудниками этого журнала. За ее столом нередкими гостями были Белинский, Герцен, Салтыков-Щедрин, Лев Толстой, Тургенев, Гончаров, Чернышевский, Добролюбов, Писемский, Островский, Григорович. Трудно назвать выдающегося литератора сороковых, пятидесятых или шестидесятых годов, с которым она не была бы знакома. Едва ли был в России другой человек, который мог похвалиться таким обширным знакомством среди исторических русских людей. Многие из них любили ее. В письмах Белинского, Грановского, Чернышевского, Добролюбова, Герцена есть доброжелательные упоминания о ней. Фет посвятил ей стихотворение "На Днепре в половодье", Достоевский влюбился в нее с первого взгляда, Некрасов воспевал ее в любовных стихах.Но она чувствовала расположение далеко не ко всем. Многих она ненавидела. Если всмотреться в ее мемуары, можно заметить, что ее симпатиями пользовались только плебеи, только люди демократического (или даже революционного) склада. С самым горячим сочувствием изображает она таких людей, как Бакунин, Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Решетников, и не жалеет черных красок для изображения враждебной им "дворянской партии", - Тургенева, Дружинина, Анненкова. Во всех ее отзывах о тогдашних людях и нравах чувствуется именно партийность. Странным образом эта светская барыня усвоила себе демократические вкусы, и, когда в своих воспоминаниях она с таким негодованием посрамляет барские воззрения Тургенева и презрительно третирует Каткова или Болеслава Марковича, вы чувствуете в ней партизанку шестидесятых годов. Ей уже было под сорок, когда эта эпоха наступила
; но во время той великой распри "отцов и детей", которая расколола всю русскую интеллигенцию на два враждующих стана, Панаева, вслед за Некрасовым, перешла на сторону "детей". Ей гораздо ближе и роднее показалась среда нигилистов, чем те кружки эстетствующих бар, в которых она вращалась дотоле. Самая атмосфера, окружавшая новых людей, показалась ей более чистой. Поэтому, напр., о Решетникове и Слепцов она отзывается с такой теплотой; поэтому столько умиления в том, что она говорит о Добролюбове и Чернышевском. Эти чувства были непритворны. Она доказала на деле свою преданность любимым ею людям. Добролюбов, умирая, поручил ей заботу о своей осиротелой семье, и она в течение многих лет выполняла его завещание. Когда Чернышевский сидел в Петропавловской крепости, она, одна из немногих, навещала его.Ее воспоминания написаны в конце восьмидесятых годов и печатались в "Историческом Вестнике" (1889), но по выраженным в них симпатиям и антипатиям они кажутся написанными для "Современника" 1860 или 1861 года. Это сближает их с замечательными мемуарами ее мужа, Ивана Панаева, который тоже принадлежал к таким "раскаявшимся дворянам" и старался, под влиянием новых людей, развенчать поколение отцов, представителем которого был сам. Почему-то исследователи русской словесности не желают заметить эту тенденцию мемуаров Панаевой. А между тем, если есть в нашей литературе книга, которая могла бы внушить самому неподготовленному, начинающему, молодому читателю прочные симпатии к шестидесятникам, к их быту и душевному облику, это именно "Воспоминания" Панаевой.
II
Уже в первых главах ее мемуаров сказывается демократический склад ее мыслей; с омерзением изображает она дружно-сплоченную свору театральных чиновников, которые в эпоху Николая I буквально топтали ногами талантливых, но бесправных и нищих работников сцены. Так же омерзительны ей те развращенные крепостной неволей помещики, которых она изображает в четвертой главе.
Но, конечно, усвоив мировоззрение шестидесятых годов и отразив его в своих "Воспоминаниях", Авдотья Панаева по инстинктам и навыкам осталась человеком предыдущей эпохи, когда интеллигенция - почти вся - вербовалась из дворян. Эти инстинкты, к сожалению, нередко сказываются в ее мемуарах. Слишком много внимания она обращает на обывательские, ничтожные мелочи, слишком хорошо запоминает закулисные интриги и дрязги. Описывая то или другое большое событие, она нередко видит в нем только мелкие сплетни, а главного совсем не примечает. Таков, например, ее рассказ о разрыве Тургенева с "Современником". Ей и в голову не
приходит, что это событие - огромной общественной важности, знаменующее исторически-необходимый разрыв двух враждующих слоев интеллигенции; она простодушно уверена, что, если бы цензор Бекетов не показал Тургеневу какой-то статьи Добролюбова, все могло бы остаться по-старому.Но это простодушное отношение к событиям не мешает ее мемуарам быть одной из интереснейших книг, потому что всякие мемуары именно тем и хороши, что в них не рассуждения, не теории, а наивное восприятие давнишних событий, - словно эти события происходят сейчас. Каждый, о ком вспоминает Панаева, сызнова живет перед нею; она видит его лицо, его прическу, его жесты, она любит или ненавидит его, как живого. Тургенев давно уже в могиле, а ей неприятен даже звук его голоса. Знаменитые люди, давно уже окаменевшие в нашем сознании, оживают, начинают шевелиться и делаются из монументов - людьми. Здесь много помог Панаевой ее беллетристический навык. Вспоминая старинные разговоры знаменитых людей, она передает эти разговоры дословно, будто слышит их сейчас. Это сильно способствует оживлению книги; книга становится доступной всякому малоразвитому читателю и усваивается чрезвычайно легко.
Жаль только, что, верно передавая сюжет разговора, Панаева часто фальшивит в тоне и стиле. Можно с уверенностью сказать, что она значительно вульгаризировала все речи Тургенева. Кто из читавших переписку Тургенева поверит, что Тургенев выражался таким, например, языком: "Я, брат, при встрече с каждым субъектом, делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе".
Она вся во власти своего элементарного стиля и до крайности упрощает изображаемых ею людей, но, повторяем, этот недостаток ее воспоминаний с избытком искупается их доступностью для широких читательских масс. Вообще, нельзя придумать лучшей книги для всякого начинающего знакомиться с историей русской словесности от сороковых до семидесятых годов.
Против этой книги до сих пор было только одно возражение: говорили, что она не достоверна. Но проверяя ее по другим материалам, относящимся к той же эпохе, мы находим много подтверждений того, что говорится на ее страницах. Невозможно написать биографию Некрасова, Добролюбова, Чернышевского, Слепцов, Решетникове, не пользуясь этой книгой как одним из самых надежных источников. Однако нельзя отрицать, что в разных второстепенных подробностях память нередко изменяет Панаевой. Этот недостаток мы постарались исправить по всевозможным дневникам, мемуарам и письмам, относящимся к той же эпохе. Мы проверили многие показания Панаевой и отметили (в особых примечаниях) все те случаи, когда эти показания не соответствуют истине; иногда мы считали нужным приводить также и те материалы, которыми ее показания подтверждаются.
III
Жизнь Панаевой подробно изложена нами в нашей книге "Некрасов" [См. Приложение, где печатается биографический очерк об Авдотья Яковлевне из этой книги. - Издатель]. Здесь же достаточно указать, что она родилась в Петербурге в 1819 или в 1820 году, что в детстве она много страдала от притеснений деспотки-матери, что образование она получила мизерное: в знаменитом Театральном Училище. Родители ее, Брянские, были актеры казенного Александрийского театра. Отец - умный и старательный трагик классической школы, мать - хорошая исполнительница самых разнообразных ролей в драме, оперетте и комедии.
Смолоду Панаева была необыкновенно красива, считалась одной из первых красавиц столицы: матовый цвет лица, черные волосы, черные огромные глаза. За Панаева она вышла почти девочкой, 18 лет. Около 1846 года сошлась с Некрасовым и прожила с ним под одной кровлей до 1863 года.
За это время было написано ею для "Современника" много повестей и романов (под псевдонимом Н.Н.Станицкий): "Неосторожное слово", "Безобразный муж", "Жена часового мастера" "Пасека", "Капризная женщина", "Необдуманный шаг", "Мелочи жизни" и др. В романе "Семейство Тальниковых" она пыталась описать свое детство и выразить протест против уродливого воспитания детей, но цензура исказила роман до неузнаваемости и в конце концов запретила его. Разойдясь с Некрасовым, Панаева вышла замуж за публициста А.Ф.Головачева, который вскоре скончался, оставив ее с малолетней дочерью без всяких средств к существованию. Она снова взялась за перо, писала романы и повести для "Нивы", "Живописного Обозрения" и пр. Незадолго перед смертью, по совету А.Н.Пыпина, она написала печатаемые нами воспоминания и скончалась на 74-м году жизни, 30 марта 1893 года.Лучшим ее памятником являются посвященные ей стихотворения Некрасова: "Прости, не помни дней паденья", "Тяжелый крест достался ей на долю", "Бьется сердце беспокойное" и многие другие. Некрасов и после разлуки с нею воспевал ее как близкого друга:
Всё, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас,
Мы на один алтарь сложили,
И этот пламень не угас.
IV
Через год после появления мемуаров Панаевой в "Историческом Вестнике", они вышли отдельной книгой - в неряшливом издании В.И.Губинского (1890). Книга сильно пострадала от цензуры: из девятой главы были выброшены страницы о цензоре-взяточнике, из тринадцатой - о цензурных мытарствах, которые претерпевал "Современник" в конце пятидесятых годов. Мы восстановили эти пропуски по первоначальному тексту.
К сожалению, в предыдущих изданиях многие имена были скрыты. Григорович именовался "литератором
N."; Воронцова-Дашкова - "графиней N.", Головачев - тоже N., Сатин - "поэтом В.". Чернышевский - Ч., Лев Толстой - "графом Т.", Клыков - К., Киреев - К., Комаров - тоже К., Тимашев - Т., Сверчков - Св., Боткин - В. П. Б. и т.д.Всюду, где было возможно, мы, при помощи других мемуаров, заменили эти буквы полными именами. Благодаря этому стали гораздо яснее не только воспоминания Панаевой, но и другие книги, изображающие ту же эпоху.
Например, в шестой главе Панаева повествует о том, что во время ее пребывания в Париже Бакунин познакомил ее с какими-то казанскими помещиками, братьями Т. Покуда эти помещики были обозначены буквою, на них не обращали внимания. Но теперь нам удалось установить, что это были братья Толстые, владельцы села Ново-Спасское, Спасского уезда Казанской губернии, что один из них, Григорий Михайлович, был приятель Бакунина, жил
по большей части в Париже, где встречался с Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом.Он заявил себя горячим приверженцем революционных идей и обещал Карлу Марксу, что, тотчас по приезде в Россию, продаст свое казанское имение и вырученные деньги пожертвует на нужды европейской революции. Конечно, это было фанфаронство, и он обманул Маркса, как впоследствии обманул Некрасова, обещая ему дать капитал на издание его "Современника". Из-за того, что его фамилия была у Панаевой скрыта, Д.Рязанов в своем известном труде "Карл Маркс и русские люди сороковых годов" (Петроград, 1918) смешал этого Григория Толстого с жандармским агентом Яковом Толстым и придал одному черты другого, чего никогда не случилось бы, если бы Панаева не прибегла к такой конспирации.
Таким образом, расшифровка одной только буквы, встречающейся в книге Панаевой, вносит существенное дополнение и в книгу Рязанова, и в книгу П.В.Анненкова, где этот Григорий Толстой (тоже неназванный по имени) выведен в качестве "лихого помещика".
Другим недостатком прежнего издания воспоминаний Панаевой было искажение имен и фамилий. Поэт Ротчев у нее превратился в Рачера, Крутицкий - в Круцинского, Делаво - в Делярю, Вера Аксакова - в Марию Аксакову, Каролина Карловна - в Павловну, Головнин - в Головина и т.д. Всюду
, где было возможно, мы исправили эти неточности. Сообщаемые Панаевой в четвертой главе замечания цензора Красовского на одно стихотворение Олина сверены с подлинным текстом.Самое слабое место воспоминаний Панаевой - даты. Она сама предупреждает читателя, что у нее нет памяти на даты. Желая сделать ее книгу надежным пособием при изучении истории русской словесности, мы всюду, где было возможно, проверили указанные ею годы и месяцы и заменили неточные - точными...
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Наводнение - Декабрьский бунт - Шаховской - - Каратыгин - Пушкин - Холера 1831 года
Я родилась и выросла в театральном мире. Мои отец и мать (Брянские) были артисты императорского театра в Петербурге.
Я очень отчетливо помню свое самое раннее детство. В моей детской памяти запечатлелось множество лиц, которых я видела, разговоры, которые я слышала. Я слишком рано стала наблюдать все, что вокруг меня делалось и говорилось взрослыми.
Мы жили в казенном доме, в котором давались квартиры семейным артистам и театральным чиновникам. Контора театра помещалась в том же доме и занимала квартиру в четыре комнаты. Чиновников тогда было очень немного, и я знала их всех в лицо: Зотова - романиста, Марселя, Ситникова и еще нескольких человек, которых фамилии забыла. При театре был доктор Марокети,
маленький господин с большими черными глазами, у которого почему-то постоянно качалась голова, как у алебастровых зайчиков [001].При вступлении А.М.Гедеонова в должность директора театров, в 1833 году, театральные чиновники быстро стали размножаться, так что очень скоро из них образовался целый департамент. Киреев, Ротчев, Федоров - водевилист, часто бывали у нас: все они были бедняками и еще не играли той важной роли при театре, как впоследствии. Потом уже Киреев и Федоров сделались богачами, даже писец Крутицкий, которого я видела по вечерам в детстве дежурным в конторе, ходившим босиком, чтобы не износить свои сапоги, - и тот нажил себе дома, дачу [002].
Казенный дом, где мы жили, был большой: он выходил на Офицерскую улицу, на Екатерининский канал у Пешеходного мостика со львами, близ Большого театра, и в маленький переулочек (не помню его названия), выходивший на Офицерскую улицу. Сначала мы жили в квартире, окна которой выходили на Екатерининский канал; потом отец занимал в этом же доме более обширную
квартиру, и уже наши окна выходили в маленький переулок и на Офицерскую улицу.В день наводнения в Петербурге в 1824 году (7 ноября) я смотрела на затопленные улицы из окон квартиры, выходивших на Екатерининский канал. Хотя мне было немного лет, но этот день произвел на меня такое впечатление, что глубоко врезался в моей памяти. Под водой скрылись улицы, решетки от набережной, и образовалась большая река, посреди которой быстро неслись доски, бочки, перины, кадки и разные другие вещи. Вот пронеслась собачья будка на двух досках, с собакой на цепи, которая, подняв голову, выла с лаем. Через несколько времени несло плот, на нем стояла корова и громко мычала. Все это быстро неслось по течению, так что я не успевала хорошенько всматриваться. Но плывшая белая лошадь остановилась у самого моего окна и пыталась выскочить на улицу. Однако решетка ей мешала; она скоро выбилась из сил, и ее понесло по течению. Эту лошадь мне чрезвычайно было жаль, и я не пожелала более смотреть в окно.
Услыхав разговоры теток, что отец едет на лодке спасать утопающих, я побежала глядеть на него в окно во двор. Двор наш тоже был залит водой, поленницы были размыты, и дрова плавали по воде. Отец стоял в лодке и отпихивался багром, направляя лодку к воротам. Я смотрела на бабушку, которая тяжко вздохнула и перекрестилась, когда лодка скрылась в воротах. По ее морщинистым щекам текли слезы. Бабушка пошла на кухню, я последовала за ней; там сидело несколько женщин с детьми: это были жены статистов, квартиры которых в нижнем этаже затопило водой. Бабушка распоряжалась, чтоб им дали поесть, а я вышла в сени, заслышав мычание коровы. На ступеньках лестницы сидели статисты с узлами, с самоварами и образами. На верхней площадке навалены были сундуки, столы, кровати, тюфяки и подушки, а на нижней стояла корова и корзины, обмотанные тряпьем, в них бились и кудахтали куры. Две дворовые маленькие собачки, дрожа, прижались к стене.
Не знаю, кого мне было жаль: людей или собак? Должно быть, собак, потому что я стала их звать к себе, но меня увидала наша прислуга, зачем-то вышедшая в сени, и выпроводила в комнаты.
Это утро показалось мне бесконечно длинным и тоскливым. День был пасмурный, ветер завывал, и раздавалась пушечная пальба. Когда стало смеркаться, я заметила тревогу на лицах старших, - они поминутно смотрели в окна, а бабушка сердито ворчала: "сумасшедший, у самого куча детей!"
Я поняла, что бабушка сердится на отца, и удивлялась - почему она боится за него. Я была уверена, что он не утонет, потому что видела раз, когда мы летом жили на даче, как он в охотничьем платье переплывал большое пространство воды с одного берега на другой, действуя одной рукой, а в другой держа вверх ружье и пороховницу. Наохотясь, он тем же порядком возвращался назад. Мать и бабушка бранили его за это, а мы, дети, были в
восторге от такой выходки отца. Однако, тревога старших подействовала и на меня, и я ужасно обрадовалась, когда отец вернулся домой, весь мокрый и иззябший.Не знаю, от кого отец получил бумагу, где ему была выражена благодарность за спасение утопающих в день наводнения.
У нас постоянно бывали гости, преимущественно статские, а потому на военных гостей я всегда обращала особенное внимание, когда они приезжали к нам. С графа Милорадовича я не спускала глаз; меня удивляла его необыкновенно выпуклая грудь с орденами; его небольшие усы были черные, а коротенькие волосы на голове совершенно другого цвета. Когда он смеялся, то кисточки на его эполетах дрожали. Он играл с отцом всегда на биллиарде. Потом уже я узнала, что он был большой театрал
[003].Другой военный гость, декабрист Якубович, бывал у нас чаще. Должно быть, он любил детей, потому что постоянно подзывал к себе кого-нибудь из нас. Для детей его фигура была страшна. Якубович был высокого роста, смуглый, с большими черными усами; но главное, что нас страшило, - это черная повязка на лбу, прикрывавшая полученную им рану пулей. Я была из смелых детей, не боялась его, и часто подолгу сидела у него на коленях; он давал мне играть своими часами и чугунным кольцом, которое снимал с пальца.
- Где моя храбрая девочка? - спрашивал Якубович, если не видел меня в комнате.
Якубович постоянно спорил со всеми и очень горячился, когда говорил. Часто, сильно разгорячась, он сдвигал свою черную повязку со лба на волосы, которые у него были черные, густые и стояли дыбом, и я всякий раз рассматривала круглое углубление у него на лбу и даже раз ткнула пальцем в это углубление, чтобы удостовериться, есть ли там пуля. Он очень смеялся и защитил меня, когда тетки накинулись на меня и хотели наказать за мою дерзость [004].
Меня никто не ласкал, а потому я была очень чувствительна к ласкам.
День возмущения 14 декабря 1825 г. я также хорошо помню. На лицах у всех взрослых был испуг. Мать и бабушка уговаривали отца не ходить на Сенатскую площадь, но он ушел. Когда у нас задрожали стекла от пальбы, то все пришли в ужас. Наш лакей, побежавший смотреть бунт, вернулся бледный, дрожа всем телом, и рассказывал, что не мог попасть на площадь, потому что она окружена войсками, причем ему говорили, что там убито много народу. Я тоже расплакалась при виде слез бабушки и матери. В этот день никто из старших в семье не садился за обед. Все повеселели, когда отец вернулся домой. Я слушала его рассказ, как убили графа Милорадовича на площади, как стены домов, где стояли бунтовщики, окрасились кровью
. Мне сделалось страшно после этих рассказов. Не могу определенно сказать, чрез сколько времени, но что-то скоро, отца и актера Борецкого взяли к допросу; отца продержали с утра до поздней ночи. Все наши домашние были еще в большей тревоге, чем в день бунта Я не могла заснуть, видя, как бабушка то молилась на коленях перед образом, у которого зажгла лампаду, то горько плакала, уткнув лицо в подушку, то бросалась к окну, заслышав стук дрожек на улице. Отец вернулся домой, а Борецкий лишь через месяц, а может быть и более, возвратился в свое семейство, Отца допрашивали о его знакомстве с Якубовичем. У Борецкого младший брат был офицером в Московском полку и в день бунта ночевал у него.Я очень любила присутствовать при считке ролей, или при домашних репетициях, которые у нас бывали. Детям запрещено было в это время входить в кабинет отца, где собирались актеры и актрисы, но я заранее пряталась в укромный уголок, между турецким диваном и бюро, и оттуда наблюдала за всеми.
Отец не мог меня видеть, потому что сидел всегда посреди большого турецкого дивана, за круглым столом с развернутою большой тетрадью, я же находилась вдали от него и была закрыта от сидящих на диване актерами и актрисами. У всех в руках были роли; кому приходила очередь читать свою роль, тот выступал на средину комнаты; иногда выступало двое или трое.
Князь Шаховской был мой крестный отец, но это не мешало мне передразнивать его в детской, как он распекал актеров и актрис, когда они читали свои монологи. Детям всегда кажутся в преувеличенном виде рост и полнота в людях, и живот князя Шаховского представлялся мне огромным. Не могу сказать, был ли он в это время директором театра; но он всегда присутствовал на описанных выше собраниях у нас [005]. Лицо у него было широкое, щеки и подбородок висели на белой косынке, обмотанной на короткой и широкой шее. Волосы на его голове были неопределенного цвета, очень жидкие, но длинные. Когда он сердился, что плохо читают стихи, то ерошил себе волосы, и длинные жидкие пряди путались и придавали чрезвычайно смешной вид его лицу. Он слегка шепелявил.
- Ты, миленький, подлец! - подскакивал он к актеру Калинину. - По трактирам шляешься, а роль не учишь!
Калинин каждый день обедал у нас. Он запивал и имел дурную привычку перевирать слова в своей роли. Как актер, он был из плохих и большею частью ему давались маленькие роли.
Молодых актрис князь Шаховской часто доводил до слез, заставляя их по несколько раз начинать свой монолог, и все кричал:
- Читай своим голосом! Пищишь! Ты, миленькая, дурища, уха у тебя нет! Где у тебя размер стиха? В прачки тебе надо было идти, а не на сцену.
Доставалось и В.А. Каратыгину от князя Шаховского. Каратыгин тогда был молод; мне он казался великаном. Выражение лица у него было хмурое, но хмурость еще более усиливалась, когда князь Шаховской распекал его.
- Зарычал, завыл! - ероша волосы, говорил князь Шаховской. - Стой, у тебя, миленький, дурак, каша во рту, ни одного стиха не разберешь! На ярмарках в балагане тебе играть! Повтори!
Каратыгин видимо сердился, но повиновался и повторял монолог.
И.И.Сосницкому, молодому тогда еще
актеру, тоже немало доставалось от Шаховского.- Опять зазюзюкал, миленький, - кричал князь. - Ведь ты с придворной дамой говоришь, а не с горничной, что губы сердечком складываешь. Раскрывай рот!
Только когда читала свою роль Екатерина Семеновна Семенова, Шаховской не останавливал ее, а в длинном монологе, как бы слушая музыку, покачивал в такт головой.
Екатерина Семеновна считалась в то время первой трагической актрисой. Она была тогда уже пожилая женщина, небольшого роста; лицо у ней было продолговатое, строгое. Я находила в ней большое сходство с женским бюстом, который стоял у отца на шкафу в кабинете: такой же прямой нос, такие же губы. Мне не нравилось в Екатерине Семеновне, что у нее была маленькая жиденькая косичка на голове, зашпиленная одной шпилькой.
Я помню ее белую турецкую с букетами шаль; тетки восхищались этой шалью и говорили, что она очень дорогая и ее можно продеть в кольцо. Екатерина Семеновна всегда была в этой шали. Она не надевала никаких драгоценностей, но из рассказов теток я слышала, что у нее много бриллиантов и что она очень богата. Я видела у нее только маленькую золотую табакерку с каменьями на крышке; она постоянно вертела ее в руках и часто из нее нюхала табак. Тогда нюханье табаку дамами так же было распространено, как теперь курение папирос. Я заметила, что все относились к Семеновой с особенным почтением, да и она держала себя важно со всеми. Приезжала она к нам в своей карете, с ливрейным лакеем. Кажется, она уже была тогда замужем за князем Гагариным [006].
Ее сестра, красавица Нимфодора Семеновна, тоже выезжала всегда в своей карете и с ливрейным лакеем. У остальных актрис ни у кого не было ливрейных лакеев [007].
Нимфодора Семеновна не бывала у нас; она была тоже актрисой, но, как говорили, не имела таланта. Не могу сказать, была ли она тогда на сцене, когда я ее видела. Она всегда приезжала на Пасху к заутрени в церковь Театрального училища. Я не сводила с нее глаз - такая она была красавица: высокая, стройная, с необыкновенно нежным цветом лица, с синими большими глазами и, как смоль, черными волосами, в которых блестела бриллиантовая гребенка.
Отец купил у Грибоедов несколько актов его комедии "Горе от ума" для своего бенефиса [008]. Все, в том числе и мать, находили, что отец сделал большую ошибку, заплатив дорого автору; предрекали, что полного сбора не будет, потому что афиша не заманчива. Но их предсказание не исполнилось. За день до бенефиса билеты уже все были разобраны в кассе [009], и много ливрейных лакеев являлось к нам на дом за билетами, но отец никогда не брал из кассы билетов, чтобы продавать на дому, а также не развозил сам ни кресел, ни лож в свой бенефис богатым театралам и важным особам, что делали все артисты, не исключая В.А. Каратыгина. Был комический актер Величкин, так тот вползал на четвереньках к богатым купцам-театралам, положив билет себе на лысую голову [010].
В.А.Каратыгин прежде часто бывал у нас; изредка приезжала с ним в гости к нам и его жена. Но потом оба прекратили свои посещения. Моя мать и А.М.Каратыгина были на одном амплуа. Драма "Тридцать лет, или жизнь игрока" делала большой сбор, и ее часто давали на сцене. В этой драме они чередовались. Соперничество поселило между ними вражду, которую раздували закулисные сплетники. Они даже перестали кланяться друг с другом. Не знаю, как Каратыгина, но мать постоянно бранила мужа и жену Каратыгиных и жаловалась, что Каратыгин играя с ней, нарочно пропускал реплики, чтоб сбивать ее, становился не на ту сторону, куда следовало, и т.п. Раз мать вернулась со спектакля в слезах: по наущению Каратыгиных, ей подставили надломленную скамейку, сидя на которой ей нужно было читать большой монолог. Очень может быть, что Каратыгины не были причастны к этому делу, а был просто недосмотр бутафора [011].
Отец и В.А.Каратыгин являлись изумительным в театре примером: в продолжение 30-ти лет они одевались в одной уборной, хотя каждый из них имел право требовать себе отдельную уборную. Никогда между ними не было никаких ссор, несмотря даже на то, что их жены были во вражде между
собой.Я не слыхала, чтоб отец, приехав с репетиции или со спектакля, передавал закулисные новости, - а их всегда бывает много. Он был равнодушен, если Каратыгина вызывали лишний раз сравнительно с ним. Отец ни с кем из артистов не ссорился, да и особенной дружбы не водил. Он ни к кому никогда не ходил в гости, а у него все бывали. Часто отец, приехав после спектакля, находил у себя множество гостей, играющих в карты на нескольких столах. Мать не могла обойтись вечером без карт. Отец, поужинав, отправлялся
спать. Он был ленив по натуре и любил спокойствие. Он даже до непростительности отдалял от себя все заботы о детях; мать самовластно распоряжалась всем. Рассказывали, что отец в молодости был очень горяч и в гневе ничего не помнил. Вследствие этого, мать не дозволяла ему вмешиваться в воспитание детей.Мне кажется, что отец потому относился так равнодушно к закулисным интригам, что у него слишком много было других интересов. Он был страстный охотник и считался лучшим стрелком в Петербурге. Тогда окрестные острова были пустынны, и водилось на них очень много дичи. Летом он ездил на эти острова охотиться; у него была своя лодка, и на все лето нанимался гребец. Зимой отец ездил на медвежью охоту и на лосей и всегда возвращался с добычей. Он сам дрессировал своих собак. Одна собака была у него огромная, и он очень ею дорожил, но она так была зла, что постоянно сидела на цепи в кабинете и если срывалась с цепи, то все домашние запирались от нее и ждали возвращения отца из театра, чтобы посадить ее опять на цепь.
Отец сам выводил Алмазку прогуляться по двору, при чем заранее всех извещали, что Алмазку сейчас выпустят, тогда люди прятались, а остальные собаки, поджав хвост, ложились на спину, в ужасе ожидая смерти. Много хлопот и денег стоила отцу эта злая собака. Алмазка была так зла, что рычала на отца, когда он ее бил, и держалась постоянно в ошейнике с внутренними гвоздями. Нас, детей, она не допускала к себе, да и мы сами не смели приближаться к ней. Но она полюбила поваренка лет 13-ти, которого к себе взял в обученье наш повар. Этот мальчик делал с ней, что хотел, катался на ней верхом, изо рта брал у нее кость, и она только лизала его руку.Однажды Алмазка бросился на мать и чуть не укусил ее; только тогда отец расстался с своей злой собакой. К нам ездил охотник из города, который занимался дрессировкой охотничьих собак и был зажиточный человек; он выпросил у отца Алмазку; отец его предупреждал, чтоб он был осторожен с ней. Охотник обидчиво отвечал:
- Помилуйте, Яков Григорьевич, двадцать лет дрессирую собак - и не справлюсь с вашим Алмазкой?! Я его вышколю так, что он у меня будет шелковый.
Через месяц этот охотник явился к отцу с перевязанной рукой.
- Что, брат, верно Алмазка поцеловал у тебя руку? - спросил отец.
- Зато же ему и досталось от меня, отучится кусаться! - отвечал охотник.
- Алмазка злопамятная собака, никогда не снимай с него ошейника с гвоздями, когда будешь бить его, - опять предостерегал отец охотника.
Охотник, вероятно, не послушался совета отца, и Алмазка на охоте так изгрыз его, что он долго хворал и умер.
Отец любил певчих птиц, у него было много дорогих жаворонков и соловьев. Он сам насвистывал им мотивы, закрывая клетку зеленым коленкором.
В карты отец не любил играть, а был искусный биллиардный игрок [012]. В Петербурге был известный биллиардный игрок маркер Тюря; с ним отец иногда устраивал у себя партию, и многие любители биллиарда приезжали смотреть на их биллиардный поединок, держали большое пари кто за отца, кто за Тюрю. Очков вперед они не давали друг другу, а кидали жребий, кому начинать. Случалось, что, кто первый начинал, тот и выигрывал партию.
Тюря был невзрачной наружности, маленького роста, с каштановыми волосами, остриженными в кружок, с жиденькой бородкой, одевался бедно, ходил в поношенном длиннополом сюртуке, с намотанным на шее бумажным платком и в высоких сапогах с кисточками.
Этого Тюрю я потом видела остриженного, завитого, расфранченного, в светло-синем фраке, с бриллиантовым перстнем на указательном пальце. Он выиграл несколько сот тысяч злот в польскую лотерею; но очень скоро прокутил их, потому что его окружили приятели, которые втянули его в азартную игру в карты, подбивали жить барином, задавать пиры. Тюря обижался, что отец не приезжал к нему на его пиры.
- Хоть бы раз посмотрели, Яков Григорьевич, как я теперь живу-с, - сказал Тюря, приехав раз в коляске приглашать отца на обед к себе.
-
Зачем мне ехать к тебе, я и так вижу, что ты дурак-дураком сделался, - отвечал, отец.Наконец, приятели обыграли и обобрали его. Долгое . время после этого Тюря не был у нас, но вдруг явился к отцу и стал просить его сыграть с ним партию на большие деньги, тогда как прежде партия всегда шла на пустяки.
- Вы думаете, Яков Григорьевич, что у меня денег нет? Да у меня теперь втрое больше стало, я ведь опять выиграл в польскую лотерею, на днях должен получить свой выигрыш.
Отец смекнул, что в голове у Тюри что-то не ладно.
- Когда получишь деньги, тогда и сыграем, - ответил он, - а теперь некогда.
- Я вам дам расписку, если проиграю, и сейчас же уплачу, как получу деньги. Я честный человек, Яков Григорьевич.
- Верю, приходи в другой раз. Но Тюря не уходил и говорил:
- Я теперь проучен. Все деньги вам отдам на хранение, вы выдавайте мне проценты, а если я потребую у вас из капитала, гоните меня в шею.
Отец насилу выжил от себя Тюрю; он все твердил о миллионе злотых, которые выиграл. Скоро пришло известие, что Тюря уже сидит в сумасшедшем доме.
Артист Куликов написал о Тюре водевиль в трех актах под названием "Ворона в павлиньих перьях" [013].
Однажды к отцу явился приезжий молодой белокурый купчик, очень красивый, почти такого же большого роста, как В.А.Каратыгин, но лучше сложенный. Этот молодой купчик из провинции бежал от богатых родителей, питая непреодолимую страсть к сцене. Он знал, что богобоязненный отец лишит его наследства, если он сделается актером, но не мог побороть своей страсти к сцене.
Купчик знал наизусть много монологов из ролей Каратыгина. Отец никому не отказывал в помощи поступить на сцену, если только это не была совершенная бездарность. Купчик обладал громким голосом и чуть ли не думал, что в этом только и заключается вся сила сценической игры. Отец, проходя с ним роль, которую купчик разучивал для своего дебюта, останавливал его, чтобы он не орал.
Мать была очень довольна, что готовится соперник на сцене Каратыгину. Она принимала большое участие в дебюте купчика, который, кажется, выбрал себе фамилию Мстиславского или Ростиславского, что-то в этом роде. Дебют Мстиславского удался, ему много аплодировала публика и два раза его вызвала. Театралы-купчики поддержали дебютанта. Мать торжествовала, потому что ей передавали, что Каратыгины от злости захворали.
На другой день явился к нам дебютант с необыкновенно гордым видом и передавал отцу, что его игру нашли лучше В.А.Каратыгина.
- Далеко кулику до Петрова дня! - отвечал отец. - Сначала поработай над собой, как работал Каратыгин, да и то, брат, не с твоими мозгами быть хорошим актером!
Мстиславский очень обиделся на отца. Дебютанта приняли на театр, благодаря хлопотам моей матери. Не знаю, как теперь, но прежде богатые купцы-театралы считали своею обязанностью спаивать молодых актеров. Мстиславский кутил с ними постоянно, вообразив, что учиться ему уже не нужно. Играл он очень редко; говорили, что В.А.Каратыгин сильно интриговал против него, что, при всей своей скупости, он сделал обед чиновникам, чтобы не давали тех трагедий, в которых играл Мстиславский.
О скупости Каратыгина постоянно ходили анекдоты за кулисами. Рассказывали, что Каратыгин из экономии никогда не надевал перчаток в роли Чацкого, а только держал их в руках, и одна пара служила ему 10 лет.
Не могу сказать, сколько времени Мстиславский находился на сцене, но что-то не долго. Он совершенно спился. Раз вечером мы сидели за чаем с тетками, отец и мать были в театре. Вдруг в комнату вошел Мстиславский.
У него было такое страшное
лицо, что тетки перепугались.- Я пришел взять ружье у Якова Григорьевича, - сказал он, ни с кем не поздоровавшись. - Вы, вероятно, уж знаете, что меня хотели отравить. Я трое суток ничего в рот не брал, так в рукомойник подсыпали яду... Теперь убить меня хотят, всюду за мной ходят убийцы. Сейчас явятся сюда, но я нарочно сюда пришел, чтобы взять ружье у Якова Григорьевича, и как только они появятся...
Мстиславский прицелился, будто держит ружье, гаркнул "Пиф-паф" и разразился диким смехом.
-
Каратыгин останется с носом, пропадут его денежки, которые он дал убийцам.Тетки и мы сидели в страхе. Когда Мстиславский пошел в кабинет, мы поспешили послать лакея в театр за отцом. Мстиславскому, вероятно, не удалось снять ружье со стены, Алмазка помешала, он вернулся в залу и расхаживал по комнате, читая монологи.
По счастью, был антракт, и отец приехал, в костюме. Он взял сумасшедшего с собой и сдал в полицейскую часть, которая находилась против нашего дома, в маленьком переулочке.
Мстиславский вскоре после этого умер [014].
Балетмейстера Дидло мать принимала с особенным почетом. Для него готовился всегда какой то французский суп к обеду и покупалось дорогое белое вино. Дидло, несмотря на долгое пребывание в Петербурге, говорил плохо по-русски. Он был уже старик, худой, но необыкновенно подвижной. Нос у него был предлинный. Я всегда отыскивала сходство в людях с зверями или птицами, и Дидло, мне казалось, походил на дупеля. У Дидло были светлые, но сердитые глаза, он постоянно кусал свои тонкие губы, и его всегда нервно передергивало. Я его терпеть не могла, зная, что он бил воспитан ниц и воспитанников в театральном училище. Когда они ехали на репетицию балета или шли на его урок, то крестились и молили Бога, чтобы не испробовать палки Дидло на своей спине и на носках [015].
В театральной школе воспитывались младшие сестры моей матери; мы часто ходили туда с тетками навещать их. Я видела, как девочки возвращались из класса танцев в слезах и показывали синяки на своих ногах и руках.
В это время Дидло уже не дозволяли ставить свои балеты с полетами маленьких воспитанниц и воспитанников, потому что случались несчастья во время спектакля. Раз канаты лопнули, и бедные дети упали с значительной высоты, страшно ушиблись, а некоторые сломали себе - кто ногу, кто руку.
Дидло ужасно был смешон, когда стоял за кулисами и следил за танцовщицами и танцорами на сцене. Он перегибался, улыбался, семенил ногами и вдруг начинал злобно топать такт ногой. А когда танцевали маленькие дети, то он грозил им кулаками, и беда им была, если они путались, составляя группы. Он набрасывался на них за кулисами, как коршун: кого схватит за волосы и теребит, кого за ухо, а если кто увертывался от него, то давал ногой пинки, так что девочка или мальчик отлетали далеко. И солисткам доставалось по окончании танца. При шуме рукоплесканий счастливая танцовщица убегала за кулисы, а тут Дидло хватал ее за плечи, тряс из всей силы, осыпал бранью и, дав ей тумака в спину, выталкивал опять на сцену, если ее вызывали [016].
Часто Дидло гонялся за кулисами за танцовщицей, которая из предосторожности убегала со сцены в противоположную сторону, где он стоял, и пряталась от него. Взбешенного Дидло отливали водой.
Когда пронесся слух, что Дидло выходит в отставку по неприятностям с Гедеоновым [017], то школьные его ученики, ученицы и кордебалет с нетерпением ждали того счастливого часа, когда простятся с ним и с его неразлучной падкой. Как хороший балетмейстер и учитель, Дидло пользовался известностью; он привык к почету и не дозволял никому вмешиваться в
свою часть, а Гедеонов, с своей стороны, хотел доказать, что он полный властелин в театре и что никакие заслуги, никакой талант для него не существуют.Моя мать сильно хлопотала, как бы поторжественнее устроить овацию Дидло в его прощальный бенефис
[018]. Я знала заранее всю программу оваций, которые будут сделаны Дидло, - сколько венков будет поднесено ему, какой будет прочитан адрес от почитателей его таланта и заслуг. Я знала, что все неучаствующие в балете танцоры и танцорки, даже те, кто уже был на пенсии, выведут его на сцену при первом вызове и т.п.Я с сестрами, тетками и матерью сидела в ложе в день бенефиса Дидло. Не помню, который из его балетов шел. После первого акта стали вызывать Дидло; он вышел и за ним двинулась толпа танцоров и танцорок, весь кордебалет и все участвующие воспитанники и воспитанницы школы. При громе рукоплесканий Дидло подали из оркестра два большие венка и один маленький. Одна из солисток возложила его на голову Дидло. После прочтения адреса одним из молодых актеров, все на
сцене стали прощаться со стариком. Целовали Дидло, обнимали, а дети-ученики целовали у него руки. Это для меня было неожиданным зрелищем. Аплодисментам и вызовам не было конца.Моя мать пошла на сцену в антракте, и я последовала за ней; но там происходила другая сцена: Гедеонов кричал, что он всех оштрафует за то, как смели без его позволения выйти на сцену.
Мать крупно побранилась с Гедеоновым, и он ей сказал, что если б у нее не было детей, то он ее арестовал бы, но она ему отвечала со смехом:
"Попробуйте, Александр Михайлович, это сделать!"
Волнение за кулисами было страшное, когда Гедеонов отдал приказание, чтоб никто не смел выходить на сцену, когда будут вызывать Дидло; но его не послушались: танцоры и танцорки на пенсии выводили Дидло; да они и были старику необходимы, потому что он так ослабел от волнения, что его надо было поддерживать.
В моем детстве артистам не подносили ни букетов, ни венков, ни подарков. На другой день после бенефиса от государя присылался подарок на дом: первым артистам - бриллиантовый
перстень, артисткам - серьги или фермуар.Моду подносить букеты и подарки ввели иностранные танцовщицы, появившиеся на петербургской сцене. Хотя обыкновенно говорят, что публика поднесла артистке подарок или букеты, но публика тут ни при чем. Инициатива всегда идет от одного лица, - друга артиста, его родственников, или от обожателя артистки. Если последний небогат, то им собирается подписка на подарок за целый месяц до бенефиса артистки. За кулисами отлично знают, от какого лица получен подарок и
цветы в день бенефиса артиста или артистки.Всем заранее было известно, что один артист получит в свой бенефис два венка и два букета от своих родственников и что в его уборной широкие ленты снимутся и аккуратно сложатся, чтобы их за полцены отвезти в лавку Гостиного двора, где они были куплены; все же экономия для родственников! Один артист сам себе докупал венки и раздавал своим друзьям, чтоб они ему их подносили в бенефис.
Публика очень любит присутствовать при поднесениях цветов и подарков артистам и щедра бывает на аплодисменты. Я никогда не видала такого обилия цветов, каким была забросана танцовщица Смирнова.
Она была одного выпуска с Андреяновой, которой театральные балетоманы постоянно страшно шикали.
Это было их мщение Гедеонову, который особенно был расположен к Андреяновой [019]. На Гедеонова были злы молодые зрители первых рядов кресел за то, что он принял строгие меры к недопущению их стоять у театрального подъезда, когда после спектакля воспитанницы садились в кареты и переговаривались с ними
. Гедеонов дал приказание своим чиновникам сопровождать кареты воспитанниц до школы, чтобы они не могли из окон говорить с своими обожателями, ехавшими рядом. Чиновников обожатели оттискивали от окон кареты, а одного чиновника, более ревностного, вывалили из дрожек в грязь. После этого одно время кареты воспитанниц сопровождали конные жандармы.У Смирновой была сильная партия. М.Л.Невахович - карикатурист - содержал ее, а потом женился на ней. Этот Невахович чуть ли не первый начал издавать еженедельные листы карикатур, под заглавием "Ералаш". Неваховичей было два брата и они имели большой капитал, но очень скоро его прожили. Старший брат был женат на русской певице, я забыла ее фамилию; когда он был женихом, то рвал сторублевые ассигнации ей на папильотки. Прожив все деньги, старший Невахович сделался театральным чиновником. Он был гораздо старше своего брата карикатуриста, и до его совершеннолетия успел прожить большую часть и его денег [020].
Чуть не в каждом номере "Ералаша" в карикатурах фигурировал Гедеонов, театральные чиновники, в том числе брат Невахович, и Андреянова. Невахович был остроумен и иногда подбирал очень удачные подписи под карикатурами. Все молодые балетоманы примкнули к Невахович. Раз шел балет, где Андреянова танцевала первую, а Смирнова незначительную роль.
Молодежь из партии Невахович узнала, приехав в спектакль, что театральные чиновники приготовили Андреяновой букет. Сейчас же запаслись букетом и для Смирновой; чиновники, проведав это, купили еще другой. Тогда партия Невахович, соблюдя все предосторожности, чтобы не проведали чиновники, запаслась двумя платяными корзинами цветов, заняла две литерные ложи вверху, а всех знакомых, кто сидел в боковых ложах, просила бросать букеты Смирновой. Партия Смирновой торжествовала, шуму в партере было много.
Как танцовщица, Андреянова была лучше Смирновой, потому что танцевала с одушевлением и наружность имела красивее [021]. Смирнова же была безжизненная и очень некрасива. Благодаря враждебным отношениям партии, обе они сделались выдающимися танцовщицами; без этого их сценическое поприще было бы очень скромное.
Заговорив о балете, кстати упомяну и о танцовщице Истоминой, ученице старика Дидло, о которой Пушкин упоминает с восторгом в "Евгении Онегине".
Я видела К.И.Истомину уже тяжеловесной растолстевшей, пожилой женщиной. Желая казаться моложавой, она была всегда набелена и нарумянена. Волосы у нее были черные, как смоль; говорили, что она их красит. Глаза у Истоминой были большие, черные и блестящие. У нас она прежде не бывала, но теперь приехала просить отца приготовить к дебюту воспитанника Годунова, рослого, широкоплечего, с туповатым выражением лица юношу. Она покровительствовала ему.
Постом, в театральной школе, перед выпуском, устраивались спектакли для выпускных воспитанников, в присутствии Гедеонова, чиновников и родственников играющих воспитанников и воспитанниц. Давалось по одному акту трагедий, опер и водевили. Истомина выхлопотала, чтобы Годунову дали роль в трагедии для того, чтобы при выпуске он мог получить побольше жалованья.
Отец прямо сказал Истоминой, что Годунов самый бездарный юноша. Истомина не поверила и обратилась к В.А.Каратыгину. Не знаю, правда ли, будто Каратыгин получил от Истоминой значительный подарок за свои занятия с Годуновым. Отец никогда не брал денег ни с кого, кто обращался к нему с просьбой подготовить к сцене; все это знали, и никто не смел делать ему подарки.
Годунова выпустили из школы с окладом жалованья наравне с талантливыми воспитанниками: Истомина не жалела денег на подарки чиновникам.
Вскоре после этого Истомина вышла замуж за Годунова, и он быстро растолстел. Его лицо лоснилось от жиру. Когда он сидел в ложе со своей супругой, то самодовольно на всех посматривал, потому что сиял бриллиантами: шарф у него был заколот бриллиантовой булавкой, на рубашке и
даже на жилете пуговицы были бриллиантовые. Он не надевал перчатку на ту руку, на пальце которой было надето кольцо с большим бриллиантом. Но не долго Истомина наслаждалась своим поздним супружеским счастием; ее здоровяк-муж схватил тиф и умер. Неутешная вдовица воздвигла дорогой памятник во цвете лет умершему супругу и даже собиралась поступить в монахини [022].Случилось похищение выпускной воспитанницы Кох из театральной школы. Смятение было ужасное. Она исчезла во время ужина, отказавшись от него под предлогом головной боли, и осталась одна в дортуаре. Директор, инспектор школы, все театральные чиновники, старушка-директриса, все классные дамы - пришли в ужас, потому что всем было известно, что Кох обратила на себя внимание очень важной особы.
Однако все благополучно выпутались из этой истории. Остались виновными только безгласная старушка-директриса да сторож у ворот. Их отставили от службы. Похититель долго укрывал Кох в своих имениях, несмотря на строжайшее приказание государя Николая Павловича разыскать и его, и похищенную. Наконец, похитителя нашли - это был князь Вяземский. Его посадили в крепость. Какое наказание постигло Кох - не знаю.
П.С.Федоров, водевилист, до похищения Кох был незначительным чиновником при театре. Он сочинил юмористические куплеты, положил их на музыку и пел у нас. После каждого куплета повторялось: "Ох, убежала Кох". Он так ловко подстроил, что начальство не подозревало, что он сочинитель этих куплетов, а приписывало их одному театралу. В этих куплетах упоминалось все театральное начальство
[023].Театральная школа находилась через дом от нас, на Екатерининском канале. Влюбленные в воспитанниц каждый день прохаживались бессчетное число раз по набережной канала, мимо окон школы. Воспитанницы помещались в третьем этаже, а воспитанники во втором. До похищения Кох не было таких строгостей в школе, как потом. Воспитанницы постоянно смотрели в окна и вели счет, сколько раз пройдет обожатель, и мера влюбленности считалась числом прогулок мимо окон.
Пушкин тоже был влюблен в одну из воспитанниц-танцорок и также прохаживался одну весну мимо окон школы и всегда проходил по маленькому переулку, куда выходила часть нашей квартиры, и тоже поглядывал на наши окна, где всегда сидели тетки за шитьем. Они были молоденькие, недурны собой. Я подметила, что тетки всегда волновались, завидя Пушкина, и краснели, когда он смотрел на них. Я старалась заранее встать к окну, чтобы посмотреть на Пушкина. Тогда была мода носить испанские плащи, и Пушкин ходил в таком плаще, закинув одну полу на плечо.
Не могу определительно сказать, сколько времени прошло после того, как прогуливался Пушкин мимо наших окон; но, однажды, в театре, сидела я в ложе с сестрами и братьями и с одной из теток. Почти к последнему акту в соседнюю ложу, где сидели две дамы и старичок, вошел курчавый, бледный и худощавый мужчина. Я сейчас же заметила, что у него на одном пальце надето что-то вроде золотого наперстка. Это меня заинтересовало. Мне казалось, что его лицо мне знакомо. Курчавый господин зевал, потягивался и не смотрел на сцену, а глядел больше на ложи, отвечал нехотя, когда с ним заговаривали дамы по-французски. Вдруг я припомнила, где я его видела, и, дернув тетку за рукав, шепнула ей:
"сзади нас сидит Пушкин". Я потому его не сразу узнала, что никогда не видела его без шляпы. Но Пушкин скоро ушел изложи. Более мне не удалось его видеть. Уже взрослой я узнала значение золотого наперстка на его пальце. Он отрастил себе большой ноготь и, чтоб последний не сломался, надевал золотой футляр.
Актер А.М.Максимов был в последнем классе театральной школы и ходил к отцу учиться дикции. Отец его отучал растягивать слова и говорить в нос. Он скоро приобрел расположение публики, играя в водевилях.
Я помню, что, когда ставили "Ревизора", все участвующие артисты как-то потерялись: они чувствовали, что типы, выведенные Гоголем в пьесе, новы для них, и что эту пьесу нельзя так играть, как они привыкли разыгрывать на сцене свои роли в переделанных на русские нравы французских водевилях.
После смерти Н.О.Дюра, Максимову дали роль Хлестакова; он явился к отцу, чтобы тот его прослушал.
Когда Максимов прочел свою роль, отец сказал ему:
- В глупом водевиле кривлянье не хорошо, а в такой комедии актера надо высечь. Ты запомни это.
Максимов в молодости был бы недурен собой, если б его лица не портил большой рот и скверные зубы. Говорили, что у него чахотка, когда он еще был в школе; но ошиблись. Максимов смолоду очень кутил с богатыми своими приятелями-театралами, но прожил долго. Женился он на танцовщице Аполинской или Полинской, как только ее выпустили
из школы, и получил за ней приданое, выданное ей от дирекции театра, - 40 тысяч. Впрочем, не могу наверно определить цифру. Эти выдачи приданого достались только двум танцовщицам: той, на которой женился В.В.Самойлов, и жене Максимова. Такое счастье, впрочем, обусловливалось особыми причинами...[024]. Прочие артисты, женившиеся на воспитанницах театральной школы, не получали даже пособия на свои свадьбы.Две танцовщицы, награжденные приданым, не были выдающимися артистками, но пользовались большими привилегиями при театре и получали хороший оклад жалованья. Хотя после замужества они редко появлялись на сцене, а потом и совсем не танцевали, но жалованье все-таки получали.
Певца О.А.Петрова я помню, как только он приехал в Петербург в начале тридцатых годов. Он ходил к нам в это время каждый день обедать, пил чай и ужинал. Он учился дикции у отца. Петров много работал, чтобы уничтожить малороссийский акцент в своем выговоре. Он учился петь у Кавоса, который преподавал пение в театральной школе. Говорили, что Петров был певчим у какого-то архиерея в Малороссии [025].
Петров был коренастый, плечи у него были очень широкие, большая голова с густыми черными волосами.
Он был очень смуглый и походил на цыгана. Говорил он очень скоро, за что не раз доставалась ему головомойка от отца, когда Петров читал стихи или прозу.
-
Зарубил!.. Слушая тебя, можно подумать, что капусту рубят в комнате. Мягче выговаривай слова и медленнее, придерживай свой язык, а то он у тебя вертится во рту, точно спущенный волчок.Кто помнит певца Петрова, знает хорошо, что в его пении было явственно слышно каждое слово. Все, кого учил отец дикции, имели ясный выговор. Он следовал методе князя Шаховского, который выходил из себя, если актер или актриса неявственно выговаривали слова. При уроках дикции отец всегда добивался поставить правильно голоса, какими обладали его ученики; иногда доводил их до слез; начнет читать ученица, он ее останавливает:
- Пищишь! Сначала!.. Низко взяла!
- Яков Григорьевич! - жалобно говорит ученица. - Да я не могу-с иначе читать.
- Врешь! Когда говоришь, так голос у тебя другой! Отец сердился, когда в .монологе перевирали слова.
- Смей только перевирать слова и поправляться! Никуда не будешь годен, войдет в привычку, пропадешь! Такое брякнешь на сцене, что жизни не будешь рад. Выучи так монолог, чтобы ни на одном слове не заикнуться, а где запинаешься, так сто раз прочитай одно и то же!
Бывали такие несчастные актеры и актрисы, что постоянно перевирали слова, даже целые фразы, и в самых трагических местах своей роли, как например: "я теперь покоен, ключи заперты и двери в кармане" или. как в "Горе от ума" лакей докладывает: "карета в барыне и гневаться изволит". Дюр в какой-то драме изображая королеву, долженствующую подписать смертный приговор, произнесла: "подайте мне чиро и пило" вместо чернил и перо.
Комика Н.О.Дюра я помню с самого раннего детства. Он был высокого роста, очень худой, слегка рябоватый, с светлыми белокурыми волосами, с такими же бровями. В юных годах его считали недолговечным, находя, что у него чахотка. Ему было уже лет 35, а может быть и более, когда он влюбился в воспитанницу Театральной школы, танцовщицу Новицкую, красавицу собой [026]. Как танцовщица, она не особенно была хороша, да и ее высокий рост не шел к этому искусству. Красоту ее портил бескровный цвет лица. Тогда еще не обращали внимания на малокровие; страдающих этою болезнью не лечили, а приписывали бледность признакам чахотки. В Петербурге была порядочная немецкая оперная труппа, в которой особенно выделялся тенор Голанд [027]. На немецкой
сцене поставлена была опера "Фенелла", и воспитаннице Новицкой дали роль Фенеллы [028]. Она так была красива в роли немой и так хорошо играла, что у нее явилось множество поклонников в первых рядах кресел, из блестящих молодых людей.Государь часто в антрактах приходил на сцену разговаривать с артистами и всякий раз обращал внимание на воспитанницу Новицкую. Когда государь бывал на сцене, - за кулисами водворялась полнейшая тишина, по сцене никто не ходил, везде стояли чиновники, наблюдая, чтобы кто-нибудь
по нечаянности не выскочил на сцену. Министр двора и Гедеонов стояли в почтительном расстоянии, наготове, если государь пожелает сделать какой-нибудь вопрос. Наконец, государю надоела эта гробовая тишина за кулисами и на сцене, и он отдал приказание, чтобы никогда не стеснялись его присутствия, и все делали бы свое дело. Надо было видеть, как суетились чиновники, чтобы, например, плотники, таща кулису, не задели государя, как все артистки расхаживали по сцене в надежде, что их осчастливит государь своим вниманием. Чтобы не задерживать публику, государь приказал Гедеонову докладывать ему, когда все готово для поднятия занавеса, и немедленно уходил в свою ложу.Красавицу Новицкую выдали замуж за Дюра [029]. Это произвело страшный переполох. Все танцовщицы считали Новицкую необыкновенной дурой, потому что ей представлялась блестящая карьера жить в роскоши и обеспечить себя капиталом.
Воспитанницы Театральной школы были тогда пропитаны традициями своих предшественниц и заботились постоянно заготовить себе, еще находясь в школе, богатого поклонника, чтобы при выходе из школы прямо сесть в свою карету и ехать на заготовленную квартиру с приданым белья и богатого туалета.
Поклонники Новицкой были озлоблены на нее, что она вышла замуж за актера. Когда ей пришлось в первый раз выходить на сцену после замужества, она очень боялась, потому что за кулисами распространились слухи, что ей будут шикать. Дюр старался ободрять жену перед выходом на сцену, но сам был в страшном волнении. Присутствие государя в театре, вероятно,
помешало демонстрации озлобленных ее поклонников. Они ограничились тем, что не аплодировали ей, тогда как прежде до неистовства хлопали и ладоши при ее появлении и в продолжение всего спектакля [030].Дюру было не мало тревог и забот с красавицей молоденькой женой. Дома он должен был умолять ее на коленях, чтобы она, как встанет, съела бы бифштекс и выпила бы стакан портеру, по предписанию доктора. Он боялся, чтобы у жены не развилась чахотка. За кулисами он должен был следить, чтобы ей не попало в руки письмо с объяснением в любви и блестящими предложениями от богачей. Он сам возил ее на репетиции, и когда она ленилась делать упражнения, то уговаривал ее, как ребенка, кормил леденцами, заранее запасенными в кармане. Он был мученик, когда не мог сопровождать свою молоденькую жену в театр, потому что сам был занят в другом театре. За заботы о здоровье жены Дюр был вознагражден: малокровие ее пропало, и на щеках появился нежный румянец, что еще более придавало красоты ее лицу. По мере того как жена полнела, муж чах и умер в чахотке.
Дюр осталась молодой вдовой с малолетней дочерью. Она ленилась упражняться в танцах и стала играть в балетах только роли матерей, и должна была гримировать свое красивое лицо морщинами. Она перешла на драматическое амплуа и пользовалась покровительством Гедеонова
[031]. Как актриса, она была не особенно выдающаяся, но выигрывала много мимикой своего красивого лица. К тридцати годам Дюр необычайно растолстела, но лицо оставалось красивым, а дослужив до пенсии и оставя сцену, она сделалась толстой уже до безобразия. Дюр скопила себе капиталец и вышла замуж за чиновника, с которым соединилась раньше гражданским браком. Но этот чиновник был картежник и проиграл ее капитал, дачу, даже заложил все ее бриллианты, да еще растратил казенные деньги. Это так подействовало на Дюр, что она слегла в постель, долго прохворала и умерла.Известно, что в первую холеру, в 1831 году, среди народа распространились нелепые слухи, будто его отравляют поляки, будто все доктора подкуплены ими, чтобы в больницах морить людей. Я видела с балкона, как на Офицерской улице, в мелочной лавке, поймали отравителя и расправлялись с ним на улице. Как только лавочник, выскочив на улицу, закричал: "отравитель!" - мигом образовалась толпа и несчастного выволокли на улицу. Отец побежал спасать его. Лавочники и многие другие знали хорошо отца, и он едва уговорил толпу отвести лучше отравителя в полицию, и пошел сам с толпою в часть, которая находилась в маленьком переулочке против нашего дома. Фигура у несчастного "отравителя"
была самая жалкая, платье на нем изорвано, лицо в крови, волосы всклокочены, его подталкивали в спину и в бока; сам он уже не мог идти.Это был бедный чиновник. Навлек на него подозрение кисель, которым он думал угостить своих детей. Идя со службы, он купил фунт картофельной муки и положил сверток в карман шинели; вспомнив, что забыл купить сахару, он зашел в мелочную лавку, купил полфунта
сахару, сунул его в карман, бумага с картофельной мукой разорвалась и запачкала ему его руку. Лавочники, увидав это, и заорали: "отравитель".
Описанный случай был прелюдией народного волнения на Сенной площади, которое произошло через несколько дней. Часов в 6 вечера вдруг по улице стал бежать народ, крича: "на Сенную!" Как теперь, вижу рослого мужика, с расстегнутым воротом рубашки, засученными рукавами, поднявшего свои кулачища и кричавшего на всю улицу: "Ребята, всех докторов изобьем!" "На Сенную, на Сенную!" - раздавались крики бежавших. Очевидцы рассказывают, что докторов стаскивали с дрожек и избивали до смерти.
Улицы и без того были пустынны в холеру, но после катастрофы на Сенной сделалось еще пустыннее. Все боялись выходить, чтобы их не приняли за докторов и не учинили бы расправу.
У нас по всем комнатам стояли плошки с дегтем и по несколько раз в день курили можжевельником. В нашей семье никто не захворал холерой. Каждый день наша прислуга сообщала нам ходившие в народе слухи, один нелепее другого: то будто вышел приказ, чтобы в каждом доме заготовить несколько гробов, и, как только кто захворает холерой, то сейчас
же давать знать полиции, которая должна положить больного в гроб, заколотить крышку и прямо везти на кладбище, потому что холера тотчас же прекратится от этой меры. А то выдавали за достоверное, что каждое утро и вечер во все квартиры будет являться доктор, чтобы осматривать всех живущих; если кто и здоров, но доктору покажется больным, то его сейчас же посадят в закрытую фуру и увезут в больницу под конвоем.Нелепейших предосторожностей от холеры было множество. Находились такие субъекты, которые намазывали себе все тело жиром кошки; у всех стояли настойки из красного перцу. Пили деготь. Один господин каждый день пил по рюмке бычачьей крови.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Самойловы - Мартынов - Тальони - Андреянова
Еще девочкой я слышала В.В.Самойлова, когда он пел в опере "Волшебный стрелок" вместе со своим отцом. Первоначально молодой Самойлов поступил на сцену певцом. Все семейство Самойловых я знала начиная с их отца, матери, [032] взрослых их дочерей сыновей и кончая маленькой девочкой, которая была одних лет со мной
, или немного помоложе меня. Старшие дочери старика Самойлова ходили в гости к теткам, а с младшими я виделась в клубном немецком саду, который на летний сезон помещался на Мойке, близ Поцелуева моста, в доме разорившегося Альбрехта, выстроившего для себя дом с разными барскими затеями: с манежем, с оранжереями и большим садом. Экономные распорядители немецкого клуба за плату на все дето пускали детей гулять только до 7 часов вечера, потому что потом собирались члены, играли в кегли и в карты.Старший сын старика Самойлова был уже чиновником и членом клуба; он любил разгова-ривать со мной, кормил сладкими пирожками и защищал меня и братьев перед распорядителями клуба, которым садовник приносил жалобы на нас, что мы лазаем по крыше беседки, по заборам, таскаем яблоки с деревьев. Его две младшие сестры также приходили в сад гулять. Надежда Васильевна была уже подросток, очень бойкая, и постоянно говорила, как она поступит на сцену и какие будет играть роли. Вера Васильевна была очень молчаливая девочка, не любила бегать и все сидела на одном месте.
В сад ходила гулять и дочь актрисы Асенковой. Она была лет 14, казалась взрослой, но любила еще побегать, и мы с ней до упаду бегали вперегонки. Асенкова была очень хорошенькая, и я гордилась, что большая девочка и такая хорошенькая не пренебрегает мной [033].
Двух Самойловых и Асенкову мне пришлось видеть впоследствии на сцене. Надежда Васильевна Самойлова [034]
и Варвара Николаевна Асенкова были на одном амплуа. Обе были хорошие водевильные актрисы. Гуляя девочками в саду и разговаривая между собой, они тогда, конечно, и не думали, что наступит время, когда между ними возникнет непримиримая вражда. Самая младшая сестра, Вера Васильевна Самойлова, поступила на сцену на драматические роли в 1842 году, была красива собой, высокого роста, с изящными манерами, и как актриса - была талантливее своих сестер. Самая старшая сестра, Мария Васильевна Самойлова, пробыла недолго на сцене и вышла замуж [035]. Из семейства старика Самойлова на сцене были три дочери и один сын. Надо заметить, что старики Самойловы очень заботились о воспитании своих детей. Девочек отдавали в хорошие пансионы, а мальчиков в разные заведения. В.В.Самойлов случайно попал на сцену, он был горный офицер. За кулисами ходили слухи, что он имел какую-то неприятную историю на одном общественном собрании в провинциальном городе, где служил, и вследствие этого снял мундир, приехал к отцу и поступил на сцену.Вера Васильевна Самойлова покинула сцену скоро, несмотря на то, что ее игру публика очень ценила. Даже государь Николай Павлович одно время каждый раз бывал в театре, когда она играла, и часто в антрактах выходил на сцену и разговаривал с ней. Но А.М.Гедеонов невзлюбил Веру Васильевну. Она держала себя с ним гордо. Закулисные сплетни раздували неприязнь, и разные чиновники, разумеется, доносили Гедеонову о каждом слове, сказанном о нем В.В.Самойловой. [036]
Контракт ее с дирекцией кончался, и надо было возобновлять его, но Гедеонову этого не хотелось, и он, что называется, допекал ее не мытьем, так катаньем. Самойлова потребовала новый лиф к бархатному платью для одной роли. Это такой пустяк, о котором никогда не докладывают директору, а тут услужливые чиновники доложили ему. Гедеонов велел ей ответить, что "и старый хорош для нее". На репетиции В.В.Самойлова объявила, что не выйдет на сцену в старом лифе. Сшить лиф можно было в несколько часов, тем более, что бархатное платье Самойлова должна была надеть в последнем акте. Гедеонову нужно было, чтобы государь присутствовал в театре, когда Вера Васильевна исполнит свое слово и не выйдет на сцену. Он назначил танцевать в дивертисмент тех воспитанниц, которых государь любил видеть. Государь, точно, приехал в театр, но к последнему акту драмы. В то время за кулисами уже происходила история. Вера Васильевна сидела в уборной и не надевала старого лифа. Антракт затянулся. Государь послал узнать, почему не поднимают занавес. Гедеонов явился в ложу государя и доложил, что Самойлова не хочет одеваться, потому что ей не сделали нового бархатного платья, что она предъявляет такие невероятные требования по своему гардеробу, которые влекут страшные расходы.
- Скажи, что я приказываю ей выйти на сцену, - ответил государь.
Гедеонов, торжествуя, передал волю государя Самойловой. Конечно, она поспешила выйти на сцену. Если бы она знала, что государь приехал в театр, то, разумеется, не стала бы входить в препирательства с Гедеоновым. После этого спектакля она сама не захотела возобновить условия с дирекцией и, покинув сцену, вышла замуж [037].
Смерть отца Самойловых была очень трагическая. В 1839 г. он поехал с приятелями на лодке под парусами на петергофский праздник. Железных дорог тогда не было, не знаю, ходили ли тогда частные пароходы из Петербурга в Петергоф. Все, желающие посмотреть иллюминацию в Петергофе, отправлялись в экипажах
или на лодках. В шесть часов вечера неожиданно разыгралась страшная буря; много лодок погибло на взморье и в том числе лодка со стариком Самойловым [038].От Александрийского театра к Чернышеву мосту строился ряд домов, в которых должна была поместиться вся административная часть театра, театральная школа и квартиры артистам. Первоначальный фасад домов предполагался по плану Пале-Рояля в Париже. С двух сторон шли арки, а в глубине их должны были находиться помещения для кофейных и для магазинов. Государь изменил план, находя близкое соседство магазинов и кофейных со школой невозможным. Арки заделали и превратили их в жилые комнаты, в которых устроили гардеробную и разные другие помещения; над арками поместили воспитанников, а в верхнем этаже - воспитанниц. Во дворе выстроены были большие флигеля для квартир артистов. Но в это время театральные чиновники так размножились, что заняли лучшие квартиры, а для артистов остались маленькие квартиры, да и то, чтобы получить артисту или артистке квартиру, надо было иметь покровительство какого-нибудь чиновника. Отец переехал на частную квартиру.
Власть свою чиновники распространили на все; в театральной школе не оказывалось вакансий для детей бедных артистов, потому что чиновники их замещали детьми своих знакомых и тех артистов, которые делали им подарки. Чтобы дать место в школе своим протеже, чиновники придумали перед приемом детей выключать за бездарность уже взрослых воспитанников и воспитанниц, пробывших в школе несколько лет. Эти исключения были нововведением. По прежним театральным правилам, воспитанники при выпуске, если оказывались бездарными, назначались в статисты или поступали в хоры. Но и в хорах было набрано с воли множество народу. Были такие хористки, которые ни слова не знали по-русски, не понимали нот и
не имели никакого голоса, а на сцене только разевали рот.Так как к нам часто ходили играть в карты чиновники, имевшие власть, то я слышала от них, какие жертвы ими намечены для исключения В числе этих жертв попался и воспитанник А.Е.Мартынов, которому оставалось еще год до выпуска. Мне его было очень жаль; я знала, что за него некому было заступиться.
Программа наук в школе была хорошая, но учение было плохое, так что исключенный воспитанник не мог себе найти заработка. Других театров, кроме императорских, тогда не допускалось.
Мне потому было жаль Мартынова, что он очень меня смешил, когда я стояла за кулисами во время спектакля, а он, находясь в той же кулисе, с своими товарищами, передразнивал всех артистов, которые в это время говорили на сцене: Толченова, Каратыгина, моего отца и др. Иногда Мартынов вдруг придавал своему лицу такое комическое выражение, что его товарищи бежали из-за кулисы, будучи не в силах удерживаться от смеха. Мартынов был худенький, небольшого роста, с светло-белокурыми волосами и
слегка вздернутым носиком.Наступила масленица - страда артистов. Спектакли шли утром и вечером. Водевиль в двух актах "Филатка и Мирошка" делал большие сборы; по масленичному недельному репертуару его назначили давать под конец спектакля утром и вечером. Сюжет его был из народного быта: дурачок Филатка идет в солдаты за своего брата, сначала он очень трусит, но потом храбрится. Роль Филатки всегда играл А.В.Воротников, публика его очень любила и была снисходительна к нему, когда он зачастую в последнее время выходил на сцену, едва держась на ногах.
На первых днях масленицы государь Николай Павлович привез на утренний спектакль своих детей. Государь сидел в боковой царской ложе, и я стояла за кулисами против царской ложи. Только что начали последний акт пьесы, после которой должен был пойти "Филатка и Мирошка", вдруг сделалась суета за кулисами, все передавали что-то друг другу, чиновники бегали с потерянным видом. Оказалось, что Воротников не явился еще в театр. После розысков по трактирам, его привезли в театр, но в бесчувственном состоянии. Окачивали его холодной водой, но он не отрезвлялся. Надо было доложить директору. Я как раз стояла у кулисы, где из ложи директора устроен выход на сцену. Гедеонов прибежал впопыхах и жалобно произносил:
- Зарезали, злодеи! Не могли позаботиться заранее, все ли в сборе к последней пьесе. Я вас всех! Господи, что мне делать?
Все это Гедеонов говорил вполголоса, потому что на сцене шла пьеса.
- Я знаю роль Филатки... позвольте, я сыграю! - неожиданно для всех сказал Мартынов, подойдя к директору, который сначала шепотом выругал его "дурак", но потом, как бы вспомнив с ужасом, что "Филатка и Мирошка" не может идти, приказал Мартынову отправиться за собой в фойе, чтобы посмотреть - может ли он хоть кое-как сыграть Филатку. Из
фойе директор вышел веселый и сказал подчиненным, которые за ним следовали:- Может сыграть! Вот счастье! Что бы было без него!.. Одевайте его скорей.
Когда занавес опустился, Мартынов уже был на сцене, в пестрядиной рубахе, в лаптях и в белобрысом трепаном парике. Все с изумлением глядели на смельчака. Анонс сделали при поднятии занавеса. Мне было страшно за Мартынова, но я успокоилась, когда он начал играть. Он был так естественно комичен, изображая дураковатого парня, что царские дети заливались смехом.
Государь тоже улыбался. За кулисами была тишина, все напряженно следили за импровизованным дебютантом.Когда окончилась пьеса, то из царской ложи раздались детские голоса: "Мартынова, Мартынова!" Публика так-же кричала: "Мартынова!"
Успех дебютанта был полнейший, и Мартынов всю масленицу играл Филатку, потому что Воротников слег в постель, вероятно, простудившись от усердного окачивания холодной водой, когда его старались отрезвить. Болезнь Воротникова спасла Мартынова от исключения из театральной школы. Но чиновники все-таки считали себя компетентными судьями и назначили Мартынову при выпуске самое грошовое жалованье, как бездарному артисту, и не давали ему хороших ролей, выпуская его на сцену только на выходных ролях. Но после смерти Воротникова (1840) не
было комика, и поневоле пришлось заменить его Мартыновым. С ним поступали безбожно, заставляя его играть без отдыха зараз в трех водевилях, а иногда он скакал из Александрийского театра в Большой, чтобы сыграть в четвертом. Жалованья ему не прибавляли; он получил вчетверо менее, чем какая-нибудь бездарная актриса.Мартынов очень скоро сделался любимцем публики, она всегда встречала его аплодисментами, что вызывало зависть к нему за кулисами. Я видела раз, как государь громко смеялся, смотря какой-то водевиль, где играл Мартынов; это очень редко случалось с государем.
Мартынов долго бедствовал, особенно когда сделался семейным человеком [039]. Он не способен был, как другие актеры, заискивать расположение богатых театралов-купцов, которые давали денежные вспомоществования актерам. Некоторые артисты даже умели выпрашивать у них себе деньги на покупку дома. Имеющие власть чиновники покровительствовали тем артистам, которые в их именины и в новый год подносили им ценные подарки. В эти дни на квартиру такого чиновника, с черной и парадной лестницы, являлось множество поздравителей с приношениями. Мартынову из своего маленького жалованья трудно было делать подарки тем, от кого зависела прибавка жалованья. Только под конец его 25-летней службы уравняли его жалованье
с товарищами, да и то дали ему менее разовых, хотя он, играя в один вечер в трех пьесах, получал менее, чем другой артист получал разовые за одну им сыгранную роль в водевиле. Эти разовые придуманы были директором для того, чтобы не увеличивать жалованья, которое назначалось артисту не свыше 4-х тысяч ассигнациями в год; это жалованье шло потом в пенсию за 25 лет службы на театре. Гедеонов накинул еще два года до получения пенсии; эти два года назывались "благодарностью". Бенефиса Мартынову тоже долго не давали, тогда как многие товарищи уже получили его.Здоровье Мартынова очень расстроилось в последние годы, да и как было не расстроиться ему, когда он проводил целые дни в театре: утром на репетиции, а вечером на спектакле. Летом играл в Петергофском или Каменноостровском театрах.
Комедии Островского дали возможность Мартынову показать, насколько он был талантливый артист, потому что, играя в пустых водевилях, он не мог вполне высказать свой талант.
Я была на первом представлении "Грозы" Островского. Мартынов так сыграл свою роль, что дух замирал от каждого его слова в последней сцене, когда он бросился к трупу своей жены, вытащенной из воды. Все зрители были потрясены его игрой. В "Грозе" Мартынов показал, что обладает также замечательным трагическим талантом. В конце мая 1860 года Мартынов взял отпуск на лето, чтобы ехать лечиться на юг, потому что у него стала быстро развиваться чахотка. Островский отправлялся вместе с ним. Мартынов приехал проститься к Панаеву и долго просидел у нас. Он возлагал большие надежды на поправление своего здоровья от отдыха и южного климата, но его худоба, кашель и зловещий румянец на щеках пугали меня.
- Мне необходим отдых! - говорил он. - Вы не можете себе представить, до чего я устал; мне теперь очень трудно выучить роль, тогда как прежде бывало, прочитаешь раза два свою роль - и готово! Притупил совершенно свою память в продолжение двух десятков лет заучиваньем массы глупейших ролей. Я дошел в последнее время до того, что начну играть на сцене, и вдруг чувствую, что у меня в
голове перепутались роли, я начинаю импровизировать и только благодаря хорошему суфлеру, который подавал реплики, я не сбивал других, и дело сходило с рук.Надо заметить, что чиновники знали отлично, почему Мартынов сбивался на сцене в своей роли, но распускали слух, что он постоянно в пьяном виде выходил на сцену.
- Из-за меня ни разу не было перемен спектакля, - рассказывал Мартынов, - а зачастую приедешь вечером в театр, оказывается перемена спектакля по болезни кого-нибудь, и тебя заставляют играть в пьесе, которая давно не была на репертуаре. Почему-то я постоянно был не в милости у начальства. Все оскорбления, какие я перенес от него, может вынести только человек, испытавший их со школьной скамейки. Раз мне нездоровилось, я послал сказать, что не могу
играть вечером, так мне преподнесли такого рода приказание: чтобы я отрезвился и был бы в театре вечером, а иначе у меня сделают вычет из жалованья за два месяца. Нечего делать - играл, нельзя же заставить голодать свое семейство два месяца! Или вот проделал Гедеонов со мной такого рода штуку. Приехали мы в Петергоф играть, подали обед всем артистам во дворце- Выходит директор и отдает приказание придворным лакеям, чтобы мне не давали вина за обедом, а дали бы только за ужином.При этих словах яркий румянец вспыхнул на щеках у Мартынова, он закашлялся и опять продолжал, обращаясь ко мне:
- Вы хотя были девочкой, но, вероятно, помните, что чиновники прежде не имели такой власти над артистами... Осталось предание при театре, как ваш отец, в своей молодости, хотел проучить директора Тюфякина, который вздумал разговаривать с ним на "ты". Тюфякин спрятался в ложе, когда ваш отец побежал за ним. Как только ваш отец заявил, что он оставляет сцену, то несколько артистов тоже объявили, что не желают оставаться при таком директоре. Тюфякин при всех артистах извинился перед вашим отцом и сделался вежлив. А теперь! Артисты только и думают о том, как бы подслужиться чиновникам, и если видят, что они кого-нибудь невзлюбили, так в угоду им наплетут всякую всячину на своего товарища. Если такие порядки будут продолжаться при театре, то русская сцена придет в упадок. Даровитые артисты долго на ней не прослужат - сбегут!.. Я теперь жить не могу без сцены, а прежде бывали минуты, что приходила в голову мысль: уйти со сцены не могу, обязан быть на ней 25 лет, не наложить ли уж руки на себя?.. Если бы был одинок, право, порешил бы с собой! Не труд расстроил мое здоровье, а попирание моего человеческого достоинства. Ведь эти теперешние чиновники при театре просто - нашествие татар.
Мартынов сильно был взволнован. Под конец он печально улыбнулся и произнес:
- Что это со мной сделалось? Столько лет виду не показывал никому, как я страдаю, а тут все выболтал!
Желая как-нибудь развлечь Мартынова, я напомнила ему о его первом дебюте в "Филатке и Мирошке".
Он, улыбаясь, произнес:
- Это была единственная благодарность, полученная мною в долголетнюю мою службу от директора.
28-го августа того же года получено было моим мужем из Москвы от Островского следующее письмо:
"Горе, любезнейший Иван Иванович, большое горе! нашего Мартынова не стало. Он умер в Харькове
[040] на моих руках. Без страдания, угасая день за днем, он скончался, как ребенок, не сознавая даже своего положения. Я только вчера приехал в Москву разбитый, усталый. Я вам напишу подробно в виде письма о его болезни [041] в продолжение четырех месяцев его жизни, дайте мне только немного опомниться. С Мартыновым я потерял все на петербургской сцене. Теперь не знаю, когда буду в Петербурге, мне как-то не хочется туда ехать. Пиеску я выправил и посылаю вам, сделайте милость, прикажите получше просмотреть корректуру. В Крыму я кой-что приготовил, а теперь засяду за работу. "Сон на Волге" постараюсь окончить поскорее. До свидания.Преданный вам А.Островский".
Еще до получения письма от Островского, печальная весть о смерти Мартынова уже разнеслась по Петербургу.
В день прибытия тела Мартынова по Московской железной дороге (11 сентября 1860), собралась на площади у дебаркадера такая толпа народа, что, как говорится, негде было упасть яблоку. На протяжении всего Невского проспекта такая же сплошная масса ждала похоронной процессии. Движение экипажей было приостановлено, сама публика позаботилась не пропускать экипажей с боковых улиц, чтобы не давили народ. Полиция застигнута была врасплох, да она и не была нужна, потому что порядок везде был удивительный, с таким тактом и приличием держала себя публика.
Замечательно, что никаких приготовлений для встречи тела Мартынова не было, только появилось в двух или трех газетах извещение, что тогда-то гроб с телом Мартынова прибудет на Московский вокзал и последует на кладбище. Не было выбрано распорядителей. Не было подписок на венки, не устраивалось никаких депутаций, не раздавалось билетов для входа в кладбищенскую церковь. А торжественнее этих похорон трудно что-нибудь себе вообразить. В церкви было очень мало русских артистов, но зато очень много из французской и немецкой трупп, а театральные чиновники и начальство совсем не удостоили явиться на похороны Мартынова.
Много было толков о небывалых похоронах Мартынова. Некоторые даже как бы обиделись, что публика оказала ему такой почет. Я слышала, как одно значительное лицо негодовало: "Скажите, пожалуйста, - говорило оно, - везут гроб актера, и нет проезда по Невскому!.. Такого беспорядка не должна была допустить полиция! Если видит, что не может сладить с толпой, требуй казаков, чтобы нагайками разогнали дураков!"
Русская сцена чуть было не лишилась в то же время еще талантливой актрисы Ю.Н.Линской. Компетентные судьи-чиновники также нашли ее бездарной,
но мой отец защитил ее. Конечно, будь Линская смазливая личиком, то у нее нашелся бы покровитель из чиновников; но она была некрасива: маленького роста, дурно сложена, причем в ее фигуре особенно поражали коротенькие руки. Комический талант Линской был большой, она постоянно играла с Мартыновым. В "Грозе" Островского [042] Линская показала, что может играть хорошо не одни комические роли.Я привела только два примера того, как чуть было не лишилась русская сцена двух таких замечательных талантов, как Мартынов и Линская. Но кто знает, может быть, еще были такие же таланты, забракованные тогдашними ценителями сценического искусства, которые доказали свою специальность в совершенно другой отрасли искусства - наживать себе капитал при театре.
Я уже упоминала о писце Крутицком, который в моем детстве ходил босой, но, продолжая свою службу при театре, нажил себе два домика и дачу; его жена ходила в соболях и бархате; он задавал пиры с разливным морем шампанского. Все почти тогдашние чиновники при театре из предосторожности покупали дома и имения на имя своих жен и клали в банк свои капиталы.
Для управляющего конторой АД.Киреева эта предосторожность имела очень печальный конец... Киреев высмотрел себе одну очень красивую воспитанницу, немку, попавшую в школу по покровительству чиновников. При выпуске, этой бездарной, но красивой воспитаннице было назначено хорошее жалованье и дана казенная квартира. Он думал, что такой награды за ее расположение к нему довольно за глаза, но ее мать немка, не принадлежавшая к театру, была опытная и ловкая женщина; она, через несколько месяцев сожительства своей дочери с управляющим конторой, потребовала, чтобы он женился на ней, иначе грозила подать жалобу, что он еще в школе совратил ее дочь. Нечего делать, чиновник увидел, что нашла коса на камень, и женился; однако, он был очень доволен своим супружеством и всем проповедовал, что для счастья семейной жизни главное нужно выбирать себе жену глупенькую. Точно, жена его не отличалась умом. Прожил Киреев несколько лет с женой в мире и согласии, несмотря на неравенство лет. Он женился лет 40, а ей было всего 17. Как ни изощрялся управляющий конторой театра представлять отчеты расходов, однако назначена была строгая ревизия его долголетнему управлению, и с ним сделался паралич [043].
Человеколюбивая ревизия оставила несчастного в покое, а жена отвезла его в имение, купленное на ее имя, оставила больного мужа одного, назначив ему самое скромное содержание, а сама поселилась в Петербурге, чтобы наслаждаться жизнью.
Мне пришлось изучить до тонкости жизнь воспитанниц театральной школы. Хотя я ее и так хорошо знала с самого раннего детства, слыша и видя, что там делается, но тут я более года должна была каждый день целое утро находиться в школе. Поневоле изучила дух школы и все порядки в ней.
По милости Дидло меня стали готовить в танцовщицы, что привело меня в отчаяние. Я почему-то питала отвращение к одному названию "танцовщица". Я очень охотно стала бы готовиться в певицы, в драматические актрисы, но только не в танцовщицы. Явно я не смела протестовать, раз мать захотела сделать меня танцовщицей, - но решила, что не буду солисткой. В сущности, по моим годам (мне было уже 12 лет) поздно было начинать готовиться в танцовщицы; но Дидло, видя как я передразниваю танцовщиц, находил, что для меня легко будет достичь премудрости танцевального классического искусства.
Меня и младшего брата посылали каждое утро учиться к танцору Шелехову, ученику старика Дидло. Шелехов, женатый человек, был очень занят, танцуя на сцене и давая частные уроки танцев. Видно было, что ему не до нас, и он зачастую только заглядывал в залу, где мы упражнялись. Заслышав его шаги, мы отбегали от окна, в которое смотрели, хватались за стулья и шаркали ногами по полу. Учитель успокаивался, воображая, что мы работаем. Понятно, что успехов
я никаких не сделала в продолжение двух лет.Декоратор Роллер почему то особенно взлюбил меня. Когда я была еще маленькой девочкой, он очень интересовался моими успехами в танцах; он-то и был причиной, что я стала учиться в школе по приказанию министра двора князя П.М.Волконского. Балетмейстеру Титюсу велено было меня готовить для сцены. Прежде в театральной школе не было приходящих учениц, только для меня и брата сделано было исключение. Роллеру непременно захотелось поставить меня в живые картины [044]
. Для поправления сборов, в посту стали давать концерты с живыми картинами. Эта новость привлекала много публики в театр. Директор приказал всем артистам участвовать в живых картинах, а если кто не явится, то распорядился высчитывать месячное жалованье.Когда отцу прислали бумагу из конторы с этим приказанием, то он отказался расписаться, что читал ее, несмотря на уверения чиновника, что его не будут тревожить.
- Не подпишу! - твердил отец. - Сегодня вы выдумаете показывать меня в живых картинах, а завтра пришлете бумагу, чтобы я надел трико и танцевал в балете. Так и скажите Александру Михайловичу (Гедеонову), что таких глупых бумаг не буду подписывать.
В.А.Каратыгин последовал примеру отца. Только они двое и были освобождены от живых картин. Директор сначала покипятился за ослушание его воли, но скоро успокоился.
Все артисты роптали, особенно бедные хористки, которые лишены были отдыха в посту.
Роллер выпросил позволение у матери поставить меня в живые картины и очень был доволен, получив от нее разрешение. Я должна была изображать девочку цыганку с цветком в руке, на который я смотрела улыбаясь. Роллер сам придумал мне костюм и прическу. Когда я стояла в своей раме перед поднятием занавеса, Роллер в сопровождении министра двора подошел ко мне.
Я знала князя Волконского в лицо, когда еще мне было лет семь. Я его видела на нашей лестнице; он приезжал к актрисе Азаревич, жившей против нас. Я всегда знала, когда должен приехать князь Волконский, потому что дворник тщательно мел двор, а лестницы посыпал песком. Как
только въезжала карета во двор, я выбегала в сени, чтобы посмотреть на важного гостя Азаревич. Он всегда приезжал часов в 10 утра [045].Подойдя ко мне, князь Волконский спросил, сколько мне лет, у кого я учусь танцевать и закончил словами: "скорей поступайте на сцену, вас будет учить Титюс". Немецкое добродушное лицо Роллера сияло радостью, а я едва удерживала слезы от досады на Роллера, и когда он вернулся, чтобы усадить меня, то я накинулась на него, зачем он приводил министра смотреть на меня, и объявила ему, что никогда не буду солисткой, хотя бы меня учили пять Титюсов. Роллер упрашивал меня успокоиться, потому что сейчас будет очередь моей картины.
Я ощутила странное чувство, когда раздались аплодисменты. Публика два раза требовала повторения моей картины. Роллер был ужасно доволен.
На третий же день меня с братом отправили в театральную школу. Многие воспитанницы знали меня, но все-таки обступили и стали расспрашивать, каким образом я попала в школу? Узнав, что я тоже буду ходить в классы на уроки, они заявили мне, чтобы я подчинилась их установленным правилам: "никогда не отвечать уроков учителям". Но когда я заметила что учителя могут пожаловаться на меня, они уверяли, что не посмеют! Я была поражена, как взрослые воспитанницы обходятся с учителями.
Если учитель их спрашивал урок, то они все только восклицали: "Да, страсти, девицы!" - и отворачивались с презрением от него. Если же он настаивал, то ему все разом восклицали: "Да, девицы! - несчастный!.."- и потом прибавляли: "Мы ваших уроков не учили и не будем учить". Учитель пожимал плечами, развлекал учениц посторонним разговором, чтобы только они не разбежались из класса.Ко мне, как к новенькой, учителя попробовали было обратиться с вопросами, но воспитанницы хором заявили, что я также не готовила уроков.
В младших классах, по примеру старших, также не учили уроков, отговариваясь тем, что не было времени. Впрочем, иногда точно у них не было времени учиться: утром их возили на репетицию балета, а вечером в спектакль, откуда они возвращались в час ночи. Взрослые воспитанницы-танцовщицы совсем не ходили в классы.
Я приводила Титюса в совершенное отчаяние, потому что изображала из себя самую неуклюжую фигуру, когда он заставлял меня упражняться перед собой. Я притворялась, что у меня дрожат ноги. Титюс был уже пожилой, довольно полный господин, с большими бледно-голубоватыми сонными глазами, но эти глаза гневно блестели, смотря на меня, и он восклицал по-французски: "Что я могу сделать с этим бревном?" В самом деле, положение Титюса было очень неприятное:
ему было приказано от высшего начальства как можно скорее выпустить меня на сцену, а я представлялась никуда не годной для танцев.Приехала в Петербург знаменитая балерина Тальони с своим отцом, маленьким старичком, и являлась с ним в школу упражняться [046]
. Директор и другие чиновники очень ухаживали за обоими иностранцами; им подавался в школе отличный завтрак.Тальони днем была очень некрасива, худенькая-прехуденькая, с маленьким желтым лицом в мелких морщинках. Я краснела за воспитанниц, которые после танцев окружали Тальони и, придавая своему голосу умиленное выражение, говорили ей: "Какая ты рожа! какая ты сморщенная"!
Тальони, воображая, что они говорят ей комплименты, кивала им с улыбкой головой и отвечала:
- Merci, mes enfants!
Тальони сделала мне большую неприятность. Раз Титюс не пришел в класс, и никто не упражнялся без него. Воспитанницы стали упрашивать меня представить им Тальони, которую я очень удачно передразнивала. Все воспитанницы знали, что я нарочно корчу из себя неуклюжую фигуру перед Титюсом, и очень были довольны, что я его злю в классе. Для их потехи, я стала ходить по зале на носках, делала антраша и, как Тальони, стояла долго на одной ноге, а другую держала высоко и вдруг, встав на носок, делала пируэт; потом оправляла платье, как Тальони после танца, и раскланивалась с мнимой публикой,
- Сапристи! - вдруг раздался в дверях голос Титюса, которого никто не заметил и который, как оказалось, видел мое представление. Я, конечно, страшно перепугалась. Титюс грозно подошел ко мне и то по-французски, то на ломаном русском языке стал меня бранить.
- Ноги у нее дрожат, горбится, носки как тряпки, когда в классе! А оказывается, что у нее стальной носок. Хорошо же, я пожалуюсь на вас.
И точно, Титюс пожаловался моей матери, и мне страшно досталось за мою проделку. Меня в наказание заставили упражняться еще по вечерам дома. Но я хитрила и вместо упражнения читала книги, которые были в спальне у матери. Я прочитала Марлинского, Рафаила Зотова, а чтобы показать вид, будто упражнялась в танцах до поту лица, смачивала передние волосы водой и растирала руками докрасна себе щеки.
Я стала допекать Титюса другим способом. Притворялась, что у меня нет слуха, и никак не попадала в такт, когда он заставлял меня делать какое-нибудь па под скрипку.
Брат кончал свои уроки в отделении воспитанников позже часом, и я ждала его, сидя в дортуаре; это был час обеда воспитанниц, и дортуар был пустой, оставались только я и Андреянова; в это время всегда являлся к ней директор; их тихого разговора я не могла слышать, потому что сидела в другом конце огромного дортуара, да и садилась на скамейку между кроватями, так что меня не было видно. Андреянова иногда кричала на Гедеонова, выгоняла его вон и даже раз пустила в него танцевальным башмаком. Меня удивляла смелость Андреяновой, но в то же время мне было приятно видеть, как гроза всех артистов смиренно повиновался ее приказанию.
Андреянова обедала отдельно от других воспитанниц:
Гедеонов присылал к ней обед от себя с дорогим вином. Через несколько времени и Смирновой стали давать такой же обед, чтобы прекратить толки при театре о привилегии Андреяновой.
Окна в дортуаре были громадные, все меры были приняты, чтобы воспитанницы не могли смотреть в них на своих обожателей, катавшихся по целым часам мимо школы. Окна были очень высоко от полу, а подоконники так узки, что едва можно было поставить ноги; три стекла были закрашены белой масляной краской, только самое верхнее стекло оставалось чистым. Воспитанницы ухитрялись все-таки взбираться на окна, и выскоблили в краске два кружка для глаз и смотрели на проезжающих. Только и были слышны восклицания: "Да, девицы, счастливая! мой сегодня на вороных!" "Да, девицы, несчастная! мой в одиночку сегодня!" "Девицы, ай, страсти, опять штафирка едет: урод!"
Пока воспитанницы смотрели в окна, в дверях дежурила одна из товарок, обожатель которой в этот день не катался. Она тотчас извещала, если в коридоре появлялся инспектор. Все соскакивали с окон, восклицая: "девицы, да страсти!" - или "да, девицы, черт противный!"
Гедеонов всячески оберегал Андреянову. Он приказал инспектору школы находиться в дортуаре в те часы, когда происходили катания офицеров мимо школы. Но инспектор часто манкировал своей обязанностью, потому что любезничал сам с одной воспитанницей в классной комнате.
Гедеоновым был отдан приказ, чтобы у родственников, приходивших по праздникам навещать воспитанниц, осматривали корзины и свертки, в которых они всегда приносили пироги и другие лакомства, потому что обожатели, пользуясь случаем, пересылали своим предметам записочки и разные вещи. Несмотря на это, контрабанда была развита в сильной степени.
Я знала все знаки, которыми переговаривались воспитанницы-танцовщицы со сцены с своими поклонниками, сидящими в первых рядах кресел. Если проведет пальцем по губам, означает, что желает конфет или фруктов; возьмется за ухо, желает серьги; за руку - браслета. Если же возьмется обеими руками за голову, как бы поправляя прическу, то значит, была головомойка за разговоры с обожателем на сцене. Множество было и других знаков, но я их уже забыла.
Андреянова могла бы делать много неприятностей своим товаркам, зная все уловки, каким образом они получали от своих обожателей лакомства и подарки, но она никогда не выдавала их.
За кулисами всем было известно, что Андреянова пользуется особенным расположением Гедеонова, а потому все были очень любезны с ней, особенно театральные чиновники.
Выйдя из школы, Андреянова не воспользовалась своим могуществом и никого не притесняла.
Не то было, когда впоследствии, в 1850 г., французская актриса Мила (
M-lle Mila-Dechamps) заняла место Андреяновой. Тогда все театральные чиновники должны были раскошеливаться на дорогие подарки для нее на новый год. Мила сделалась полновластным лицом в театре, ангажементы французской, немецкой труппы зависели от нее, назначение бенефисов также. Если нужно было кому-нибудь из артистов ее покровительство, то все знали, что с пустыми руками нечего и идти к ней.Мила поступила сначала на французскую сцену на скромное жалованье и играла маленькие роли в водевильчиках. Она была очень красивая и талантливая актриса. Как только она получила власть, то выписала свою сестру, некрасивую и бездарную актрису, но которой назначено было хорошее жалованье и бенефис.
Прежде французский репертуар состоял исключительно из серьезных комедий и драм, а теперь они заменились трехактными водевилями для Мила, которая выжила со сцены Аллан, мужа и жену, за то, что они не хотели искать ее покровительства.
Раз Мила захотелось иметь маленькую болоночку. Все чиновники сбились с ног, ища, где бы купить такую собачку. Управляющий конторой нарочно послал за границу своего подчиненного, чтобы там купить крошечную болоночку, и за это поднесение ему было оказано особое покровительство. Мила жила роскошно: на счет конторы ей выписывали из Парижа мебель, наряды, белье. Она скопила себе хорошее состояние, у нее было много бриллиантов, и она выручила хорошие деньги, распродав дорогую обстановку своей квартиры при отъезде из Петербурга. Как только Гедеонов вышел в отставку, она стала третировать его, как лакея.
Профессора пения К.А.Кавоса в школе я знала с раннего детства. До него, кажется, считали невозможным ставить серьезные оперы с русскими певцами; все были такого убеждения, что у русских не может быть больших голосов и нет вовсе музыкальных способностей. В Петербурге тогда была единственная школа пения в театральном училище; оттуда выходили певцы и певицы для маленьких опер. Но ларчик просто открывался: не было хорошего профессора пения, и Кавос это блистательно доказал. В одном выпуске он дал двух певиц с большими голосами: М.М.Степанову и А.Я.Воробьеву; у последней был такой замечательный контр-альт, что если бы она была иностранка, то сделалась бы европейской знаменитостью и нажила бы себе богатство.
Кавос начал ставить большие оперы с русскими певцами. Публика охотно слушала их. Но, к несчастью, Воробьева не долго пела на сцене [047], она потеряла голос по следующему обстоятельству: на репетиции Воробьева почувствовала неловкость в горле и заявила, что не может петь вечером в "Семирамиде". Но Гедеонов раскричался на нее
:- Ты воображаешь, что я для тебя стану делать перемену спектакля? Изволь петь.
Гедеонов всем артистам говорил "ты", исключая моего отца, - вероятно, зная его историю с Тюфякиным.
Воробьева расплакалась и пела вполголоса на репетиции. Приехав вечером в театр, она чувствовала себя хуже и просила хоть сделать анонс, чтобы публика была снисходительна к ней. Гедеонов снова раскричался и погрозился, что на неделю засадит ее в бутафорскую и сделает вычет из жалованья. Артисток никогда не сажали в бутафорскую, но для Гедеонова закона не существовало.
- Я проучу всех, кто у меня вздумает капризничать! Смотри, не важничай у меня, я тебя вышколю! - грозя пальцем у лица Воробьевой, говорил Гедеонов перед поднятием занавеса.
Воробьева выдержала всю оперу и пела так, что публика пришла в восторг и аплодировала ей до конца.
Гедеонов в антракте продолжал допекать Воробьеву:
- Что, не могла петь? Я тебя, голубушка, отучу ломаться перед мной!
На другое утро Воробьева не могла взять ни одной ноты, и голос у нее пропал навсегда.
Воробьева была тогда уже замужем за певцом Петровым.
Отец мой проходил со Степановой роль, когда она в первый год по выпуске должна была играть графиню в оперетке "Водовоз". Кажется, что так называлась эта маленькая опера
[048]. Сюжет ее состоял в том, что фея, покровительница одного графа, исправляет его капризную жену, превращая ее на несколько часов в жену водовоза, который бьет ее плеткой за неповиновение. Степанова никак не могла естественно вскрикнуть, когда водовоз должен ее ударить. Отец бился с ней долго. Тогда он приготовил заранее арапник и, когда дело дошло до момента, что графине надо вскрикнуть, неожиданно ударил Степанову арапником. Степанова на этот раз очень натурально вскрикнула. Она расплакалась, а отец, улыбаясь, ей сказал:- Заживет! зато ты теперь знаешь, как надо на сцене вскрикивать от боли!.. [049].
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Кукольник - Щепкин - Глинка - Знакомство с Белинским - Гоголь
Выбор пьесы для бенефиса всегда очень озабочивает артистов, и обыкновенно хлопоты начинаются за три месяца.
Был писатель-драматург Бахтурин, которому многие артисты заказывали пьесы для своего бенефиса. Мать моя тоже заказала Бахтурину драму для своего бенефиса. Он был мастер составлять эффектные афиши, - в его пьесах всегда было много действии с разными названиями. Бахтурин взял деньги вперед, но запил и ничего не писал. Тогда моя мать поступила с ним очень энергично. Она пригласила его обедать и заарестовала у себя. От Бахтурина были отобраны сапоги, сюртук; ему дали халат и туфли отца и заперли в кабинет, посылая для вдохновения утром и вечером по большому графину настойки. Бахтурин в несколько дней написал драму и был освобожден из-под ареста [050]
.Меня очень интриговало, как это мать посадила под арест сочинителя и как он там сочиняет. Я выпросила у лакея графин с водкой, чтоб войти в кабинет.
Бахтурин был небольшого роста, с одутловатым лицом и всклокоченными, длинными, густыми, каштановыми волосами.
Завидев меня с графином, он встал со стула и, потирая руки, сказал:
- Вот спасибо, умная девочка, принесла графинчик. Меня ваша мамаша наказала... А вас наказывают?
- Да, только водки не дают! - отвечала я. Бахтурин замялся и, налив рюмку водки, продолжал:
- Пью за ваше здоровье! Вырастите большой и если вам придется тоже заказывать писать пьесы для вашего бенефиса, так вы не арестовывайте сочинителя, как ваша мамаша. Право, это не хорошо!.. Приносите мне всегда графинчик; я поболтаю с вами, это мне будет отдыхом, а то сиди один да все пиши.
Но мне не дозволили более носить графин Бахтурину и даже побранили лакея за то, что он исполнил мою глупую просьбу.
К отцу приезжал также Н.В.Кукольник, когда ставили на сцене его трагедию "Рука всевышнего отечество спасла", кажется, в бенефис Каратыгина; впрочем, наверно не помню. Наружность Кукольника была замечательно неуклюжа. Он был очень высокого роста, с узкими плечами, и держал голову нагнувши; лицо у него было длинное, узкое, с крупными неправильными чертами; глаза маленькие, с насупленными бровями; уши огромные, тем более бросавшиеся в глаза, что голова была слишком мала по его росту.
В первый год моего замужества, он был у Панаева несколько раз вечером, вместе с своим братом, очень похожим на него, и с Брюловым, знаменитым художником. Бывали и другие литераторы, но я их не помню. Я не присутствовала на этих вечерах, но, разливая чай в столовой, слышала, как ораторствовал Кукольник своим протяжным, громким голосом.
У Кукольника назначены были дни раз в неделю, и Панаев сначала посещал его, но потом перестал бывать, Панаев рассказывал, что на этих вечерах Кукольник за ужином, выпив вина, говорил: "Кукольник велик! Кукольника потомство оценит!" У Кукольника на этих вечерах было очень мало литераторов, собирался преимущественно чиновный люд, который преклонялся перед ним, считая его великим талантом.
Не могу сказать, как отец познакомился с девицей-кавалеристом Александровой (Н.А.Дуровой). Она приехала к нему и пожелала видеть всех его детей. Мать привела ее в нашу комнату. Я знала, что она была на войне и ранена. Александрова уже была пожилая и поразила меня своей некрасивой наружностью. Она была среднего роста, худая, лицо земляного цвета, кожа рябоватая и в морщинах; форма лица длинная, черты некрасивые; она щурила глаза, и без того небольшие. Костюм ее был оригинальный: на ее плоской фигуре надет был черный суконный казакин с стоячим воротником и черная юбка. Волосы были коротко острижены и причесаны, как у мужчин. Манеры у нее были мужские; она села на диван, положив одну ногу на другую, уперла одну руку в колено, а в другой держала длинный чубук и покуривала
[051].Композитор Верстовский, когда приезжал в Петербург, бывал у нас. Он тогда был директором московского театра. Репина, актриса московского театра, всегда приезжала вместе с Верстовским. Она считалась хорошей артисткой. Оба они уже были пожилых лет[052]. Наружность Верстовского как-то стушевалась в моей памяти; помню одно, что в его наружности ничего не было особенного: росту он был среднего, сухощав, с зачесанными височками - и на лбу небольшой хохолок.
Я больше рассматривала Репину. Она была брюнетка среднего роста, ни толста, ни худа. Черты лица не крупные, глаза черные или темные, но блестящие, зубы белые, и когда она улыбалась, то ее лицо делалось красивым. Говорили, что Репина имеет большое значение в московском театре и что по ее милости дочь Щепкина не была
принята на московскую сцену.Но возвращаюсь назад. Отец был очень озабочен выбором пьесы для своего бенефиса и очень обрадовался, когда молодой литератор Иван Иванович Панаев привез ему свой перевод "Отелло" Шекспира. Отец виноват в том, что над Панаевым впоследствии смеялись, что он, не зная английского языка, поставил на афише: "Отелло, перевод с английского". Панаев сказал отцу, что переводил с французского, но что его приятель, знающий хорошо английский язык, поверял с ним каждую фразу с английским текстом. На афише и был выставлен перевод с английского.
Отец не знал, кому дать роль Дездемоны. Молодые артистки того времени усвоили себе водевильную дикцию и манеры. Не могу сказать, сам ли отец надумал, или ему кто подал мысль, но он дал разучить роль Дездемоны старшей моей сестре и, прослушав ее, решил, что она может сыграть эту роль. Отец много с ней занимался.
В.А.Каратыгин играл Отелло, отец - Яго, мать - его жену. Наружность сестры подходила к роли Дездемоны; она была очень красива, высокого роста, голос имела звучный, так что дебют сошел очень удачно. Сестра была принята на сцену, но недолго оставалась, потому что вышла замуж.
Старшие мои сестры и тетки вели затворническую жизнь, всегда сидели в своей комнате, им не дозволялось входить в залу, когда по вечерам собирались гости. Отец и мать обедали с гостями отдельно. Этот порядок мать завела давно, как только дети стали подрастать. Но Глинка нарушил это затворничество. Панаев его познакомил с отцом. Глинка ставил свою оперу "Жизнь за царя", и у нас устраивались спевки и репетиции; приезжали Петров, Воробьева, Л.И.Леонов (Шерпантье), Степанова, Панаев, младший сын Гедеонова Миша (еще студент), камер-юнкер Д.П.Хрущев, состоявший по особым поручениям у министра двора, автор либретто оперы барон Е.Ф.Розен, не пропустивший ни разу этих собраний. Он упивался своими стихами и посматривал многозначительно на Панаева, как на литератора, который должен оценить его стихи. Розен пренаивно приписывал успех оперы Глинки своим стихам
[053].Когда Глинка стоял возле барона Розена, то выходил сильный контраст. Глинка был маленького роста, смуглый, живой, с хохолком на лбу, а барон Розен, тип немца, высокий, неподвижный, с маленькой головой, с прилизанными светлыми волосами и светлыми голубоватыми глазами, имевшими какое-то умильное выражение.
Глинка иногда посреди пения тенора Леонова с силою ударял по клавишам рояля, вскакивал со стула и начинал ходить по комнате, закинув голову и заложив пальцы за жилет. Поуспокоясь немного, он выпивал стакан красного вина, бутылка которого всегда стояла перед ним на рояле. После этих репетиций Глинка очень уставал. Я слышала, как он говорил отцу после ухода певцов, что его опера не может иметь успеха, только одна Воробьева споет роль Вани, как следует.
- Это редкая певица, - говорил он, - такие голоса появляются на сцене веками. Надо ее беречь, как драгоценность! А она, вот, в дождь, в слякоть, поехала домой на извозчике, ну, долго ли ей простудить горло! Дирекция ваша олухи, такой певице надо было бы назначить большое жалованье, а не грошовое, чтоб она имела комфорт! Дураки!..
Глинка горячился, говоря это.
- Разве Петровым вы недовольны? - спросил отец.
- Чувства нет, голос деревянный!.. Степанова поет верно и голос большой - огня нет! А уж кто провалит меня, так это Леонов. Где нужна сила голоса - он сипит!
Однако успех "Жизни за царя" был блистательный. В первые годы моего замужества, т.е. в начале сороковых годов, Глинка как-то периодически бывал у нас: то зачастит ходить каждый день, то перестанет. У нас он сочинил романс: "В крови горит огонь желаний". Мы сидели за вечерним чаем, было несколько человек гостей. Панаев
любил читать стихи и прочел это стихотворение между другими стихами Пушкина. Глинка, расхаживавший по комнате, сел за фортепьяно и стал брать аккорды, что-то мурлыча про себя. Через несколько минут он сказал: "Панаев, замолчи!" - и пропел романс. Голоса у Глинки совсем не было, но он пел мастерски и выразительно [054].
Глинка не мог обойтись без вина, и когда приходил, то требовал себе коньяку и попивал его рюмка за рюмкой, вместо чая.
Раз Глинка приехал к нам вечером, поспешно поздоровался, сейчас же сел за фортепьяно и стал играть "Лезгинку" из "Руслана". Проиграв ее, он встал и сказал:
- Ехал к вам, не давал мне покоя этот мотив, так вот и звенит в ушах.
В 1844 году, в первую мою поездку за границу с мужем, в Париже мы встретились с Глинкой; он приходил к нам по вечерам с несколькими общими знакомыми, русскими путешественниками, пить чай и, по русскому обыкновению, засиживался до 2 и 3 часов ночи. В Париже, по окончании театра, улицы делаются пустыми, в домах все жильцы ложатся спать и водворяется тишина; а у нас, при уходе гостей, всегда происходил шум, потому что Глинка, выпив, не мог идти сам по винтовой деревянной лестнице, сильно навощенной. Он сердился, зачем его ведут под руки с лестницы. В глубокой тишине гулко раздавались голоса. Двери у жильцов открывались, высовывались головы, повязанные пестрым фуляром или в белых колпаках, и в ужасе спрашивали: "пожар в доме?".., "горит?"... Их успокаивали, и головы исчезали с бранью.
Иногда я отказывалась давать много вина Глинке, но он приставал к Панаеву, который и исполнял его желание.
Глинка жалел, что в нашей парижской квартире не было фортепьяно; ему часто приходила охота петь. Иногда он жаловался, что вдохновение его оставило.
- Бывало, покоя нет, так и звучат в ушах разные мелодии, а теперь только пустой шум гудит.
Глинка гораздо ранее нас уехал из Парижа. Весной, в пятидесятом году, я поехала, по предписанию докторов, брать морские ванны. В Варшаве я остановилась отдохнуть. Утром я поехала осматривать город; проводник из отеля, сопровождавший меня, привез в Саксонский сад, расположенный в центре города. В известные часы в Саксонском саду много гуляющих, и я встретила петербургскою знакомого кн. А.М.Голицына, которого более года не видала, хотя и знала, что он сделался варшавским жителем, но не нашла нужным извещать его о своем прибытии, так как на другой же день намеревалась уехать. После обычных расспросов, Голицын сказал мне:
- Знаете ли вы, что Глинка здесь?
Голицын был большой поклонник Глинки, они вместе бывали у нас в Петербурге. Я знала о плохом состоянии здоровья Глинки и спросила о нем.
- Очень плохо! - с грустью ответил Голицын, - вы его не узнаете, так изменился он и физически, и нравственно. Он наверно захочет вас видеть, когда узнает, что вы здесь [055].
- И я буду рада его повидать, - отвечала я, - пусть приезжает вечером, потому что я завтра уеду из Варшавы.
- Нет, вы должны остаться хоть еще на день, потому что я вас буду просить свести Глинку в театр посмотреть, как танцуют мазурку на варшавской сцене. Я его упрашивал, но он не хочет, а вам не откажет.
Я согласилась остаться еще на день, чтобы ехать в театр. Вечером Голицын приехал ко мне с Глинкой. Я не могла скрыть своего удивления при виде Глинки: это был совершенно другой человек. Он казался полным, лицо его было одутловато и желто-синеватого цвета; взгляд апатичный, прически прежней не было, волосы лежали прямо и вдобавок он отрастил себе усы. Прежней живости в его движениях не было и помину; он тяжело дышал, поднявшись в мой номер, тогда как нужно было сделать всего несколько ступенек; голос у него был глухой, сиповатый, и он уже не закидывал задорно своей головы.
- Что, я сильно изменился? - спросил Глинка меня. - Я очень обрадовался, узнав, что вы здесь, ведь до
меня дошел слух, что вы уж скончались. Я очень жалел.- Да, зимой я была опасно больна, но отдумала умирать, - смеясь, ответила я.
- И отлично сделали, скверно умирать, -
сказал Глинка.Я предложила ему красного вина. Глинка улыбнулся и заметил:
-
По-старому думаете, что Глинка и вино неразлучны!.. Нет, спасибо, я теперь на стакан воды чуточку наливаю красного вина.Подали самовар, я стала разливать чай. Глинка, до этого разговаривавший как-то вяло, как бы одушевился и сказал:
- Как вы мне напомнили прошлое, когда я пивал у вас чай, впрочем, вернее сказать - коньяк... А помните нашу встречу в Париже? Как мы у вас засиживались до двух, трех часов... Вы часто хитрили, говоря, что нет больше вина, а оказывалось, что оно есть... И хорошо бы вы сделали,
если бы не давали мне пить столько вина!.. На что я теперь похож!Я поспешила переменить разговор и напомнила ему, как он ставил свою первую оперу и репетировал ее с певцами у моего отца.
- Как не помнить, тогда во мне жизнь била ключом, я тогда воображал, что десятки опер сочиню... Как только выздоровлю, запрусь в деревне и наверстаю потерянное время... Удивлю всех, мои оперы будут ставить на сцене одну за другой... Только бы мне стряхнуть с себя эту мерзостную полноту.
Голицын завел разговор о театре в Варшаве. Я стала просить Глинку поехать со мною в театр, но он на это ответил:
- По правде вам сказать, меня теперь ничто не интересует.
Но я продолжала его упрашивать.
-
Хорошо. Я поеду с вами, только с одним условием: вы несколько дней поживете в Варшаве, а я к вам вечером буду приезжать пить чай да вспоминать прошлое.На другой день утром Голицын заехал ко мне на минутку известить, что он с Глинкой заедет за мной и мы вместе поедем в театр.
- Мазурку будут танцевать после драмы, - объявил он мне.
Я решила ехать попозже в спектакль, чтобы не утомить Глинку.
Глинка не заметил нашей хитрости, что мы за самоваром просидели довольно долго, стараясь развлечь его разговором.
Мы приехали к последнему акту драмы. Ложа наша была у самого края сцены, так что у нас только с одной стороны были соседи. Голицын сказал нам, что возле нашей ложи будет сидеть жена наместника с сыном. Я слышала, что она была сестра Грибоедова, и посматривала на нее, отыскивая в ней сходство с братом, но не нашла [056]. Княгиня Е.А. Паскевич была рослая и полная женщина, пожилых лет, брюнетка, с резкими чертами и с надменным выражением лица. Ее сын Федор, очень худенький, но красивый юноша, казался еще тоньше перед матерью. Он был в офицерском мундире.
Я заметила, что из лож и из первых кресел партера зрители смотрят в бинокль на Глинку; но он этого не видел. Усевшись рядом со мной на первом месте, он положил руки на борт ложи и сонливо смотрел на всех.
Голицын разговаривал с нашими соседями. Глинка безучастно глядел на игру артистов и даже, как мне казалось, подремывал. Публика в партере преобладала военная, и в ложах сидело много русских дам.
Кончилась драма. Глинка, как бы обрадовавшись, спросил меня: "Домой едем?" Но я ему объявила, что непременно хочу видеть, как танцуют мазурку поляки.
- Вот деспотка! - заметил Глинка и опять принял свою прежнюю позу. Но при первых звуках оркестра, который заиграл мазурку из "Жизни за царя", Глинка встрепенулся, апатия его исчезла. Как только оркестр умолк, в первых рядах кресел все встали и, обратись к нашей ложе, начали аплодировать.
Глинка сначала не понял, что ему делают овацию, и с удивлением вопросительно поглядел вокруг. Я поспешила встать и оставить его одного. Княгиня Паскевич, смотря на Глинку, слегка похлопала в ладоши. Глинка поклонился публике, тогда еще сильнее раздались аплодисменты; русские дамы в ложах последовали примеру княгини и тоже аплодировали.
Видя сияющее лицо Голицына, я догадалась, что все это устроил он; вот почему ему так и хотелось затащить Глинку в театр.
Голицыну было легко устроить овацию: он принадлежал к высшему кругу по своему титулу и по своему богатству, и в Варшаве был свой человек в доме наместника, имел много знакомых между военными, и ему стоило только оповестить всех, что Глинка будет в театре и ему следует оказать приветствие от русских.
Непосвященные зрители остались в недоумении, что значат эти аплодисменты.
Когда начались танцы, Глинка мне сказал:
- Не стыдно вам делать заговоры против вашего старого знакомого?
Он не поверил, что я не была участницей в этом деле.
После мазурки аплодисменты были оглушительные, потому что и непосвященная публика аплодировала своему национальному танцу и требовала повторения. Глинка, видимо, был утомлен, и мы вышли из ложи. Он молчал дорогой, может быть, от слабости, и дремал. Ночь была
очень темная, на неосвещенной театральной площади двигались как бы блуждающие огоньки. Голицын объяснил мне, что это проводники с фонарями, которых нанимает пешеходная публика, возвращаясь из театра домой, потому что тогда варшавские улицы и переулки были так темны, что можно было поломать себе ноги. На площади у дворца, где жил наместник, пылали два большие костра, около них стояли и сидели казаки; оседланные лошади находились тут же, недалеко от костра. Это был патруль, который целую ночь объезжал вокруг дворца.Когда меня подвезли к отелю. Глинка, прощаясь со мною, сказал:
- До завтра, заговорщица!
Но я более не видела Глинки. Он прихворнул, и доктор запретил ему выходить из дому несколько дней, а я уехала из Варшавы.
Это была последняя моя встреча с Глинкой.
Со дня моей свадьбы, бывшей в 1839 году, я рассталась с театральным миром. Впрочем, в Москве, куда мы с мужем поехали тотчас после венца, я в доме Михаила Семеновича Щепкина видела московских артистов. Сергей Васильевич Шумский (Чесноков) тогда был молодым человеком.
Я слышала из соседней комнаты, как Щепкин учил его дикции и отучал от природного недостатка в выговоре:
Шумский тогда заметно шепелявил. Щепкин заставлял его по несколько раз повторять одно и то же слово.
- Михаил Семенович, - говорил Шумский, - право не могу лучше выговорить!
- Врешь, трудом можешь поправить природный свой недостаток, будешь произносить хорошо.
И точно, Шумский впоследствии едва заметно шепелявил.
Я познакомилась с комиком Живокини [057] и с некоторыми второстепенными артистами, фамилии которых не помню.
Из семейства Щепкина я знала одну младшую его дочь, которую застала в постели; у нее развилась сильнейшая чахотка. У Щепкина было несколько взрослых сыновей, уже студентов, а старший сын окончил университетский курс. Но кроме сыновей, Щепкин воспитывал троих племянников, оставшихся малолетними сиротами после смерти своих родителей. Племянники тоже были студенты. Старшая дочь Щепкина была болезненная девушка.
У жены Щепкина было очень доброе, оригинальное лицо. Она была турчанка и маленькой привезена каким-то барином в Россию: ее окрестили в православную веру, она воспитывалась в барском доме и из него вышла замуж за Щепкина.
В семействе Щепкина жили две пожилые его сестры, которые меня поразили, когда меня привели наверх в их комнату познакомиться с ними. Они сидели на кроватях, поджав ноги по-турецки, с длинными чубуками; обе они были маленького роста, очень полные, и имели вид огромных мячиков. Не понравились они мне; потом я узнала, что эти две пожилые девицы много делали
неприятностей своим племянницам и их кроткой матери. У Щепкина жила тоже и его старушка-мать; она уже превратилась в ребенка от старости лет и целыми днями играла в дурачки, для чего при ней находилась бедная старушка-компаньонка, которая должна была всегда оставаться в дураках, иначе ей доставалось от капризной благодетельницы, выгонявшей ее вон из комнаты и попрекавшей куском хлеба.Сыновья Щепкина предупредили меня, чтоб я на вопрос их бабушки отвечала, что не умею играть в дурачки, а то она сейчас же засадит играть с собой. Бабушка удивила меня своим вопросом, когда меня отрекомендовали:
- Чьих?
Внуки ей отвечали что-то за меня. Бабушка, бывши сама прежде крепостная, задавала этот вопрос всякому новому лицу [058].
Она обижалась, если ее не знакомили с гостями, но за старостью на другой же день забывала гостью и снова обращалась к ней с вопросом:
- Чьих?
Я привыкла в своем большом семействе видеть огромные блюда за столом, но и меня удивила громадность блюд в доме Щепкина. Впрочем, за столом сидело множество народа; кроме своего большого семейства, всегда обедали гости и бедные студенты, являвшиеся каждый день, по три, по четыре человека, обедать к Щепкину. В прежнее время учащийся бедняк всегда находил, где пообедать. К нашему отцу тоже ходили два студента каждый день обедать года два подряд, но им подавался обед отдельно.
Самовар подавался у Щепкиных такой громадный, что пар от него валил, как из тендера.
У Панаева было много знакомых в Москве, и он утром делал визиты, а вечером был приглашаем к кому-нибудь в гости. Панаев очень много хлопотал, чтобы московские писатели доставляли свои статьи в "Отечественные Записки".
Я видела многих московских литераторов, которые сотрудничали в "Отечественных Записках": Н.Ф.Павлова, его жену, Н.А.Мельгунова, Д.М.Перевощикова, А.С.Хомякова, М.Н.Каткова и К.С.Аксакова. С ними со всеми я хотя познакомилась, но ни с кем не вступала в разговоры по своей робости.
С первым из литераторов я познакомилась с Белинским, на другой же день моего приезда в Москву. Панаев завез меня к Щепкиным, а сам отправился к кому-то на вечер, где должны были собраться московские литераторы. Старшая дочь Щепкина чувствовала себя нездоровой, лежала в постели у себя в комнате наверху и прислала брата за мной. Я нашла в ее комнате молодежь. У печки, прислонясь, стоял белокурый господин; мне его представили, - это был Белинский. Он не принимал участия в общем разговоре, только понюхивал табак, но когда зашел разговор об игре Мочалова, Белинский заговорил, и я запомнила его сравнение игры двух артистов.
-
Смотря на Каратыгина, - сказал он, - ни на минуту не забываешь, что он актер; а в Мочалове представляется человек со всеми его достоинствами и пороками.С Белинским я стала видаться каждый день, он приходил к нам утром, пока еще Панаев не уезжал с визитами, и постоянно беседовал о литературе.
Белинский смотрел на меня, как на девочку, чем я тогда в сущности и была, поддразнивал меня, чем мог. Я сердилась, ссорилась с ним, но скоро мирилась [059].
Мы жили на Арбате. Белинский нанял себе комнату от жильцов - против нашего дома, во дворе - и пригласил нас на новоселье пить чай. Комната была у него в одно окно, очень плохо меблированная. Я вошла и удивилась, увидя на окне и на полу у письменного стола множество цветов.
Белинский, самодовольно улыбаясь, сказал:
-
Что-с, хорошо?.. А каковы лилии? Весело будет работать, не буду видеть из окна грязного двора. Любуясь лилиями, я спросила Белинского:- А должно быть, вам дорого стоило так украсить свою комнату?
Белинский вспыхнул (он при малейшем волнении всегда мгновенно краснел).
- Ах, зачем вы меня спросили об этом? - с досадою воскликнул он. - Вот и отравили мне все! Я теперь вместо наслаждения буду казниться, смотря на эти цветы [060]
.Панаев его спросил:
- Почему вы будете казниться?
- Да разве можно такому пролетарию, как я, дозволять себе такую роскошь! Точно мальчишка: не мог воздержать себя от соблазна!
Денежные средства Белинского тогда были очень плохи. Панаеву очень хотелось, чтобы Белинский сделался постоянным сотрудником "Отечественных записок", в успехе которых он принимал самое живое участие. Панаев тогда отдавал в этот журнал свои повести даром. Впрочем, не он один, а были другие литераторы, которые делали то же самое. Вот какие были в те времена аркадские взгляды в литературе.
Константин Сергеевич Аксаков привез свою старшую сестру познакомиться со мною. Я была очень сконфужена, принимая в первый раз визит, но они оба сумели побороть мою робость. Аксаков мне с первого раза очень понравился, в его лице было такое открытое выражение, такая простота в манерах, что моя робость исчезла. Аксаков был рослый, широкоплечий молодой человек; его каштановые волосы слегка курчавились. Его нельзя было назвать красивым, но лучше всякой наружной красоты отражались на его лице душевные качества. Марья Сергеевна тоже была очень симпатичная. Они нас пригласили обедать от имени матери и отца. Как ни понравились мне оба молодые Аксаковы, я чувствовала робость ехать к старикам Аксаковым, но должна была ехать, потому что Панаев сказал мне, что это необходимо.
Собственный дом Аксаковых, кажется, был на Арбатской площади. Я помню хорошо, что против их дома стояли большие весы и валялись клоки сена на площади.
В зале нас встретили старики Аксаковы и были очень приветливы ко мне. Пришла Марья Сергеевна и сказала отцу и матери:
- Идите к гостю в кабинет, а мы пойдем в сад.
Сад для города был очень большой, и в нем было множество белых, махровых роз.
Мы уселись в беседке и заговорили о сочинениях Гоголя.
Марья Сергеевна благоговела перед его талантом и сказала мне:
- К нам неожиданно сегодня приехал обедать Гоголь; вот вы увидите самого автора.
Нас позвали обедать. Марья Сергеевна, идя в комнаты, сказала:
- Я вас должна предупредить, чтобы вы не удивились, если вам не представят Гоголя. Он не любит теперь никаких новых знакомств, особенно с дамами. Он такой стал болезненный, нервный, не может выносить даже за столом шума, так что меньшие мои братья и сестры сегодня обедают отдельно.
Я была очень довольна, что избавлюсь от представления мне Гоголя. Я очень конфузилась в такие минуты. Мы вошли в столовую одновременно, как в нее входил Гоголь с хозяином дома и Панаевым. Хозяйка дома усадила меня возле себя, а по другую сторону посадила Гоголя; ему было поставлено вольтеровское кресло. На противоположной стороне сидел хозяин дома с сыном и Панаевым. Трудно было иметь более сходства, какое я нашла у Аксакова-сына с отцом. Подростки сыновья седели между Панаевым и Гоголем, а возле меня Марья Сергеевна и ее сестра лет 14.
У прибора Гоголя стоял особенный граненый большой стакан и в графине красное вино. Ему подали особенный пирог, жаркое тоже он ел другое, нежели все. Хозяйка дома потчевала его то тем, то другим, но он ел мало, отвечал на ее вопросы каким-то капризным тоном. Гоголь все время сидел сгорбившись, молчал, мрачно поглядывая на всех. Изредка на его губах мелькала саркастическая улыбка, когда о чем-то горячо стали спорить Панаев с младшим Аксаковым.
Когда встали из-за стола, Гоголь сейчас же удалился опять в кабинет отдыхать после обеда. А мы все уселись на большой террасе пить кофе. Хозяйка дома отдала приказание прислуге, чтобы не шумели, убирая со стола.
Марья Сергеевна пригласила меня пойти посмотреть, как дети на лужайке играют в серсо. Я пошла с ней; она меня спросила, какое на меня произвел впечатление Гоголь. Я с наивной откровенностью ответила, что он, должно быть, очень сердитый и капризный. Она стала разуверять меня, что он от болезни сделался такой молчаливый и раздражительный и что сегодня он был особенно не в духе.
Я, Марья Сергеевна [061], молодой Аксаков и Панаев приняли участие в игре детей, а старики Аксаковы сидели на скамейке и смотрели на нашу игру. Через полчаса мы распростились с радушными хозяевами.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Казанские помещики - Белинский в Петербурге - Одоевский - Кольцов - Лермонтов - Соллогуб
Прожив в Москве около двух месяцев, мы в июне 1839 года отправились в Казанскую губернию. Панаеву уже года два как досталось наследство от дальнего родственника Ал.Вас.Страхова. Наследников было много, и они никак не могли до этого времени съехаться разом, чтобы приступить к разделу.
Теперь съездить в Казань ничего не стоит, а тогда это было продолжительное и небезопасное путешествие; переправлялись через реки в дырявых барках или на паромах. Мы чуть не утонули, когда поднялась на Волге буря, и нас было понесло бог весть куда от пристани, потому что перевозчики струсили, бросили весла, руль, стали плакать и молиться. Нас спас ямщик-татарин, который не только ругал перевозчиков, заставляя их грести, но даже бил их, а сам управлял рулем.
Остановки на станциях в ожидании лошадей были продолжительные, едой надо было запасаться в больших городах, иначе можно было наголодоваться. Но меня не утомляло длинное путешествие; мне, никогда не выезжавшей из Петербурга, на каждом шагу представлялось столько нового и любопытного.
От Казани надо было еще ехать 200 верст до имения, где собрались сонаследники. Мы приехали в него рано утром. Двор был громадный, и от барского дома тянулись с двух сторон бесконечные постройки для дворовых, которых было до двухсот душ. Когда въезжал наш тарантас во двор, множество дворовых выскочило смотреть на нового прибывшего наследника. На крыльце барского дома появилось несколько рослых лакеев, с всклокоченными волосами и плохо бритыми подбородками, в длиннополых сюртуках из толстого сукна травяного цвета.
Я узнала потом, что наследники разрешили сшить эти сюртуки из сукна, большой запас которого нашелся у умершего помещика для обивки пола. Лакеи износили свои фраки из тонкого сукна, в которых постоянно ходили при покойном барине.Старик в молодости путешествовал по Европе, жил долго в Англии, что тогда было редкостью между русскими помещиками. По всему было видно, что он желал подражать по возможности английским лордам. Завел конский завод английских скаковых лошадей, к обеду надевал фрак и имел большой погреб, выписывая вина из Англии, Франции и Германии.
В его теплицах было много дорогих растений, в оранжерее зрели сливы, персики, виноград и ананасы. Конечно, был оркестр из крепостных музыкантов; не знаю, хороши ли были музыканты, но инструменты были дорогие: при разделе Панаеву досталась скрипка одного старинного мастера, которую Панаев продал за четыре тысячи, причем некоторые уверяли, что он очень продешевил.
Наш ранний приезд нарушил мирный сон наследников; все они поднялись ранее обыкновенного.
Хотя Панаев был еще молодой человек сравнительно с другими наследниками, но тогда литераторов было не много, и на них смотрели в провинции, как на любопытную редкость, и побаивались их, думая, что они сейчас опишут всех в смешном виде. К тому же Панаев был петербургский житель, а это тоже имело значение в глазах помещиков, живших десятки лет безвыездно в своих деревнях, как сурки в норах.
Фамилия Панаевых отличалась литературными дарованиями. Об этом упоминается в "Хронике" С.Т.Аксакова. Даже две тетки Панаева сотрудничали в журнале "Благонамеренный" [062]
, дядя Панаева, Владимир Иванович, тоже был литератором, он писал стихи об аркадских пастушках. Дядя не приехал на раздел, потому что служил директором канцелярии министерства двора. Его заменял чиновник из губернии, которому за это был обещан орден, дающий право на личное дворянство. Перед Владимиром Ивановичем Панаевым все родственники благоговели [063].До завтрака я уже познакомилась со всеми родственниками, оказавшимися большими оригиналами. Один старик-холостяк, владелец двух тысяч душ, маленький, прыщавый, в камлотовом милиционном мундире, носил в боковом кармане часы с репу, которые каждый час играли разные пьесы
[063a]. Этот старик жил султаном в своем имении и даже выстроил каменный дом в два этажа для гарема, в котором находилось несколько десятков крепостных девушек. С некоторыми из них он даже приехал на раздел [063b].Младший его брат был добряк, гораздо моложе его и женатый. Супруга его приводила меня в ужас тем, что она проделывала со своим семилетним сыном. Она предназначала его в лейб-гусары и, чтобы приготовить к придворным балам, каждое утро на четверть часа ставила мальчика в устроенную деревянную форму, где были сделаны следки так, что ноги приходились пятка с пяткой. Мальчик, стоя в этой позиции
, от скуки развлекал себя тем, что плевал в лицо и кусал руки дворовой девушке, которая обязана была держать его за руки.Для упражнения будущего офицера, помещица приказывала созывать всех дворовых детей на лужайку в сад, а сынок, вооруженный длинным гибким прутом, бил немилосердно детей, которые плохо маршировали перед ним. Панаев, увидев такие упражнения будущего офицера, надрал ему уши и освободил дворовых детей от пытки. Сынок заорал благим матом, а маменька, вся красная, выбежала спасать его.
Тогда она придумала более мирное развлечение для сыночка. Ему давался ящик, где хранились его дареные деньги; мальчик играл золотыми и серебряными монетами. Этот семилетний мальчик заливался горькими слезами, когда родилась у него сестра.
- О чем ты плачешь? - спросила я его.
- Как же мне не плакать, - отвечал будущий лейб-гусар, - теперь я должен буду отдать из наследства седьмую часть.
Мать очень восхищалась сообразительным умом своего сыночка.
Все наследники приехали с своей дворней. Помещица привезла пять дворовых девушек, которых каждый день била и щипала при своем туалете. В бане она мылась несколько часов и в такой жаре, что девушек выносили замертво. В бане помещица подкрепляла свои силы завтраком и чаем, а дворовые девушки должны были находиться без еды. Помещице было с лишком тридцать лет, но она скрывала свои годы и очень заботилась о своей красоте. Лицо у нее было очень красное, покрытое веснушками; на ночь она обкладывала лицо парным мясом, вырезав в холсте дыры для глаз, ноздрей и рта, и в этой маске ложилась, или, вернее, садилась в постель, потому что клала под голову целую массу подушек, чтобы к утру лицо ее не было так красно.
Помещица была очень ревнива; она приказала своему мужу спать в соседней комнате, а так как это была биллиардная, то ему клалась перина на биллиарде. Все-таки, опасаясь измены, ревнивая супруга сажала под биллиард на всю ночь старую дворовую женщину для того, чтобы она извещала ее немедленно, если супруг уйдет из комнаты. Раз ночью старуха чихнула под биллиардом и разбудила помещика, которому вообразилось, что под биллиардом сидит убийца, и он поднял страшную тревогу.
Испуг помещика имел некоторое основание, потому что в Казанской губернии в этот год было сильное возбуждение крепостных крестьян против помещиков; совершались убийства помещиков из засад, а одного помещика сожгли на костре. В имении графа Блудова стояла сотня казаков для усмирения бунтующих крестьян, которые до полусмерти избили немца-управляющего. Новый управляющий иначе не выезжал в поле к работающим мужикам, как с заряженными пистолетами и в сопровождении казаков. В печать тогда подобного рода известия не могли попасть. Было сделано строгое распоряжение тщательно скрывать эти волнения и следить за частной перепиской, чтоб печальные происшествия не могли распространяться.
Казанские помещики, знавшие за собой грехи, были перепуганы, переодевались в купеческое платье, если им приходилось ехать в дорогу; ложась спать, баррикадировали двери и окна комодами, столами и стульями; имели наготове заряженные пистолеты и ружья.
В первый день завтрака меня очень занимал оригинальный вид столовой.
Все наследники (а их было с детьми человек двадцать) завтракали и обедали вместе до раздела. За каждым стулом стоял рослый лакей с большой веткой в руках и, медленно помахивая ею над головой сидящих, отгонял мух. Лакеи злобно и мрачно поглядывали на всех наследников, зная, что теперь скоро решится их судьба - и многих навсегда оторвут от родины и родных.
В самый же день приезда я была посвящена в семейные тайны двух родственниц; каждая убеждала меня не верить в наружное расположение ко мне другой родственницы. Я не намеревалась входить в близкие отношения ни с худой чахоточной женой одного из дядей Панаева, ни с помещицей, готовившей своего сына в лейб-гусары, потому что обе они мне не понравились. Я решила удалиться от их общества, тем более, что жена другого дяди мне с первого взгляда понравилась; у нее было такое приятное, красивое лицо, она так хорошо обращалась с своими сыновьями, да и ее дети были хорошие мальчики, лет 14, 15, и мне было весело в их обществе [064].
Сначала приступили к разделу громадных сундуков, в которых хранилось много всякого хлама и разного старинного гардероба от сестер Страхова. Дикие, смешные сцены происходили при этом дележе; турецкие шали резались на пять кусков, чтобы поровну досталось наследникам, разбивали топором подносы и другое серебро, взвешивая его на весах. Несчастный посредник до хрипоты в горле урезонивал наследников, чтобы они не ссорились из за каждой тряпки и не затягивали дележа. Разделенные части должны были доставаться наследникам по жребию. При вынимании билетов на имение было ужасно смотреть на наследников: все стояли бледные, дрожащие, шептали молитвы, глаза их сверкали, следя за рукой дворового мальчика, который, обливаясь горькими слезами от испуга, вынимал билеты.
Почти все наследники были в отчаянии, что им выпал жребий не на ту деревню, которую им хотелось, и завидовали друг другу, высчитывая преимущества одной деревни перед другой.
Но самое потрясающее впечатление произвел на меня раздел дворовых.
Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам; но все наследники восстали против этого.
- Помилуйте, - кричал один, - мне достанутся старики да малые дети! Другой возражал:
- Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.
Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек и, наконец, стариков и детей.
Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом, и огромная передняя переполнилась народом. Когда сделалось известным, что матери и отцы разлучены с дочерьми и сыновьями, то всюду раздались вопли, стоны, рыдания... Матери, забыв всякий страх, врывались в залу, бросались в ноги наследникам, умоляя не разлучать их с детьми. Я долго не могла прийти в себя от таких потрясающих сцен. Мне так опротивело пребывание в деревне, что я нетерпеливо ждала дня, когда мы уедем отсюда.
Панаеву удалось обменяться с дядями, отдав им рослого молодого лакея за тщедушную девочку, чтобы не разлучить семьи. Дяди подсмеивались над своим нерасчетливым молодым племянником и охотно соглашались на обмен. Одну взрослую дворовую девушку Панаев уступил даром, потому что мать умоляла его не разлучать ее с единственным детищем.
Я забыла упомянуть о разделе винного погреба: сначала разделили заграничные вина в бутылках, потом приступили к дележу домашних наливок, разлитых во множество громадных бутылей. Наливку сливали с ягод, чтобы пришлось поровну каждому наследнику. Воздух в зале,
где производилась разливка, пропитался винным спиртом, от которого можно было опьянеть. У некоторых наследников лица раскраснелись от пробы наливок, у лакеев также лица были красны; как ни следили за ними господа, они успевали тоже попробовать наливки, которую сливали, да и винные пары действовали на них.На другое утро произошла страшная суматоха между наследниками при известии, что не разделенные еще гуси, свиньи и утки за ночь подохли. Это известие вызвало целую бурю: кто заподозревал в отравлении дворовых, кто помещицу, которой при ее богатстве ничего не стоило потерпеть убыток, кто кривую крепостную султаншу старшего дяди, находившегося в постоянной вражде с меньшим братом. За завтраком между наследниками начались колкости, как вдруг явилась птичница с
радостным известием, что одна свинья начинает дрыгать ногами, а два гуся уже встали и бродят.Некоторые наследники выскочили из-за стола, чтобы удостовериться собственными глазами в странном явлении. Дело объяснилось просто; лакеи утащили бутылки с ягодами к себе в избу, повыжали их хорошенько, добывая наливку, а выжимки выбросили на задний двор, свиньи наелись, а птицы наклевались этих выжимок и все опьянели.
При дележе лошадей тоже произошла суматоха. Лошадей было много на заводе, надо было их всех вывести из конюшни; конюхов не хватало и потому приказано было лакеям держать лошадей в поводу. Все наследники с детьми отправились на двор завода и стояли посредине, окруженные выведенными лошадьми. Ржанье было страшное; жеребцы рвались, становясь на дыбы. У одного лакея вырвался жеребец и пустился скакать по двору. От испуга и другие лакеи бросили повода. Поднялся гвалт, наследники спасались от бегающих по воле лошадей, дамы в паническом страхе дико визжали, дети плакали, конюхи орали. По счастью, я не пошла на середину двора, а стояла на крыльце флигеля и издали видела эту суматоху. В этот день дележ лошадей не состоялся.
Наконец, мы собрались уезжать в Москву, но Панаеву надо было заехать в доставшуюся ему деревню, чтобы сделать разные распоряжения.
Мне грустно было расставаться с одной только теткой и ее сыновьями; я их очень полюбила, а со всеми другими родственниками я с удовольствием простилась навсегда.
В доставшейся Панаеву деревне не было ни барского дома, ни дворовых людей. Вид деревни был довольно благообразный, потому что лет шесть тому назад она дотла сгорела и заново обстроилась. Мы остановились в чистой избе старосты, плутоватого мужика, который успел накопить себе достаточно денег и помышлял выкупиться на волю с семейством, что вскоре и сделал.
Сначала к нам явились на поклон бабы с приношениями: медом, яйцами, курами. Они по очереди отвешивали мне низкие поклоны и, по тамошнему обычаю, клали руку на руку, чтобы поцеловать у меня руку. Я целовалась с ними в губы, не давая своей руки. Бабы пугливо смотрели на меня, а некоторые плакали, только не от умиления; матери боялись, что новая помещица, вероятно, увезет у них юных сыновей или дочерей для своей дворни.
Затем явились мужики. Панаев вышел к ним на крыльцо и держал речь. С первого его слова "господа" я подумала, что мужики ничего не поймут в этой речи, говоренной литературным слогом. Мужики молча слушали его, и я не заметила на их лицах выражения радости, что они лицезреют своего нового помещика; напротив, они бросали на Панаева мрачные взгляды. После речи мужики отошли от избы старосты на несколько шагов и в каком-то недоумении тихо разговаривали между собой.
Я заметила, что плутоватый староста ухмылялся, когда Панаев держал речь к мужикам. Панаев в речи предложил мужикам избрать немедленно из своей среды старосту, которому они доверяли. Целый день мужики толпились на улице, о чем-то горячо толковали, но старосту не выбрали. Я послала купить орехов, пряников и вина для угощения крестьян. Панаеву пришлось взять в посредники плутоватого старосту, чтобы он торопил мужиков скорей избирать себе старосту.
Угощение привело крестьян в более приятное расположение духа, женщины пели песни около нашей избы. Старостой выбрали себе крестьяне какого-то глуповатого, забитого мужика. Видно было по всему, что они воспользовались данным им правом и нашли для себя выгодным иметь глуповатого старосту, которым могли вертеть, как им угодно. Так оно и оказалось впоследствии.
Панаев долго толковал новому старосте об его обязанностях: не притеснять крестьян и аккуратно собирать с них оброк. Проводы крестьян, когда мы уезжали, были гораздо приветливее, чем их встреча. Панаев отменил барщину, отдав все поля и угодья крестьянам, с баб запретил брать побор холстом и живностью, так что оброку мужикам приходилось платить вполовину менее, чем прежде.
Узнав о таких распоряжениях Панаева, все соседние помещики вознегодовали на него, в том числе и родственники, укоряя его, что он подрывает помещичью власть.
По возвращении в Москву, мы прожили в ней несколько недель. Младшая дочь Щепкина встретила меня счастливой улыбкой, протянув мне исхудалую свою руку. Я увидала на ее пальце обручальное кольцо.
От Белинского я слышала, что в нее был влюблен молодой человек Б... и сделал ей предложение, но она отказала ему. Во время своей поездки вместе с отцом в Казань, где она играла, она познакомилась с адъютантом губернатора, который сделал ей предложение. Она была очень счастлива, и уже было условлено, что зимой жених должен приехать в Москву, чтобы жениться на ней. Невесте стала шить приданое, как вдруг адъютант раздумал и женился на дочери богатого помещика. Это так потрясло девушку, что она заболела, и у нее развилась чахотка. Странно, что, хотя старики Щепкины были крепкого здоровья, их старший сын и младшая дочь умерли от чахотки, старшая же дочь
, болезненная, у которой также были все признаки чахотки, пережила младшую сестру и вышла замуж за одного из воспитанников своего отца. Б..., узнав о поступке адъютанта, вторично предложил свою руку Щепкиной, и на этот раз предложение его было принято, хотя дни невесты были сочтены. Больная сказала мне:- Я сделалась невестой, пока вы были в деревне. Как встану, сейчас же будет моя свадьба. Ах, какая я была дурная, тщеславная и ветреная прежде! Как я могла не любить такого хорошего человека! Как выйду за него замуж, только и буду думать об одном, чтоб он был счастлив.
Понятно, что умирающую тешили, сделав обручение. Раз я приехала к Щепкиным и застала в горьких слезах жену Михаила Семеновича; она послала меня скорей к больной, чтоб я развлекла ее.
- Все плачет и не говорит мне, чем она огорчена, - сказала мне несчастная мать.
Больная потребовала, чтобы я поклялась перед образом, что отвечу ей искренно на ее вопрос. Я исполнила ее желание.
- Утром я посмотрела на себя в зеркало, - произнесла она в слезах, - и показалась себе такой страшной. Скажите, страшная я?
Я смело могла разуверить ее, что она вовсе не страшная, потому что, несмотря на болезнь, ее исхудалое, хорошенькое личико было все-таки красиво, и сделала ей выговор за то, что она попусту расстраивает себя.
Больная радостно улыбнулась и произнесла:
- Не буду, не буду больше плакать! В самом деле, как глупо расстраивать себя, когда мне надо быть покойной, чтобы скорее встать. Позовите маму ко мне.
Когда мать вошла, больная раздражительно сказала:
- Знаешь, что я не могу видеть слез, мне делается страшно тяжело!
Мать, едва сдерживая рыдание, уверяла дочь, что она вовсе не плакала.
- Пожалуйста, будьте все веселые вокруг меня и не огорчайтесь моими капризами, да их и не будет теперь; дайте сюда мои кофты, я хочу показать, какое приданое мне шьется.
Умирающая невеста рассматривала свое приданое и спрашивала моего совета, какое лучше сделать себе венчальное платье.
В конце октября 1839 года Белинский поехал в Петербург с нами вместе, остановился у нас и прожил недели две, пока не устроился на своей квартире [065]. Ему очень не нравилась обстановка барского дома матери Панаевой и множество крепостной прислуги [065
a].Панаев мог быть очень богатым человеком. Он наследовал прекрасное состояние от бабушки и дедушки Берниковых. Они были ему не родные, но мать Панаева была их приемная дочь; они воспитывали ее, выдали замуж и после своего скорого вдовства она жила с ними. Дедушка и бабушка до безумия любили Панаева, который за месяц до своего появления на свет потерял отца. Дедушка и бабушка оставили ему хорошее наследство; близ Петербурга ему принадлежал берег Невы версты на четыре; землю брали на аренду и строили на ней фабрики и разные другие торговые заведения. Получался хороший доход, который с каждым годом мог увеличиваться. На этой земле, кроме того, находился барский дом, полный всякого добра: мебели, белья и серебра. Панаеву достался и капитал тысяч в пятьдесят. Все это опекунша-мать прожила, окружив себя приживалками и мошенниками-управляющими, так что когда Панаев женился и пожелал сам управлять своим наследством, то оказалось, что часть земли была продана, другая заложена, и долгов было столько, что надо было скорей продать оставшуюся землю, чтобы развязаться с долгами.
Мать Панаева, после смерти дедушки, переселилась в Петербург и жила по-барски. Она так умела обойти своего слабохарактерного сына, что он жил в полном неведении, откуда берутся деньги для богатой обстановки жизни матери [066].
Чиновник-делец, выбранный матерью, умел всегда заставить Панаева, когда было нужно, подписывать бумаги на продажу или залог участков земли; да и сам Панаев с детства привык жить по-барски и не мог ограничивать себя в своих ненужных прихотях.
В эту зиму по вечерам у Панаева, на его половине, собирались литераторы. Иногда Кукольник с своими поклонниками, Сахаров, Брюлов и другие. Но чаще собирался другой, небольшой кружок: Белинский, В.П.Боткин, бывшие школьные товарищи Панаева, и МА.Бакунин, приехавший из Москвы, знакомил этот кружок с сочинениями тогдашних немецких философов
.Бакунин был замечательным диалектиком, и я заслушивалась его из своей комнаты, отделявшейся только драпировкой от кабинета.
Наружность Бакунина была эффектная, он был огромного роста, выражение лица энерги
-ческое, с густыми, длинными, темными, курчавыми волосами. Голова его напоминала голову льва.Когда мы переехали на отдельную квартиру, то Белинский очень часто ходил обедать к нам. Мы жили у Пяти Углов, против Коммерческого Училища в доме Пшеницыной. Осенью в 1841 году у нас жил М.Н.Катков. Панаев в своих воспоминаниях писал о его житье у нас. В эту зиму у Панаева были частые и многолюдные собрания по вечерам. Между прочими являлись приехавшие в Петербург - Кольцов, Огарев и другие московские писатели. Белинский находился под впечатлением стихов Кольцова
и постоянно читал их наизусть. Тогда хлопотали об издании стихотворений Кольцова. Автор дал право Белинскому печатать те стихи, которые он найдет лучшими.На эти литературные вечера являлся и князь В.Ф.Одоевский, - в карете с ливрейным лакеем. Это был единственный литератор, всюду выезжавший с лакеем. Над ним подсмеивались, но все его любили, потому что такого отзывчивого, благодушного человека трудно было отыскать. Он был предан всей душой русской литературе и музыке. Кто бы из литераторов ни обратился к нему, он принимал в нем искреннее участие и всегда по возможности исполнял просьбы; если же ему это не удавалось, то он первый сильно огорчался и стыдился, что ничего не мог сделать. Манеры Одоевского были мягкие, он точно все спешил куда-то и со всеми был
равно приветлив. Ему тогда, наверное, было лет сорок, но у него сохранились белизна и румянец, как на лице юноши.Наружность Кольцова была совершенно иная: коренастый, небольшого роста, с круглым загорелым лицом и белокурыми волосами, зачесанными в височки. Одет он был постоянно в длинный сюртук, застегнутый наглухо, с черной косынкой, обмотанной вокруг плотной шеи. Я не выходила из своей комнаты на эти литературные собрания, да притом же была очень занята разливанием бесчисленного числа стаканов чая и распоряжениями об ужине. Раз Кольцов пил у нас чай; кроме него, были только Белинский и Катков. Кольцов был очень разговорчив и, между прочим, рассказывал, как первый раз сочинил стихи. "Я ночевал с гуртом отца в степи, ночь была темная-претемная и такая тишина, что слышался шелест травы, небо надо мною было тоже темное, высокое, с яркими мигающими звездами. Мне не спалось, я
лежал и смотрел на небо. Вдруг у меня стали в голове слагаться стихи; до этого у меня постоянно вертелись отрывочные, без связи рифмы, а тут приняли определенную форму. Я вскочил на ноги в каком-то лихорадочном состоянии; чтобы удостовериться, что это не сон, я прочел свои стихи вслух. Странное я испытывал ощущение, прислушиваясь сам к своим стихам".Кольцов рассказал, как он самоучкой выучился читать по лубочным книжкам, которые он покупал тихонько от отца. Он также комично описывал, как ехал в коляске по Воронежу с Жуковским и какое смятение произвело в городе, что с такой важной особой едет мещанин Кольцов. Жуковский тогда путешествовал по России с наследником цесаревичем Александром Николаевичем.
Я видела Лермонтова один только раз - перед его отъездом на Кавказ в кабинете моего зятя, А.А.Краевского, к которому он пришел проститься. Лермонтов предложил мне передать письмо моему брату, служившему на Кавказе. У меня остался в памяти проницательный взгляд его черных глаз.
Лермонтов школьничал в кабинете Краевского, переворошил у него на столе все бумаги, книги на полках. Он удивил меня своей живостью и веселостью и нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась.
В Петербург приехала жена Огарева, Марья Львовна, и привезла Каткову посылку от его матери. Но она потребовала, чтобы сам Катков приехал к ней за посылкой, желая с ним познакомиться. Жена Огарева была светская барыня, и к ней надо было явиться с визитом во фраке. Но у Каткова его не имелось. Смешно было видеть Каткова во фраке и во всем остальном платье Панаева, который был очень худой, а Катков плотного сложения.
Панаев снаряжал Каткова на этот визит, как невесту: сам ему повязывал галстук и пришел в отчаяние, что Катков перед одеванием пошел в парикмахерскую у Пяти Углов и явился оттуда круто завитой и жирно напомаженный какой-то дешевой душистой помадой. Панаев
доказывал Каткову, что нельзя с такой вонючей помадой явиться в салон светской дамы, и Катков, веруя в знание светских приличий Панаева, покорился, смыл помаду с волос. Катков в узком платье не смел сделать движения, боясь, что на нем лопнет фрак. Меня удивило, что Катков так волнуется от визита к светской барыне. Он сам не раз говорил при мне, что презирает светское общество, что он студент-бурш, и подтрунивал над слабостью Панаева к франтовству и светскому обществу.
Катков возвратился домой в ужасном огорчении, с посылкой в руках, которую с досадой швырнул на пол. Его мать через какого-то знакомого просила Огареву передать сыну несколько пар белевых носков своей собственной работы и три пары нижнего белья из тонкого холста; все это было завязано в узелок старого носового платка, так что можно было видеть все в нем содержащееся. При узелке было письмо на серой бумаге, сложенное трехугольником и запечатанное вместо печати наперстком [067].
Катков считал себя страшно скомпрометированным в глазах светской дамы этой посылкой, но он ошибся: вскоре Огарева пригласила его к себе на вечер очень любезной запиской. Я слышала разноречивые мнения о жене Огарева: одни говорили, что она пустая, напыщенная, светская барыня, совсем неподходящая к поэтической натуре ее мужа; другие, напротив, восхищались ею, находя в ней возвышенные стремления. Катков нашел Огареву очень образованной женщиной, интересующейся наукой, литературой и музыкой.
Вскоре после этого Катков уехал за границу. Не могу определительно сказать - долго ли он там пробыл, но не более года [068]. Вернувшись из-за границы, Катков был у нас с визитом. В нем уже не было и тени прежнего студента-бурша, напротив, он имел вид величаво-глубокомысленный. Катков, пробыв в Петербурге только несколько дней, уехал в Москву. В продолжение долгой нашей жизни мы более с ним уже не встречались.
То время, о котором я вспоминаю, было очень тяжелое для литературы. Например, существовал цензор Красовский, настоящий бич литераторов; когда к нему попадали стихи или статьи, он не только калечил их, но еще делал свои примечания и затем представлял высшему начальству. Помимо тупоумия, Красовский был страшный ханжа и в каждом литераторе видел атеиста и развратника [069].
Панаев добыл примечания Красовского на одно стихотворение В.Н.Олина [069
a] и всем их читал.Вот эти примечания:
О, сладостно, клянусь, с тобою было жить,
Сливать с душой твоей все мысли, разговоры,
Улыбку уст твоих небесную допить.
Примечание Красовского: "Слишком сильно сказано! Женщина недостойна того, чтобы улыбку ее называть небесною".
И молча на тебе свои покоить взоры.
Примечание: "Тут есть какая-то двусмысленность".
О, дива милая! из смертных всех лишь ты
Под бурей страшною меня не покидала.
Не верила речам презренной клеветы
И поняла, чего душа моя искала.
Примечание: "Должно сказать, чего именно, ибо здесь дело идет о душе".
Что в мненьи мне людей?
Один твой нежный взгляд
Дороже для меня вниманья всей вселенной.
Примечание: "Сильно сказано; к тому ж во вселенной есть и цари, и законные власти, вниманием которых дорожить должно".
О! как бы я желал пустынных стран в тиши,
Безвестный, близ тебя к блаженству приучаться,
И кроткою твоей мелодией души
Во взоре дышащей, безмолвствуя, пленяться.
Примечание. "Таких мыслей никогда рассевать не должно; это значит, что автор не хочет продолжать своей службы государю, для того только, чтоб быть всегда с своею любовницей. Сверх сего, к блаженству можно приучаться только близ Евангелия, а не близ женщины".
О! как бы я желал всю жизнь тебе отдать!
Примечание. "Что ж останется Богу?"
У ног твоих порой для песней лиру строить.
Примечание: "Слишком грешно и унизительно для христианина сидеть у ног женщины".
Все тайные твои желанья упреждать
И на груди моей главу твою покоить.
Примечание: "Стих чрезвычайно сладострастный".
Тебе лишь посвящать, разлуки не страшась,
Дыханье каждое и каждое мгновенье,
И сердцем близ тебя, друг милый, обновясь,
В улыбке уст твоих печалей пить забвенье.
Примечание: "Все эти мысли противны духу христианина, ибо в Евангелии сказано: "Кто любит отца своего или мать паче меня - несть меня достоин".
Мы переехали к Аничкину мосту в угловой дом, Лопатина, против дома Белосельского. Белинский тоже переехал в этот дом, заняв во дворе маленькую квартирку о двух комнатах по черной лестнице. Его квартира выходила окнами на конюшни и навозные кучи. Солнце никогда не заглядывало в эти окна. Нанимая раньше комнату от жильцов, Белинский жаловался, что ему мешали работать. Здесь же он не слышал постоянных разговоров и шума, да и ему нужно было жить поближе к редакции "Отечественных Записок".
Белинский каждый день обедал у нас. Его очень утомляли разборы глупейших книжонок, которыми он должен был заниматься для ежемесячного обозрения. В то время библиография играла важную роль в журналах, о каждой вышедшей книжонке надо было сделать отзыв и иногда приходилось читать штук двадцать таких книжонок. Белинский приходил к обеду в нервном раздражении и говорил: "Положительно тупею! строчишь, строчишь о всякой пошлости и одуреешь!"
Белинский никуда не ходил в гости, но любил очень театр и очень волновался, если хорошую пьесу плохо разыгрывали. Утром до обеда он писал или читал серьезные книги, после обеда опять уходил работать, а вечером, часов в десять, приходил к нам играть в преферанс, к которому очень пристрастился, сильно горячась за картами. Он все приставал ко мне, чтобы я также выучилась играть в преферанс.
- Гораздо было бы лучше играть с нами в преферанс, чем все читать вашу Жорж-Занд, - твердил он.
В воспоминаниях Панаева упоминается, какого мнения был Белинский об этом авторе, пока сам не стал читать Жорж-Занд в подлиннике.
- Мы и так с вами бранимся, а за картами просто подеремся, - отвечала я. - К тому же вам вредно играть в преферанс: вы слишком волнуетесь, тогда как вам нужен отдых.
- Мои волнения за картами пустяки; вот вредное для меня волнение, как, например, сегодня я взволновался, когда мне принесли лист моей статьи, окровавленной цензором; изволь печатать изуродованную статью! От таких волнений грудь ноет, дышать трудно!
Партнерами Белинского были не литераторы, но эти личности постоянно вертелись в кружке литераторов, который собирался у Панаева.
В начале 40-х годов мы несколько лет подряд жили на даче в Павловске, и у нас после музыки, обыкновенно, собиралось много гостей. Здесь познакомилась с Соллогубом, который только что написал "Тарантас". Эта повесть имела большой успех. Если бы Соллогуб не ломался, то был бы приятным собеседником. Но часто он был невыносим, вечно корча из себя то дерптского студента, то аристократа. В светском обществе он кичился званием литератора, а в литературном - своим графством. Если его знакомили с простым смертным, он подавал ему два пальца и на другой день при встрече делал вид, что не узнает его. Отец Соллогуба тоже бывал у нас; по манерам самой утонченной вежливости это был настоящий маркиз, и когда его писатель-сын выкидывал при нем какую-нибудь невежливость, то отец в ужасе восклицал:
"Вольдемар! это верх неприличия!" Но сын не обращал внимания на замечания своего отца. Странно было видеть меньшого брата Соллогуба, скромного, простого человека, который не заимствовал ни утонченности в манерах своего отца, ни глупой кичливости аристократизма своего брата.
Бывал у нас также граф Виельгорский, полный, румяный старик, любимец императрицы Александры Феодоровны. Виельгорский был дилетант музыки, играл на виолончели и сочинял романсы; в молодости он хорошо пел. У Виельгорского постоянно бывали музыкальные вечера, и он сам участвовал в квартетах. Все знаменитые концертанты, приезжавшие давать концерты в Петербурге, сперва играли на его музыкальных вечерах, а потом уже давали публичные концерты.
Виельгорский иногда пел у нас свои романсы, а К.А. Булгаков, известный повеса того времени, садился за фортепиано вслед за ним и так искусно передразнивал его, что из другой комнаты трудно было различить, что это поет молодой человек, а не старик. Виельгорский сам аплодировал ему и смеялся от души. Булгаков был очень даровитый человек, имел большие способности к музыке [070], рисовал отлично карандашом и акварелью и был необыкновенно остроумен; и все свои способности он загубил, ведя ненормальную жизнь. Когда он бывал у нас с Глинкой, то за чаем оба выпивали бессчетное число рюмок коньяку, и на них это не имело никакого влияния, точно они пили воду.
Булгакову предстояла блестящая карьера; его мать была всеми уважаемая статс-дама при дворе, сестры - фрейлины, он сам прежде вращался в высшем кругу; но Булгаков предпочел аристократическим салонам кутежи, пил с утра до утра на холостых пирушках и давно был бы переведен в армию и даже разжалован в солдаты за свои разные повесничества, если бы великий князь Михаил Павлович, которого Булгаков умел всегда рассмешить каким-нибудь каламбуром, не питал к нему особенного расположения. Если Булгакова не было видно утром на Невском проспекте, а вечером в балете, то все знали, что он посажен на гауптвахту великим князем.
В прежнее время вся царская фамилия каталась по Невскому в известные часы. Государь Николай Павлович и великий князь имели зоркий глаз: замечали малейшую небрежность в форме у офицера или солдата; даже если один из крючков на воротнике не был застегнут, то строго взыскивали с провинившегося.
Булгаков в один мартовский день явился на Невском без шинели и обращал внимание всех гуляющих своим сюртуком ярко-зеленого цвета, с длинными полами. Дело в том, что вышел приказ заменить черное сукно на военных сюртуках зеленоватым и полы сделать несколько подлиннее. Булгаков первый сделал себе новую форму, но преднамеренно утрировал ее.
Великий князь, проезжая по Невскому, заметил Булгакова, подозвал его к себе и грозно велел сесть в сани, сказав:
- Я тебя увезу к государю.
Булгаков, садясь в сани, сделал вид, что зацепился, и уткнулся носом в полость, проговорив:
- Вот что значит садиться не в свои сани! Великий князь рассмеялся и ответил:
- Так пошел, садись в свои сани и прямо поезжай на гауптвахту на Сенную.
Между офицерами считалось как бы обязанностью быть влюбленным в танцовщиц, особенно в воспитанниц театральной школы. Булгаков тоже ухаживал за одной из них и, однажды, уехал с дежурства в балет.
Великий князь неожиданно тоже приехал в театр. Он знал всегда, кто из офицеров дежурит на гауптвахте, а также кто из них ухаживает за кем в балете. Увидав в креслах Булгакова, он даже не сел, а сейчас же поехал на гауптвахту, на которой должен был находиться в карауле Булгаков. Каково же было его удивление, когда, приехав на гауптвахту, он увидел Булгакова стоявшим перед ним.
- Ты был сейчас в балете... как ты очутился здесь? - с удивлением спросил его великий князь.
- Виноват, был-с, но вы сами, ваше высочество, изволили меня привезти из театра, - отвечал Булгаков.
При этом он рассказал великому князю, что догадавшись, что великий князь поехал на гауптвахту, он выбежал из театра и успел вскочить на запятки саней великого князя.
Великий князь посадил Булгакова на месяц под арест, сказав: "Ты целый месяц не будешь в балете", - но потом смиловался и наполовину убавил наказание.
Повесничеству Булгакова не было конца. Он раз при мне на музыке в Павловске держал пари с одной моей знакомой, что пройдется сейчас же мимо нее под руку с великим князем; конечно, наше общество было уверено, что Булгаков проиграет, но он выиграл. Мы видели, как Булгаков подошел к великому князю, что-то ему сказал, и великий князь дозволил ему взять себя под руку. Булгаков сознался великому князю, что он до безумия влюблен в одну особу, что если великий князь удостоит его "пройтись мимо этой особы", то он сделает его счастливейшим человеком.
В Павловске в 40-х годах не жило такое огромное количество дачников, да и великий князь, которому принадлежал тогда Павловск, сам вычеркивал фамилии сомнительных дачниц, желавших поселиться летом в Павловске; ему подавали каждый день список лиц, нанимавших дачи весной. Публики из города приезжало мало в будничные дни, так что все обычные посетители на музыке знали друг друга в лицо и по фамилии. Часто царская фамилия приезжала из Царского Села слушать музыку и сидела в экипаже за речкой или подъезжала к самому входу сада. В эти дни на музыке собиралось много аристократической публики. Великий князь жил в своем дворце, почти каждый день был на музыке и постоянно сидел с Сверчковой [071], бывшей фрейлиной. У нее была выстроена в Павловске великолепная дача, принадлежащая теперь А.А.Краевскому.
Булгаков нарисовал акварелью довольно большую картину, где в карикатуре были изображены все обычные посетители музыки, в том числе и великий князь, стоящий спиной, а возле него в уменьшенном виде изображена на цыпочках Сверчкова с ее язвительной улыбочкой. Между прочими был очень смешон гр. В.А.Соллогуб с важной гримасой и со стеклышком в глазу. Тогда только что появилась мода носить стеклышко, и Соллогуб носил его, закинув голову назад и смотря на всех величаво-презрительно. Ив.Ив.Панаев был тогда очень худ, и Булгаков сделал ему ноги не толще карандашей, а возле него поместил гр. М.Ю.Виельгорского с большим животом. Булгаков изобразил и себя в карикатуре. Все были так похожи, что можно было сейчас же узнать даже тех, кто были нарисованы стоящими спиной. Сверчковой донесли, что Булгаков нарисовал на нее карикатуру, она обиделась и потребовала уничтожения картины. Великий князь приказал Булгакову самому привезти картину к себе. Прежде чем исполнить это, Булгаков сделал перемену в картине: он придал Сверчковой ангельскую улыбочку, приделав ей прозрачные крылышки к спине, так что она походила на эльфу, собирающуюся улететь;
Булгаков знал, что Сверчкова претендует на воздушность своей фигуры. Великому князю так понравилась картинка, что он ее оставил у себя.
В 1842 году у нас часто собирались по вечерам обыкновенные и "светские" литераторы; к светским я причисляю Соллогуба, Одоевского, Соболевского и Башуцкого. Наружность Башуцкого, в прилизанном черном парике, с румяными щеками и большими серо-голубоватыми глазами, оставалась неподвижна, когда он говорил скоро и явственно, а слог его речи был так правилен, что можно было отличить все знаки препинания; он не запинался ни на одном слове, точно говорящий автомат [072]. Зато Соллогуб резко отличался от него своими небрежными манерами, растягиванием слов и рассеянным видом.
Белинский был очень доволен, что я иногда обрывала Соллогуба, если он с нашими не светскими гостями дозволял себе быть невежливым [072
a]. Странно, Соллогуб вовсе не был так глуп, чтобы не понимать, как смешно кичиться своим аристократизмом. Он, в сущности, был добрый человек; если его просили похлопотать о ком-нибудь, то он охотно брался за хлопоты и радовался в случае успеха. В характере Соллогуба была хорошая черта, - он никогда не передавал никаких сплетен, тогда как многие литераторы лишены были этого хорошего качества. Соллогуб после женитьбы ударился в другую крайность: он сделался студентом-буршем, не стыдился уже говорить о своих плохих средствах к жизни, которые прежде скрывал, и часто повторял фразу, когда касались денежных трат:- Ну, куда нам с генералами чай пить!
.
ГЛАВА ПЯТАЯ
[Тургенев - Некрасов - Женитьба Белинского -
- Аполлон Григорьев - Варламов - Булгарин - Межевичи
Если не ошибаюсь, в 1842 году я познакомилась с Тургеневым, который также жил летом на даче в Павловске. Он только что начал свое литературное поприще. На музыке, в вокзале, он и Соллогуб резко выделялись в толпе: оба высокого роста и оба со стеклышками в глазу, они с презрительной гримасой смотрели на простых смертных. После музыки Тургенев очень часто пил чай у меня.
У Панаева развелось столько знакомых в Павловске, что он редко приходил домой с музыки. Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших
от паники. В самом деле, необходимо было сохранить большое хладнокровие, чтобы запомнить столько мелких подробностей в сценах, какие происходили на горевшем пароходе.Я уже слышала раньше об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе, да еще с женой и с маленькой дочерью; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал
их, желая сесть раньше всех в лодку, и надоедал всем жалобами на капитана, что тот не дозволяет ему сесть в лодку, причем жалобно восклицал: "mourir si jeune!" (умереть таким молодым!).На музыке я показала этому знакомому, - так как он был деревенский житель, - всех сколько-нибудь замечательных личностей, в том числе Соллогуба и Тургенева.
"Боже мой! - воскликнул мой гость, - да это тот самый молодой человек, который кричал на пароходе "
mourir si jeune". Я была уверена, что он ошибся, но меня удивило, когда он прибавил: "у него тоненький голос, что очень поражает в первую минуту, при таком большом росте и плотном телосложении"[073].Мне все-таки казалось невероятным, чтоб это был Тургенев, но через несколько времени я имела случай убедиться, что Тургенев способен к импровизации.
Идя в темный вечер домой с музыки, надо было переходить дорогу, а из ворот, которые ведут из вокзала в город, неожиданно выехала карета. Сделалось смятение; многочисленное общество дам и кавалеров, шедшее впереди нас, разделилось на две части: одна успела перебежать через дорогу, а другая осталась с нами, и одна дама вскрикнула от испуга, перебегая дорогу. Карета проехала, и мы спокойно продолжали свой путь. На другой день, на музыке, я шла в толпе по аллее; впереди меня шел Тургенев с дамами и рассказывал им, что он, будто бы вчера, спас какую-то даму, которую чуть не задавила карета, остановив лошадей; будто бы с дамой сделалось дурно, и он на руках перенес ее и передал кавалерам, которые рассыпались в благодарностях за спасение их
дамы. Когда я стала стыдить Тургенева, зачем он присочинил небывалую историю, то он мне на это ответил, улыбаясь: "Надо было чем-нибудь занять своих дам"[074].С этих пор я уже не верила, если Тургенев рассказывал о себе что-нибудь. Он в молодости часто импровизировал и слишком увлекался. Иногда Белинский с досадой говорил ему:
- Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно видеть в умном и образованном человеке.
Тургенев остерегался при Белинском увлекаться в импровизации и искал более снисходительных слушателей.
От Белинского Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.
- Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев! - упрекал его Белинский.
Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость.
Белинский для своего кружка был нравственной уздой, так что после его смерти все, как школьники, освободясь от надзора своего наставника, почувствовали свободу. Им более не нужно было идеализировать перед Белинским свои поступки, которые на деле были далеки от идеальности, или впадать в самобичевание своих слабостей.
У Тургенева в молодости была слабость к аристократическим знакомствам и он, бывало, все уши прожужжит, если попадал в светский салон [075]. Он также во всеуслышание рассказывал, когда влюблялся или побеждал сердце женщины. Впрочем, последней слабостью страдали в кружке почти все, хвастались своими победами, и часто опоэтизированная в их рассказах женская страсть вдруг превращалась в самую прозаическую денежную интрижку. Но иногда их болтливость о сердечных тайнах порядочных женщин влекла за собой печальные последствия.
Панаев упоминает в своих воспоминаниях о том, как Тургенев знакомил Белинского с английской и немецкой литературой, сообщая ему все, что выходило хорошего за границей. Пока Белинский не достиг того, что мог свободно сам читать по-французски, Панаев переводил для него целые тетради из Ламартина, Луи-Блаза и др.
В начале сороковых годов по утрам в праздничные дни к Панаеву приходил правовед Иван Сергеевич Аксаков и читал ему свои стихи. Панаев с большим сочувствием относился к юному поэту. Он познакомил его с Белинским, который поощрял юношу к литературной деятельности и находил, что Иван Сергеевич Аксаков гораздо умнее и талантливее своего брата Константина. Белинский раз, по уходе Ивана Сергеевича, сказал:
- Ах, если бы побольше было таких отцов у нас в России, как старик Аксаков, который сумел дать такое честное направление своим сыновьям, тогда бы можно было умереть спокойно, веруя, что новое поколение побольше нашего принесет пользы России.
Первый раз я увидела И.А.Некрасова в 1842 году, зимой. Белинский привел его к нам, чтобы он прочитал свои "Петербургские углы". Белинского ждали играть в преферанс его партнеры; приехавший из Москвы В.П.Боткин тоже сидел у нас. После рекомендации Некрасова мне и тем, кто его не знал, Белинский заторопил его, чтоб он начал чтение. Панаев уже встречался с Некрасовым где-то [076].
Некрасов, видимо, был сконфужен при начале чтения; голос у него был всегда слабый, и он читал очень тихо, но потом разошелся. Некрасов имел вид болезненный и казался на вид гораздо старее своих лет; манеры у него были оригинальные: он сильно прижимал локти к бокам, горбился, а когда читал, то часто машинально приподнимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опять опускал. Этот машинальный жест так и остался у него, когда он читал свои стихи.
Белинский уже прочел "Петербургские углы", но слушал чтение с большим вниманием и посматривал на слушателей, желая знать, какое впечатление производит на них чтение.
Я заметила, что реальность "Петербургских углов" коробит слушателей.
По окончании чтения раздались похвалы автору. Белинский, расхаживая по комнате, сказал:
- Да-с, господа! Литература обязана знакомить читателей со всеми сторонами нашей общественной жизни. Давно пора коснуться материальных вопросов жизни, ведь важную роль они играют в развитии общества[077].
На эту тему Белинский говорил довольно долго. Сели за преферанс, и Некрасов всех обыграл, потому что его партнеры были плохие игроки. Проигрыш всех не превышал трех рублей. Белинский сказал Некрасову:
- С вами играть опасно, без сапог нас оставите! По уходе Белинского и Некрасова В.П.Боткин начал ораторствовать. Он считался в кружке за тонкого ценителя всех изящных искусств. Боткин развивал мысль, что такую реальность в литературе нельзя допускать, что она зловредна, что обязанность литературы развивать в читателях эстетический вкус и т.п.
Перешли и к внешности автора, подтрунивали над его несветскими манерами, находили, что его литературная деятельность низменна, - Некрасов переделывал французские водевили на русские нравы с куплетами для бенефисов плохих актеров, вращался в кругу всякого сброда и сотрудничал в мелких газетах.
На другой день, за обедом у нас, у Белинского с Боткиным произошел горячий спор о Некрасове. Белинский возражал Боткину.
- Здоров будет организм ребенка, если его питать одними сладостями! - говорил Белинский. - Наше общество еще находится в детстве, и если литература будет скрывать от него всю грубость, невежество и мрак, которые его окружают, то нечего и ждать прогресса.
Когда коснулись низменной литературной деятельности Некрасова, то Белинский на это ответил:
- Эх, господа! Вы вот радуетесь, что проголодались и с аппетитом будете есть вкусный обед, а Некрасов чувствовал боль в желудке от голода, и у него черствого куска хлеба не было, чтобы заглушить эту боль!.. Вы все дилетанты в литературе, а я на себе испытал поденщину. Вот мне давно пора приняться за разбор глупых книжонок, а я отлыниваю, хочется писать что-нибудь дельное, к чему лежит душа, ан нет! надо притуплять свой мозг над пошлостью, тратить свои силы на чепуху. Если бы у меня было что жрать, так я бы не стал изводить свои умственные и физические силы на поденщине... Я дам голову на отсечение, что у Некрасова есть талант и, главное, знание русского народа, непониманием которого мы все отличаемся... Я беседовал с Некрасовым и убежден, что он будет иметь значение в литературе. У вас у всех есть недостаток, - вам нужна внешняя сторона в человеке, чтобы вы протянули ему руку, а для меня главное - его внутренние качества. Хоть пруд пруди людьми с внешним-то лоском, да что пользы-то от них?!
Боткин стоял на своем, что грубого реализма в литературе нельзя допускать.
Некрасов очень редко бывал у нас в эту зиму, но зато виделся часто с Белинским и стал писать разборы в отделе библиографии "Отечественных Записок".
Раз вышла очень смешная сцена. Боткину очень понравился разбор одной книги в библиографии, и он говорил: "Тонко, умно Белинский разобрал книгу, живо, остроумно, прекрасно!" - и при свидании стал хвалить Белинскому его разбор.
- Находите, тонко, остроумно я написал? - спросил его Белинский.
- Прелестно, изящно! - отвечал Боткин. Белинский рассмеялся и сказал:
- Передам вашу похвалу Некрасову, это он разобрал книгу [078].
В эту зиму Панаев познакомился где-то с Марковичем, приехавшим в Петербург делать себе карьеру. Он был замечательно красив собой и сознавал это. О литературе тогда он и не помышлял, все его помыслы были сосредоточены на том, чтобы попасть в высший светский круг. Кроме
красивой наружности, Маркович имел светскую полировку [079]. Его взяла под свое покровительство одна придворная старушка Т.Б.Потемкина, игравшая видную роль в аристократическом кругу, и Маркевич сделался бальный танцором, получал приглашения на балы в высшем обществе. Ему страшно хотелось попасть на бал к княгине Е.П.Белосельской; на ее балах всегда присутствовали государь и наследник и самое избранное аристократическое общество. Маркович часто бывал у Панаева и рассказывал ему о своих успехах в светском кругу. Он прибежал, весь сияющий, чтобы показать ему пригласительный билет на бал от Белосельских. В день бала он спозаранку приехал к нам в бальном туалете и поминутно посматривал в окна, начинается ли приезд экипажей. Мы жили против дома князей Белоседьских. Увидав карету какого-то посланника, он решил, что теперь может тоже сесть в наемную карету и переехать улицу, стал натягивать перчатки и, вдруг, о ужас! одна перчатка лопнула. Его школьный приятель, принимавший большое участие в успехах Марковича в светском кругу, поскакал за перчатками, а Маркович страшно волновался и, чуть не плача, глядел в окно и с ужасом говорил: "Боже мой, такая вереница экипажей уже стоит на улице, и мне придется целый час сидеть в карсте, дожидаясь очереди". И точно, долго пришлось Маркевичу ждать, когда дошла до него очередь.Денежные средства его были очень ничтожные для светского молодого человека, и я не знаю, откуда он их добывал. Впрочем, его школьный приятель очень был богат, сам не порывался в высший круг и всей душой желал, чтобы его друг сделал себе блестящую карьеру по службе и в высшем кругу. Но вскоре его друг уехал на Кавказ и там был убит. Марковичу не удалось себе сделать карьеру в Петербурге, он переехал в Москву, служил у генерал-губернатора А.А.Закревского, сделался домашним человеком в его семействе и вращался в высшем московском кругу. Но и в Москве не удалась ему служебная карьера, и тогда уже он сделался литератором.
Белинский часто начал прихварывать, очень тяготился своим одиночеством и раз сказал мне:
- Право, околеешь ночью, и никто не узнает! Мне одну ночь так было скверно, что я не мог протянуть руки, чтобы зажечь свечу.
У Белинского не было прислуги, дворник утром убирал ему комнаты, ставил самовар, чистил платье. Я посоветовала ему жениться, потому что видела в нем все задатки хорошего семьянина [080]. Но Белинский мне на это отвечал:
- А чем я буду кормить свою семью? Да и где я найду такую женщину, которая согласилась бы связать свою участь с таким бедняком, как я, да еще хворым? Нет, уж придется околеть одинокому!..
Раз Белинский пришел обедать к нам, и я так хорошо изучила его лицо, что сейчас же догадалась, что он в очень хорошем настроении духа, и не ошиблась, потому что он мне объявил, что получил утром письмо из Москвы от неизвестной ему особы, которая интересуется очень его литературной деятельностью.
- Вот и моей особой заинтересовалась женщина, - сказал Белинский.
Я поняла, что это намек на тех лиц кружка, которые трезвонят о своих победах.
- Я никак не ожидал, чтобы мои статьи читали женщины; а по письму моей почитательницы я вижу,
что она все их прочла.- Будете ей отвечать? - спросила я.
- Непременно!
Переписка Белинского с незнакомой ему особой очень заинтересовала его кружок; об этом толковали между собой его друзья и приставали к нему с расспросами. Я всегда догадывалась по лицу Белинского, когда он получал письмо из Москвы.
Приехал в Петербург Ив.Ив.Лажечников в ноябре 1842 года. Белинский еще в Москве хорошо был с ним знаком и привел его к нам обедать.
Я очень удивилась, увидя Лажечникова уже седого и почтенных лет. Хотя он был бодрый и живой старик, но все-таки, по тем рассказам о нем, какие я слышала от некоторых литераторов в нашем кружке, я не могла поверить, чтобы Лажечников не прекращал своих ловеласовских похождений. В.П.Боткин привез из Москвы новость о нем, что будто бы Лажечников соблазнил какую-то молоденькую барышню, и она бежала из родительского дома.
Белинский на неделю [081] поехал в Москву с Лажечниковым, чтобы немного отдохнуть от работы. Он вернулся оттуда веселым, бодрым, так что все удивились, но я больше всех была поражена, когда Белинский мне сказал:
- Я вас удивлю сейчас, я послушался вашего совета и женюсь!.. Не верите?.. Я ведь затем и поехал в Москву, чтобы все кончить там.
Я догадалась, что невеста Белинского была та особа, с которой он долго переписывался.
- Пожалуйста, только никому не выдавайте моего секрета, начнут приставать ко мне с расспросами. Я знаю, что в нашем кружке любят почесать язычки друг о друге. Пусть узнают тогда, когда женюсь... Как все приготовлю здесь, она приедет - на другой день повенчаемся. Я вас прошу закупить, что нужно для хозяйства, все самое дешевое и только самое необходимое. Мы оба пролетарии... Моя будущая жена не молоденькая и требований никаких не заявит. Теперь мне надо вдвое работать, чтобы покрыть расходы на свадьбу.
Веселое настроение Белинского, его охлаждение к преферансу, наши совещания о хозяйственных покупках и записки, которые он мне присылал иногда поздно вечером такого содержания: "Умираю с голоду, пришлите что-нибудь поесть; так заработался, что обедать не хотелось, а теперь чувствую волчий аппетит", - все это породило в кружке сплетни на мой счет. Делались тонкие намеки, что Белинский с некоторых пор изменился, что сейчас видно, когда человек счастлив взаимностью и прочее. Я посмеивалась в душе над предположением друзей, но когда, - конечно, из дружбы, - довели до сведения Панаева о моем особенном расположении к Белинскому, то я возмутилась, тем более, что это же лицо с наслаждением выдавало все секреты Панаева мне, думая
расположить меня к себе, но достигало совершенно противоположного результата, потому что я из многих фактов уже видела, что нельзя верить в дружбу, что приятели Панаева в глаза ему поощряют его слабости, а за глаза возмущаются ими и, выманив у него его тайны, разглашают их всюду. Вследствие этого я держала себя довольно далеко от всех и не пускалась ни с кем в откровенности.Я сообщила Белинскому о сплетнях его друзей.
- Вот охота вам волноваться о таких пустяках, - отвечал он. - Сами в дураках останутся. Какой это народ странный... нет, что ли, у них других интересов, как заниматься сплетнями, точно простые бабы!
Для свадьбы у Белинского все было готово, он ждал только приезда невесты. Белинский венчался в церкви Строительного Училища, на Обуховском проспекте, близ 1-й роты Измайловского полка [082]. Часов в 10 утра он пришел известить меня, что невеста его приехала, и просил, чтоб я отвезла ее в церковь к 12 часам. Панаева ошеломила просьба Белинского приехать в церковь и захватить кого-нибудь еще в свидетели из общих коротких знакомых. "Кто же женится?" - спросил Панаев. "Я, я женюсь!" - смеясь, ответил Белинский. Когда Панаев начал приставать с расспросами, то Белинский ему ответил: "В церкви увидите!"
Белинский не мог нанять другую квартиру и остался на своей холостой. Я пришла к Белинскому и познакомилась с его невестой. Он шутя говорил: "Задал я теперь своим приятелям работу, без конца будут судить и рядить о моей женитьбе".
Панаев не утерпел и вместо одного свидетеля привез в церковь троих, хотя Белинский и просил его до завтра не объявлять никому о его женитьбе. В церкви Белинский был весел, но когда я возвращалась домой в карете с молодыми, то он сделался молчалив, у него заболела грудь; впрочем, боль скоро прошла, и он опять повеселел. Молодые непременно хотели, чтоб я выпила с ними чаю. Молодая села разливать чай, а Белинский, расхаживая по комнате, шутливо говорил:
- Вот я теперь женатый человек, все свои дебоширства должен бросить и сделаться филистером.
Смешно было слышать, что Белинский говорил о своих дебоширствах; я в том же шуточном тоне отвечала, что ему надо бросить разорительную игру в преферанс.
- Ну, уж наставление мне читаете, как почтенная посаженая мать! - смеялся он.
Белинский всегда писал, стоя у конторки; долго сидеть он не мог, потому что у него тотчас разбаливалась грудь. Когда он подошел к конторке и взялся - за перо, я его спросила, неужели он хочет писать...
- Не хочу, а должен, в типографии ждут набора, терпеть не могу, когда за мной остановка. Находите, что молодому неприлично работать? Успокойтесь, у меня жена не девочка, не надуется на меня за это. Вы разговаривайте, мне еще веселее будет писать.
Но Белинскому не удалось заняться: кухарка, нанятая мной для молодых, так начадила в кухне, которая была возле, что Белинский закашлялся, бросил работу, и мы удалились в другую комнату, - надо было отворить форточку и двери в сени, чтоб уничтожить
чад. Белинский, смеясь, сказал мне:- Вами рекомендованная кухарка, должно быть, нарочно начадила, найдя тоже, что молодому неприлично в день свадьбы работать.
Женитьба Белинского произвела сильное волнение в кружке; все были поражены такой новостью, некоторые его приятели даже обиделись на то, что Белинский скрыл от них свое намерение. Разговорам об этом не было конца.
Теснота квартиры, частая перемена дешевых кухарок и всякие хозяйственные мелочи, неизбежные в том хозяйстве, где должны беречь каждую копейку, волновали Белинского, и он иногда задавал мне вопрос: "Да неужели нельзя найти порядочную кухарку, не пьяницу, не крикунью-грубиянку?"
Я ему растолковывала, что хорошая кухарка будет дорога, да и не станет спать у самой плиты и стряпать в полутемной кухоньке.
- А-а!.. значит, я должен помириться с своей домашней обстановкой! Нечего мне и волноваться, что в два месяца у нас переменилось восемь кухарок. Теперь на их грязь и грубости я буду смотреть спокойно, только приму меры, буду затыкать уши канатом, когда начнется руготня в кухне.
Через год у Белинского родилась дочь, расходы увеличились. На лето он переехал на дачу около Лесного, или куда-то недалеко от города. Что это была за дача! Изба, перегороженная не до потолка, в которой с одной стороны была кухня, а с другой его комната, вроде чуланчика, где он работал и спал. В жаркие дни можно было задохнуться от духоты на этой даче, а в дождливые - продрогнуть до костей от сырости и сквозного ветра, дувшего из щелей пола и из стен.
Те литераторы, которые не видели Белинского в этой обстановке, только и могут писать в своих воспоминаниях о нем, что в нем развилась чахотка не от лишений, а от его нервного характера. В кружке близких его друзей были некоторые лица с хорошими средствами, но им в голову не приходило прийти на помощь Белинскому, когда он нуждался, а Белинскому также не приходило в голову обращаться к ним. Если ему не хватало денег, чтобы дотянуть месяц, он всегда сначала осведомлялся у меня:
"Есть ли у Панаева лишние деньги?" - и, заняв, спешил отдать свой ничтожный долг, как только получал сам деньги за работу.
Я имела также случай видеть некоторых лиц, не принадлежавших к литературному кружку Белинского, например, Булгарина, на которого большинство литераторов смотрело, как на прокаженного, гнушаясь с ним кланяться на улице, а тем более быть с ним в одном обществе.
Я была очень дружна с женой Межевича, которую знала еще в девушках; она была очень хорошенькая, образованная и умная, и была не пара Межевичу, человеку доброму, но без всяких принципов [083]. Межевич давно был влюблен в мою приятельницу и делал ей предложение, когда жил в Москве. Через год по приезде своем в Петербург, устроившись редактором "Полицейской Газеты", он во второй раз сделал предложение и писал своему московскому другу, что, если получит опять отказ от давно любимой им девушки, то застрелится. Это письмо друг Межевича показал моей приятельнице, у которой был свой несчастный роман; она, не рассчитывая более на личное свое счастье и не желая быть причиной смерти Межевича, вышла за него замуж.
Приезд Белинского в Петербург и его непосредственное сотрудничество в "Отечественных Записках" обидели Межевича; он не мог рассчитывать на работу в журнале, как прежде, и перебежал к Булгарину. В доме Межевича мне случилось встретить Булгарина. Он считал своею обязанностью являться с поздравлением к жене Межевича в торжественные дни года. Черты его лица были, вообще, непривлекательны, а гнойные, воспаленные глаза, огромный рот и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах.
Мне рассказывала Межевич, что Булгарин, в своей семейной жизни, был точно чужой, как хозяин дома не имел никакого значения, сидел всегда у себя в кабинете. Его жена, немка, и ее тетка распоряжались по своему произволу домом, детьми, деньгами. Булгарину давалась ничтожная сумма на карманные расходы, а все доходы от газеты от него отбирались. Булгарин тщательно скрывал от жены свои мелкие доходцы, получаемые от фруктовых магазинов, лавочек и винных погребов, восхваляемых им в своей газете.
У той же моей приятельницы я встречала Строева. Она, зная его печальную семейную обстановку, относилась к нему с участием. Строев жил уже несколько лет в гражданском браке с необразованной, грубой по натуре женщиной, имел от нее несколько человек детей и, несмотря на все безобразные сцены, какие ему делала его сожительница, не бросал ее.
Строев был хорошо воспитан и образован, говорил по-французски, как парижанин, манеры его были изящные, он умел занять интересным разговором. Строев страшно нуждался и брал всякую работу, только бы добыть денег на содержание своей семьи. А известно, что, если знают
, что человек нуждается в работе, то его прижимают, и Строев переводил книги для книгопродавцев за баснословно дешевую цену [084].В доме Межевича при мне возникла мысль издавать журнал "Пантеон". Это придумали Межевич, Строев и Аполлон Григорьев.
У их приятеля - И.И.Песоцкого были деньги, они и подбили его издавать журнал.
Песоцкий был человек совсем неподготовленный к литературной деятельности, даже вовсе необразованный, но ему лестно было видеть свое имя на обертке журнала, притом же ему наобещали большие барыши. Программа "Пантеона" исключительно была посвящена сценическому искусству. Журналом дирижировали Межевич, Строев и еще кто-то, а Песоцкий только платил деньги. При .выпуске первого номера "Пантеона" задан был торжественный обед в ресторане, где пировали все сотрудники и посторонние гости, говорились речи, провозглашали тосты за Песоцкого и качали его на руках. Но подписка на журнал была плохая, а расходов на него много: Песоцкий был щедр, скоро ухлопал все свои деньги и передал "Пантеон", кажется, Кони [085].
Григорьев доверял все свои сокровенные тайны жене Межевича. Он платонически был влюблен в общую им знакомую даму, находил в ней сходство с Офелией, и когда сходился с ней у Межевичей, то садился на скамейке у ее ног, декламировал монологи из Гамлета и посвящал ей свои- стихи. Только Григорьев и мог находить в своем предмете сходство с Офелией. Это была женщина лет под тридцать, очень полная, с круглым красивым лицом, с светлыми жидкими волосами. Впрочем, у Григорьева была очень сильная фантазия.
Он вдруг из западника превра-тился в ярого славянофила, надел красную рубаху, плисовую поддевку и в этом костюме садился в первые ряды кресел в Александрийском театре, обращая на себя всеобщее внимание [086].У моей приятельницы я познакомилась также с А.Е.Варламовым, композитором романсов. Моя приятельница знала его самого и его жену в Москве до их женитьбы. Варламовы почему-то переселились в Петербург на житье. У Варламова были уроки пения в богатых домах, но он очень манкировал уроками. Я редко встречала супругов, которые так были бы сходны по характеру, оба добрые, готовые всегда помочь нуждающимся, когда у них были деньги. Они не думали о завтрашнем дне, а наслаждались жизнью при всяком удобном случае. Если Варламов получал деньги за уроки или за продажу своего нового романса, то задавал пир горой, а вскоре затем приходил к жене Межевича мрачный, потому что его жена и дети сидят без обеда, лавочники не отпускали более в кредит провизии, требуя уплаты долга.
- Ехали бы домой, сочинили бы романс, продали бы его, вот и будут у вас деньги, - советовала Варламову моя приятельница
Варламов ударял себя по лбу и просил ее выбрать коротенькие стихи какого-нибудь поэта. С книгой он отправлялся в залу, садился за фортепиано и сочинял музыку. Домой он боялся идти, опасаясь атаки лавочников. Через некоторое время Варламов являлся в комнату, где мы сидели, и пел новый свой романс, уже положенный на ноты. Варламову было тогда лет под 50, голоса у него уже не было никакого, а в молодости, говорили, у него был очень приятный тенор. Варламов торопливо прощался, спеша в музыкальный магазин запродать свой романс. Через три часа муж и жена Варламовы приезжали уже в коляске с корзиной вина и приглашали Межевичей на вечер.
Когда моя приятельница вышла замуж за Межевича, я предполагала с огорчением, что она непременно должна раскаяться в том, что связала свою судьбу с Межевичем, но вышло наоборот. Она страшно мучилась, что погубила его жизнь и ему пришлось жить с такой болезненной женой. Моя приятельница через месяц после свадьбы захворала и в продолжение пяти лет не выходила из своей комнаты, испытывая страшные физические и нравственные страдания. Ее хорошенькое личико было неузнаваемо от болезни, да и весь ее организм разрушился; доктора уверяли ее, что она страшно золотушна, и петербургский климат вызвал болезнь наружу [087]. У моей приятельницы была необыкновенная сила воли; в присутствии мужа она скрывала свои страдания, всегда была кротка и весела; только мне она доверяла, как нетерпеливо ждет смерти, чтобы освободить своего мужа. Она упрашивала его, чтобы он положил ее в больницу, но Межевич и слышать не хотел об этом. Он чувствовал, что пропадет без жены, потому что она не раз выпутывала его из критического положения. Около Межевича всегда юлила какая-нибудь подозрительная личность, прикидываясь его закадычным другом, брала на честное слово на три дня у него деньги из подписки на "Полицейскую Газету", тысячи две, и исчезала. Межевич приходил в отчаяние, которым и ограничивались его меры к пополнению кассы. Тогда его жена писала в Москву к своим знакомым, прося в долг денег, пополняла кассу, а сама день и ночь переводила романы и всякую всячину для книгопродавцев и уплачивала долг. Бывало, придешь к ней, она едва сдерживает стоны от боли в ногах, но работает и говорит в отчаянии
: "Только бы мне уплатить последние деньги своего долга, пусть тогда приходит смерть, я ее радостно встречу".Зачастую Межевич засиживался в гостях и не являлся к 12 часам ночи домой, чтобы проредактировать и сдать в типографию номер газеты. Тогда его больная жена исполняла обязанности редактора.
Межевич нередко получал выговоры, и его даже сажали под арест за разные недосмотры в "Полицейской Газете". Раз его посадили на три дня под арест по следующему случаю. Какой-то шутник принес объявление о сбежавшем у него бульдоге и описал приметы, очень схожие с личностью одного тогдашнего значительного лица в администрации, и приложил адрес дома, где это лицо занимало казенную квартиру, прибавив: "Кто доставит сбежавшего бульдога, тот получит приличное вознаграждение
".Через несколько месяцев Межевича снова посадили под арест, но уже на две недели, за то, что он в официальном известии напечатал вместо "его высочество великий князь Михаил Павлович" - просто "князь Михаил Павлович". Межевич подал запрос в канцелярию обер-полицеймейстера: "Кому передать редактирование газеты?" - и получил ответ: "Тому же лицу, кто редактировал газету, когда он три дня сидел под арестом". Так как редактировала жена Межевича, то и теперь, в течение двух недель, она распоряжалась газетой и не сделала ни одного промаха. Я стала ее звать "редакторшей". Тогда казалось смешным и диким, чтобы женщина могла носить такое название.
Межевич сделался врагом Панаева, после того, как Панаев напечатал рассказ "Литературная Тля", где, по правде сказать, он не поцеремонился и описал слишком верно наружность Межевича, даже его привычку часто поправлять очки и разные факты из его частной и литературной жизни. Но эта вражда мужей не мешала нашей дружбе. Впрочем, и впоследствии, когда издавался "Современник", я
не входила в литературные распри и не прекращала своего знакомства с сотрудниками "Отечественных Записок", с которыми была знакома до "Современника", - конечно, если только эти сотрудники не занимались сплетнями, перенося их из одной редакции в другую.После смерти жены Межевича, само собою разумеется, я уже не видала сотрудников Булгарина и самого Межевича, который чрез несколько месяцев сам умер от холеры. И в какой печальной обстановке! Девица, с которой он свел интрижку, увидав, что ночью у Межевича началась холера, вместо того, чтобы разбудить прислугу, которая находилась далеко от комнат, и послать за доктором, взяла в бумажнике деньги, часы, серебро и убежала через парадный ход. Утром прислуга нашла Межевича уже полумертвого, и докторская помощь оказалась бесполезной. Да и кстати покончил свое существование Межевич, потому что после смерти жены нашелся такой человек, который из дружбы взялся заведовать хозяйственною частью "Полицейской Газеты" и типографиею, набивал себе карман, а долги свалил на умершего Межевича. Этот господин, как бы в награду за свои способности к наживе, пошел в гору по службе и разбогател.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Полина Виардо - Фестиваль у Тургенева -
- Поездка за границу - Огарев, Гарибальди, Бакунин
В сороковых годах состав итальянской оперы в Петербурге был замечательный; в ней пели знаменитые европейские певцы: Рубини, Тамбурини, Лаблаш; хотя их блестящее сценическое поприще уже было на Закате, но все-таки они своим пением доставляли большое наслаждение.
Тогда в партер не ходили женщины; но нашлась одна пионерка, которая своим появлением производила большое волнение в театре; из лож и в партере все смотрели на нее в бинокли, и даже гул пробегал по зрительной зале, так как каждый делал свое замечание о смелой особе. Это была барышня Пешель, бывшая институтка Смольного института, генеральская дочь. Пешель величаво проходила к своему креслу третьего ряда, как бы гордясь своей храбростью. Наружность ее шла к роли пионерки: она была высокого роста, довольно полная, с резкими чертами лица и сильная брюнетка. Она была русская, но тип ее лица был иностранный. Вообще Пешель проявила себя пионеркой не в одном партере итальянской оперы, а и в образе своей жизни. Тогда русские женщины боялись афишировать себя дамами полусвета и всегда старались запастись мужем. Пешель, хотя жила с матерью, но вдова-генеральша играла такую ничтожную роль в салоне своей дочери, что все равно как бы ее не было.
Пешель задавала обеды, вечера с итальянскими второстепенными певцами и певицами. На ее обеды и вечера собиралось много светского мужского общества. Всех интересовало знать: кто дает ей средства жить так богато? Кроме пенсии, вдова и ее дочь ничего не имели. Но Пешель умела скрывать имя своего покровителя. Когда она начала сходить с ума от запутанных своих денежных дел, то и высказала имя своего покровителя, удивив всех, потому что он был важное чиновное лицо, уже имевшее внучат и постоянно проповедывавшее строгую нравственность в семейной жизни. Панаев познакомился с ней через своих приятелей, и В.П.Боткин приставал к Панаеву, чтобы он познакомил и его с Пешель.
Приехав с обеда Пешель, которая угостила их трюфелями и шампанским, Боткин находился в самом приятном настроении духа, а это всегда выражалось тем, что он склонял свою лысую голову на бок и умильным тоном говорил:
- Милая женственная натура! Общество такой женщины доставляет эстетическое наслаждение, как-то освежает тебя, нет этой сухоты, прозы, какую выносишь после общества добродетельных женщин. Ты, Панаев, счастливчик, что она оказывает тебе особенное внимание
[088].Тогда писатели выказывали большое сочувствие к женскому вопросу тем, что старались опоэтизировать падших женщин, "Магдалин XIX века", как они выражались.
Появилась в итальянской опере примадонна Полина Виардо, которая сделалась любимицей публики. Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всем оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился. Но в первый год знакомства Тургенева с Виардо из рассказов его и других лиц, которые бывали у Виардо, видно было, что она не особенно была внимательна к Тургеневу. В те дни, когда Виардо знала, что у нее будут с визитом аристократические посетители, Тургенев должен был сидеть у ее мужа в кабинете, беседовать с ним об охоте и посвящать его в русскую литературу. На званые вечера к Виардо его тоже не приглашали. После получения наследства в 1851 году, Тургенев приобрел право равенства с другими гостями в салоне у Виардо. Зато сначала как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо! Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
- Господа, я так счастлив сегодня, не может быть на свете другого человека счастливее меня! - говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастьи, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение ее пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и, наконец, воскликнул нетерпеливо:
- Хотите, господа, продолжать игру, или смешать карты? Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастьи. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
- Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?
Любовь Тургенева к Виардо мне тоже надоедала, потому что он, не имея денег абонироваться в кресла, без приглашения являлся в ложу, на которую я абонировалась в складчину с своими знакомыми. Наша ложа в третьем ярусе и так была набита битком, а колоссальной фигуре Тургенева требовалось много места. Он бесцеремонно садился в ложе, тогда как те, кто заплатил деньги, стояли за его широкой спиной и не видали ничего происходившего на сцене. Но этого мало; Тургенев так неистово аплодировал и вслух восторгался пением Виардо, что возбуждал ропот в соседях нашей ложи [089].
Виардо отлично пела и играла, но была очень некрасива, особенно неприятен был ее огромный рот. В типе ее лица было что-то еврейское; хотя Тургенев клялся всем, что она родом испанка, но жадность к деньгам в Виардо выдавала ее происхождение. За кулисами очень скоро сделалось это известно. Умерла одна бедная хористка; после нее осталась мать-старушка и маленькие дети, которых умершая кормила своим трудом. Все итальянские певцы и певицы пожертвовали на похороны несчастной труженицы, даже хористы и хористки из своего скудного жалованья дали денег, сколько кто мог - одна Виардо не дала ни гроша. Она также отказалась петь даром в спектакле или концерте, не помню хорошо, который давался в пользу хора. Первые итальянские певцы и певицы считали как бы обязанностью принять участие в таких концертах, чтобы сделать полный сбор.
Жадность Виардо сделалась известной всей публике, посещавшей итальянскую оперу. Князь И.И.Воронцов-Дашков давал у себя вечер и пригласил итальянских певцов; тогда была мода давать вечера с итальянскими певцами. Князь Воронцов-Дашков был между аристократами самым видным лицом
[090]. Никто из итальянских певцов не подумал, принимая приглашение, предъявлять ему условия, одна Виардо письменно заявила, что не будет петь менее, как за 500 рублей, и получила ответ, что князь согласен заплатить ей эти деньги. Хозяин и хозяйка очень любезно разговаривали со всеми итальянскими певцами; но с Виардо ограничились поклоном; как только она окончила свое пение, то лакей поднес ей на подносе пакет с деньгами, и ее не пригласили остаться на вечере, как других артистов. Это происшествие быстро разнеслось по Петербургу, все удивлялись бестактности Виардо, да, я думаю, и она сама очень досадовала, потому что все, кто пел на вечере у князя Воронцова-Дашкова, получили подарки тысячи по две. Тургенев божился, клялся, что виноват во всем муж Виардо, забыв, что прежде сам восхищался, как Виардо умела поставить себя в такую независимость относительно мужа, что он побаивался ее и не смел вмешиваться в ее денежные дела.Не припомню, через сколько лет Виардо опять приехала петь в итальянской опере [091]. Но она уже потеряла свежесть своего голоса, а о наружности нечего и говорить: с летами ее лицо сделалось еще некрасивее. Публика принимала ее холодно. Тургенев находил, что Виардо гораздо лучше стала петь и играть, чем прежде, а что петербургская публика настолько глупа и невежественна в музыке, что не умеет ценить такую замечательную артистку [092].
Другая итальянская певица, Анджиолина Бозио, даже поплатилась жизнью за свою скупость. Она также производила большой фурор в итальянской опере; ей также подносили ценные подарки. Кроме того, она получила множество бриллиантов и всяких драгоценностей от одного важного старика, графа Орлова, который влюбился в нее и вел себя, как мальчишка. Если Бозио сидела в театре в ложе, то старик не смотрел на сцену и не сводил глаз с своего кумира, делал ей мимические знаки, прикладывал руку к губам, посылая ей поцелуи и т.п. Бозио. кокетливо ему улыбалась. Впрочем, как ей было не улыбаться такому важному и щедрому старичку, который почти каждое утро, посещая ее, преподносил ей большую коробку конфет, где только сверху были конфеты, а внизу лежало много русского золота, или нитка жемчуга, или нитка бриллиантов. Для Бозио ничего не значило потерять 5 или 6 тысяч, но она ни за что не хотела лишиться их и, больная, постом поехала в Москву в сильный мороз, чтобы дать там два или три концерта. Доктор предупреждал ее, что она рискует заболеть, но она не послушалась и поплатилась жизнью, получив во время поездки воспаление легких. После смерти Бозио, ее супруг сделал выгодную аферу, распродав все ее вещи по дорогой цене. Поклонники Бозио раскупали ее имущество нарасхват, и один мой знакомый, большой ее поклонник, но небогатый человек, купил сломанную гребенку Бозио за десять рублей и очень сердился, когда я доказывала ему, что аферист, муж Бозио, продал ему сломанную свою гребенку или ее горничной [093].
Как-то раз я сказала Белинскому, в критическую минуту его денежного затруднения, отчего он не займет денег у своего приятеля П.В.Анненкова, у которого был капитал. Белинский улыбнулся и ответил:
- Какая вы наивная, право! Разве не видите, что он русский кулак!
Тогда я указала на В.П.Боткина.
- Покорно благодарю, тоже придумали; душу всю вымотает своими разговорами, что он нуждается в деньгах. Нет, уж я лучше буду иметь дело с ростовщиком, чем с кем-нибудь из них. Ростовщику дал жидовские проценты - и конец, а тут еще считай себя обязанным [094].
- Хотите, я как бы от себя скажу им, что вы нуждаетесь в деньгах? - спросила я Белинского.
- Сохрани вас Бог! - я тогда рассорюсь с вами на век!.. Не надо, я извернусь как-нибудь.
Я все-таки не послушалась Белинского и в присутствии Анненкова и Боткина сказала, что Белинский очень нуждается в деньгах. "Ах, бедный! тяжело ему теперь жить с семейством!" - заметил сочувственно один, а другой нашел, что Белинскому вовсе не следовало жениться. Я все-таки надеялась, что кто-нибудь из них предложит денег Белинскому, но ошиблась.
Панаев сидел без гроша, но занял для Белинского сто рублей; надо было хитрить, чтоб Белинский не узнал, что для него заняты деньги. Я наврала ему, что Панаев получил из деревни деньги и, если Белинский займет у него, то еще сделает этим одолжение, потому что Панаев растратит их и, когда придется платить за квартиру, то денег наверно у него не окажется.- Я слышал, Панаев, что вы разбогатели деньгами? - спросил Белинский.
- Разбогател, да боюсь за себя, что скоро их истрачу.
- Что значит русский помещик! Жгут им руки деньги! Дайте мне взаймы сто рублей на три месяца, я по частям вам уплачу.
Вот к каким хитростям надо было прибегать, чтобы дать Белинскому взаймы сто рублей, и как обрадовался он, когда уплатил свой долг Панаеву.
В сороковых годах наложена была плата на заграничный паспорт в 500 руб., с целью ограничить число уезжающих русских, стремившихся пожить в Европе. Только те освобождались от этой платы, кто представлял свидетельство от, авторитетных докторов, что болезнь их пациента безотлагательно требует лечения заграничными водами. Понятно, что все богатые люди добывали себе легко такие свидетельства и даром получали паспорты. Панаев мечтал давно о путешествии за границу, тем более, что его приятели, бывшие в Париже, описывали парижскую жизнь, как Магометов рай.
В то время все русские помещики, когда им нужны были деньги, закладывали в Опекунский Совет своих мужиков; то же сделал и Панаев для своей поездки за границу. Программу путешествия он составил обширную:
ему хотелось побывать во всех замечательных городах Франции, Италии, Германии и Англии. Пока совершалась формальная процедура заклада крестьянских душ, некоторые знакомые из кружка уже поехали за границу: Огарев, Боткин, два знакомых помещика, которые так-же ехали на деньги заложенных своих крестьян. Оба помещика не знали ни одного иностранного языка и, как маленькие дети, заучивали французские фразы, самые необходимые для разговоров с отельной прислугой. Впрочем, они ехали с В.П.Боткиным, перед которым до смешного благоговели, и каждое его слово для них было законом. Белинский, слушая толки о поездках за границу, сказал:- Счастливцы, а нашему брату-батраку разве во сне придется видеть Европу! А что, господа, если бы какого-нибудь иностранного литератора переселить в мою шкуру хотя бы на месяц - интересно было бы посмотреть, что бы он написал? Уж на что я привык под обухом писать, а и то иногда перо выпадет из рук от мучительного недоумения: как затемнить свою мысль, чтобы она избегла инквизиционной пытки цензора. Чуть увлечешься, распишешься, как вдруг известная тебе физиономия злорадно шепчет на ухо: "Строчи, голубчик, строчи, как попадется мне корректура твоей статьи, я вот тут и поставлю красный крест и обезображу до неузнаваемости твою мысль". Злость берет, делаешь вопрос самому себе: и какой же ты писатель, что не смеешь ясно излагать свою мысль на бумаге? Лучше иди рубить дрова, таскай кули на пристани! После такого физического труда хоть спал бы мертвым сном, а после своей работы до изнеможения сил - ляжешь и целую ночь глаз не сомкнешь от разных скверных мыслей. Ведь в самом деле, какую пользу можешь принести своим писаньем, если уподобляешься белке в клетке, скачущей на колесе.
Перед отъездом за границу, лето мы проводили в Петербурге, и Белинский также... Тургенев жил на даче в Парголове, часто приезжал в город и останавливался у нас, так как не имел городской квартиры.
Тургенев восхищался своим поваром, которого нанял на лето, описывал, какие тонкие обеды он готовил, когда Тургенев приглашал к себе на дачу своих знакомых.
- Небось, графов и баронов угощаете тонкими обедами, а своих приятелей-литераторов не приглашаете к себе, - шутя заметил Белинский.
Тургенев обрадовался этой мысли и пригласил всех к себе на дачу на обед, говоря, что он сделает такой фестиваль, какого мы не ожидаем. День он назначил сам и требовал от всех честного слова, что приедут к нему.
- Мы-то приедем, а вот вы-то не удерите с нами такую штуку, как зимой: созвали нас всех на вечер, а сами не явились домой! - сказал Белинский.
С Тургеневым не раз случалось, что он пригласит приятелей к себе и по рассеянности забудет и не окажется дома.
Белинский сказал, прощаясь, Тургеневу: "Я за день до нашего приезда напишу вам, чтобы вы не забыли своего приглашения".
День был жаркий, когда мы в 11 часов, все шесть человек приглашенных, отправились в коляске в Парголово. Все были утомлены от жары и пыли в дороге. Подъехав к даче Тургенева, все радостно вздохнули и стали выходить из коляски; но всех поразило, что Тургенев не вышел нас встретить. Мы вошли в палисадник и стали стучаться в двери стеклянной террасы. Мертвая тишина царила в доме. У всех лица повытянулись. Белинский воскликнул: "Неужели Тургенев опять сыграл с нами такую мерзкую штуку, как зимой?"
Но его успокаивали, предполагая, что Тургенев, вероятно, не ожидал так рано нашего приезда.
- Да я писал ему, что мы в час будем у него... Это черт знает что такое! Хоть бы в комнату нас впустили, а то жарились в дороге на солнце и стой теперь на припеке, - горячился Белинский.
Наконец выскочил из ворот какой-то мальчик, и все на него набросились с вопросами. Оказалось, что барин ушел, а его повар сидит в трактире. Дали мальчику денег, чтобы он сбегал за поваром и привел его отворить дверь. Мальчик убежал, а мы в ожидании уселись на ступеньках террасы. Повар не являлся. Белинский настаивал, чтобы мы ехали домой. Мы уехали бы, но кучер нашей коляски не соглашался везти нас обратно, пока не отдохнут его измученные лошади. Поневоле надо было сидеть у запертой дачи. Все проголодались; Панаев и двое из приехавших отправились в трактир посмотреть, нельзя ли достать чего-нибудь поесть. Тогда Парголово было настоящей деревней, еду трудно было достать. Панаев явился и объявил, что в трактире никакой еды нет, да и такая грязь, что противно кусок хлеба взять в рот. Все еще питали надежду, что Тургенев вернется домой. Я не рассчитывала на обед, понимая, что, если повара нет дома, так какой же можно приготовить обед, когда уже второй час, да и провизии негде достать: в Парголове только рано утром запасались всем у разносчиков, объезжавших дачи. Я пошла в избу к хозяйке дачи, купила у нее яиц, молока, хлеба. В это время явился повар. Белинский накинулся на него с вопросом, где его барин. Повар отвечал, что не знает.
- А обед тебе сегодня заказан барином? - допрашивал Белинский.
- Никак нет-с!
Изумление и испуг выразились на всех лицах. Белинский весь вспыхнул, многозначительно посмотрел на всех и неожиданно разразился смехом, воскликнув:
- Вот так задал же нам фестиваль Тургенев [095]! Все тоже рассмеялись над комическим своим положением.
- Я-то дурак! - говорил Белинский, - хотел провести приятно день на даче! - и, обратясь к повару, продолжал: - Иди, любезный, отыщи своего барина, где хочешь, и приведи его домой.
Панаев и другие послали повара к священнику, так как Тургенев уже сообщил им, что он ухаживает, не без успеха, за хорошенькой дочерью священника и постоянно там сидит [096].
Мы пошли на берег озера, в ожидании прихода Тургенева, уселись в тени под деревом и любовались природой. Белинский лежал на траве и вдруг произнес:
- Как легко мне дышится, не то что в городе. Какая обида, что и одного дня не мог провести как добрые люди; что-нибудь да взбесит тебя.
Вскоре пришел Тургенев и стал божиться, что мы сами виноваты, что
он ждал нас завтра. Его спросили о письме Белинского. Тургенев уверял, что никакого письма не получил.- Хорошо, - сказал Белинский, - без оправданий обойдемся. Благодарите Бога, что вы мне не попались на глаза в первую минуту, я бы вас раскостил на все корки. Теперь нервы мои успокоились, и я не хочу вновь их раздражать. Сейчас уедем в город.
Тургенев начал упрашивать остаться и сказал, что обед уже заказан.
- А в котором часу вы нас накормите? чай, вечером? - спросил Белинский шутливым тоном.
Тургенев отвечал в том же тоне, что его повар всемогущий, и обед будет готов к 5-ти часам. Тургенев употребил все усилия, чтобы занять гостей и успел в этом; между прочим, он предложил стрелять в цель. Все пошли на его дачу, и Тургенев нарисовал углем на задах старого сарая человека и обозначил точкой сердце. Никто из его гостей не умел стрелять. Белинский каким-то образом с первого выстрела попал в самую точку, где было обозначено сердце. Он как ребенок обрадовался и воскликнул: "Я теперь сделаюсь бретером, господа!" Но затем стрелял так неудачно, что даже ни разу не попадал в фигуру. Стрельба продолжалась долго; легкий завтрак дал себя почувствовать, и все ждали нетерпеливо обеда. В 6 часов Белинский обратился к Тургеневу с вопросом:
- Что же ваш всемогущий повар не подает обед? Мы голодны, как волки.
По обеду, приготовленному на скорую руку исключительно из старых тощих куриц, нельзя было судить о кулинарном таланте повара.
Тургенев, сознавая это, сказал:
- Господа, в воскресенье приезжайте ко...
Но ему не дали окончить фразы, все покатились со меху, и сам Тургенев присоединился к общему смеху.
Белинский едва мог отдышаться от хохота, воскликнув:
- Тургенев, вы наивны, как младенец! Нет, уж старого воробья на мякине не надуете.
Новое приглашение Тургенева всех развеселило, и шуткам не было конца. Тургенев смешил, рассказывая свое положение, когда его повар в испуге прибежал и объявил, что гости приехали к нему на обед, и в каком он страхе шел к озеру. Погуляв по парку, выпив чаю, мы поехали в город и продолжали смеяться над фестивалем, который нам задал Тургенев.
Перед отъездом за границу Панаев находился в очень затруднительном положении с крепостной прислугой.
Его люди энергически протестовали, когда он хотел дать им паспорты с тем, чтобы они шли на места, пока он будет находиться за границей; оброка с них он не требовал. Я упрашивала Панаева дать им всем волю. На меня раздел дворовых произвел такое неприятное впечатление, что я тяготилась видеть около себя крепостных, да и эгоистическое чувство подсказывало мне - избавиться от грубой, ленивой и пьющей прислуги, которая вечно была недовольна, вечно
заявляла массу требований. Панаев отпустил на волю всю свою прислугу.Белинский, узнав об этом, сказал Панаеву:
- За это, Панаев, вам отпустится много грехов. Признаюсь вам, всякий раз, как ваш мрачный Андрей отворял мне дверь, я опускал свои глаза долу, чтоб не видеть его озлобленного, протестующего взгляда на свое рабство.
В нашем кружке все считали крепостное право бесчеловечным, но относились к помещичьей власти пассивно, так как большинство состояло из помещиков. Впрочем, и в интеллигентном обществе России сороковых годов тоже преобладал элемент помещиков. Гуманные помещики старались не входить в близкие отношения с своими крепостными мужиками и имели дело с ними через посредство своих управляющих и старост. В кружке же писателей все были поглощены литературными интересами и общечеловеческими вопросами. Встречались и такие помещики в кружке, которые из гуманности своих
воззрений считали долгом иметь непосредственные сношения с своими крепостными мужиками и жили в своих имениях, наезжая только зимой в Петербург. Один из таких гуманных помещиков бывал в кружке литераторов и всегда докторальным тоном ораторствовал о своих многотрудных обязанностях, о невежестве мужика и не без гордости рассказывал свои столкновения с губернской администрацией, которая вмешивалась в его помещичьи права и мешала ему в его предприятиях для блага своих крестьян.
Раз гуманный помещик долго ораторствовал о своей борьбе с чиновниками и сказал:
- Меня утешает одно, что на меня мои мужики смотрят, как на родного их отца, видя, что я пекусь о них, как о своих детях.
- А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем! - возразил Белинский. - Рабство такая бесчеловечная и безобразная вещь и такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв в России похищает все лучшие силы для ее развития. Поверьте мне, как ни невежествен русский народ, но он отлично понимает, что для того, чтобы прекратить свои страдания, нужно вскрыть этот нарыв,
очистить заражающий, скопившийся в нем гной. Конечно, может, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет этот злокачественный нарыв - или народ сам грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. Когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!Лицо Белинского имело при этом какое-то вдохновенное выражение.
Гуманный помещик заметил ему:
- Вы говорите о будущем, а я - о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил себя для защиты беспомощного мужика, находящегося в совершенно диком невежестве, иначе из него высосало бы всю кровь уездное крапивное семя.
- А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных? Да что об этом толковать! Позорное рабство никакими красками не прикрасишь.
Гуманный помещик разгорячился и возразил:
- Сейчас видно, что вы, сидя в Петербурге, с плеча рубите все самые сложные общественные вопросы. Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, это все равно, что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах, он сам себя порежет.
- Пусть его порежется сам, лишь бы его не пытали другие, вырезывая по куску мяса из его тела, да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!
Гуманный помещик быстро встал и дрожащим голосом сказал:
- Вы сегодня в таком раздраженном состоянии, что с вами невозможно ни о чем говорить.
Затем он взял шляпу, простился со всеми и ушел. По его уходе все набросились на Белинского, обвиняя его в резкости. В.П.Боткин начал читать Белинскому нотацию о приличии и уверял, что он не знает русского мужика так хорошо, как его знает гуманный помещик.
Белинский расхаживал по комнате и вдруг, остановившись, произнес:
А глядишь, наш Лафайет, Брут или Фабриций Мужиков под пресс кладет, Вместе с свекловицей!
- Давно меня мутило слушать этого краснобая-помещика, и я вовсе не сожалею, что оборвал его нахальное хвастовство. Пусть знает, что не всех можно дурачить! Светскости во мне нет, так нечего об этом и разговаривать, господа!
По уходе Белинского, приятели долго еще рассуждали о его резкости, и Боткин предложил завтра же всем сделать визит гуманному помещику.
Я не буду описывать наше продолжительное путешествие от Петербурга до Берлина. Тогда (1844 год) железных дорог не было, и надо было совершить долгий путь на лошадях. Была осень, и Берлин очень походил на Петербург. На улицах, да и везде, большинство публики состояло из военных; за табель-д'отом в гостинице, где мы остановились, обедало много прусских офицеров, и меня удивило, что все они были точно деревянные, игрушечные солдаты, все на одно лицо: рыжие, рослые, с неподвижным гордым воинственным выражением в физиономии. Все сидели молча.
В Берлине мы нашли русских знакомых: Огарева и злосчастного помещика 3., приятеля Боткина. Я потом объясню - почему его я назвала "злосчастным".
Они оба пришли обедать с нами. Тогда русские не могли обойтись без шампанского и выискивали всякий предлог выпить его. Наши соотечественники нашли, что надо поздравить нас с благополучным приездом в Берлин. Рыжие офицеры бросали гордые взгляды на наше общество, которое нарушило молчание за столом и оживленно разговаривало.
Помещик 3. имел несчастие попасть в неприятное дело в Берлине, его не выпускала полиция из города, а попутчик его, Боткин, не захотел ждать его и уехал в Париж. Не зная ни слова ни по-немецки, ни по-французски, злосчастный помещик находился в очень затруднительном положении. Он при первой встрече с Панаевым жаловался на Боткина, который сам его подбил ехать изучать Европу и бросил в самую критическую минуту. На первом шагу своего изучения Европы 3. должен был заплатить за свою любознательность 400 талеров. Дело в том, что, не зная прусских законов, помещик пригласил к себе с улицы женщину, и она прожила у него в номере с неделю. Он думал, что за глаза довольно заплатить ей 25 талеров, но она потребовала сто. Нахальство немки озлило 3., и он выгнал ее вон, а она принесла жалобу полиции, требуя уже по закону себе 400 талеров, представив свидетелей, что прожила в номере у русского путешественника с неделю. Эти 400 талеров обеспечивали прокормление будущего ребенка,
который мог родиться у этой женщины. Помещик не хотел платить, но все-таки с него взыскали 400 талеров, да 100 талеров ему стоили адвокат и переводчик.- Другу и недругу буду отсоветовать ступать ногой в этот Берлин, - говорил злосчастный помещик. - Это дневной грабеж, какая это Европа, да у нас в Москве ничего подобного нет! Да мне не так жалко 500 талеров, как жалко то, что я так верил в гуманность Боткина, перед которым преклонялся, а он бросил меня, спеша в Париж, куда мы вместе должны были ехать; это не гуманно-с!
В Берлине лежал в постели поэт В. [097], ему делали операцию в ноге, которая у него давно болела. Через Огарева он просил нас навестить его, и мы поехали к нему. У больного мы застали сидящих двух дам, с которыми он нас познакомил. Молодая дама была жена Огарева, а худенькая, маленькая, живая старушка, еще с блестящими глазами и с коротенькими, полуседыми волосами - была знаменитая Беттина, друг Гёте [098].
Беттина мне сказала, что она очень рада познакомиться еще с одной русской женщиной, которых она очень полюбила, узнав теплоту их сердца и отзывчивость к добрым делам. Беттина без умолку говорила о своем благотворительном обществе, которое она учредила в Берлине. Она говорила очень скоро, мешая французский язык с немецкими фразами и пересыпая
их словами: баронесса, графиня и принцесса, которые состояли членами ее благотворительного общества. Она передавала нам, как представлялась прусской королеве, прося ее быть покровительницей ее общества, и восхваляла щедрость М.Л.Огаревой, которая пожертвовала на лотерею ее общества дорогую свою турецкую шаль и бриллиантовую брошь. Из слов Беттины было видно, что берлинские баронессы и принцессы не очень-то расщедрились на пожертвование вещей для лотереи и что щедрость русской барыни всех поразила. Беттина несколько раз вставляла фразу: "мой друг Гёте". Беттина с Огаревой торопились в заседание благотворительного общества, и Беттина приглашала меня ехать с ними; когда я заметила, что я не член этого общества, то она мне ответила: "Это ничего не значит, вы пожертвуйте какую-нибудь из ваших бижу для нашей лотереи и будете иметь право находиться в нашем заседании". Но я не имела никаких бижу для пожертвования, да и для меня не могло быть интересным сидеть в обществе берлинской аристократии.В. восхищался щедростью Огаревой и говорил, что она делает большой фурор в аристократических берлинских салонах своим умным и живым разговором, что Беттина в восторге от нее и удивляется, как многосторонне образованы русские женщины.
Огарева не была красива, но в ее глазах было какое-то особенное выражение пытливости и пылкости, когда она разговаривала.
Огарева на другой день сделала мне визит, но не застала меня дома. Я сочла за лучшее оказаться невежливой, чем заводить знакомство с светской барыней, и не отдала ей визита. Однако мне пришлось все-таки еще раз встретиться с ней в театре.
В иностранных театрах можно брать по два места в ложе, и случилось так, что другие два места заняла Огарева и ее кавалер, какой-то прусский барон, который указывал нам на сидящих в ложах берлинских аристократов и знакомил с их биографиями. Огарева рассказывала мне, как она познакомилась с Беттиной и как не может добиться от этой болтливой старушки никаких сведений о ее дружбе с Гёте, до такой степени она вся отдалась своему благотворительному обществу. "Приезжайте завтра вечером ко мне, - сказала Огарева, - у меня будет Беттина, и, кстати: увидите высшее берлинское общество". Но я на другой день уехала из Берлина [099].
Пробыв немного в Дрездене и Брюсселе, мы отправились в Париж, куда тянуло Панаева. В нашем вагоне поместился какой-то высокий молодой итальянец. Черты его лица были неправильны, но очень выразительны; его черные глаза сидели глубоко и имели мягкое выражение. Мы разговорились с ним, и он, узнав о нашем намерении ехать в Италию, стал описывать эту страну, и глаза его зажглись огнем.
Панаев коснулся политического положения Италии; тогда итальянец преобразился, его лицо дышало гневом, глаза метали искры, и он сказал;
- Вся Европа заключила, что итальянский народ до того развращен, что никогда не освободится от иноземного тиранства, но она ошибается: Италию продали патеры и развращенный класс сановников, но как они ни стараются поработить в народе любовь к своей родине подкупом и тиранством, он еще покажет всем, что в нем есть сила сбросить с себя иноземное и патерское иго!
Панаев его спросил, какой город его родина.
- Вся Италия! Я не имею постоянного пребывания, а кочую по всей Италии, да и повсюду в Европе. Я недавно вернулся из далекого путешествия и еду на короткое время в Париж, и еще не знаю, где буду через месяц.
Мне попала, по моей неосторожности, в глаз искра; я высовывалась из окна вагона смотреть на мелькавшие деревни. Мы ехали в экстренном поезде с минутными остановками, так что у нас почти не было времени поесть. Итальянец ухитрился все-таки достать на первой станции, где мы простояли не более двух минут, воды, чтобы я примачивала глаз. Приехав вечером в Париж, мы дружески простились с итальянцем; он усадил нас в омнибус отеля, где мы намеревались остановиться.
Панаев на другое же утро отправился разыскивать В.П.Боткина, а мне сделал визит итальянец и принес какую-то примочку для глаза, который почти уже прошел. Итальянец торопился на свидание с своими соотечественниками в кафе, куда собирались завтракать итальянские эмигранты. Итальянец оставил мне свой адрес; он остановился на частной квартире у своего знакомого.
Панаев вернулся домой к 6-ти часам вечера вместе с Боткиным, который повел нас обедать в дешевенький ресторан, где мы нашли Н.П.Огарева, М.А.Бакунина, злополучного помещика 3. и другого приятеля Боткина, тоже помещика, Шлыкова [100]. Боткин учил нас и помещиков, как надо заказывать обед, чтобы он обошелся дешевле. Но первый обед все-таки стоил дорого, потому что Огарев потребовал бутылку шампанского, помещики тоже спросили бутылку, чтобы отплатить Огареву;
Панаеву также надо было потребовать бутылку. Боткин сердился на такую роскошь, хотя пил шампанское, которым его угощали.
Боткин и Огарев повели Панаева и помещиков смотреть на какой-то бал, где веселятся гризетки, а Бакунин пошел проводить меня домой, и мы провели вечер за чаем. Бакунин расспрашивал меня о Белинском, о Петербурге, и, уходя, обещался принести мне книг. Итальянец еще раз заходил к нам с визитом, но опять не мог застать Панаева, которым завладел Боткин, знакомя его с Парижем. Через неделю итальянец пришел ко мне проститься. Он имел очень печальный вид, и я спросила его, что с ним.
- Я ехал в Париж, - отвечал он, - с большими надеждами, но мои соотечественники интересуются теперь больше парижской политикой, чем своей несчастной Италией, Утопистом меня нашли! Напрасно я рисковал многим, чтобы поговорить с ними о своей родине.
В это время пришел Бакунин, и я была в затруднении, потому что забыла фамилию итальянца. Насколько я была памятлива на лица, настолько же забывчива на имена и фамилии. Но дело обошлось, и Бакунин заговорил о политическом положении Италии. Итальянец был удивлен, что русский так хорошо знает современное социальное и политическое состояние Италии; он пожалел, что ему надо спешить по делам, и раскланялся. Бакунин заинтересовался молодым итальянцем, стал расспрашивать меня, где я познакомилась с ним, и полюбопытствовал узнать его фамилию. Я принесла ему адрес, оставленный мне итальянцем. Бакунин прочел: "Жозеф Гарибальди". Пока я не увидела портрета Гарибальди, когда он уже сражался за свободу Италии, до тех пор я никак не воображала, что это был знакомый мне итальянец в Париже, фамилию которого я позабыла.
Гарибальди на портрете,
конечно, был уже возмужалым человеком, но характерные черты его лица не изменились.Дешевый ресторан, куда мы ходили обедать, сделался сборным пунктом русских путешественников. Часто удостаивал являться туда Сазонов, уже четыре года как поселившийся в Париже. Он корчил аристократа [101], брюзжал на то, что невозможно обедать в таком кабаке, сердился на гарсона за то, что тот плохо ему сервирует обед, заказывал всегда себе дорогие блюда. Между Сазоновым и Бакуниным происходили горячие споры о французской политике. Боткин был мучеником в это время, ему всюду мерещились шпионы, которые будто бы следят за русскими в Париже, и в каждом посетителе, обедающем одиноко за столом, он видел шпиона и страшно сердился на спорящих. Его воображение разыгрывалось иногда до того, что он от страха убегал из ресторана.
Боткин до смешного старался походить на парижанина; он удивил меня, спрятав в карман два куска сахару, который остался у него от поданного ему кофе. Я спросила, для чего он это делает, и получила ответ, что настоящие парижане всегда так делают, одни русские стыдятся экономии. Я
проверяла его слова, но не заметила парижан, прячущих кусочки сахара в карманы.Боткин сердился на меня за то, что я говорю по-русски на улице и в ресторанах, доказывая, что этого нельзя делать, потому что русских считают дикими, татарами, и везде берут с них дороже, чем с других иностранцев. Но эти аргументы меня не пугали, и я продолжала говорить по-русски, к его огорчению. Зато два его приятеля, помещики, раболепно исполняли все его требования и в публике адресовались к нему с смешными французскими заученными фразами. Для практики французского языка помещики свели знакомство с гризетками и восторгались как их веселостью, так и своими успехами во французском языке.
Мне надоело ходить обедать в ресторан, тем более, что я иногда должна была оставаться без обеда до 8 часов вечера, потому что Панаев с Боткиным нередко пропадали с утра на весь день и запаздывали прийти за мной. Я сговорилась с квартирной хозяйкой, чтобы она готовила нам обед, но этим только наделала себе хлопот, потому что к нашему обеду, как в
Петербурге, стали неожиданно являться гости по два, по три человека. Боткин восхищался моей мыслью иметь домашний стол в Париже. Он являлся к обеду с хреном для вареной говядины, потому что хрен продавался только в аптеке. Он потирал от удовольствия руки, если, придя к обеду, узнавал, что будут свежие щи или уха, которые я научила готовить квартирную хозяйку. Кушая щи или уху, он восхвалял мои кулинарные способности, но я испортила его благоволение к себе. Раз за обедом он стал укорять в попрошайстве Бакунина, который, не получая денег из России, сидел без копейки и занял у него 50 франков. Меня это страшно возмутило, и я высказала, что приятелям Бакунина стыдно не помочь ему, когда они сами тратят по сто рублей на ужины и обеды для первой встречной на улице француженки. Все пришли в изумление от моих слов, привыкнув, что я всегда молчала; но мое терпение лопнуло.На каждом шагу я видела красноречивое противоречие их поступков с проповедываемыми ими возвышенными, гуманными воззрениями на вещи. Но, главное, все присутствующие знали, что Бакунин потому сидел без копейки, что спас одно русское семейство от голодной смерти: он заплатил долг соотечественника, который давно уже жил в Париже на трудовые гроши, но заболел, пролежал больной два месяца, вследствие чего задолжал, и его хотели посадить в тюрьму; тогда жена и дети должны были бы идти просить милостыню [102].
Я не намерена описывать здесь все подробности моего пребывания в Париже. Скажу только, что постоянные сплетни и дрязги, господствовавшие в среде приятелей, окружавших Панаева, надоели и опротивели мне страшным образом. Я была очень рада, что могла от них удалиться, познакомившись через Бакунина с двумя братьями Толстыми, казанскими помещиками, людьми очень образованными и чуждавшимися тех парижских развлечений, до которых так падко большинство русских путешественников. Я часто проводила вечера в обществе Бакунина и братьев Толстых и за чаем с наслаждением слушала их беседы, всегда интересные и для меня совершенно новые.
В одно прекрасное утро Панаев был поражен неожиданным сюрпризом: оказалось, что он уже забрал и истратил почти все свои деньги, хранившиеся у парижского банкира. Нечего было и думать об исполнении задуманной программы путешествия, т.е. о посещении Швейцарии и Италии, и нам пришлось поспешить с возвращением в Россию.
Бакунин при прощании просил меня сообщить Белинскому об одном проекте, который он задумал. Он часто говорил со мной о Белинском и сожалел, что тот напрасно тратит свои силы и способности, пытаясь втиснуть в узкую рамку литературы свою деятельность, что его могут удовлетворять односторонние литературные интересы.
- Он жестоко ошибается, - говорил Бакунин. - В нем клокочут самые животрепещущие общечеловеческие вопросы. Он преждевременно истлеет от внутреннего огня, который постоянно должен тушить в себе. Непростительно такому даровитому человеку, подобно беспутному моту, расточать свое духовное богатство без пользы. Возможно ли человеку свободно излагать свои мысли, убеждения, когда его мозг сдавлен тисками, когда он может каждую минуту ожидать, что к нему явится будочник, схватит его за шиворот и посадит в будку! Право, смешно и даже обидно смотреть, что человек при такой обстановке лезет из кожи, дурачит самого себя надеждами, что может что-нибудь сделать для общей пользы. Ужасная
минута ожидает Белинского, когда он, искалеченный физически и нравственно, вдруг прозрит, что его деятельность, над которой он столько лет медленно изнывал, гроша не стоит!Когда мы вернулись в Петербург, Белинский пришел к нам в тот же вечер.
Я нашла в нем большую перемену: он похудел, сгорбился и сильно кашлял; какая-то апатия появилась в нем. Мне удалось только на другое утро сообщить ему то, что просил меня передать Бакунин.
Белинский выслушал меня и сказал:
- Я знаю без него, что истлею преждевременно при тех условиях, в которых нахожусь; но все-таки не намерен осуществить его план. Между ним и мной огромная разница: во-первых, он космополит в душе; во-вторых, с своим знанием языков и энциклопедическим образованием, он может чувствовать твердую почву под ногами, где бы он ни очутился. А что же я-то буду делать, если меня оторвать от моей почвы и от моей деятельности, в которую я вложил свою душу? Я так же прекрасно вижу, что не могу принести той пользы, к которой порываюсь, но лучше сделать мало, чем ничего!.. Это он зафантазировался! Ведь это было бы одно и то же, что захотеть развести в Италии березовую рощу, привезти отсюда с корнями большие деревья и посадить на плодотворную почву. Ну, что бы вышло? Завяли бы все деревья! Такова и его фантазия о колонии русских в Париже. Бакунин, блестящий теоретик, слишком увлекается своими отвлеченными фантазиями. Он воображает, что все делается, как в сказке: окунулся Ванька-дурак в чан и вынырнул оттуда красавцем, весь в золоте, и зажил царем!
Белинский круто изменил разговор и начал расспрашивать об общих знакомых русских, которые проживали в Париже.
Белинский приходил каждый день, и мы подолгу беседовали, так как накопилось много разных предметов для разговоров. На мое замечание, откуда у него появилась такая апатия, он ответил:
-
Вы молоды, здоровы, у вас есть надежды, а у меня впереди нет просвета, да еще никуда негодным калекой становлюсь!Белинский, узнав, что мы скоро опять уезжаем из Петербурга на лето в Казанскую губернию, так как Панаеву непременно нужно было ехать в свою деревню, с завистью сказал:
- Эк вас носит - из Европы к татарам, а я так привинчен к Петербургу, что даже летом должен задыхаться от духоты, вони и глотать пыль, потому что нанял попросторнее квартиру, и о даче нечего думать. Неужели я никогда не выбьюсь из этой каторжной жизни батрака?.. Тьфу, пропасть! Из-за этих пакостных денег - каких только гадостей не испытывает человек!..
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Грановский - Герцен - Достоевский и его "Бедные люди" - Публичные лекции Грановского
Проездом в Казань, мы остановились в Москве, и я познакомилась с Т.Н.Грановским; он приехал пригласить нас обедать к себе. Я много уже слышала о нем, о Герцене и об их женах от их приятелей. Жену Герцена, Наталию Александровну, возносили до небес, а о жене Грановского говорили, что она "тупица", даже удивлялись, как мог Грановский жениться на такой неуклюжей немке, которая, кроме хозяйства, ничем не интересовалась.
Заводить новое дамское знакомство мне вовсе не хотелось, но сам Грановский так мне понравился и так мило сказал, что ему очень хотелось бы, чтобы я познакомилась с его женой, что я не могла отказаться. Во взгляде и в манерах Грановского было столько мягкости, что он мгновенно располагал к себе человека.
Жена Грановского, Елизавета Богдановна, не отличалась красотой; она была необычайно застенчива, но зато в каждом ее слове чувствовалась искренняя простота. С первого же разу мы так сошлись, точно давно уже были знакомы. У нас оказалось много общего во взглядах на вещи; я очень приятно провела с ней время и дала слово на другой день опять приехать.
Семейство Щепкиных было на даче, Аксаковы уехали в свое имение, так что у меня в Москве не было знакомых, и Грановские уговорили меня приезжать к ним обедать всякий раз, когда Панаев был приглашен куда-нибудь. Бывая почти целый день у Грановских, я могла узнать их домашнюю жизнь. Приятно было видеть согласие между мужем и женой; без всяких особенных нежностей они оба искренно любили друг друга. Жена Грановского не говорила мне о своей любви к мужу, но эта любовь выражалась в ее заботах, чтобы ему было спокойно, чтобы никакие хозяйственные дрязги не доходили до него. Грановский очень любил чистоту в доме и хороший стол, и жена усердно заботилась об этом. Доходы Грановского ограничивались профессорским жалованьем, а потому жене его поневоле нужно было самой входить в хозяйство. Оказалось, что жена Грановского отлично знала немецкую литературу, читала много, была хорошая музыкантша, так что, по своему образованию и развитию, выделялась между другими женщинами, но, по скромности характера, ей и в голову не приходило, что следовало заявлять об этом в кружке, куда она попала, выйдя замуж за Грановского.
С Герценом я познакомилась у Грановских.
- Мы старые знакомые, хоть не видели друг друга в лицо, - сказал мне Герцен. - Вы забыли, может быть, а я нет, что по вашей инициативе мне разрешили снова жить в Москве.
Я ответила, что это была скорее случайность, нежели моя инициатива.
- Скромность одна из добродетелей, которая украшает человека, - банальным тоном заметил Герцен.
- А я из наблюдения вывела заключение, что скромность причислена к восьмому смертному греху.
Герцен приехал перед обедом приглашать к себе Грановских вечером, так как у него намеревались собраться общие их знакомые; он, обращаясь ко мне, сказал:
- Надеюсь, мы можем обойтись и без официальных визитов, и вы приедете с Грановскими к нам. Панаев у меня обедает и просил меня передать вам, чтобы вы непременно приезжали. Помните, что сказано: "Жена должна следовать всюду за мужем!"
- Я помню и гражданский закон, что муж имеет право требовать к себе жену по этапу.
- Грановский и Лизавета Богдановна! - повелительно провозгласил Герцен, - предписывается вам конвоировать жену казанского дворянина Панаева и доставить ее на место нахождения ее мужа сегодня же вечером!
В продолжение своего визита он поражал меня блеском остроумия и неожиданными парадоксами в своем разговоре. Смотря на него и на Грановского, я не знала, кому отдать преимущество: кипучей живости и блеску остроумия Герцена, или спокойной задумчивости и ясному уму Грановского. Выражения их лиц резко отличались одно от другого. Герцен был ниже Грановского, с блестящими, живыми, большими, проницательными серыми глазами, с подвижными манерами, говорил скоро, звонким голосом. В карих же глазах Грановского просвечивала необычайная мягкость, все движения его были спокойны, а негромкий голос, как говорится, был бархатный. Грановский иногда как будто заикался слегка, но это пропадало, если он одушевлялся в разговоре.
За обедом жена Грановского стала отговариваться от поездки к Герценам. Грановский обратился ко мне:
- Посмотрите, на что похожа ее застенчивость? - сказал он. - Нигде не хочет бывать, даже неловко за нее. Каролина Карловна Павлова три раза была у нее с визитом, чтобы поближе сойтись с ней. Такая детская робость даже смешна во взрослой женщине и вредна; ты одичаешь, - продолжал он, обращаясь к жене, - сидя все одна, да и это очень не хорошо для здоровья твоего; оттого всякие страхи тебе приходят в голову, если меня нет дома, - надо вам выдать ее и пристыдить: она ведь перетрусила, что я вас пригласил на обед.
Мы обе рассмеялись, потому что сообщили уже друг другу наше обоюдное нежелание знакомиться, и я серьезным тоном сказала, что и я также боюсь ехать к жене Герцена, потому что она, по рассказам, такая возвышенная женщина, что я не знаю, о чем мне, прозаической женщине, и говорить с ней.
- Вы шутите, а я серьезно говорю, - сказал Грановский, - и надеюсь, что вы будете на моей стороне и уговорите жену сбросить с себя смешную застенчивость.
- Не надейтесь, я всегда против деспотов мужей. Грановский рассмеялся и ответил:
- Хорошо, что высказались, я буду при вас умерять свои деспотизм.
Я, однако, уговорила жену Грановского ехать к Герценам несмотря на то, что она призналась мне, что ей тяжело находиться в обществе, где присутствие ее переносят только потому, что она жена Грановского.
Герцен жил в доме своего отца, но совершенно отдельно; комнаты были большие, дом старинной постройки, простору было много, обстановка помещичья, прислуги много. Я знала из рассказов Грановского о причудах старика отца Герцена и его немки-матери, забитой женщины. Мать Герцена имела отдаленную половину в доме, где помещалась с глухонемым трехлетним внуком. Старший сын Герцена, семилетний мальчик, был хорошенький, умный, но страшно избалованный [
103]. Старик отец Герцена никуда не выходил из комнаты, вечно лечился и брюзжал на окружающих, деспотически распоряжался всеми и поминутно жаловался, что он больной Человек, брошенный всеми, что все нетерпеливо ждут его смерти. Мать Герцена была предобродушная женщина и, должно быть, была смолоду красавица; но она была необразованная женщина, забитая так, что не имела никакого значения в семье; я даже нашла, что с ней обходились слишком пренебрежительно и не давали ей промолвить слова. Если она делала какое-нибудь очень разумное замечание по хозяйству или по воспитанию детей, то с какой-то насмешливой снисходительностью ей отвечали: "Хорошо, хорошо, замолчите".В доме жила еще бедная вдова с молоденькой дочерью, которые обязаны были ухаживать за своим больным благодетелем.
Раздеваясь в передней, мы слышали из столовой крики Н.Х.Кетчера, покрывшие голоса других гостей.
Кетчера, переводчика Шекспира, я знала коротко; он года два жил в Петербурге.
Когда собирались вместе общие знакомые, то Кетчер на этих вечерах сам себе избирал должность разливателя шампанского, без которого он не мог обойтись. Чуть сходилось несколько человек, он овладевал бутылкой и с наслаждением разливал вино и наблюдал, чтобы его пили. Только что мы переступили порог, как Кетчер уже встретил нас с бокалами вина, крича: "Берите и пейте, успеете проделать китайские церемонии!"
За длинным столом сидело много гостей; пили чай. Хозяйка дома не разливала: эту обязанность исполняла за нее молоденькая дочь бедной вдовы.
Жена Герцена была хорошенькая, но в ее лице не было жизни; она говорила плавно, не возвышая и не понижая голоса. Сначала меня познакомили с дамами, а потом с мужчинами.
Знакомя меня с последними, Герцен говорил:
- Е.Ф.Корш, соперник Иакова по многочисленности своего потомства, а сей ученый муж (указывая на профессора П.Г.Редкина), мнящий каждую минуту, что умрет, доживет до Мафусаиловых лет и все будет мнить, что он умрет во цвете лет (Редкий страшно был мнителен). - Представляя мне К.Д.Кавелина, Герцен сказал:- Это трижды молодой - как по своим летам, как профессор и как человек, который только что связал себя узами Гименея.
- Прибавь, к несчастью и по глупости! - заикаясь, проговорил Е.Ф.Корш.
Кавелин женился на младшей сестре его. Хозяйка дома не заботилась занимать дам разговорами. Когда кончился чай, то все перешли в гостиную. Кетчер захватил бутылку и покрикивал на всех, чтобы брали свои стаканы.
- Как жаль, что Кетчер не генерал, как бы на месте был его голос на смотру при командовании полком, - заметил Корш.
Его коробили резкости в Кетчере, особенно возмущало, что тот дозволяет себе читать нотации всем, как какой-нибудь ментор, и словно неумолимый судья изрекает свои приговоры о поступках других [104]. Кетчер пользовался особенным благоволением жены Герцена и с своей стороны восхвалял ее до небес и часто говорил при всех Герцену: "Ты дрянь перед своей женой" [105].
Когда перешли в гостиную, то хозяйка дома пригласила меня сесть возле себя в укромном уголке, вдали от всех, и своим плавным, тихим голосом завела разговор о возвышенных предметах, точно экзаменуя меня. Она прочитала мне целую лекцию о высоком назначении женщины.
Мы беседовали под страшный шум спорящих голосов мужчин. За ужином все сидели очень долго, шли горячие споры о положении Франции, так как на нее обращено было общее внимание, как на лабораторию, в которой совершались химические опыты над разными современными общественными и политическими вопросами.
На другой день за обедом Грановский спросил меня, как понравилась мне жена Герцена.
Я откровенно созналась, что нашла в ней что-то неестественное и мне не понравилось слишком явное ее самомнение, будто она стоит выше всех ее окружающих женщин. Я пошутила, прибавив, что, должно быть, провалилась на сделанном ею мне экзамене и получила единицу за свои прозаические взгляды на жизнь.
- Она хорошая женщина, это все ей искусственно привито, - заметил Грановский, - чрезмерными похвалами ее окружающих. Все это она сбросит с себя, когда будет иметь столкновение с людьми вне своего маленького кружка. Понятно, что она считает себя выше других женщин, если все кругом стараются доказать ей, что она непогрешима во всех своих поступках. А ведь это мешает человеку анализировать свои поступки. Мы знаем факт, где она поступила далеко не так, как решились бы поступить многие женщины с менее идеальным взглядом на жизнь, а между тем окружающие старались из этого факта выставить ее в каком-то возвышенном свете. Как же можно требовать от нее, чтобы она была естественна; скорее другие виноваты в этом недостатке в ней. Ей самой будет тяжело, когда жизнь ее покажет ложную сторону ее заблуждения.
Через неделю после вечера у Герцена, поэт Сатин с удивлением спросил меня, почему я не еду к жене Герцена и неужели я предпочитаю ей общество жены Грановского. Я не скрыла своего предпочтения к Грановской. Он передал это Кетчеру, который явился ко мне с резкими наставлениями, но я так же резко отвечала ему, что мне более симпатична жена Грановского, что я не намерена подчиняться чужому мнению, что, может быть, жена Герцена стоит во всех отношениях выше всех женщин по своему развитию, уму и высоким дарованиям, но я все-таки нахожу более приятным проводить время с женой Грановского.
Кетчер нашел, что я оригинальничаю. Еще более удивило всех, что я переехала к Грановским жить, когда Панаев поехал в деревню один, оставив меня в Москве. Грановский, узнав, что мне очень не хочется ехать в Казанскую губернию, стал упрашивать меня, чтобы я, на время отсутствия Панаева, переехала к ним, у них была свободная комната наверху, и я их не могла стеснить.
- Вы мне сделаете большое одолжение, если переедете к нам. Вы гораздо лучше, чем я, сумели в короткое время повлиять на застенчивость моей жены... я бесполезно трудился над этим так долго. У меня мало времени быть около нее. Такую робкую натуру, как у нее, скорее запугают в нашем кружке, чем ободрят [106].
И Грановский рассказал при этом о воспитании жены и о деспотизме своего тестя, который доходил просто до тиранства в обращении с своими детьми. Он отдавал справедливость тестю, что тот заботился об образовании детей, но зато нелепыми строгостями испортил их здоровье.
Старший брат жены Грановского умер от чахотки, только что окончив курс в университете.
- Ведь Лиза до смешного боится своего отца до
сих пор, - говорил Грановский. - Она скрывает от меня, что он по-прежнему мудрит над нею и распекает ее, как девочку, за всякие пустяки, которые найдет в нашем хозяйстве. Волнение и слезы очень вредны для ее слабой груди, а он всегда доведет ее до слез. На другой день после его посещения у нее кровь идет горлом. Мое положение ужасное: попросить старика прекратить делать выговоры дочери, - обидится, перестанет бывать у нас; это Лизу еще хуже будет мучить, да и жаль ее младшую сестру, которой запретят бывать у нас, где она отдыхает от деспотизма отца и где видит людей.В самом деле, когда я переехала к Грановским, то увидела, до чего волновалась жена Грановского в ожидании посещения своего отца, который аккуратно два раза в неделю в известный час являлся к ней утром завтракать и потом пил чай. У нее руки дрожали, когда она ему наливала чай
, потому что отец бросал на нее грозные взгляды, если она нечаянно стукала ложечкой о чашку, или случайно капала на блюдечко. Сохрани боже, если происходило замедление в завтраке, или он был приготовлен не по вкусу; отец даже делал ей выговоры за то, если стул стоял не спинкой к окну. После завтрака, когда старик допекал дочь строжайшими выговорами, она должна была стоять перед ним целый час. Когда я переехала жить к Грановским и несколько раз заметила у нее заплаканные глаза после продолжительной аудиенции с отцом, я начала стыдить ее, что она придает такую важность причудам старика и уверяла, что он бросит делать ей выговоры, если она в его присутствии не будет дрожать перед ним. Старик терпеть не мог, чтобы смеялись и говорили, когда он ест, а я нарочно шутила, болтала все время. Сначала он бросал на меня удивленные, строгие взгляды, а я делала вид, что не замечаю их, и продолжала свое. Через несколько времени старик уже улыбался на мои шутки и даже удостоил меня пригласить обедать к себе. Это было такое чудо, что Грановский потешался над моей победой.У Грановских я встретила Каролину Карловну Павлову и слышала ее чтение стихов, которые она только что сочинила и наизусть прочла во время своего визита [107]. В разговоре вставляла она постоянно строфы стихов на немецком языке - из Гёте, из Байрона - на английском, из Данте - на итальянском, а по-испански привела какую-то пословицу. Она больше говорила с Грановским, нежели с нами. Павлова была уже немолода и некрасива, очень худенькая, но с величественными манерами. Я познакомилась также с женой Кавелина и с женой профессора Н.И.Крылова, тоже сестрой Корша. Крылов был несимпатичен: худой, с желтовато-бледным цветом лица; он с какой-то злой улыбочкой смотрел на свою жену, когда она говорила.
У Грановского часто обедали Д.М.Перевощиков, Редкий, Кавелин.
Над Редкиным я с женой Грановского много потешалась; мы нарочно заводили разговор о болезнях и о покойниках, и всякий раз, когда он приходил, говорили ему, будто он страшно изменился и имеет болезненный вид.
Несколько раз я видела Б.Н.Чичерина в студенческом мундире; он вместе с своей матерью приезжал с визитом к Грановским. Грановский руководил подготовлением Чичерина к поступлению в университет.
Впрочем, к Грановскому являлось много студентов, кто за советами по занятиям, кто по личным своим делам; ко всем он относился с участием; нуждающийся студент всегда находил у него помощь.
У Грановского постоянно жили в доме один или двое бесприютных бедных студентов. Он был необыкновенно внимателен к ним, за столом разговаривал, шутил с ними и постоянно спрашивал жену, позаботилась ли она напоить и накормить их перед уходом на лекции. Помимо расположения студентов к Грановскому, как отличному профессору, они еще ценили его, как человека, относящегося с отцовской любовью к студентам.
Мне жилось хорошо у Грановских, приятно было видеть такое согласие между мужем и женой. По утрам, если Грановский не был на лекции, то читал и работал у себя и кабинете, а я с его женой тоже занимались чтением или шитьем. По вечерам, если Грановский не уезжал в гости или в клуб, то приходил в залу и слушал игру жены на фортепьяно: он очень любил Бетховена. Надо было видеть, каким счастьем озарялось лицо жены, когда Грановский подходил к ней, гладил по голове и напоминал, что доктор запретил ей долго заниматься музыкой.
Жена Грановского всегда страшно волновалась, если муж запаздывал возвращением домой, и, как бы он поздно ни вернулся, она не ложилась в постель. Она мне говорила, что ею овладевает какой-то безотчетный страх, и она не в силах уничтожить в своей голове мрачных картин, которые рисуются ей перед глазами при мысли о разных несчастиях, какие бывают от падения из экипажа. Точно она предчувствовала заранее, что Грановский за два года до своей смерти будет разбит при падении из экипажа и его без чувств принесут домой. У него была повреждена челюсть и на одной щеке осталась впадина, которая, впрочем, нисколько его не обезобразила.
Иногда Грановский, приехав из клуба, долго сидел с нами, рассказывая о своей студен
-ческой жизни, о поездке за границу, о своем отце, которого он очень любил. Отец Грановского имел страсть к картам и проиграл все свое состояние. Грановский говорил, что он чувствует в себе наследственную страсть к игре, но никогда не дозволяет себе играть в азартные игры.В конце августа Панаев вернулся из деревни, и я перебралась от Грановских.
Я нашла большую перемену в жене М.С.Щепкина: она сильно постарела от горя. Потеряв недавно младшую дочь, она ожидала новой потери: старший сын ее доживал последние дни своей жизни, тоже умирая от чахотки.
Каждый день у кого-нибудь из наших знакомых собирались гости, и нам не приходилось сидеть дома.
Раз все собрались к Грановским вечером. Кетчер не мог спокойно сидеть, потому что не было шампанского; он тихонько от Грановского собрал от всех гостей денег, исчез, вернулся сияющий с полдюжиной шампанского, с хохотом выставил на стол батарею бутылок и стал разливать вино. Заметно было по лицу Грановского, что выходка Кетчера покоробила его. Из этого вышла история. На другое же утро Грановский отдал последние свои деньги за шампанское Кетчеру, потребовал, чтобы он их роздал всем, у кого набрал, и просил его впредь не распоряжаться в его доме подобным образом. Кетчер обиделся, за него заступились приятели, находя смешной такую щепетильность Грановского. Последний объяснял, что находит вообще странным вкоренившийся обычай, как только все соберутся вместе, непременно пить без меры шампанское, что и так в Москве распространяют слухи о безобразных попойках в их кружке.
- Когда ехали ко мне, - говорил Грановский, - то все знали, что у меня нет денег на угощение шампанским, и потому со стороны Кетчера было глупо и неделикатно заставлять меня смотреть, как мои гости пьют вино, купленное на свои же деньги.
Кетчер кричал, бранился, и его едва помирили с Грановским.
Вскоре между ними произошла новая стычка из-за Белинского, которого Кетчер начал бранить за ужином у Герцена: зачем Белинский остается в подлом Петербурге, где могут жить одни чиновники да эксплуататоры, что Белинский унижает себя, имея дело со всякой дрянью, получает гроши за то, что из него тянут жилы, и что он должен вернуться в Москву.
- А вы гарантируете ему, Кетчер, хоть эти гроши, когда он бросит Петербург и переселится в Москву? - спросила я Кетчера.
Он раскричался на меня, что я защищаю мерзопакостный Петербург, пропитанный эгоизмом и бюрократией, что всякий порядочный человек должен бежать от него, что позорно Белинскому даже дышать петербургским воздухом, что это непременно отзовется на его нравственных принципах, что его не ценят в Петербурге и т
.п.- А в Москве его оценили? - опять спросила я. Кетчер опять набросился было на меня, крича, что я, не понимая вещей, беру смелость судить о них, но Грановский вступился за меня и стал доказывать, что я совершенно права и что Белинский прекрасно сделал, что переселился в Петербург, потому что в Москве для него нет деятельности, что он сам москвич и любит Москву, но сознает преимущество Петербурга перед Москвой, потому что там жизненный пульс сильнее бьется у людей, а в Москве осталось еще слишком много снотворных элементов от старого времени.
- Так уезжай из Москвы!.. зачем здесь сидишь?.. поезжай в подлый Петербург! - заорал Кетчер.
Грановский своим мягким голосом покойно отвечал:
- Зачем мне ехать в Петербург, когда я имею здесь деятельность, без которой для меня уже немыслимо мое существование. Московский университет так мне дорог, что нет той жертвы, которой я не принес бы ему. Вы все это знаете, а также и мою любовь к Москве, но все-таки это мне не мешает видеть смешную сторону в некоторых москвичах, которые считают, что в Петербурге могут только жить одни подлецы и чиновники. К чему поддерживать нелепый антагонизм между Москвой и Петербургом, тогда как следовало бы уничтожать его, потому что у интеллигентных людей обеих столиц одинаковая цель - трудиться для просвещения России.
Надо было удерживать Кетчера, чтобы он не мешал Грановскому говорить. Но зато, когда тот замолчал, Кетчер разразился страшной бранью на защитников Петербурга. Его старались остановить возражениями, но он пришел в такой азарт, что огулом начал бранить всех окружающих. Корш воскликнул:
- Господа, оставьте его, пусть кричит и ругается! Он, как дервиш, пока сам не упадет от головокружения, его нам не остановить.
Все засмеялись. Кетчер обиделся, схватил свою фуражку и хотел уйти, но жена Герцена остановила его, увела в другую комнату и насилу успокоила. После этого вечера Кетчер почему-то считал меня виновной в происшедшем, дулся на меня и постоянно делал мне шпильки. Грановский советовал мне не обращать внимания на него, говоря, что Кетчер и на него сердится, что он всегда дуется на тех, кто противоречит его мнению или сделает ему замечание, а сам позволяет себе делать неуместные и даже грубые замечания всем, что он усвоил себе такую привычку и трудно растолковать ему, что она вовсе некрасива в развитом человеке.
Мы вернулись в Петербург, и у нас почти каждый вечер собирались литераторы и не литераторы. В числе первых появились начинающие свое литературное поприще: Д.В.Григорович, совсем еще юный - не столько годами, сколько своим характером; Некрасов, который уже сделался близким человеком к Белинскому и был непременным его партнером в преферанс; П.В.Анненков, который тогда еще не был литератором, но очень ухаживал за всеми литераторами.
В Анненкове была одна замечательная черта: в спорах о чем бы то ни было нельзя было никак понять, с кем он согласен из авторитетных лиц; он поддакивал то одному, то другому, и если с кем находился глаз на глаз, то оказывалось, что он разделяет мнение собеседника.
Анненков имел обеспеченное состояние, не служил, но был очень расчетлив. Белинский говорил:
- Я желал бы иметь в своем характере голубиную кротость Майкова и расчетливость Анненкова, которому, если попадет грош в руку, то он его не выпустит, да еще из этого гроша сделает алтын.
Некрасов задумал издать "Петербургский сборник". Им уже были куплены статьи у некоторых литераторов. Белинский принял горячее участие в этом издании, упросил Панаева написать что-нибудь для сборника, и Панаев написал "Парижские увеселения".
Белинский находил, что тем литераторам, которые имеют средства, не следует брать денег с Некрасова. Он проповедовал, что обязанность каждого писателя помочь нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать - что ему по душе. Он написал в Москву Герцену и просил его прислать что-нибудь в "Петербургский сборник". Герцен, Панаев, Одоевский и даже Соллогуб отдали свои статьи без денег. Кронеберг и другие литераторы сами очень нуждались, им Некрасов заплатил. Тургенев тоже отдал даром своего "Помещика" в стихах, но Некрасову обошлось это гораздо дороже, потому что Тургенев, по обыкновению, истратив деньги, присланные ему из дому, сидел без гроша и поминутно занимал у Некрасова деньги. Об этих займах передали Белинскому. Он, придя к нам, как нарочно встретил Тургенева, поджидавшего возвращения Панаева домой, чтобы вместе с ним идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан собиралось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева.
- К чему вы разыграли барича? Гораздо было бы проще взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег.
Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо! Непостижимо! Как человек с таким анализом, разбирающий неуловимые штрихи в поступках других людей, не может анализировать таких крупных, бестактных своих отношений к людям. Эта распущенность непростительна в таком умном человеке, как вы. Ведь вас заслушаешься, не нарадуешься, как вы рассуждаете о нравственных принципах, которыми обязан руководиться развитой человек, а сами вдруг выкидываете такие коленцы, которые
в пору ремонтеру. Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом. Мальчишество какое-то у вас [108], как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума; а вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность?!Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил:
- Да ведь не преступление я сделал, я ведь отдам Некрасову эти деньги!.. Просто необдуманно поступил.
- Так вперед и обдумывайте хорошенько, что делаете, я для этого и говорю вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой.
Белинский сильно привязывался к молодым даровитым людям; ему хотелось, чтобы они заслуживали общее уважение помимо своего таланта, как безукоризненные, хорошие и честные люди, чтобы никто не мог упрекнуть их в каком-нибудь нравственном недостатке. Он говорил: "Господа, человеческие слабости всем присущи и прощаются, а с нас взыщут с неумолимой строгостью за них, да и имеют право относиться так к нам, потому что мы обличаем печатно пошлость, развращение, эгоизм общественной жизни; значит, мы объявили себя непричастными к этим недостаткам, так и надо быть осмотрительными в своих поступках; иначе какой прок выйдет из того, что мы пишем? - мы сами будем подрывать веру в наши слова!"
Тургенев не простил лицу, выболтавшему Белинскому о его займах у Некрасова, и отплатил болтливому господину той же монетой, да еще с ростовщичьими процентами, разгласив один его некрасивый поступок вне кружка. Меня удивляло, как подобные сплетни друг на друга не мешали их наружным приятельским отношениям. К чему было это лицемерие?
Панаев в своих "Воспоминаниях" рассказывает об эффекте, произведенном "Бедными людьми" Достоевского, и я об этом не буду распространяться.
Достоевский пришел к нам в первый раз вечером
15 ноября 1845 г. с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще [109]. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались. Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка.
С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам. Застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно, из одного упрямства противоречил другим. По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев - он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.
У Достоевского явилась страшная подозрительность, вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его "Бедных людях". Приятель Достоевского [110], как говорят, из любви к искусству передавал всем, кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
Достоевский претендовал на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его "Бедных людях".
- Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!.. а он сидит по два и по три часа! - говорил Достоевский с каким-то озлоблением. - Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!
Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал это охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты:
"Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом". Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:
- Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.
Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
- Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так чего доброго все поголовно будут психически больны!
Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен, как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: "К чему изводить так Достоевского?" Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя "Бедных людей", будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю
Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто "маточка".
С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшем в кружке, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что это все завистники, бессердечные и ничтожные люди.
"Петербургский сборник", изданный Некрасовым, быстро разошелся, и он очень сожалел, что не рискнул напечатать его в большем числе экземпляров.
Белинский очень радовался, что, благодаря этому, Некрасов может освободиться на несколько месяцев
от поденщины и писать стихи. Я спросила Белинского, почему он также не издаст подобного сборника, что наверное все московские и петербургские писатели, его друзья, с готовностью дадут материал для его издания.- Вот что придумали, - отвечал Белинский, - разве я способен на такие дела? Тут надо уменье: без кредита, типографии и бумаги нельзя приступить к делу, надо вести с разными лицами разговоры и коммерческие переговоры. Я вот до сих пор не сумел и с одним-то сладить, чтобы за свой труд получить прибавку в месяц. Да и я буду мучеником от мысли: вдруг издание не окупится, и у меня на шее очутятся долги. Благодарю покорно, недоставало еще, чтобы я испытал эту пытку. Кому что на роду написано, то и будет; мне, вероятно, выпала доля весь век остаться батраком в литературе и работать на хозяев, чтобы они разживались да и подсмеивались надо мной - ишь какой вахлак: жарит каштаны, а мы у него из под носу тащим, оставляем ему одну шелуху.
Однако я сказала Некрасову: почему бы Белинскому тоже не заняться изданием книги? Некрасов горячо ухватился за эту мысль, стал уговаривать Белинского, долго его уламывал, наконец уломал. Я догадывалась, что
Белинскому не хотелось обращаться к своим приятелям за одолжением лично себе, для других же он охотно это делал. Некрасов взял на себя все хлопоты по изданию и переговоры о кредите.
- Ну, смотрите, Некрасов, если только окажутся у меня долги от этого издания, то я вас прокляну, умирать буду, но не прощу вас.
Некрасов предлагал, что будет кредитоваться на свое имя в типографии и за бумагу, так он уверен, что убытка не будет. Белинский верил, как он выражался, в "спекулятивную жилку Некрасова", и заметно приободрился, когда получил известие из Москвы, что все пишущие его приятели с радостью дадут ему статьи. Некрасов подбивал Белинского издать книгу как можно объемистее и придумал уже название "Альманах Левиафан". Раз, находясь у нас, Некрасов высчитывал расходы по изданию альманаха, а Белинский расхаживал по комнате и слушал; когда же Некрасов высчитал, сколько за всеми расходами может остаться барыша, Белинский остановился и воскликнул:
- Да я буду Крез!.. О, тогда, имея обеспеченное существование на год, я не позволю себя держать в черном теле, предложу свои условия: - Не угодно? Прощайте! - Господи, да неужели настанет такая счастливая минута в моей жизни, что я сброшу с себя ярмо батрака!
Белинский уже торопил Панаева засесть за повесть для его альманаха, говоря:
- Полно вам шляться без дела, пишите. Не забудьте, весь материал мне нужен к началу сентября, надо, чтобы не было задержки в типографии. Боюсь, чтобы в Москве не было задержки, здесь-то я вас всех, как школьников, засажу работать, а там, за глазами, начнут откладывать, завтра да завтра, и выйдет задержка
.Белинский уже волновался и, когда Тургенев уезжал в деревню, то говорил ему:
- Вы уж, пожалуйста, это лето не увлекайтесь так охотой, а пишите, чтобы рассказ ваш не был с куриный носок, напишите как следует; слава богу, времени у вас будет много, достаточно пошалберничали в Петербурге... Ах, если вас всех судьба посадила в мою шкуру!
Он рассмеялся от мысли, что было бы с ними.
- Сознайтесь, господа, - продолжал Белинский, - что если бы хорошенько вас засадили за работу, то вы прокляли бы всю литературу! Испробуйте-ка хоть на короткое время - я поеду за вас в деревню, а вы останетесь в Петербурге, да работайте за меня, а я буду наслаждаться и пописывать, как дилетант.
Панаев хлопотал, чтобы набрать побольше петербургских литераторов, которые дали бы свои статьи в альманах Белинского, и с радостью объявлял, получив от кого-нибудь из них обещание. Когда Панаев сказал, что Соллогуб обещался написать тоже что-нибудь для альманаха, то Белинский заметил:
- Наверно с ножом к горлу к нему пристали, ну, и обещал, чтобы отвязаться от вас!.. Вот в Одоевском я уверен, что он от чистого сердца пообещал написать для меня.
Панаев божился, что Соллогуб также охотно пообещал написать.
- Ну, хорошо, верю вам!.. Если все сдержат обещание, то мой альманах оправдает свое чудовищное название.
Весной я торопила Панаева скорее уехать в Москву, так как мне очень хотелось попасть хоть на одну публичную лекцию, которые читал Грановский. Эти лекции, по известиям из Москвы, производили фурор и среди студентов, и среди публики[111]. Я попала лишь на последнюю лекцию Грановского. Он читал в университете.
Публики в зале была такая масса, что положительно нельзя было шевельнуться. Конечно, присутствовали и все его приятели. Герцен указал мне на Погодина, на Шевырева, на Хомякова, который был в суконной поддевке, красной рубашке, с волосами, остриженными в кружок.
Хомяков вовсе не походил на русского мужика, тип его лица был чисто цыганский.
Когда Грановский вошел на кафедру, то долго не мог приступить к чтению от шумных аплодисментов; при начале заметно было, что он взволнован, но потом одушевился и блистательно читал. Голос у него был не сильный, но необыкновенно гармоничный, и его симпатичное лицо озарено было вдохновением. Я боялась за его жену: она судорожно сжимала мою руку, вся дрожала, слезы текли из ее глаз, устремленных на мужа, и столько счастья и любви светилось на ее лице!
По окончании лекции поднялся страшный и продолжительный шум аплодисментов. Студенты бросились к Грановскому, жали ему руки, подняли его и на руках понесли по зале к выходу; на университетском дворе они спустили его на землю, окружили и стали говорить ему речи. Герцен посоветовал нам ехать домой, потому что студенты не скоро отпустят Грановского.
На другой день вечером все собрались к Грановскому. Огарев вернулся из-за границы, но один. Его жена осталась в Италии. По этому я могла заключить, что примирение супругов не состоялось. Кетчер приехал с Огаревым и корзиной шампанского. Герцен предупредил Грановского об этом, сказав ему: "Ты, брат, сегодня предоставь нам право
похозяйничать у тебя в доме и выпить за твое здоровье". Но оказалось, что Грановский сам распорядился, чтобы гости выпили за его здоровье. Кетчер от восторга захохотал, узнав про такой большой запас шампанского. Все как-то особенно были одушевлены. Герцен сыпал остротами, точно блестящим фейерверком. Щепкин за ужином рассказывал забавные малороссийские анекдоты. Кетчер, против своего обыкновения, никому не прочитал нотации, так что Корш предложил тост за его кротость и сказал: "Если бы ты, Кетчер, побрился да причесался, то был бы похож на ангела, такую кротость ты проявил сегодня..."Разошлись от Грановских, когда уже рассвело. Огарев, Герцен, Кетчер пошли провожать нас до гостиницы, в которой мы остановились. Мы шли очень долго, потому что на бульварах останавливались: Огарев читал свои стихи, Герцен от серьезных вопросов перескакивал к шарадам. Хохот Кетчера в утреннем воздухе казался еще громче. Герцен останавливал его, говоря, что от его смеха у всех младенцев сделается родимчик.
Проводив нас до гостиницы, Огарев предложил Панаеву и остальным товарищам погулять еще немного, а потом идти пить чай в трактир, что и было ими исполнено.
Почти каждый вечер все собирались вместе большею частью у Герцена. Щепкин был постоянным собеседником в этом кружке. Раз он не явился к Герцену, и Кетчер отправился за ним. Оказалось, что Щепкин поехал в баню. Кетчер притащил его из бани, красного, как рак. Щепкин любил париться на полке и зимой на дворе обливался холодной водой. Корш укоризненно сказал Щепкину:
- Ах, Михаил Семенович, как это вы не воспользовались случаем, что Кетчер чуть ли не после двадцатипятилетия очутился в бане; ну, что бы вам было приказать банщикам помыть его - уж вместе с его сюртуком. Какую бы вы заслужили благодарность от нас всех!
Все знали, что Кетчер не любил ходить в баню и, конечно, рассмеялись.
За ужином Щепкина всегда просили рассказать что-нибудь из его молодости, когда он еще был провинциальным актером и служил у антрепренеров. Между прочим Щепкин рассказал однажды печальную историю одной молоденькой актрисы, и этот рассказ послужил Герцену сюжетом для повести "Сорока воровка". На этих собраниях часто рассуждали о затруднительном денежном положении Белинского и эксплуатации его труда. Меня раздражало это бесполезное участие к человеку, когда многие из соболезновавших имели полную возможность давным-давно помочь ему. Я спросила Грановского, почему те личности, которые имеют средства, не хотят сами издавать журнал и этим дать возможность Белинскому выйти из его скверного положения?
Грановский ответил на это, что никто из них не способен на такое хлопотливое дело, да и не захочет рисковать деньгами.
- Пусть несколько человек сложатся и дадут возможность Белинскому самому издавать журнал! - заметила я.
- Белинский менее, чем кто-нибудь, может вести хозяйственную часть журнала, разве он способен будет отказать кому-нибудь из своих сотрудников!.. Раздаст деньги и вперед и сам останется без гроша; да и вряд ли он взялся бы за дело, с ответственностью за чужие деньги.
- Значит, для Белинского нет выхода? - задала я вопрос,
- Нет, нет! - в испуге ответил Грановский. - Непременно надо придумать что-нибудь.
- Так придумайте скорее, - закончила я разговор, - потому что здоровье Белинского заметно ухудшается.
Вскоре (в мае 1846 г.) приехал в Москву Некрасов, чтобы вместе с нами ехать в Казанскую губернию, в имение Толстых.
Московский кружок был в восторге от его стиховорений. По просьбе всех присутствующих, он читал свои новые произведения. У Некрасова была манера читать стихи слегка заунывным тоном, но этот тон не портил впечатления, какое стихи производили на слушателей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Толстые - Возникновение журнала "Современник" -
- Поэт Щербина - Писемский ~ Белинский за границей
В имении Толстых нам всем жилось хорошо. Хозяева старались предоставить своим гостям все удобства деревенских развлечений и полную свободу проводить время, как кто желал: Некрасов охотился, Панаев, любитель длинных прогулок, выхаживал по 25 верст и был в восхищении от живописных видов в окрестностях. Я ездила верхом и удила рыбу. Книг, журналов, газет было вдоволь, а за обедом и ужином, когда все собирались вместе, завязывались жаркие разговоры о разных тогдашних вопросах. Сами хозяева целое утро были заняты; у них много было дела, потому что они не держали управляющего, находя, что помещики обязаны иметь непосредственное сношение с своими крестьянами и что трудно уследить, чтобы управляющий не злоупотреблял своей властью над крестьянами.
Кроме деревенского хозяйства, Толстые были заняты еще лечением; множество больных отовсюду являлись к ним. Они пробовали нанимать фельдшера для своих крестьян, но постоянно попадался или пьяница, или лентяй, или грубый в обхождении с больными, с которых не дозволялось брать никаких поборов. Толстые сами прочли множество руководств о домашнем лечении
, а живя два года за границей, прошли фельдшерский курс, учились в заграничных больницах перевязывать раны, пускать кровь, одним словом, подавать первоначальную помощь в несчастных случаях. В их аптеке был обширный запас лекарств и даже заведен был тарантас, приспособленный для спокойного отправления больного в городскую больницу.Зимой на барском дворе во флигеле открывалась школа, куда крестьяне, если хотели, могли посылать своих детей учиться. Толстые предоставили самим крестьянам разбирать возникавшие между ними тяжебные дела и подвергать виновных взысканиям, но крестьяне по привычке шли судиться к помещикам и этим отнимали у них много времени. Дворни у Толстых было немного, и каждый служащий получал жалованье, как вольная прислуга. Барщины и каких-либо поборов с баб, конечно, не существовало. Такие нововведения в управлении крестьянами возбуждали бесконечные толки в губернии; все соседи Толстых, крепостники-помещики, были страшно озлоблены на них, находя, что они подрывают помещичью власть. На Толстых сыпались нелепые доносы, будто они, под видом лечения, собирают к себе народ и толкуют о воле, возбуждают к неповиновению и т.п.
Толстые знали о доносах и о том, что за ними зорко следят, и потому были осторожны.
Некрасов получил письмо от Белинского, который совершенно случайно уехал из Петербурга с Щепкиным, отправившимся на два месяца гастролировать в большие южные города. Перед нашим отъездом из Москвы Щепкин сообщил нам о своем намерении совершить прогулку в провинцию.
- Вот вы бы, Михаил Семенович, - сказал Панаев, - захватили Белинского с собой, ему необходимо проехаться и освежиться.
Щепкин очень обрадовался этой мысли и написал Белинскому, который охотно принял его предложение, тем более, что на эту поездку не требовалось расходов. За ужином, по поводу письма, полученного от Белинского, речь зашла о нем. Толстые высказали свое удивление, каким образом до сих пор в кружке Белинского никто из литераторов не начал издавать журнала, хотя бы на паях, как это делается в Париже. Некрасов заметил на это, что многое, применимое за границей, еще недоступно для России.
- Если бы русские литераторы надумали издавать на паях журнал, - прибавил он, - то оправдали бы пословицу: у семи нянек всегда дитя без глазу. Я много раз рассуждал с Белинским об основании нового журнала, но осуществить нашу заветную мечту, к несчастью, невозможно без денег.
- Предприимчивости,
как видно, нет в вас, господа, - сказал Толстой [112].- Денег нет, да и трудно конкурировать теперь с "Отечественными Записками", упрочившими себе твердое положение, - возразил Панаев.
- Да кто его упрочил?
-
Белинский и большая часть сотрудников из его кружка, - заметили Толстые.- Смешно бояться конкуренции, - подсказал Некрасов, - у "Отечественных Записок" могут быть свои подписчики, а у нового журнала - свои. Не испугался же Краевский конкуренции "Библиотеки для Чтения" и с грошами начал издавать "Отечественные Записки".
- Ему легко было, - возразил Панаев. - Он первые года даром получал большую часть материала для своего журнала, а если и платил сотрудникам, то ничтожную плату.
- Если такое бескорыстное участие принимали литераторы в успехе "Отечественных Записок", как же не рассчитывать на еще большую поддержку новому журналу, где во главе сотрудников будет Белинский? - заметил Толстой.
- Ну, теперь рассчитывать на даровой материал не следует, - сказал Некрасов.- Да не в этом дело, а
в том, что без денег нельзя начинать издания.- А много нужно для начала? - спросил Толстой. Некрасов стал считать, во что должна приблизительно обойтись каждая книжка журнала
.- За печать и бумагу, - прибавил он, - можно уплачивать половину каждый месяц, а остальную часть перевести на следующий год.
- А если подписка на журнал на следующий год будет плохая, чем же уплачивать долг? - заметил Панаев.
- Почему же не рассчитывать на успех журнала, если добросовестно издавать его, и если все литературные друзья Белинского приложат свои старания? Риск - дело благородное, потребность к чтению сильно развилась за последние годы. Ведь мне от "Петербургского сборника" предсказывали одни
убытки, а если бы я не струсил и напечатал на полторы тысячи экземпляров больше, то все были бы раскуплены. Если бы явился новый журнал с современным направлением, то читатели нашлись бы. С каждым днем заметно назревают все новые и новые общественные вопросы; надо заняться ими не с снотворным педантизмом, а с огнем, чтобы он наэлектризировал читателей, пробудил бы в них жажду к деятельности. Лиха беда начать дело, а продолжать его будет уже легко.Белинский и Панаев сильно уверовали в литературную предприимчивость Некрасова после изданного им "Петербургского сборника", который быстро раскупался. Оба они знали, с какими ничтожными деньгами он предпринял это издание и как сумел извернуться и добыть кредит.
- Если бы у меня были деньги, - произнес со вздохом Панаев, - я ни минуты не задумался бы издавать журнал вместе с Некрасовым. Один я не способен на такое хлопотливое дело, а тем более вести хозяйственную часть.
- Была бы охота, а деньги у тебя есть! - сказала я, не придавая никакого серьезного значения своим словам.
- Какие деньги? - спросил с удивлением меня Панаев.
- Продай лес и на эти деньги издавай журнал. Толстые подхватили мои слова и стали приставать к
Панаеву, почему бы ему в самом деле не употребить свои деньги на хорошее дело.
- Не увидите, как проживете их, - говорили они.
- Нет, нет! - возразил Панаев, - эти деньги по вашему же совету я внесу в Опекунский Совет, чтобы не так тяжело было бы платить проценты за заложенное имение.
Пока у него не было денег в руках,
он всегда благоразумно рассуждал об экономии.-
Разрешите Панаеву употребить деньги, вырученные за продажу леса, на журнал, как на дело хорошее? - обратился ко мне Толстой.- Охотно! - отвечала я.
- Так, господа, по рукам! - воскликнули Толстые, - что тут раздумывать!
- Разве хватит таких денег? - обратился Панаев с вопросом к Некрасову.
- Хватит, хватит! - ответил тот. - Кредитоваться будем.
Панаев протянул руку Некрасову и произнес:
- Идет! Будем вместе издавать.
Толстые розняли руки по русскому обычаю и радостно произнесли: "ура!"
Мне не верилось, что из этого разговора выйдет что-нибудь.
Некрасов, весь сияющий, сказал Панаеву:
- Деньги не пропадут, только надо энергически взяться за дело.
Панаев тотчас же заговорил, что надо написать Белинскому, но Некрасов возразил, что прежде надо хорошенько обсудить дело и лучше всего лично переговорить с Белинским. Он упросил Панаева никому из своих приятелей не писать об их планах.
Мы засиделись почти до рассвета, ведя разговоры о новом журнале. Возник вопрос, у кого купить право, так как новых журналов в то время не разрешали издавать. Перебирали разные журналы, которые находились в летаргическом сне, но ни один не оказывался подходящим. Уже стали прощаться, чтобы идти спать, как вдруг Панаев воскликнул:
- Нашел! "Современник"! Некрасов радостно сказал:
- Чего же лучше! Как это сразу не пришел нам в голову "Современник"?
И снова затянулся разговор[113].
Право на "Современник" принадлежало П.А.Плетневу, с которым Панаев давно был знаком. Все так были возбуждены, что забыли о сне. Толстые вставали рано и нашли, что не стоит ложиться спать на каких-нибудь два часа, и потребовали чаю, так что солнце совсем взошло, когда мы стали расходиться.
Некрасов, выйдя на террасу, сказал:
- Посмотрите, господа, как великолепно сегодня сияет солнце! После трех дней пасмурной погоды оно предсказывает успех нашему журналу[114].
Некрасов решил ехать скорее в Петербург, чтобы переговорить с Белинским и начать хлопоты по журналу. Толстые шутили над ним, уговаривая его остаться еще недельки на две, так как в конце августа была самая лучшая охота.
- До охоты ли мне теперь! - отвечал Некрасов, не поняв шутки. - Не знаю, как дождаться того дня, как увижу первый номер "Современника"!
Панаеву же надо было дожидаться денег от продажи леса.
Уезжая из деревни, Некрасов просил Панаева не засиживаться в Москве и не проболтаться о затеваемом деле.
Однако мы прожили в Москве с неделю; от Белинского Панаев получил письмо, где он делал ему строгий выговор за то, что он бьет баклуши в Москве, когда нужно скорее дело делать. Белинский боялся, чтобы Панаев по своей барской привычке не истратил деньги на Пустяки. Он убеждал его быть экономным, брать пример с Некрасова, который всецело отдался делу. Белинский писал, что ему иногда не верится, что издание журнала не сон, а действительность, что он ожил и снова почувствовал рвение к работе.
"Скорей, скорей приезжайте в Петербург, - писал Белинский. - и сейчас же поезжайте к Плетневу. Так и знайте, Панаев, что, если вы по своей ветренности не приобретете от Плетнева "Современника", я вас прокляну! Я ночи не сплю от страха: ну, если кто-нибудь уже купил у Плетнева право на "Современник"! Легко может случиться, что кому-нибудь другому также пришла мысль издавать журнал. Конечно, "Современник" единственный журнал, который самый подходящий по своей литературной репутации. Пока не покончите с Плетневым, до тех пор не буду спать покойно. Я так напуган всякими скверностями, какие проделывает со мной моя мачеха-судьба, что мне все кажется: какая-нибудь каверза подвернется, и все дело пропадет!.. Дрожь пробирает меня, когда подобная мысль приходит мне в голову. Вы ведь не можете понять, что значило бы для меня теперь расстаться с надеждой работать для "Современника".
Белинский встретил Панаева в день его приезда из Москвы со словами:
- Черт вас знает, зачем вы застряли в Москве! Завтра же отправляйтесь к Плетневу!
Я не нашла, чтобы поездка с Щепкиным принесла Белинскому пользу; хотя он был необыкновенно оживлен, но припадки кашля очень усилились, так что он долго не мог отдышаться после приступа кашля. Я спросила Белинского, доволен ли он своим путешествием.
- Сто раз каялся, что поехал; хорош отдых - из одного города в другой скакать; всю грудь, все бока отколотило. Приехав в Петербург, думал, что слягу в постель, да Некрасов явился с радостным известием, я и ожил
.В самом деле, никто не сообразил, что для здоровья Белинского утомление от дорог было вредно; тогда еще не было удобных сообщений, и приходилось путешествовать на лошадях.
- Да-с, - самодовольно улыбаясь, говорил Белинский, - и на нашей улице будет праздник! Просветлела моя жизнь, точно тяжелый камень сняли у меня с груди. Теперь я опять почувствовал энергию к работе, в моей голове снова прояснилось, а то она будто была набита рубленой соломой.
- Нет, хороши московские приятели! - заметил Белинский, когда зашла речь о Москве. - Хоть бы один исполнил свое обещание, что по возвращении моем в Москву с Щепкиным, они мне вручат свои рукописи для моего альманаха. Ну, хорошо, что подоспел "Современник"; а то славно они меня прихлопнули бы. Добро бы люди были занятые, а то сидят сложа руки, Нет, с такими людьми поговорить приятно, но дело с ними иметь беда.
Некрасов купил для "Современника" у Белинского все статьи, обещанные ему его московскими и петербургскими приятелями. За сотрудничество Белинского в "Современнике" была положена плата восемь тысяч рублей в год. Эта цифра 40 лет тому назад казалась баснословной
[115]. Сами друзья Белинского удивлялись щедрости издателей журнала, а один из них с жалостью говорил Панаеву:- Это сумасшествие с твоей стороны - так швырять деньгами.
- Если хорошо пойдет журнал, - отвечал Панаев, - мы еще прибавим; мы сами литераторы, стыдно усчитывать сотрудников.
- Так я тебе предсказываю, что ты гроша не будешь иметь барыша от журнала, если так будешь роскошничать. И что это Некрасов смотрит? - он человек коммерческий. Нельзя, нельзя так вести денежные дела, будет банкротство журнала, помянете меня, да поздно будет, что не послушались моего благоразумного совета. Жаль, очень жаль тебя, любезнейший Панаев, - там, где люди наживают деньги, ты прогоришь!
Но за первую же статью, которую поместил в "Современнике" этот благоразумный советник, он потребовал прибавки за лист, говоря Некрасову:
- Если я отнесу мою статью в "Отечественные Записки", мне с радостью еще дороже дадут!
С появлением "Современника" быстро поднялась цена на литературный труд.
На другой же день после своего приезда - утром Панаев отправился к Плетневу. Белинский, в ожидании возращения Панаева домой, все время страшно волновался и, когда Панаев вернулся, то выскочил в переднюю с вопросом:
- Наш "Современник"?
- Наш, наш! - отвечал Панаев. Белинский радостно вздохнул.
- Уф! - воскликнул он, - я измучился... мне все казалось, что уже у нас его кто-нибудь переб...
Он не окончил фразы.
Сильный приступ кашля стал душить его. Он весь побагровел от натуги и махал рукой Панаеву, который начал было передавать Некрасову свой разговор с Плетневым. После этих приступов кашля Белинский всегда долго не мог отдышаться и с передышкой произнес:
- Ну... теперь рассказывайте.
Белинский возмутился, что Плетнев выговаривал себе четыре тысячи в год за право и едва согласился на три [116].
- Нелепое запрещение издавать новые журналы развивает в литературе ростовщичество, но что поделаешь! Надо, господа, соглашаться - пусть его подавится этими тремя тысячами!
Страшным ударом для Белинского было, когда в цензурном комитете нашли, что Панаев и Некрасов не настолько благонадежные люди, чтобы их можно было утвердить редакторами. О редакторстве Белинского нечего было и думать, потому что "Северная Пчела" уже несколько лет постоянно печатно твердила о зловредном направлении его статей; беспрестанно писались куда следует доносы, с указанием на статьи, в которых он будто бы проповедует безбожие, безнравственность и глумится над патриархальными чувствами русских и т.д.
Надо было приискать подходящего человека, которому разрешили бы редактировать "Современник". Обратились к A.B.Никитинке; он согласился. Белинский кипятился, что прибавится еще новый тысячный расход на фиктивного редактора, но делать было нечего.
Понятно, что слухи о намерении Некрасова и Панаева издавать "Современник" породили толки в разных литературных кружках. Сначала многие не верили, но потом стали смеяться, говоря, что ничего дельного не выйдет из планов Некрасова и Панаева. Белинскому передавали эти сплетни, и он говорил: "Пусть их смеются и не верят, а как мы им преподнесем первый номер "Современника", так позеленеют от злости".
Белинский письменно отказался от сотрудничества в "Отечественных Записках", но это была только одна формальность, потому что все знали, что он будет сотрудничать в "Современнике". Некрасов велел печатать объявления об издании "Современника" в громадном числе; они помещались почти во всех тогдашних журналах и газетах [117]. Панаев находил, что это стоит очень дорого и
вовсе ненужно, но Белинский ему возразил:- Нам с вами нечего учить Некрасова; ну, что мы смыслим! мы младенцы в коммерческом расчете: сумели ли бы мы с вами устроить такой кредит в типографии и с бумажным фабрикантом, как он? Нам на рубль не дали бы кредиту, а он устроил так, что на тысячи может кредитоваться. Нам уж в хозяйственную часть нечего и соваться.
Такая масса объявлений об издании "Современника" дала повод литературным врагам глумиться печатно над издателями. Говорили, например, что они апраксинские молодцы, которые с нахальством тащут в свою лавку всякого проходящего и расхваливают свой товар и т.д. Панаев вкусил первые кислые плоды журнальной деятельности; притом же ему задал головомойку его превосходительный дядюшка В.И.Панаев, бывший литератор, воспевавший аркадских пастушков и пастушек. Дядя-генерал находил, что его племянник позорит старинную потомственную дворянскую фамилию, которую имел сч'астье носить, связавшись с разночинцами и торгашами. В.И.Панаев не признавал современную литературу; по его мнению. Гоголю надо было запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Чичикова. Он приходил в ужас оттого, что "Ревизора" дозволили играть на сцене. По его мнению, это была безобразная карикатура на администрацию всей России, которая охраняет общественный порядок, трудится для пользы отечества, и вдруг какой-то коллежский регистраторишка дерзает осмеивать не только низший класс чиновников, но даже самих губернаторов. В.И.Панаев занимал видное место по службе,
был в генеральском чине, считал себя очень важным лицом в администрации и очень заботился о сохранении почета, который обязаны все оказывать таким лицам.О Белинском он не мог иначе говорить, как с пеной у рта, потому что тот в своих статьях осмеял прежних слащавых писателей, воспевавших пастушков и пастушек. Авторское самолюбие В.И.Панаева было страшно оскорблено: как осмелился какой-то недоучившийся разночинец смеяться над его литературными заслугами.
"Намордник следует надеть такому писаке, - твердил он, - на цепь его посадить, а ему дозволяют печатать. До чего теперь дошла литература! появились в ней разночинцы, мещане! Прежде все литераторы были из привилегированного класса и потому в ней была благонадежность, сюжеты брались сочинителями нравственные, а теперь мерзость, грязь одну описывают. Распущенность, страшная распущенность допущена, необходимо надо наложить узду на нынешних писак! Просто срам - такое лицо, как Жуковский, сажает мужика в свою коляску, потому что он, видите ли, мужицкие стишки пописывает".
Впрочем, такое мнение о распущенности в литературе высказывал тогда не один В.И.Панаев.
Подписка на "Современник" шла хорошо. Некрасов хотел было значительно понизить подписную годовую плату, но Белинский побоялся, что не хватит денег, и потому плата была назначена в 16 руб. 30 коп. в год, тогда как плата за "Отечественные Записки" была 17 руб. 50 коп. Недоброжелатели всеми способами старались повредить успеху дела, распускали самые неблагоприятные слухи, будто бы издатели нового журнала люди несостоятельные, что деньги подписчиков пропадут и т.д., но это очень мало влияло на ход подписки.
Тургенев, вернувшись поздней осенью из деревни, шумно выражал свою радость по поводу задуманного | издания "Современника". Белинский ему заметил:
- Вы не словами высказывайте свое участие, а на деле.
- Даю вам честное слово, что я буду самым ревностным сотрудником будущего "Современника".
- Не такое ли даете слово, какое вы мне дали, уезжая в деревню, что, возвратясь, вручите мне ваш рассказ для моего альманаха? - спросил ироническим тоном Белинский.
- Он у меня написан для вас, только надо его обделать...
- Лучше уж прямо сознались бы, что он не окончен, чем вилять.
- Клянусь вам, что осталось работы не более, как на неделю.
- Знаю я вас, пойдете шляться по светским салончикам! Кажется, не мало времени сидели в деревне, и то не могли окончить!
Тургенев клялся, что с завтрашнего утра засядет за работу и, пока не окончит, сам никуда не выйдет и к себе никого не примет. Белинский на это ответил:
- Все вы одного поля ягодки: на словах любите разводить бобы, а чуть коснулось дела, так не шевельнут и пальцем... Да и я-то хорош гусь! кажется, не первый день вас всех знаю, а имел глупость рассчитывать на ваше обещание... Ну, смотрите, Тургенев, если вы не сдержите своего обещания, что все вами написанное будет исключительно печататься в "Современнике", то так и знайте, - я вам руки не подам, не пушу на порог своего дома!
Все присутствующие улыбались на угрозы Белинского.
- Я вас ведь лучше знаю, чем вы сами себя! - продолжал он. - Когда вам приспичит пофорсить перед вашими знакомыми, а в кармане не будет денег, так вы не только побежите запродать свой рассказ в "Отечественные Записки", но даже в "Северную Пчелу"!
Все расхохотались. Белинский также засмеялся над своими словами и потом продолжал:
-
Без шуток, господа, надо всем нам приложить все старание, чтобы "Современник" был хорошим журналом. Вспомните, как все мы вздыхали да охали, что у нас нет своего журнала: ну вот, наше желание исполнилось, так нам и надо сообща стараться, чтобы каждый номер "Современника" был бы полон жизни и честного направления.- Господа, я первый даю клятву, что ни одной строки моей не будет нигде напечатано, кроме "Современника", - воскликнул Тургенев и, обращаясь к Белинскому, сказал: - неверующий Фома, довольны?
Белинский, улыбаясь, произнес:
- Посмотрим, сдержите ли вы свою клятву. Панаев поступил легкомысленно в одном деле, которое, в сущности, вредило только ему самому. В его отсутствие приятели заговорили об этом с Белинским.
- Господа! - заметил Белинский. - Я думаю, никто из вас так не озлоблялся, как я, на легкомысленность Панаева. Он страшно вредит сам себе и дает ничтожным людишкам, не стоющим подметок его сапогов, повод глумиться над ним. Незлобивостью характера Панаев уподобляется младенцу, теплота его сердца самая редкая в наше время, в которое эгоизм заглушает в людях все человеческие чувства. Я эту сердечную теплоту Панаева испытал на себе. Да, господа, никто из моих приятелей не сделал мне лично столько услуг, как Панаев! Когда я бедствовал в Москве, кто принял во мне самое горячее участие - Панаев! Заметьте, он только что меня узнал! Ничего не значит, что я часто ругаю его за его мальчишеские замашки и, вероятно, не мало еще буду бранить, но в душе я высоко ценю его сердечную теплоту к
людям... Вот и теперь, господа, из всего нашего кружка кто осуществил наше желание издавать журнал? Все тот же легкомысленный Панаев! Я не говорю о себе, какое важное значение для меня имеет это предприятие, но оно важно и для всех литераторов, потому что "Современник" положит конец тем ненормальным отношениям сотрудников к журналисту, в которых мы все находились [118]. Необходимо должна быть нравственная связь между журналистом и его сотрудниками, а не хозяина к поденщикам. В нашем кружке находятся люди посолиднее и побогаче Панаева, однако никто не рискнул своими деньгами, никому не пришло в голову издавать журнал. А по тому, господа, мы все должны сказать от чистого сердца:"Да отпустятся ему все его вольные и невольные грехи за его отзывчивую и бескорыстную теплоту души!"
Всех присутствующих поразила речь Белинского, потому что никто не обращал внимания на хорошие черты характера Панаева, а все подмечали лишь одни его слабые стороны и почему-то относились к ним с беспощадной строгостью, - особенно те люди, которые сами имели эти же слабости, но в еще большей степени. Беспощадная строгость в кружке к Панаеву легко объяснялась тем, что он не был способен мстить, тогда как о слабостях других боялись и заикнуться, зная наверно, что это не пройдет даром.
Белинский раз сердился на Панаева за то, что он хлопотал о месте для одной плутоватой личности.
- Приди к Панаеву его самый злейший враг и попроси похлопотать о нем, он все забудет и будет лезть из кожи, чтобы оказать ему услугу, - заметил при этом случае Белинский.
Все считали как бы обязанностью Панаева оказывать услуги и, кроме него, не обращались ни к кому другому.
Поэту Н.Ф.Щербине передали, что Панаев посмеялся над его манишками и пестрыми жилетами. Щербина очень оскорбился и мстил ему за это эпиграммами и рассказами о его слабости к франтовству [119], но когда Щербина бедствовал, то обратился к Панаеву с просьбой, чтобы он съездил к одному важному лицу и отрекомендовал бы его на вакантное место. Панаев сейчас же исполнил его просьбу, дал самую лучшую о нем рекомендацию и даже прибавил, что Щербина его очень хороший приятель. Панаеву в голову не приходило рисоваться своими хорошими поступками или окружить себя приживальщиками, которые бы трезвонили о них на всех перекрестках. Кажется, он мог бы по крайней мере требовать от тех, которые постоянно ели и пили у него, чтобы они хоть не сплетничали на него. Я думаю, не было другого литератора, у которого для всех нуждающихся всегда был бы готов приют, помощь и готовность на всякие услуги.
Когда в 1857 году морское министерство обратилось к Панаеву с просьбой рекомендовать благонадежных и способных писателей для командировки их на чрезвычайно выгодных условиях по окраинам России с целью описания разных местностей, Панаев в числе других рекомендовал А.Ф.Писемского, по усиленной просьбе последнего. Писемский уехал и затем не подавал о себе никаких вестей. Наконец, возвратясь в Петербург, он не представил в морское ведомство ни одной строки. По этому поводу Панаеву делали запросы, и он, в свою очередь, стал напоминать Писемскому.
- Что вы ко мне пристаете, Панаев! - отвечал тот. - Угодничаете там, а я должен для вас бросить начатый свой роман! Черта с два!
Панаев доказывал Писемскому, что на нем лежит нравственная обязанность доставить описание своей поездки в морское ведомство, и при этом сослался на других литераторов, приславших свои рукописи даже с места своей командировки.
- Мне не указ другие! Наплевать, что на меня претендует ваше морское ведомство. Когда захочу, тогда и пошлю свою статью. Я не намерен ни перед кем вилять хвостом.
В самом деле, Писемскому трудно было приняться за описание местности, куда он был командирован: он пробыл в ней всего с неделю, так как застрял где-то по дороге, истратил все деньги, и ему не с чем было разъезжать для осмотра и изучения того, что было нужно [120].
Писемский, как известно, отличался бесцеремонностью в своих манерах и разговорах.
Тургенев более всех возмущался этими качествами Писемского. После вечера в одном светском салончике, где Писемский читал свой новый роман, Тургенев, явившись на другой день к Панаеву, в отчаянии говорил:
- Нет, господа, я более ни за какие блага в мире нигде не буду присутствовать при чтении Писемского, кроме как в нашем кружке. Это из рук вон, до чего он неприличен! Я готов был сквозь землю провалиться от стыда. Вообразите, явился читать свой роман, страдая расстройством желудка, по обыкновению, рыгал поминутно, выскакивал из комнаты и, возвращаясь, оправлял свой туалет - при дамах! Наконец, к довершению всего, потребовал себе рюмку водки, каково? Судите, господа, мое положение! - плачевным голосом произнес Тургенев. - И какая бестактность, валяет себе главу за главой, все утомились, зевают, а он читает да читает. Хозяйку дома довел до мигрени... Боже мой, уродятся же на свете такие оболтусы! Мне, право, стыдно теперь показаться в этот дом. И какая у Писемского убийственная страсть всюду навязываться читать свои произведения? Нет!.. Я теперь проучен, не покажусь нигде в обществе, если узнаю, что там находится Писемский.
Что касается Писемского, то он остался очень доволен своим чтением и рассказывал, что произвел фурор.
-.Спросите Тургенева! - ссылался он. - Когда мы вышли вместе, то дорогой он мне передал, что мой роман пронял даже бабье. Он уверяет, что этот роман в тысячу раз будет выше моего "Тюфяка". Да я и сам сознаю, что создал важную вещь.
После ужина Писемский заговорил с важностью:
- Господа, намотайте себе на ус, я ведь за этот роман назначу высокую плату за лист. Дудки, я теперь цену себе знаю. Уж разведчики засылались ко мне из "Отечественных Записок" выпытать, сколько я хочу взять за роман. Тургеневу вы платите дороже с листа, потому что он умеет, шельма, облапошивать вас, и я согласен с ним, что надо с вас лупить побольше! Ведь в сущности Тургенев только эпизодики пишет, а я создаю цельную жизнь в своем романе - это поважнее. Значит, я-то еще более имею, права содрать с вас хорошую деньгу. Баста, больше простофилей не буду... нажмем вас! ведь без нас вы пропадете... Тургенев тонкий дипломат, он вразумил меня, .что вам пальца в рот не клади.
Так как Писемский говорил это после ужина, то его В словам о Тургеневе не придали никакого значения и посмеялись. Когда затем рассказ Писемского был сообщен в виде шутки Тургеневу, последний ужасно взбесился.
- Да этот оболтус еще враль, хвастунишка! Нет, я отобью у него охоту выставлять меня своим другом!
Тургенева успокаивали, но он в волнении шагал по комнате и продолжал говорить:
- Только мне такое несчастье выпадает: все лезут ко мне в дружбу. Этот оболтус вздумал чуть не каждое утро являться ко мне; не знаешь, как его спровадить от себя, до такой степени он надоедает своей грубой руготней; нет человека из нашего кружка, которого бы он не выругал площадным образом. Это, господа, литературный Собакевич
[121].Тургенев находил, что произведения Писемского так же топорны, как и он сам.
- Заметьте, - горячился он, - что все его героини выражают благородство своей души пощечинами; меня удивляет, как его героини еще не ругаются площадными словами в поэтических сценах со своими возлюбленными. К чему он берется описывать порядочных женщин и общество, о котором не имеет никакого понятия?
Когда вышел первый номер "Современника", то Белинский смотрел на книжку с таким умилением, с каким смотрит отец на своего первенца, только что появившегося на свет. По случаю выхода "Современника" был дан обед в редакции, и с тех пор установился обычай, продолжавшийся много лет, - делать обеды сотрудникам каждый месяц.
По тесноте квартиры не было возможности скрыть что-либо, происходившее в редакции "Современника".
Любители-вестовщики передавали в редакцию "Отечественных Записок", какие статьи заготовляются на будущий номер и что говорится при этом, а затем, прибегая из редакции "Отечественных Записок", передавали, что там говорилось о "Современнике" и его издателях, конечно, с разными прибавлениями; все это делалось под видом живого участия.
Белинский сердился, что у Панаева бывает так много гостей.
- Придешь поговорить о деле, а у вас непротолченая труба народу!
Для меня, как хозяйки дома, было много хлопот. Я должна была принимать гостей, выслушивать всевозможные сплетни, заботиться об обедах, об ужинах и при этом по возможности экономить.
Не помню, в каком месяце, феврале или марте [122], приехал в Петербург Герцен и остановился у нас. Я удивлялась, как Герцен мог обходиться без сна, потому что выпадали дни, когда он положительно не ложился в постель. Бывало, гости засидятся до двух, трех часов ночи, а он вдруг вздумает идти освежиться на воздух, возвращается часов в восемь утра и начинает стучаться ко мне в дверь, стыдя, что я так
долго сплю, что уже пора пить чай. Когда я выходила, он пресерьезно говорил:- Знаете ли, самая здоровая вещь - вставать рано утром; посмотрите, какой у меня свежий цвет лица, а все оттого, что я рано встаю.
Когда между Белинским и Герценом завязывался спор, то все присутствующие внимательно их слушали. Герцен, по живости своей натуры, не мог долго усидеть на одном месте и разговаривал всегда стоя. Если Белинский сильно горячился и закашливался, Герцен говорил какую-нибудь остроту, которая смешила Белинского и других, и спор делался хладнокровнее. Как-то раз, по уходе Белинского, Герцен заметил:
- Господа, а ведь у Белинского кашель-то скверный.
- Да, - отвечал Некрасов, - его кашель пугает нас; необходимо отправить его за границу лечиться.
- Как же вы обойдетесь без него? - спросил Герцен.
- Что делать, как-нибудь обойдемся, нельзя же запускать такой кашель. Ему вредно всякое волнение, а он из всякого пустяка в "Современнике" кипятится.
- Но ведь на отправку его понадобится порядочная сумма денег? - заметил Герцен.
- В этом году трудно будет его отправить, - сказал Панаев, - но на будущий год, вероятно, подписка на журнал увеличится, тогда и явится возможность отправить его лечиться. Только поедет ли?
- Это почему не поедет? - спросил Герцен.
- Точно вы не знаете его деликатности, - отвечал Панаев. - Я было попробовал заговорить с ним о заграничной поездке, так он даже рассердился, укоряя, что мы уже вообразили себя капиталистами; да и "Современник" он ни за что не оставит, хотя Некрасов имеет все данные для того, чтобы хорошо вести журнальное дело, но все-таки может, по неопытности, сделать промах, а при той враждебности, с которой многие литераторы смотрят на "Современник", этот промах даст им возможность разгуляться во всю над журналом.
Герцен советовал устроить консультацию из лучших докторов, но Некрасов заметил на это, что таким предложением можно очень напугать Белинского.
- Употребите хитрость, пригласите докторов, а
его заманите к себе - будто бы по делу.- Догадается, - сказал Некрасов.
- Можно сказать... ну, хоть... что я для себя
созвал докторов, - ответил Герцен. Все засмеялись.- Что вы смеетесь, господа, - продолжал он, - право, у меня очень серьезная болезнь - ведь вы сами знаете, что я не сплю по ночам!
Трудно было исполнить совет Герцена, относительно консультации докторов, потому что Белинский был убежден, что его кашель происходит просто от застаревшего желудочного катара, и находился постоянно в такой возбужденной деятельности, что не обращал внимания на свое здоровье, а если чувствовал упадок сил, то приписывал это простуде или нервному раздражению от неприятностей.
После отъезда Герцена у нас водворилась какая-то тишина и пустота, потому что он необыкновенной живостью своего характера оживлял всех, а после его остроумных разговоров казалось, что все другие говорят вяло, как-то размазывают свою мысль, тогда как Герцен передавал ее всегда сжато, рельефно и блестяще;
она сверкала, точно молния.Герцен приезжал в Петербург по делам и, кстати, хлопотал о разрешении ехать за границу, чего вскоре и добился.
С первого же года "Современнику" повезло. В февральской книжке 1847 года был напечатан роман Гончарова "Обыкновенная история", имевший огромный успех. Боже мой! Как заволновались любознательные литераторы. Они старались разведать настоящую и прошлую жизнь нового писателя, к какому сословию он принадлежит по рождению, в какой среде вращается и т.п. Многие были недовольны сдержанностью характера Гончарова и приписывали это его апатичности. Тургенев объявил, что он со всех сторон "штудировал" Гончарова и пришел к заключению, что он в душе чиновник, что его кругозор ограничивается мелкими интересами, что в его натуре нет никаких порывов, что он совершенно доволен своим мизерным миром и его не интересуют никакие общественные вопросы, "он даже как-то боится разговаривать о них, чтоб не потерять благонамеренность чиновника. Такой человек далеко не пойдет! - посмотрите, что он застрянет на первом своем произведении".
Странно, что предсказания Тургенева о литературной будущности его современников почти никогда не оправдывались. Например, приведя к Панаеву знакомиться Апухтина, тогда еще юного правоведа, он предсказывал, что такой поэтический талант, каким обладает Апухтин, составит в литературе эпоху и что Апухтин своими стихами приобретет такую же известность
, как Пушкин и Лермонтов. Объяснить подобную странность в Тургеневе можно тем, что он сильно увлекался первыми впечатлениями, потому что никак нельзя было заподозрить его в отсутствии художнического литературного понимания. Он был прекрасно образован, много читал, сам был тонким художником в своих произведениях и когда говорил об иностранной или русской литературе, то видно было, что он тонкий и строгий ценитель.Расскажу один эпизод, случившийся с Тургеневым. Он знал, что на следующий номер "Современника" не имелось ничего хорошего для отдела беллетристики, приходилось печатать плохенькую повесть, и вот он прибегает в редакцию и радостно объявляет Некрасову, что вчера в одном светском обществе он присутствовал при чтении одним молодым автором его первого произведении, что это такая прелесть, после которой он должен изломать свое перо, чтобы не осрамиться перед таким новым талантом, и советовал Некрасову поспешить приобрести эту повесть, заверяя, что она сразу прибавит 300 подписчиков. Некрасов обрадовался, просил Тургенева похлопотать, чтобы эта повесть попала в "Современник", и даже сделал распоряжение в типографии, чтобы прекратили набор данной им раньше повести. Оказалось, что хваленая повесть еще была не окончена, и автор сам через полторы недели привез ее в редакцию. Это был московский молодой франтик, подъехавший в карете четверней, потому что остановился у своей тетушки старушки, которая иначе не выезжала, как с форейтором. Некрасов, не прочитав рукописи, немедленно послал в типографию набирать, потому что ожидание этой повести и так задержало выход книжки. Когда принесли из типографии корректуру, Некрасов пришел в отчаяние. Все действующие лица в повести были графы, камергеры, графини, княгини; герой и героиня выражались до того высокопарно, что возбуждали смех; кроме вычурного слога, повесть была пересыпана массой каких-то туманных философских рассуждений.
Когда Тургенев пришел к обеду, Некрасов, не говоря ни слова, прочел ему выдержки из этой повести. Тургенев смеялся до слез и, наконец, сказал: "Это, наверно, Панаев выкинул такую штуку, не решился отказать какому-нибудь из своих аристократов, который пустился в литературу". Тогда Некрасов объявил, что не Панаев, а он рекомендовал эту повесть. Тургенев привскочил с места и с удивлением воскликнул: "Да это не может быть!" Когда же убедился, что это верно, то схватил себя за голову и жалобно произнес: "Что за помрачение нашло на меня! Как я так опростоволосился?" Тургенев объяснил, что он слушал чтение этой повести в блаженном одурении, сидя близко к одной
барыне, которая ему очень нравилась, что он упивался ароматом ее головы, блаженствовал, когда она поворачивала свою голову к нему и тихо сообщала свои восторги от повести, что ее губки так близко были к его щеке. Он был мастер описывать свои ощущения в этом роде.Некрасов в наказание засадил Тургенева исправлять высокопарные разговоры героини и героя в его хваленой повести. Тургенев, проработав немного, встал из-за стола, сказав: "Хорошенько надо было бы высечь автора, чтобы он не смел никогда браться за перо! Да уж и меня кстати!"
Сожалею, что не могу вспомнить название этой повести; помню одно, что она была напечатана в начале 50-х годов.
С тех пор Некрасов был осторожен и не полагался на похвалы Тургенева, когда тот брал под свое покровительство молодых людей, начинавших свое литературное поприще.
П.В.Анненков выступил на литературное поприще, кажется, в 1848 году, рассказом под названием "Кирюша" [123]. Тургенев стыдил Некрасова, что он срамит журнал, печатая такую бездарность, и за глаза иначе не называл Анненкова, как "наш Кирюша". Кажется, в беллетристическом роде Анненков ничего более не писал [124].
Весной 1847 года Белинский уехал за границу, но неожиданно вернулся в конце августа [125], тогда как должен был пробыть там до тех пор, пока не установится зима.
Белинский пришел ко мне на третий день по своем возвращении. Я очень порадовалась, найдя, что он казался бодрее.
- Таким ли я был молодцом! - сказал мне Белинский. - Я еще измучился от дороги; шутка ли, скакал без передышки в Петербург и в страшном испуге, такую получил из дома телеграмму, думал бог знает что, а оказались все живы и здоровы, только напрасно перепугали меня. Впрочем, теперь я доволен; если уж вернулся, то надо засесть за работу; просто совестно, как я мало наработал в "Современник".
Я не советовала ему слишком налегать на работу.
- Надо же мне поквитаться, - твердил он, - я ужаснулся, когда сосчитал, сколько прожил денег.
Я переменила разговор, чтобы отвлечь Белинского
от его личных денежных дел.- Каков Некрасов, - сказал он, - предлагает какую штуку - издание иллюстрированного альманаха! Ну, коммерческая голова у него! Одного боюсь, что такой альманах будет стоить очень дорого; как бы они не зарвались, и так уже каждая книжка "Современника" обходится почти вдвое дороже против первоначально составленной сметы расходов по журналу. Сколько теперь остается денег, чтобы дотянуть год? - спросил он меня.
Я не имела никаких сведений о хозяйственной части журнала. Белинский с самого начала издания "Современника" очень озабочивался денежными делами журнала, боясь, чтобы он не прекратился по недостатку средств. Мысль давать при "Современнике" приложения была новостью в литературе и произвела сенсацию в литературном мире: одни одобряли выдумку Некрасова, другие же печатно набросились на издателей
"Современника", обвиняя их в том, что они прибегают к непозволительным средствам для приманки подписчиков, унижают журналистику в глазах публики, вероятно, скоро будут обещать своим читателям по бочонку селедок, по куску мыла и т.п. [126]. Можно судить, как обрадовались враги "Современника", когда объемистый "Иллюстрированный Альманах", уже процензурованный, был задержан, и его вновь начали пересматривать в главном цензурном комитете.Переворот в Париже 1848 года печально отозвался на русской литературе. Граф Бутурлин был назначен председателем цензурного комитета и получил, как говорили, самые строгие инструкции [127]. "Альманах" в руках цензуры стал чахнуть: из него выбрасывались целые статьи и калечились те, которые оставались. Мое первое произведение "Семейство Тальниковых", помещенное в "Альманахе", обратило особенное внимание Бутурлина. Он собственноручно делал заметки на страницах: "цинично", "неправдоподобно", "безнравственно", и в заключение подписал: "не позволяю за безнравственность и подрыв родительской власти".
Бесконечные задержки и перепечатки статей требовали много расходов, но в особенности было неприятно, что старые подписчики за 1847 г. и новые за 1848 г. сильно претендовали, не получая обещанного приложения, присылали в редакцию запросы и ругательные письма, а цензура не дозволяла напечатать никаких оправданий в задержке обещанного приложения. Газеты и журналы поджигали подписчиков "Современника", уверяя, что издатели их надули, хотя все литераторы отлично знали причины задержки выпуска "Иллюстрированного альманаха". Некрасову и Панаеву, после усиленных просьб, дозволили только напечатать в журнале просьбу к подписчикам, чтобы они потерпели еще некоторое время, что редакция непременно выдаст приложение под названием "Литературный сборник". Даже прежнего названия не дозволила цензура
[128].Наконец, только в 1849 году было разослано подписчикам приложение. Но вся эта кутерьма с "Иллюстрированным альманахом" и глумление печати над "надувательством" "Современника" повлияли на подписку, так что из трех с половиною тысяч подписчиков убыло почти две тысячи 129]. Притом же в публике распространялись слухи, что "Современник" прекращается. Не помогли даже письма, разосланные всем подписчикам от издателей, что приложение вышло несвоевременно не по их вине. Некрасов страшно рисковал рассылкой таких писем, но это делалось очень секретно, и письма адресовались с разбором.
Я уже сказала, что мое первое произведение было запрещено. Никто из литераторов не знал, что я пишу, и я не хотела, чтобы об этом преждевременно толковали. Когда Белинскому, по обыкновению, были отосланы набранные листы "Семейства Тальниковых", то он потребовал, чтобы Некрасов немедленно пришел к нему. Белинский уже был так болен, что не выходил более из дому. Литературные передряги и страшные гонения на литературу надорвали окончательно его силы, и чахотка развивалась с необычайной быстротой.
Поэтому я была крайне изумлена, когда вдруг совершенно неожиданно Белинский явился ко мне. Он долго не мог отдышаться, чтобы заговорить.
- Я сначала не хотел верить Некрасову, что это вы написали "Семейство Тальниковых", - сказал он, - как же вам не стыдно было давно не начать писать? В литературе никто еще не касался столь важного вопроса, как отношение детей к их воспитателям и всех безобразий, какие проделывают с бедными детьми. Если бы Некрасов не назвал вас, а потребовал бы, чтобы я угадал, кто из моих знакомых женщин написал "Семейство Тальниковых", уж извините, я ни за что не подумал бы, что это вы.
- Почему? - спросила я.
- Такой у вас вид: вечно в хлопотах о хозяйстве. Я рассмеялась и добавила:
- А ведь я вечно только думаю об одних нарядах, как это все рассказывают.
- Я, грешный человек, тоже думал, что вы только о нарядах думаете. Да плюньте вы на всех, пишите и пишите!
Белинский стал меня расспрашивать, что я намерена еще писать.
- Да пока еще ничего, очень может быть, что не буду в состоянии еще написать что-нибудь.
- Вздор! сейчас же пишите что-нибудь... Давайте мне честное слово, что засядете писать!
Для его успокоения я дала слово скоро приняться за работу.
Белинский, разговаривая, поминутно должен был останавливаться из-за кашля. Он просидел у меня довольно долго.
- А мне хорошо у вас... Как-то вспомнилось все прошлое, как я познакомился с вами, как вас дразнил, как мы приехали в Петербург. Каким я был тогда и чем сделался теперь! И думал ли я, что увижу такое гонение на литературу.
Белинский печально понурил голову.
- Ну, пора домой! И так без конца ворчали на меня, что я захотел выйти из дому; я во что бы то ни стало хотел видеть вас. Вернусь, и опять на меня будут ворчать, зачем я долго засиделся у вас.
И медленно встав с дивана, он протянул мне руку, говоря: "Прощайте, выполните же ваше честное слово - пишите! Бог знает, когда мы еще увидимся".
Я проводила Белинского до передней, и лакей свел его с лестницы и усадил на извозчика, хотя он жил очень близко от нас. Это было наше последнее прощание. Я уже более его не видала.
Последнее время я прекратила свои посещения в семейные дома, где собирался по вечерам кружок общих знакомых. Мне опротивели постоянные сплетни, и после одной из них, где был замешан Белинский, я сказала ему, что прекращаю свои посещения ко всем нашим общим знакомым, в том числе и к нему. Он одобрил мое намерение, сказав:
- В самом деле, это будет лучше. Меньше будет всяких разговоров и неприятностей.
Очень долго никто не догадывался о моем решении. Все приписывали случайности, что я не бывала ни у кого. Но зато, когда догадались, что я прекратила всякое сношение с дамским кружком, то так озлобились на меня, что перестали даже кланяться со мной на улице, оскорбясь тем, что не догадались раньше и бывали у меня. Мое писательство раздражило их еще более, и все кричали, что пишу не я, а Панаев и Некрасов, по моему желанию, выдают меня за писательницу.
Смерть Белинского, может быть, избавила его от больших неприятностей. Только по удостоверению его доктора К.А.Тильмана, что дни больного сочтены, Белинского оставили в покое. Носились слухи, что ему грозила высылка из Петербурга и запрещение писать. Не было ли это для него равносильно смерти?
Я забыла упомянуть, что в 1847 году, не помню, в каком месяце, в Петербурге проездом был Гоголь. Он изъявил Панаеву желание приехать к нему вечером посмотреть на молодых сотрудников "Современника", причем, конечно, сделал свою обычную оговорку, чтобы ни посторонних лиц, ни дам не было. За час до прибытия Гоголя, в кабинете Панаева собрались: Гончаров, Григорович, Кронеберг и еще кто-то, а из старых московских знакомых Гоголя были Боткин и Белинский [130]. Гоголь просидел недолго; когда он уехал, я
вошла в кабинет и заметила, что у всех на лицах было недоумевающее выражение, и все молчали, один Белинский, расхаживая по комнате, находился в возбужденном состоянии и говорил:- Не хотел выслушать правды - убежал!.. еще лучше. Я в письме изложу ему все!.. Нет, с Гоголем что-то творится... И что за тон он принял на себя, точно директор департамента, которому представляют его подчиненных чиновников... Зачем приезжал?
На другой же день вечером Белинский пришел к Панаеву и прочитал свое известное теперь письмо к Гоголю. При чтении письма находилось несколько человек приятелей, и копия с него тут же была списана. Письмо было передано частным образом Гоголю [131].
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Петрашевский. Цензурный террор. Столкновение Некрасова с Достоевским - Дружинин и его первая повесть
В 1848 году мы жили летом в Парголове; там же на даче жил Петрашевский, и к нему из города приезжало много молодежи [132]. Достоевский, Плещеев и Феликс Толль иногда гостили у него. Достоевский уже не бывал у нас с тех пор, как Белинский напечатал в "Современнике" критику на его "Двойника" и "Прохарчина". Достоевский оскорбился этим разбором. Он даже перестал кланяться и гордо и насмешливо смотрел на Некрасова и Панаева; они удивлялись таким выходкам Достоевского.
Петрашевский не бывал у нас, но знал Панаева и иногда при встрече разговаривал с ним. Петрашевский имел всегда вид мрачный; он был небольшого роста, с большой черной бородой, длинными волосами, всегда ходил в плаще и в мягкой шляпе с большими полями и с толстой палкой. Дачников тогда в Парголове проживало немного, так что все знали не только друг друга в лицо, но и образ жизни каждого. Частые сборища молодежи у Петрашевского были известны всем дачникам. Петрашевского часто можно было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми.
В 1848 году Кавелин и Редкин оставили Московский университет и переселились в Петербург искать себе другого рода службу. Многие винили Грановского за то, что он остался при университете. Но Грановский прямо заявил, что никогда не оставит Московского университета, что бы там ни творилось. "Я не могу жить без Московского университета, - твердил он, - и никакие перемены в нем не заставят меня бросить его!" В это время Грановский приехал на короткое время в Петербург по делам. Он погостил у нас на даче два дня вместе с Кавелиным.
В 1848 году строгость цензуры дошла до того, что из шести повестей, назначенных в "Современник", ни одна не была пропущена, так что нечего было набирать для ближайшей книжки. В самом невинном рассказе о бедном чиновнике цензор усмотрел намерение автора выставить плачевное положение чиновников в России. Приходилось печатать в отделе беллетристики переводы. Роман Евгения Сю не был дозволен, оставалось пробавляться Ламартином. Некрасову пришла мысль написать роман во французском вкусе, в сотрудничестве со мной и с Григоровичем. Мы долго не могли придумать сюжета. Некрасов предложил, чтобы каждый из трех написал по главе, и чья глава будет лучше для завязки романа, то разработать сюжет, разделив главы по вкусу каждого. Я написала первую главу о подкинутом младенце, находя, что его можно сделать героем романа, описав разные его похождения в жизни. Григорович принес две странички описания природы, а Некрасов ничего не написал. Моя первая глава и послужила завязкой романа; мы стали придумывать сюжет уже вдвоем, потому что Григорович положительно не мог ничего придумать. Когда было написано несколько глав, то Некрасов сдал их в типографию набирать для октябрьской книжки "Современника", хотя мы не знали, что будет далее в нашем романе; но так
как писалось легко, то и не боялись за продолжение.Некрасов дал название роману "Три страны света", решив, что герой романа будет странствовать. Цензор потребовал, чтобы ему представили весь роман, не соглашаясь иначе пропустить первые главы. Некрасов объяснил, что роман еще не весь написан. Цензор донес об этом в главный цензурный комитет, который потребовал от авторов письменного удостоверения, что продолжение романа будет нравственное. Я ответила, что в романе "Три страны света" - "порок будет наказан,
а добродетель восторжествует", Некрасов подтвердил своею подписью то же самое, и тогда главное цензурное управление разрешило напечатать начало романа.До этого времени в русской литературе еще не было примера, чтобы роман писался вдвоем, и по этому поводу В.П.Боткин говорил Панаеву: "Нельзя, любезный друг, нельзя срамить так свой журнал - это балаганство, это унижает литературу" [133][134].
Бедный Панаев потерялся, так как от других слышал, напротив, похвалы о начале романа. Я предложила, чтобы Некрасов один ставил свое имя, но он не согласился. К удивлению нашему, в конце ноября подписка на "Современник" возобновилась, а на новый год в декабре иногородные подписчики стали требовать высылки им и 1848 года, так что все оставшиеся экземпляры этого года разошлись; их даже не хватило для удовлетворения всех требований. В.П.Боткин изменил свое мнение и с участием осведомлялся о ходе нашей работы. В редакции было получено много писем от иногородных подписчиков с благодарностями за "Три страны света", но получались и такие письма, в которых редакции предлагали роман, написанный десятью авторами, под названием "В пяти частях света", и писали, "что этот роман будет не чета вашему мизерному бездарнейшему роману".
Мы встречали немало досадных препятствий со стороны цензора: пошлют ему отпечатанные листы, а он вымарает половину главы, и надо вновь переделывать. Пришлось бросить целую часть и заменить ее другой. Некрасов писал роман по ночам, потому что днем ему было некогда, вследствие множества хлопот по журналу; ему пришлось прочитать массу разных путешествий и книг, когда герой романа должен был отправиться в путешествие. Я писала те главы, действие которых происходило в Петербурге. Иногда выдавались такие минуты, что мы положительно не знали, как продолжать роман, потому что приходилось приноравливаться к цензуре. Боже мой, как легко стало, когда мы закончили "Три страны света". Но Некрасов тотчас же уговорил меня писать новый роман, "Мертвое озеро".
Однажды явился в редакцию Достоевский, пожелавший переговорить с Некрасовым. Он был в очень возбужденном состоянии. Я ушла из кабинета Некрасова и слышала из столовой, что оба они страшно горячились; когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен, как полотно, и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей.
Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу. Войдя к Некрасову, я нашла его в таком же разгоряченном состоянии.
- Достоевский просто сошел с ума! - сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. - Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор на его сочинение в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел [135].
В апреле месяце, не могу припомнить какого числа, я была с Панаевым в гостях у одних приезжих знакомых; там между прочими лицами был Н.А.Спешнев. Я его мало знала, но здесь долго разговаривала с ним. Из гостей мы втроем отправились домой, часу во втором ночи; мы шли пешком, весело разговаривая; ночь была светлая, и уже
начинало всходить солнце. Спешнев был в очень веселом настроении духа и проводил нас до самого нашего дома; мы были уверены, что скоро увидимся, потому что он обещался прийти обедать к нам на неделе. Но на другой же день мы узнали, что Спешнев в эту самую ночь был арестован, следовательно, как только вернулся домой, проводив нас[136]. Одновременно с ним были взяты: Петрашевский, Достоевский, Плещеев и Толль. Каждый день мы узнавали о новых арестах. Ходили слухи, что у Петрашевского нашли документы и письма, сильно компрометирующие его самого и всех его приятелей.Цензурные строгости дошли до чего-то невероятного; нас уверяли, что "Современник" непременно запретят; в редакции каждую минуту ждали ночного посещения жандармов. Никитенко еще осенью 1848 года отказался от редакторства, и Панаева утвердили редактором. 31-го октября Панаеву и Некрасову была прислана от Л.В.Дубельта бумага, чтобы они на другой день, к 10 часам утра, явились к шефу жандармов графу А.Ф.Орлову [137]. Оба ожидали, что им объявят запрещение издавать журнал, а может быть, даже арестуют. Но они благополучно вернулись домой и рассказали, что граф Орлов призывал их затем, чтобы предупредить, что, если журнал будет держаться прежнего направления, то им несдобровать.
- Будьте осторожны, господа! Тогда я уже ничего не буду в состоянии сделать для вас, - сказал граф Орлов [138].
Мы узнали впоследствии, что графу Орлову была подана докладная записка с выписками из разных статей, напечатанных в журнале, в доказательство зловредного его направления.
У нас служил мальчик, лет 16, круглый сирота. Я взяла его еще дитёй. Из замухрышки образовался такой отчаянный франт, что иногда он задерживал обед, потому что не хотел являться к столу иначе как завитой, ругался с прачкой, если она ему нехорошо накрахмалила рубашку, не хотел чистить ножи и вилки, находя, что у него испортятся руки; вообще он держал себя с такою важностью, что один господин прозвал его "бароном". Этот мальчик вдруг начал по вечерам пропадать из дому. Я сперва молчала, но потом рассердилась и
объявила ему, что, если он еще раз уйдет без спросу, то я более его держать не буду. Он побледнел и горько зарыдал, повторяя: "Я не виноват, ей-богу, не виноват; мне велят, я не смею". Меня удивили его слова, испуг и слезы, и я начала его расспрашивать, кто ему велит уходить из дому, но он не отвечал и только горько плакал. Он любил меня, да и я возилась с ним много, уча его читать, писать, и ухаживая во время болезни. Я дала ему слово, что никто не узнает, если он мне откроет, кто велит ему каждый день убегать из дому. Оказалось, какие-то личности настращали его и обязали каждый день доносить обо всем, что делается у нас.- Ну что же, ты все пересказываешь? - спросила я.
- Все-с, - рыдая отвечал он.
Так как все мы были очень осторожны в разговорах и у нас не было никаких тайных сборищ, то я и разрешила ему передавать бюллетени о нашем поведении каждый вечер. Василий (так звали мальчика) по секрету сообщил мне, что дворник нашего дома тоже доносит, кто бывает у нас. Мы догадывались об этом ранее, потому что дворник опрашивал каждого, кто проходил к нам или выходил от нас, и всегда торчал под воротами около нашей лестницы. Прежде дворники никогда не дежурили у ворот, и такое добровольное дежурство не могло не обратить нашего внимания.
Я уже говорила раньше, что еще в Париже В.П.Боткину всюду мерещилось, что за ним следят подозрительные личности. Можно судить, что с ним происходило теперь. Он, по обыкновению, остановился у нас и надоедал своими наставлениями, что мы слишком неосторожно говорим при прислуге. Вдруг ему вообразилось, что Достоевский непременно запутает его, что в бумагах Достоевского могут найти какую-нибудь записку, писанную к нему года два тому назад, и Боткин озлобленно говорил:
- Нечестно, подло не уничтожать записок знакомых. Можешь рисковать собой сколько угодно, но других обязан не вмешивать в свое дело.
Он боялся оставаться в Москве, потому что в одном доме, где собиралось много молодежи, он имел несчастье высказать свою радость по поводу переворота в Париже в 1848 году и вследствие этого прослыл демократом.
- Боюсь я теперь этих мальчишек, - говорил он, - попадутся и запутают тебя!
Боткин потребовал, чтобы Панаев отыскал все его письма и записки и отдал бы ему для уничтожения.
- Мало ли что я мог несколько лет тому назад написать! Захватят с твоими бумагами мои письма и притянут меня! Изволь непременно отыскать все мои письма и подай мне; я их сожгу в камине.
Раз, в два часа ночи, мы сидели и слушали рассказ Панаева, только что вернувшегося домой с новостями о деле Петрашевского и его соучастников. В эту самую минуту раздался сильный звонок в парадной двери. У всех мелькнула одна и та же мысль: какой мог быть посетитель в такую пору? Боткин так испугался, что начал умолять не отворять двери и дать ему время убежать с черного хода. Ему доказывали, что его задержат и там, и он этим может хуже повредить себе. При втором звонке, он скрылся из комнаты. Тревога оказалась напрасной. Это был М.Н.Лонгинов, вздумавший заехать к нам, воображая, что у нас засиделись гости, так как он увидел с улицы свет в окнах. Пошли успокаивать Боткина и открыли его лежащим на своей постели, закутанным с головой одеялом. Он накинулся самым неистовым образом на своего милейшего друга, как он называл всегда Лонгинова, и принялся читать ему наставление, что порядочные люди в такие часы не являются в гости. Даже по уходе Лонгинова он долго не прекращал изливать свою злобу на него.
Никто не мог ожидать, что из тогдашнего добряка, лентяя, вечно острящего над цензорами Лонгинова сделается через несколько лет самый ужасный преследователь печати [139].
В.П.Боткин и во многих других случаях выказывал свой трусливый характер.
Иногда жалко было смотреть на него, как он сам себе отравлял жизнь разными нелепыми страхами. Мелочность и расчетливость его переходили часто в скупость.
Когда Боткин останавливался у нас, то всегда выходили истории с лакеями; он жаловался на них и удивлялся, что я держу таких воров, а лакеи приходили ко мне также с жалобами, что Василий Петрович подозревает их в краже у него леденцов и тому подобной дряни. Раз из-за перочинного грошового ножичка, пропавшего с письменного стола, поднялась целая буря. Лакей хотел отходить, обиженный, что его заподозрили в краже ножичка, который скоро нашелся, - сам же Василий Петрович положил его в жилетный карман и позабыл вынуть, а
через два дня, надевая жилет, нашел этот ножичек.Надо было жить с Боткиным, чтобы убедиться, до какой степени этот умный, образованный человек был мелочен, труслив, расчетлив, и как быстро менял свои мнения о людях и вещах.
В последний год своей жизни он отбросил свою мелочную расчетливость, окружил себя комфортом, нанял хорошую квартиру, купил тысячные картины, взял дорогого повара. Но все это уже было поздно: он почти потерял зрение и не мог любоваться своими картинами, а болезнь отнимала у него возможность наслаждаться кушаньем, приготовляемым его поваром. Весь расслабленный, он сидел в креслах и дремал под голос чтицы, которую нанимал, чтобы она ему читала французские журналы.
Панаев вернулся однажды от больного Боткина расстроенный и рассказывал, какое тяже
-лое впечатление произвел на него Василий Петрович, упрекавший самого себя за то, что ранее не хотел пользоваться своими средствами: он говорил, что ему горько и обидно сознавать, что он бесцельно отказывал себе во всем и делал глупость, не желая даже проживать процентов с своего капитала; что теперь он денег не жалеет, но у него уже нет сил чем-либо наслаждаться [140].Я позабыла упомянуть о А.В.Дружинине, который в конце 1848 года [141] выступил на литературное поприще с первым своим произведением, повестью "Полинька Сакс". Это было большим счастьем для "Современника", потому что в цензурном отношении произведение Дружинина безупречно.
"Современнику" дали цензора А.Л.Крылова - человека страшно трусливого, который просто был мучеником, когда Некрасов упрашивал его пропустить зачеркнутые им места в статье, вследствие чего выходила бессмыслица.
Крылов ничего не хотел слышать, зажимал уши и в отчаянии восклицал:
- Господи, подвести меня хотят, только два года мне надо дотянуть до пенсии, а они хотят лишить меня ее. Я из-за журнала потерял здоровье, а у меня жена, дети!
Крылов в самом деле был страдальцем от постоянного страха. Он иногда не разрешал рассылать подписчикам уже отпечатанную книжку, потому что ему приходило в голову, что Некрасов схитрил и восстановил зачеркнутые им фразы, или ему казалось, что пропущенная им статья грозит ему опалой, и он перечитывал снова все статьи и кричал на посланного Некрасова:
- Так и скажи Николаю Алексеевичу, что, пока я
не прочту и не обдумаю хорошо, не дам разрешения на выпуск номера, не смей и ходить ко мне!А между тем подписчики роптали на поздний выход книжек.
Крылова сменил цензор В.Н.Бекетов; этот не был так простодушен и труслив. Бекетов тонко намекнул Некрасову и Панаеву, что им гораздо выгоднее жить с ним в ладу. Он очень любил хорошо поесть и в особенности хорошо выпить и после обеда делался откровенным.
- Быть цензором "Современника" дело нелегкое и рискованное, - говорил он. - Я, знаете, такой прямой человек, что во всяком деле люблю определять обоюдные соглашения. Задержек и придирок с моей стороны не будет. Я не из трусливых, да и знаю, где раки зимуют, писатель меня не проведет, как бы он ни хитрил в своей статье. Чутье у меня тонкое! Не прогневайтесь, если я просто-напросто всю статью не пропущу, - к чему ее пестрить красными чернилами; может быть, найдется простофиля, который поставит два-три креста и пропустит! - и он смеялся. - Вы только цените меня, и мы дружно заживем.
Бекетова невозможно было уломать, чтобы он пропустил вещь, которую он находил для себя опасной. Он на это отвечал: "Нет-с, своя рубашка ближе к телу!"
По выходе каждой книжки "Современника" Бекетов говорил, смеясь:
- После трудов надо, господа, и отдохнуть. Я завтра приеду обедать к вам, только по-семейному, чтобы можно было побеседовать по душе, а то когда народу много за обедом, так душа не может быть нараспашку!
Раз, после семейного обеда, Бекетов сказал:
- Эх, господа писатели, несправедливо вы относитесь к нам, побыли бы на нашем месте, так не так бы еще красные кресты ставили. Уж на что я дока, сами убедились, а вот какой со мной случай был: пропустил я одну брошюру, самую невинную. Вдруг в комитет бумага от одного ведомства: сделать строжайший выговор цензору за пропуск брошюры, в которой допущены такие-то и такие-то нарекания на наши распоряжения. Фу, ты, господи! ничего подобного не было в брошюре. Бац, из другого ведомства бумага: сделать строжайший выговор цензору за ту же брошюру, - и совершенно другое толкование ее смысла. Вот какое наше положение! Будь хоть семи пядей во лбу, а не убережешься от взысканий, потому что нет возможности предугадать, кому какое придет толкование одной и той же книги! Я ведь не долго просижу цензором: как подыщу другое место - и распрощаюсь с вами. Ох, не раз пожалеете, господа, теперь вы мало цените меня!
Но Бекетов был несправедлив: он имел вещественные доказательства дорогой оценки своей особы.
Когда было напечатано первое произведение Дружинина в "Современнике" в 1847 году, Тургенев говорил Некрасову и Панаеву:
- Положительно везет "Современнику"! Вот это талант, не чета вашему "литературному прыщу" [142] и вознесенному до небес вами апатичному чиновнику Ивану Александровичу Гончарову. Эти, по-вашему, светилы - слепорожденные кроты, выползшие из-под земли:
что они могут создать? А у Дружинина знание общества; обрисовка Полиньки Сакс художественная, видишь Гётевские тонкие штрихи, а никто в мире, кроме Гёте, не обладал таким искусством создавать грациозные типы женщин. Я прозакладываю голову, что Дружинин быстро займет место передового писателя в современной литературе... И как я порадовался, когда он явился ко мне вчера с визитом - джентльмен!.. Надо, к сожалению, сознаться, что от новых литераторов пахнет мещанской средой. Я оттого перестал бывать по субботам у Одоевского, что мне просто стыдно, до чего не умеют себя держать прилично новые литераторы.
И какой чудак Одоевский, сам себе задает каждую субботу порку, как будто он находится в школе. Я вижу, как его шокируют манеры дурного тона "литературного прыща", когда он бывает у него. Дорого же обходится Одоевскому желание заслужить популярность между литераторами! Я понимаю княгиню, что она не дозволяет Одоевскому вводить в ее салон всех его субботних гостей... Да, господа, низко упали литераторы, от них со страхом сторонится светское общество, тогда как с прежними литераторами все светские женщины добивались сближения, потому что тогда литераторы вполне были джентльменами, а те, кто не принадлежал к высшему кругу, смирнехонько себе жили в своей среде. А теперь все с гонором, с претензиями, что мы, мол, плюем на все светские приличия!
Тургеневское соболезнование, что литераторы потеряли прежний престиж в светском обществе, скоро выяснилось для меня. К Панаеву приехал с визитом один молодой человек из высшего круга и при мне сожалел, что ему не удалось исполнить просьбу Тургенева; ввести его в салон к графине М..., потому что она не желает видеть в своем доме литераторов... Она, чудачка, почему-то боится русских литераторов, а благоволит только к французским.
Всегда как-то случайно приходилось узнавать о Тургеневских хлопотах попасть в светские салоны.
Так как Дружинин не только бывал у Панаева, но одно время прожил у него на квартире более месяца, то нам можно было хорошо узнать его характер. Дружинин был всегда ровен, никогда не горячился в разговоре, относился ко всему довольно индифферентно, скучал, если завязывался при нем продолжительный разговор о политике и об общественных вопросах.
- Ну, что это, господа! - говорил он. - Охота вам рассуждать о таких сухих предметах, гораздо лучше поговорить о дамах. (Дамами он почему-то называл женщин.)
Дружинин находил, что в журнале не следует печатать повести и рассказы с сюжетами из народной жизни.
- Подписчики у журнала люди образованные, - говорил он. - За что же преподносить им чтение о той среде, которая для них чужда? Ну, интересно ли образованному читателю знать, что Ерема ест мякину, а Матрешка воет над павшей коровой! Право, все, что пишут о русском мужике, преувеличено. Какие это у него потребности могут быть к другой жизни? Он совершенно доволен и счастлив, если ему удастся в праздник опиться до опухоли брагой, или до скотского состояния водкой.
Когда Дружинина упрекали, что он безучастно относится ко всем современным вопросам, то он отвечал:
- Целесообразнее будет, если я стану видеть одни хорошие стороны жизни. К чему мне портить свою кровь разными волнениями! Я лучше буду наслаждаться своей молодостью. От наших разговоров и волнений мужик не перестанет есть мякину, общественный строй не изменится, за что же я сам себе буду отравлять жизнь? Все это происходит у вас от пессимистического взгляда на жизнь, а у меня оптимистический взгляд.
Дружинину ошибочно приписывают мысль об основании Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Этот проект зародился в голове одного моего знакомого, вовсе не литератора, над которым подсмеивались, когда он доказывал необходимость устроить Литературный Фонд. Особенно подсмеивался над этим проектом Дружинин; но не прошло и года, как он осуществил его.
Когда на обеде, данном по поводу этого. Дружинину, за его мысль об учреждении Литературного Фонда, провозглашались тосты и говорились ему хвалебные спичи, я ожидала, что он упомянет, что заимствовал эту мысль у человека, который в это время уже был в Сибири; но Дружинин, вероятно, позабыл, за давностью времени [143].
За 1848 и 1849 годы на "Современнике" накопилось много долгов, надо было их выплачивать, и потому среди 1850 года денег не было, а между тем Тургеневу вдруг понадобились две тысячи рублей. Приходилось занять, чтобы скорее удовлетворить Тургенева, который объявил Некрасову: "Мне деньги нужны до зарезу, если не дашь, то, к моему крайнему прискорбию, я должен буду идти в "Отечественные Записки" и запродать себя, и "Современник" долго не получит от меня моих произведений". Эта угроза страшно перепугала Панаева и Некрасова. Они нашли деньги при моем посредстве и за моим поручительством.
Не прошло и года, как из-за Тургенева произошла остановка в печатании книжки "Современника". Он должен был дать рассказ, но не прислал его и даже с неделю не показывался в редакцию, что было необыкновенно, так как он, если не обедал у нас, то непременно приходил вечером. Некрасов волновался, два раза ездил к нему, но не заставал дома; наконец, написал ему записку, убедительно прося тотчас прислать рукопись. Тургенев явился и, войдя в комнату, сказал:
- Браните меня, господа, как хотите, я даже сам знаю, что сыграл с вами скверную штуку, но что делать, вышла со мной пренеприятная история. Я не могу дать вам этого рассказа, а напишу другой к следующему номеру.
Такое неожиданное заявление ошеломило Некрасова и Панаева; сначала они совсем растерялись и молчали, но потом разом закидали Тургенева вопросами: как? почему?
- Мне было стыдно показываться вам на глаза, - отвечал он, - но я счел мальчишеством далее водить вас и задерживать выход книжки. Я пришел просить, чтобы вы поместили что-нибудь вместо моего рассказа. Я вам даю честное слово написать рассказ к следующему номеру.
Некрасов и Панаев пристали, чтоб он объяснил им причину.
- Даете заранее мне слово никогда не попрекать меня?
- Даем, даем, - торопливо ответили ему оба.
- Теперь мне самому гадко, - произнес Тургенев, и его как бы передернуло; тяжело вздохнув, он прибавил: - Я запродал этот рассказ в "Отечественные Записки"! Ну, казните меня.
Некрасов даже побледнел, а Панаев жалобно воскликнул:
- Тургенев, что ты наделал!
- Знаю, знаю! все теперь понимаю, но вот! - и Тургенев провел рукой по горлу, - мне нужно было 500 рублей. Идти просить к вам - невежливо, потому что из взятых у вас двух тысяч я заработал слишком мало.
Некрасов дрожащим голосом заметил: "Неуместная деликатность!"
- Думал, может, у вас денег нет.
- Да 500 рублей всегда бы достали, если бы даже их не было! - в отчаянии воскликнул Панаев. - Как ты мог!.. Некрасов в раздражении перебил Панаева:
- Что сделано, то сделано, нечего об этом и разговаривать... Тургенев, тебе надо возвратить 500 рублей Краевскому.
Тургенев замахал руками:
- Нет, не могу, не могу! Если б вы знали, что со мной было, когда я вышел от Краевского - точно меня сквозь строй прогнали! Я, должно быть, находился в лунатизме, проделал все это в бессознательном состоянии; только когда взял деньги, то почувствовал нестерпимую боль в руке, точно от обжога, и убежал скорей. Мне теперь противно вспомнить о моем визите!
- Рукопись у Краевского? - спросил поспешно Некрасов.
- Нет еще!
Некрасов просиял, отпер письменный стол, вынул оттуда деньги и, подавая их Тургеневу, сказал: "Напиши извинительное письмо".
Тургенева долго пришлось упрашивать; наконец он воскликнул:
- Вы, господа, ставите меня в самое дурацкое положение... Я несчастнейший человек!.. Меня надо высечь за мой слабый характер!.. Пусть Некрасов сейчас же мне сочинит письмо, я не в состоянии! Я перепишу письмо и пошлю с деньгами.
И Тургенев, шагая по комнате, жалобным тоном восклицал:
- Боже мой, к чему я все это наделал? Одно мне теперь ясно, что где замешается женщина, там человек делается непозволительным дураком! Некрасов, помажь по губам Краевского, пообещай, что я ему дам скоро другой рассказ!
Тургенев засмеялся и продолжал:
- Мне живо представляется мрачное лицо Краевского, когда он будет читать мое письмо! - и, передразнивая голос Краевского, он произнес: - "Бесхарактерный мальчишка, вертят им, как хотят, в "Современнике"! - Придется мне, господа, теперь удирать куда ни попало, если завижу на улице Краевского... О, господа, что вы со мной делаете
[144].Когда Некрасов прочитал черновое письмо, то Тургенев воскликнул: "Ну, где бы мне так ловко написать! Я бы просто бухнул, что находился в умопомешательстве, оттого и был у Краевского, а когда припадок прошел, то и возвращаю деньги".
С тех пор Тургеневу был открыт неограниченный кредит в "Современнике".
Раз, после выпуска книжки, у нас собралось обедать особенно много гостей. После обеда зашел общий разговор о том, как было бы хорошо, если бы разрешили издать сочинения Белинского, - тогда дочь его была бы обеспечена.
- Господа, - воскликнул вдруг Тургенев, - я считаю своим долгом обеспечить дочь Белинского. Я ей дарю деревню в 250 душ, как только получу наследство.
Это великодушное заявление произвело большой эффект. В честь Тургенева был провозглашен тост. Один из литераторов даже прослезился и, пожимая руку Тургенева, проговорил: "Великодушный порыв, голубчик, великодушный!"
Когда восторги приутихли, я обратилась к сидевшему рядом со мной Арапетову [145] и сказала ему:
- Я думала, что уже сделалось анахронизмом дарить человеческие души; однако, как вижу, ошиблась.
Мое замечание произвело эффект совсем другого рода. Многие из гостей посмотрели на меня с нескрываемой. злобой, а Некрасов и Панаев сконфуженно пожали плечами. Иногда я была не в силах совладать с собой; бывало, долго слушаю, что говорят кругом, и неожиданно для самой себя выскажу какое-нибудь замечание, хотя я вполне сознавала всю бесполезность моих замечаний; кроме неприятностей из этого ничего не выходило.
Полистная плата Тургеневу с каждым новым произведением увеличивалась. Сдав набирать свою повесть или рассказ, Тургенев спрашивал Некрасова, сколько им забрано вперед денег. Он никогда не помнил, что должен журналу.
- Да сочтемся! - отвечал Некрасов.
- Нет! Я хочу, наконец, вести аккуратно свои денежные дела.
Некрасов говорил цифру Тургеневского долга.
- Ох, ой! - восклицал Тургенев. - Я, кажется, никогда не добьюсь того, чтобы, дав повесть, подучить деньги - вечно должен "Современнику"! Как хочешь, Некрасов, а я хочу скорей расквитаться, а потому ты высчитай на этот раз из моего долга дороже за лист; меня тяготит этот долг.
Некрасов, хотя морщился, но соглашался, а Тургенев говорил: "Напишу еще повесть и буду чист!"
Но не проходило и трех дней, как получалась записка от Тургенева, что он зайдет завтра и чтоб Некрасов приготовил ему 500 рублей: "До зарезу мне нужны эти деньги", - писал он.
Случалось, что такой суммы не было у Некрасова; я поневоле узнавала об этом, потому что у меня была знакомая, которая не отказывала лично мне в кредите, и не раз в критические минуты я доставала деньги для "Современника". Почему-то я пользовалась общим доверием. Бывало, Панаев задолжает, с него настойчиво требуют уплаты, он в отчаянии прибегает ко мне, чтоб я
уговорила его кредитора, и тот соглашается ждать уплаты. Правда, что я немало волновалась и хлопотала об уплате долгов, как только заводились деньги в конторе.Во время Крымской войны подписка на все журналы была плоха. Старые долги по "Современнику" не были еще уплачены, и надо было вновь кредитоваться в типографии. Эдуард Прац, хозяин типографии, у которого с самого начала печатался "Современник", вдруг заупрямился и не хотел выпускать из типографии отпечатанных листов, пока не дадут ему тысячу рублей. Некрасов, бледный, приехал домой из типографии, ругая Праца на чем свет стоит.
- Дурак, немец, идиот! Не верит нам, а требует, чтоб вы поручились в том, что через неделю дадут ему тысячу рублей. Поезжайте к этому идиоту, переговорите с ним, денег я достану, надо избежать скандала! Он упрям, как осел.
Я поехала к Працу, и он тотчас же согласился выдать из типографии листы переплетчику, объявив, что хочет иметь дело со мной и больше ни с кем! Надо было исполнить каприз немца и вести расчет по типографии, пока не поправились денежные дела "Современника".
За год до смерти Грановского, я две недели прогостила у него в Москве [146].
Я нашла огромную перемену в отношениях кружка к жене Грановского. Она была поставлена на пьедестал, и все знакомые преклонялись перед ней.
По утрам у Грановской постоянно были гости с визитами, привозили ей варенье, фрукты, дорогие вина. Кетчер командовал гостями: "Уезжайте-ка, господа; надо отдохнуть Лизавете Богдановне, всякое утомление ей вредно!" - и гости повиновались.
Жена Грановского, потрясенная несчастным случаем с мужем, когда он при падении с дрожек расшибся, лежала в постели по приказанию докторов. Кетчер следил с необычайною строгостью, чтобы больная аккуратно выполняла все предписания врачей. В первый же день моего приезда к
Грановским, Кетчер отозвал меня в другую комнату и прочел наставление, чтобы я не смешила больную, не дозволяла бы ей много говорить и т.п. Я стала расспрашивать его о болезни Грановской.- Признаки наследственной чахотки! Но можно предупредить развитие строгим режимом, - отвечал Кетчер.
Грановский очень был огорчен болезнью жены и жаловался мне, что Кетчер от излишней заботливости и усердия развил в его жене страшную мнительность.
- Такая тоска теперь у нас в доме! Вы, пожалуйста, не обращайте внимания на ворчанье Кетчера - отвлекайте Лизу от ее мрачных мыслей. Она все говорит о своей смерти. Все усиливают в ней это мрачное настроение тем, что смотрят на нее, как на умирающую. Право, не знаю, что и делать мне с этим участием.
Мы обедали вдвоем; я заметила Грановскому, что у него прежде был всегда хороший аппетит.
- А теперь кусок в горло нейдет, - отвечал он. - Вот еще при вас съешь что-нибудь, а то ни до чего не дотронешься, так и встанешь из-за стола!
Я настояла на том, чтобы Грановская выходила к обеду, уверив ее, что это будет ей полезно и что постоянным лежанием в постели она расслабляет себя. Она, может быть, и не послушалась бы меня, но я ей сказала, что без нее муж ее ничего не ест. Грановский, вернувшись домой и увидав три прибора на столе, радостно
спросил меня: неужели Лиза решилась обедать с нами? - и засуетился поставить ей кресло и скамейку. За обедом он был весел, шутил и придумывал, как бы скрыть от. грозного Кетчера, что его жена встала с постели: "Будет на меня кричать, что я тиран, эгоист!"- Свалите все на меня, пусть меня предадут в Москве проклятию, - сказала я.
Грановский в это время уже не ездил по вечерам в клуб, а раз в неделю у него собирались трое родственников его жены и играли в преферанс по самой ничтожной ставке. Остальные вечера он занимался у себя в кабинете и иногда для отдыха приходил посидеть с нами, говоря:
- Пришел послушать, чему вы так смеетесь?
- Я мешаю вам работать? - спрашивала я,
- Напротив, работается лучше, когда слышишь, что в доме смеются.
Грановский всегда ужинал, и я составляла ему компанию, потому что жена его в этот час уже спала. Иногда мы долго засиживались за разговорами; между прочим, он мне описывал чувства, им испытанные, когда он вел большую игру в клубе. На мой вопрос, как он мог втянуться в нее, когда сам говорил, что ни за что не будет играть в азартные игры, он отвечал:
- Я случайно сел играть в азартную игру; один мой клубный всегдашний партнер в коммерческую игру стал приставать ко мне, чтоб я сел за него играть в палки, потому что он страшно проигрался. Я сел и на несчастье мне страшно повезло, я отыграл ему половину его проигрыша... На другой вечер этот же господин опять пристал ко мне, чтобы я отыграл ему и остальную половину, играя с ним в доле. Везло мне опять невероятное счастье, и я на свою долю выиграл более тысячи рублей. На эту тысячу я стал играть уже один, и мне везло до смешного. Настроение духа у меня тогда было убийственное: перемены в университете, интриги против меня и при этом семейные дрязги со стороны тестя, вздумавшего на семидесятом году жениться, и разлад с самыми близкими друзьями, все это вместе способствовало тому, что у меня явилась какая-то потребность бежать вечерами в клуб; там я забывал все!.. Счастье мое меня не оставляло. Но, как всегда, нашла полоса и несчастья. В один вечер я проиграл несколько тысяч, - все, что выиграл раньше и еще долг сделал. Ну, тут я пошел отыгрываться и запутался... Мне теперь самому кажется невероятным, как я мог допустить себя до такого нравственного падения, - но какое заслуженное наказание я испытал, когда один шулер сделал мне предложение вступить в их компанию! Это предложение так меня потрясло, что я ужаснулся, до чего я дошел. Всю жизнь мне придется теперь искупать этот унизительный эпизод моей жизни. Часто просыпаюсь ночью от кошмара: вдруг приснится, что я опять играю в клубе!..
Жена Грановского с своей стороны рассказывала мне свои страдания, когда ее муж увлекся игрой.
- Я теперь так счастлива, что Тимоша бросил ездить в клуб; одно меня беспокоит, что ему скучно, что я все лежу в постели, но это я делаю для того, чтоб скорей выздороветь. Мне теперь не хочется умирать, но когда он возвращался из клуба бледный, убитый, я тогда желала смерти, чтоб избавить его разом от лишних страданий еще обо мне.
У Грановского сделалась как-то легкая лихорадка; его жена страшно перепугалась. Я шутила над ее беспокойством. Она мне на это отвечала:
- Если только Тимоша умрет прежде меня, я в тот же день пойду и лягу на рельсы, когда будет идти поезд. Без него я жить не хочу и не могу.
Она так любила мужа, что я ни минуты не сомневалась, что она выполнит, что говорила.
Когда через год в Петербурге было получено известие о внезапной смерти Грановского, я, страшно пораженная и опечаленная, хотела ехать в Москву к его жене, но узнала, что ее увозят за границу, что она находится в чужом доме и так больна, что к ней никого не допускают...
Вернусь назад, чтоб описать начало 50-х годов. Лонгинов, как член английского клуба, стал записывать туда на обеды Тургенева, Панаева, Некрасова. Тургенев сначала говорил, что многие члены подсмеиваются над манерами Некрасова, и один из них будто бы даже спросил при нем: "Откуда это Лонгинов приводит в наш клуб таких неприличных гостей?" Это он передал по секрету Панаеву, который сообщил мне и просил, чтоб я посоветовала Некрасову
не ездить в английский клуб. Но я совсем по другой причине отговаривала Некрасова посещать обеды английского клуба: имея страсть к игре, он мог втянуться в нее. Лонгинов предложил записать Некрасова и Панаева кандидатами в члены клуба. Я воспротивилась, но Тургенев вдруг начал доказывать Некрасову, что он непременно должен баллотироваться в члены, что это необходимо именно потому, что ему надо бывать в обществе, - шлифоваться.- Ты ведь понятия не имеешь о светских женщинах, - говорил Тургенев, - а они одни только могут вдохновлять поэта. Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Я сам испытал, как много значит изящная обстановка женщины для нас, писателей. Сколько раз мне казалось, что я до безумия влюблен в женщину, но вдруг от ее платья пахнет кухонным чадом, - и вся иллюзия пропала! А в салоне светской женщины ничто не нарушит твоего поэтического настроения, от каждого грациозного движения светской женщины ты вдыхаешь тончайший аромат... вокруг
все дышит изяществом. Ты погубишь свой талант, живя сурком, вследствие этого и выходит у тебя слишком однообразный тон и содержание стихов. А когда будешь вращаться в порядочном обществе, попадешь в салон светской женщины, посмотри, как вдохновишься! Баллотируйся, послушайся меня. Да и для журнала это полезно, будут говорить, что ты не прячешься от общества.Некрасов послушался и баллотировался
[147]. Лонгинов очень усердно хлопотал, чтоб Панаева и Некрасова выбрали членами в английский клуб, точно от этого зависело все благо их жизни. Мои доводы потерпели полное фиаско перед Тургеневскими. Я доказывала Некрасову, что он ничего не приобретет для своего таланта, а скорее проиграет, потому что будет тратить много времени бесполезно, тогда как ему нужно в каждую свободную от журнального дела минуту читать серьезные книги, чтобы пополнить недостаток своего образования, что он втянется в карточную игру и завязнет в компании игроков.Некрасов уверял, что у него настолько силы воли, что он никогда не сделается завзятым игроком.
Некрасов в это время (весною 1853 г.) начал чувствовать боль в горле и страшно хандрил. Мне иногда удавалось упросить его не ехать в клуб обедать, потому что он там засиживался за картами и возвращался домой поздно ночью. Но являлся Тургенев и уговаривал его ехать в клуб именно для того, чтоб сесть играть в карты.
- При твоем счастьи и уменьи играть в карты, - говорил он, - я бы каждый вечер играл. Ведь на полу не найдешь 200 рублей. Вот тебе на счастье двугривенный, поезжай!.. Да и мрачное расположение духа у тебя пройдет. Одевайся и едем вместе!
Некрасов всегда слушался советов Тургенева, который на другое утро прибегал узнавать о результате игры Некрасова и говорил ему:
- Ты должен благодарить меня, что я тебя вчера силою прогнал в клуб. Не слушай ты никого, а играй. Все в клубе говорят, что ты играешь во все игры отлично и, главное, сдержан. Знаешь ли ты, что если бы у тебя было в руках тысяч десять, ты бы много выиграл денег. Получи я завтра наследство, я сейчас бы тебе дал десять тысяч на игру. От нашей паршивой литературы ждать, брат, нечего! Что дало тебе журнальное дело? долги... А сколько труда потрачено на это дело, сколько испорчено крови! Русские писатели - это каторжники. У меня впереди есть наследство, ну, а у тебя что? Последние силы своего здоровья тратишь, а получишь шиш! И как приятно писать, зная заранее, что наша тупоумная цензура поставит красный крест! Лежат у тебя несколько твоих стихотворений и без конца пролежат, потому что их не дозволят никогда напечатать. Ведь мы не европейские литераторы, а татарские, нам нечего рассчитывать ни на почет, ни на обеспечение от литературы. Пушкин тоже вел большую игру, а тогда на писателей еще не смотрели как на прокаженных, от которых надо сторониться.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Фет - Михайлов - "Размышления у парадного подъезда" - Арест Тургенева - Лев Толстой
А.А.Фет уже был известен своими стихотворениями в литературе с 40-х годов; но я познакомилась с ним только в начале 50-х годов. Он приехал в Петербург на продолжительное время в отпуск из полка, и я виделась с ним каждый день. Фет находился в вдохновенном настроении и почти каждое утро являлся с новым стихотворением, которое читал Некрасову, мне и всем литераторам, кто просил его прочесть. Тургенев находил, что Фет так же плодовит, как клопы, и что, должно быть, по голове его проскакал целый эскадрон, от чего и происходит такая бессмыслица в некоторых его стихотворениях. Но Фет вполне был уверен, что Тургенев приходит в восторг от его стихов, и с гордостью рассказывал, как после чтения Тургенев
обнимал его и говорил, что это лучшее из написанного им.Фет задумал издать полное собрание своих стихов и дал Тургеневу и Некрасову
carte blanche выкинуть те стихотворения из старого издания, которые они найдут плохими [148].У Некрасова с Тургеневым по этому поводу происходили частые споры. Некрасов находил ненужным выбрасывать некоторые стихотворения, а Тургенев настаивал. Очень хорошо помню, как Тургенев горячо доказывал Некрасову, что в одной строфе стихотворения:
"Не знаю сам, что буду петь, - но только песня зреет!" - Фет изобличил свои телячьи мозги.
У меня сохранился экземпляр стихотворений Фета с помарками и вопросительными знаками, сделанными рукой Тургенева.
Н.В.Гербель познакомился также в начале 50-х годов с Панаевым. Гербель явился к Панаеву без всяких рекомендаций и часто бывал у него по утрам, но всегда сидел в кабинете. Он долго не входил в кружок литераторов, которые собирались у нас на обеды и вечера. Причина была та, что Тургенев раз подсмеялся над Панаевым.
- Господа, - сказал он, - Панаев открыл новый талант и возится с ним, как с будущим замечательным писателем, потому что первое произведение этого юного офицера имеет очень важное значение для русской литературы, а именно: "История Изюмского полка", написанная и изданная этим офицериком по приказанию командира полка.
Панаев обидчиво ему заметил:
- Уж ты бы, Тургенев, молчал! Да и за что ты обижаешь Гербеля? Он мне читал все свои переводы из Гейне, и мне кажется, что он очень недурно владеет стихом.
- О многострадальный Гейне! - воскликнул Тургенев, - почему-то это излюбленный поэт, над уродованием стихов которого все упражняются, причем всякий воображает, что достаточно перевести два-три стихотворения Гейне, чтобы иметь право считать себя литератором. Ну, признайся, Панаев, у тебя есть слабость разыгрывать роль литературного покровителя?
- Гербель по крайней мере грамотный, - отвечал Панаев, - а ты мне прислал третьего дня какого-то франтика с рукописью и рекомендательным письмом,
так твой франтик даже безграмотный.Тургенев засмеялся и сказал:
- Я это сделал, чтобы избавиться от франтика, а ты по три часа беседуешь с офицериком, да еще всех знакомишь с ним. Входить скоро невозможно будет к тебе в кабинет [149].
Когда Гербель издал "Слово о полку Игоря", то Тургенев не называл его иначе, как "Изюмский Игорь".
Мне часто приходилось слышать, как многие люди восхищались редкой чертой в характере Тургенева - искренностью. Он так был умен, что когда хотел, то мог очаровать всякого.
В 50-х годах в кружок литераторов "Современника" вошел Михаил Ларионович Михайлов, автор романов "Адам Адамыч", "Перелетные птицы" и др. Наружность его была очень оригинальна; маленький, худенький, с. остренькими чертами лица и с замечательно черными, густыми бровями. Веки глаз у него были полузакрыты; в детстве ему делали операцию, но все-таки веки лишены были способности подыматься, вследствие чего глаз почти не было видно, и Михайлов носил большие очки; губы у него были до того яркого цвета, что издали бросались в глаза.
Михайлов сшил себе летний серый костюм, и Тургенев уверял, что в сумерки он может испугать, так он похож на летучую мышь.
Я не имела случая проверить, правду ли рассказывали про Михайлова некоторые его приятели, будто он считал себя победителем женских сердец и уверял, что никакая добродетельная женщина не устоит против него. Мне кажется, что Михайлов подсмеивался над ними, рассказывая о своих победах, и наблюдал, как быстро тайна, сообщенная одному по секрету, делалась известна всем.
Михайлов был очень веселого и живого характера, и на него смотрели, как на человека, который ни о чем другом не думает, как о победах над женщинами [150]...
Панаев в своих "Воспоминаниях" часто упоминает о своем школьном товарище М.А.Языкове, находившемся со всеми литераторами на дружеской ноге[151].
Когда он женился, то у него раз в неделю вечером собирались многие писатели. Даже когда Языков жил на стеклянном казенном заводе, где получил место, то, несмотря на дальнее расстояние, собрания у него все-таки не прекращались. Панаев упоминает о том, что рукопись "Обыкновенной
истории" Гончарова была доставлена в "Современник" Языковым.Некрасов также принес Языкову свою рукопись "Петербургские углы", прося, чтобы он ее прочитал.
Свояченица Языкова рассказывала мне о первом посещении Некрасова. Это было зимой. У Языкова обедали гости; вдруг кто-то позвонил в передней; она вышла из-за стола, чтобы узнать, кто пришел, и увидала худого, бледного молодого, человека, в поношенном холодном пальто, которого лакей грубо выпроваживал вон. Она поспешила остановить грубого лакея и провела молодого человека в кабинет хозяина, которого и вызвала из-за стола к посетителю. Она была в полной уверенности, что это какой-нибудь несчастный проситель на бедность; но она ошиблась: молодой человек просил Языкова прочитать и передать принесенную рукопись Белинскому. По забывчивости Языкова, рукопись не скоро попала в руки Белинского, который за это очень на него рассердился, главное же, Языков затерял адрес молодого человека.
- Это возмутительно, так относиться к людям, - говорил Белинский. - По вашему описанию и по содержанию его рукописи надо было дорожить каждым днем, чтобы принять в нем участие, а вы еще и адрес его затеряли! Небось, если бы к вам подкатил на лихаче какой-нибудь франтик, так вы бы не поступили так не-, брежно с его рукописью и не забыли бы его фамилию, а запомнили бы не только имя, но и отчество.
Этот выговор очень огорчил Языкова и произвел на него такое впечатление, что в продолжение всей своей жизни он вечно о ком-нибудь хлопотал или исполнял чьи-нибудь поручения самым ревностным образом. По счастью, автор рукописи опять явился узнать о своей участи в тот день, когда Белинский сидел у Языкова. Оба они чрезвычайно обрадовались приходу молодого человека.
Вот каким образом состоялось первое знакомство Белинского с Некрасовым.
Это мне было рассказано чрез 15 лет после моего знакомства с Некрасовым [152].
Я слышала от самого Некрасова, как он бедствовал некоторое время в начале своего пребывания в Петербурге.
Он с юмором передавал, как с неделю прожил в пустой комнате, потому что его квартирная хозяйка, желая выжить своего жильца, в его отсутствие вынесла всю убогую мебель из комнаты, а Некрасов спал на голом полу, подложив пальто под голову, а когда писал, то растягивался на полу, уставая стоять на коленях у подоконника.
На моих глазах произошло почти сказочное превращение в наружной обстановке и жизни Некрасова. Конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда его квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ; его ужинами восхищались богачи-гастрономы; сам Некрасов бросал тысячи на свои прихоти, выписывал из Англии ружья и охотничьих собак; но нельзя, чтобы кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное - он сам себе противен, то, конечно, не завидовал бы ему...
В хандре он злился на меня за то, что я уговаривала его изменить свой образ жизни, который доставлял ему по временам такие мучительные страдания; я припоминала ему, что, несмотря на все лишения прежней своей жизни, он не испытывал такого убийственного настроения духа. Некрасов находил, что я будто бы нарочно усиливаю своими разговорами его и без того ужасное настроение.
- Чем бы развлечь человека, а вы его добиваете,
- Развлекателей у вас развелось с тех пор много, как вы сделались капиталистом, - отвечала я. Некрасов раздражительно прерывал меня:
- Я не так глуп, чтобы не видеть перемены в отношениях к себе людей, начиная с невежд и кончая образованными.
Потом уже я поняла, что в самом деле глупо возбуждать подобные вопросы, когда от них не могло быть иного результата, кроме неприятного впечатления, остающегося после таких разговоров.
Стихотворение "У парадного подъезда" было написано Некрасовым, когда он находился в хандре. Он лежал тогда целый день на диване, почти ничего не ел и никого не принимал к себе.
Накануне того дня, как было написано это стихотворение, я заметила Некрасову, что давно уже не было его стихотворений в "Современнике".
- У меня нет желания писать стихи для того, чтобы прочесть двум-трем лицам и спрятать их в ящик письменного стола... Да и такая пустота в голове: никакой мысли подходящей нет, чтобы написать что-нибудь.
На другое утро я встала рано и, подойдя к окну, заинтересовалась крестьянами, сидевшими на ступеньках лестницы парадного подъезда в доме, где жил министр государственных имуществ.
Была глубокая осень, утро было холодное и дождливое. По всем вероятиям, крестьяне желали подать какое-нибудь прошение и спозаранку явились к дому. Швейцар, выметая лестницу, прогнал их; они укрылись за выступом подъезда и переминались с ноги на ногу, прижавшись у стены и промокая на дожде.
Я пошла к Некрасову и рассказала ему о виденной мною сцене. Он подошел к окну в тот момент, когда дворники дома и городовой гнали крестьян прочь, толкая их в спину. Некрасов сжал губы и нервно пощипывал усы, потом быстро отошел от окна и улегся опять на диване. Часа через два он прочел мне стихотворение "У парадного подъезда".
Некрасов писал прозу, сидя за письменным столом и даже лежа на диване; стихи же он сочинял, большею частью, прохаживаясь по комнате, и вслух произносил их; когда он оканчивал все стихотворение, то записывал его на первом попавшемся под руку лоскутке бумаги.
Он делал мало поправок в своих стихах. Если он сочинял длинное стихотворение, то по целым часам ходил по комнате и все вслух однообразным голосом произносил стихи; для отдыха он ложился на диван, но не умолкал; потом снова вставал и продолжал ходить по комнате. Некрасов мог прочесть наизусть любое из своих стихотворений, когда бы то ни было сочиненных. Как бы оно ни было длинно, он не останавливался ни на одной строфе, точно читал по рукописи. Впрочем, он помнил наизусть массу стихотворений и других русских поэтов.
В 1852 году, вскоре после смерти Гоголя, Тургенева посадили в часть за то, что он напечатал в Москве маленькую статейку о Гоголе, которую цензор не пропустил в Петербурге [153]. От высшего начальства дано было приказание ничего не пропускать о Гоголе, вследствие того, что в Москве на похоронах Гоголя собралась масса народу и присутствовали официальные особы. В то время строго смотрели, чтобы литераторам не оказывали особенных почестей.
Тургенев был в отчаянии, когда запретили его статейку, и говорил Некрасову и Панаеву, что пошлет ее в Москву.
Панаев не советовал ему этого делать, потому что и так Тургенев был на замечании вследствие того, что носил траур по Гоголю и, делая визиты своим светским знакомым, слишком либерально осуждал петербургское общества в равнодушии к такой потере, как Гоголь, и читал свою статейку, которую носил с собой всюду. Эта статейка была уже перечеркнута красными чернилами цензора. Когда Панаев упрашивал Тургенева быть осторожным, то он на это ответил: "За Гоголя я готов сидеть в крепости".
Вероятно, эту фразу он повторил еще где-нибудь, потому что Л. В.Дубельт, встретясь на вечере в одном доме с Панаевым, с своей улыбкой сказал ему: "Одному из сотрудников вашего журнала хотелось посидеть в крепости, но его лишили этого удовольствия". Арест Тургенева произвел большой переполох. Панаев и Некрасов навещали его сперва ежедневно утром и вечером, но потом реже, потому что Тургенев иногда давал знать рано утром, чтобы к нему не приходил никто из них. Первое такое известие испугало Некрасова и Панаева; они думали, что Тургеневу грозит бог знает какая опасность, но потом оказалось, что в эти дни он ждал посещений своих знакомых из высшего круга. Мне арест Тургенева доставил также много хозяйственных хлопот. Тургенев просил Панаева, чтобы он присылал ему обед, так как не может есть обедов из ресторана. И пока он, если не ошибаюсь, три недели сидел в части, я должна была заботиться, чтобы в назначенный час ему был послан обед.
После похорон Гоголя, дня через четыре, у Панаева вечером собрались гости и, разумеется, разговор вращался около болезни и смерти Гоголя и его похорон, Тургенев возмущался равнодушием петербургского общества и, между прочим, сказал:
- Я теперь убедился, что взгляд москвичей правилен, а Петербург - представитель чиновничества и лакейства.
И.П.Арапетов вспылил. "По-вашему, надеть креп на шляпу..." - начал он. Но Н.А.Милютин перебил его, спросив Тургенева: "Расскажите, пожалуйста, подробности о похоронах Гоголя; вы, вероятно, ведь ездили в Москву?"
Тургенев не вдруг ответил: "Я был болен". Милютин произнес протяжно: "Да! Я слышал о похоронах от одного пожилого чиновника, который отпросился у меня съездить на похороны, говоря, что хотя при жизни ему не удалось видеть такого замечательного писателя, то хоть на мертвого посмотрю".
Об освобождении Тургенева из-под ареста хлопотали многие, в том числе и Панаев, который ездил, по просьбе Тургенева, к разным лицам, имевшим доступ к влиятельным особам.
По выходе из-под ареста, Тургенев был выслан в свою деревню, и ему лишь осенью 1853 года разрешено было приехать в Петербург.
Недели через три после смерти Гоголя, князь Д.А. Оболенский прочитал у Панаева вторую часть "Мертвых душ" [154]. Князю Оболенскому удалось списать в Москве эту часть с оригинала, и он читал ее своим знакомым. Оболенский коротко был знаком с Гоголем при его жизни и с теми, кто в последнее время был
близок к Гоголю. Оболенский отлично читал; слушателей было немного, так как надо было принимать все меры предосторожности, чтобы не узнали о пропаганде второй части "Мертвых душ", печатание которой тогда было немыслимо.В том же 1852 году, в октябрьской книжке "Современника", под инициалами Л.Н.Т. была напечатана "История моего детства" - первое произведение графа Льва Николаевича Толстого [155].
Со всех сторон от публики сыпались похвалы новому автору, и все интересовались узнать его фамилию. В кружке же литераторов относились как-то равнодушно к возникавшему таланту, только один Панаев был в таком восхищении от "Истории моего детства", что каждый вечер читал ее у кого-нибудь из своих знакомых. Тургенев трунил над Панаевым, уверяя, что все его знакомые прячутся от него на Невском, боясь, чтобы он им и там не стал читать выдержки из этого сочинения, так как Панаев успел наизусть выучить произведение нового автора. Панаев обиделся подтруниванием Тургенева и сказал ему:
-
Меня удивляет, что ты так равнодушно относишься к такой художественной вещи и не радуешься появлению нового таланта?Тургенев пожал плечами и отвечал:
- А меня удивляет, как вы щедры на похвалы; чуть появится новичок в вашем журнале, сейчас начинаете кричать: талант! Отыскиваете в его пробе пера художественность! Я объясняю это тем, что вы мало знакомы с истинно художественными произведениями в иностранной литературе, а если что и читали, то в слабом переводе, вот вы и впадаете в сметное преувеличивание заурядных вещиц. Не только в ваших пигмеях, но даже в Пушкине, в Лермонтове, если строго разобрать, не много найдешь оригинальных художественных произведений. Когда их читаешь, то на каждом шагу натыкаешься на подражание гениальным европейским талантам, как, например, Гёте, Байрону,
Тургенев более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике. Некрасов и Панаев это хорошо сознавали.
- Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, - продолжал Тургенев, - разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?
- И нас Бог не обидел, Тургенев, - заметил Некрасов, - для русских Гоголь - Шекспир.
Тургенев снисходительно улыбнулся и произнес:
- Хватил, любезный друг, через край! Ты сообрази громадную разницу. Шекспира читают все образованные нации, на всем земном шаре уже несколько веков и бесконечно будут читать. Это мировые писатели, а Гоголя будут читать только одни русские, да и то несколько тысяч, а Европа не будет и знать даже о его существовании!
Тяжко вздохнув, Тургенев уныло продолжал:
- Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники, их жалкое существование кратковременно и бесцветно! Право, обидно: даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают.
- Бог с ней, с этой европейской известностью, для нас важнее, если б русский народ мог нас читать, - сказал Некрасов.
- Завидую твоим скромным желаниям! - ироническим тоном отвечал Тургенев. - Не понимаю даже, как ты не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души - сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость... Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких
-то бухарцев, закутанных в десяти халатах, в которых они преют, и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, сажать на кол!.. Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.- Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, - произнес Некрасов. - Нас ведь вдохновляет русский народ, русские поля, наши леса; без них, право, нам ничего хорошего не написать. Когда я беседую с русским мужиком, его бесхитростная здравая речь, бескорыстное человеческое чувство к ближнему заставляют меня сознавать, как я развращен перед ним, и сердцем, и умом, и краснеешь за свой эгоизм, которым пропитался до мозга костей... Может быть, тебе это кажется диким, но в беседах с образованными людьми у меня не появляется этого сознания! А главное, на русских писателях лежит долг по мере сил и возможности раскрывать читателям позорные картины рабства русского народа.
- Я не ожидал именно от тебя, Некрасов, чтобы ты был способен предаваться таким ребяческим иллюзиям.
- Это не мои иллюзии, разве не чувствуется это сознание в обществе?
-
Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз не может видеть, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно погибнет... Нет, я в душе европеец, мои требования от жизни тоже европейские! Я не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий быть съеденным на пиршестве людоедов! Да и квасного патриотизма не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите!- В свою очередь и ты предаешься ребяческим иллюзиям. Поживешь в Европе, и тебя так потянет к родным полям и появится такая неутолимая жажда испить кисленького, мужицкого квасу, что ты бросишь цветущие чужие поля и возвратишься назад, а при виде родной березы от радости выступят у тебя слезы на глазах.
Подобные разговоры я слышала множество раз, и они остались у меня в памяти. Я передаю только один из них.
Некрасов был прав, говоря, что Тургенев не в силах будет совсем бросить русские поля; он возвращался к ним, чтобы воодушевить себя к работе. Тургенев успел при жизни насладиться тем, что не горсточка русских, а все грамотные люди в России читают его произведения и оценивают в нем замечательного писателя, да и иностранцы переводят и читают его сочинения. Ему уже нельзя было жаловаться на жалкую долю русского писателя, о существовании которого цивилизованные европейские народы не узнают.
Не помню с точностью, когда в первый раз появился перевод на французском языке некоторых рассказов из "Записок охотника" [156]. Я была в Париже в то время, как переводились эти рассказы. К несчастью, я страдаю отсутствием памяти на года и фамилии, а потому и оговариваюсь, что, кажется, это происходило в половине 50-х годов, и фамилия переводчика была Делаво; но повторяю, что, может быть, и то и другое не точно. Зато я отлично помню жалобы Тургенева на переводчика, которые мне приходилось слышать.
Тургенев говорил в отчаянии:
- Боже мой, какое несчастье иметь дело с такой тупицей! Разжую ему каждую фразу, в рот положу. Нет, не умеет передать ее на французский язык. Я должен сам переводить себя, а он только пишет под мою диктовку, и смеет еще изъявлять разные свои претензии на меня!.. Просто дурында какая-то, проработаешь с ним утро, - голова затрещит!
Переводчик с своей стороны, приходя иногда ко мне вечером пить чай, - жаловался:
- Опять у меня даром утро пропало, сидел несколько часов в номере у Ивана Сергеевича, а он не явился, хотя сам назначил час, когда я должен прийти; а еще все сердится, что туго подвигается у нас перевод...
- Тургенев всегда отличался рассеянностью, - замечала я переводчику.
- Но он знает, как тяжела для меня потеря времени. Сам он предложил мне переводить его рассказы. Мне не легко было уломать редакцию "
Revue des Deux Mondes", чтобы поместить перевод русского писателя, гонорар я получу из журнала самый ничтожный, а сколько времени потеряю!В то время французы мало интересовались русской литературой.
- Зачем же вы не условились, чтобы Тургенев вам заплатил за перевод?
- Иван Сергеевич так хорошо говорил, когда предложил мне переводить его рассказы, что я согласился на все его условия. Я не ожидал, чтобы он так небрежно мог относиться к человеку, трудящемуся из-за куска хлеба.
Переводчик чуть ли не с детства жил в Москве, где, кажется, давал уроки французского языка. Он переселился в Париж, уже лет 30, где существовал на скудный заработок, переводя из русских газет разные известия во французские газеты; переводчик знал в Москве некоторых литераторов и коротко был знаком с В.П
. и Н.П. Боткиными; последний меня и познакомил с ним [157]. Я уехала из Парижа, когда перевод не был окончен; помню, что русские литераторы завидовали Тургеневу в том, что его произведения переведены французами.Считаю необходимым сказать несколько слов о Николае Петровиче Боткине. Он очень много помогал за границей русским художникам и учащимся там молодым людям, да и вообще всем беднякам, если узнавал, что кто-нибудь из них нуждается в деньгах. Он это делал так деликатно, втихомолку, что если и узнавалось об этом, то от самих тех лиц, кому он оказывал денежную помощь. Я знаю, что Н.П.Боткин не раз ссужал деньгами художника А.А.Иванова, когда тот находился за границей, и это я узнала от третьего лица.
В 1857 году, в бытность мою в Риме, Н.П.Боткин повез меня к братьям Ивановым, предупредив, впрочем, что вряд ли я увижу художника А.А. Иванова и его квартиру, потому что он сделался совершенно нелюдимым и вообразил, что его хотят отравить, закупает себе провизию в разных лавках и сам ходит за водой к фонтану. Архитектор Сергей А. Иванов жил с братом, и мы приехали к нему смотреть акварельные рисунки. Он восстановил Помпею в том виде, в каком она была до разрушения, так что, когда я потом осматривала развалины Помпеи, то эти акварели способствовали мне рельефнее
составить себе понятие о древних римских дачных жилищах.В то время, как мы рассматривали акварели, вдруг отворилась дверь и появился худой господин небольшого роста, с болезненным и мрачным выражением лица, одетый в поношенное платье. Я догадалась, что это, должно быть, художник А.А.Иванов. Он приветливо поздоровался с Н.П.Боткиным, пожал мне руку, когда нас познакомили, и сказал: "Продолжайте-с рассматривать рисунки, они очень-с интересны, брат много положил труда на них", - отошел от стола и уселся в кресло вдали. Я осторожно взглядывала на художника, имевшего изнуренный, убитый вид. Он ни слова не произнес и как будто все к чему-то прислушивался. Вдруг он быстро встал и торопливо ушел из комнаты.
Его брат, смотря ему вслед, с грустью сказал:
- Верно, ему показалось, что кто-то идет сюда; он избегает приходить ко мне в комнату, даже когда я один, а если придет, то требует, чтобы никто из знакомых не увидал его. Только это он для вас, Николай Петрович, сделал исключение, что пришел поздороваться с вами.
Н.П.Боткин заметил архитектору, что ему необходимо бы уговорить брата лечиться и увезти его куда-нибудь из Рима.
- Слышать не хочет о лечении, уверяет, что он совершенно здоров, - отвечал архитектор.
Мы продолжали рассматривать рисунки, которые архитектор объяснял нам. Вдруг послышались два удара в потолок; архитектор сказал нам: "Извините, я сейчас вернусь, - это брат зовет меня к себе наверх", - и ушел.
Вскоре он вернулся с папкой в руке, говоря:
- Чудеса! сам предложил показать вам свои эскизы!.. и просил вас, Николай Петрович, зайти к нему на минуточку наверх; давным-давно никого к себе не впускал.
Архитектор, показывая нам эскизы брата, указывал на те фигуры, которые изображены на его картине, и говорил:
- Конца, кажется, не будет его поправкам в картине. Несколько дней совершенно доволен своей картиной, а потом найдет у одной фигуры лицо невыразительным, у другой позу нехорошей - впадает в отчаяние, начинает опять делать поправки. В это время боишься ему слово сказать, так он бывает раздражителен.
Не знаю, какая была обстановка у художника Иванова, но у архитектора мебель была очень ветхая, да и в очень ограниченном количестве; два больших простых стола, стоявшие у окна, были завалены папками и гипсовыми моделями церквей и древних римских колонн и фонтанов
.ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Третейский суд - Анненков, как издатель Пушкина -
- Смирдин о жене поэта - Островский - "Свои люди
- сочтемся" - "Завтрак у предводителя" - Крымская война
В начале пятидесятых годов, в кружке "Современника" состоялся третейский суд: судились между собой два короткие приятеля литераторов, Тютчев [158] и Языков, бывшие постоянными членами кружка с самого начала приезда Белинского в Петербург.
Эти два приятеля затеяли открыть комиссионерскую контору для провинциальных жителей, которые могли бы выписывать чрез контору все, что им было нужно, начиная с вещей в полтину до тысячных.
Тургенев и Анненков принимали живое участие в основании этой конторы, потому что были интимными друзьями семейства Тютчева, которому пришла мысль открыть контору для увеличения своих средств к жизни, но он не имел денег, а Анненков и Тургенев уговорили Языкова отдать на это предприятие все свои деньги, суля ему огромные барыши [159].
Один давнишний знакомый Панаева и Языкова отговаривал последнего пускаться в коммерческое предприятие и доказывал, что условия с компаньоном нелепы.
В самом деле, по условию, предложенному Языкову, барыши делились пополам с компаньоном, а за все расходы и убытки отвечал один Языков; кроме того, Языков должен был платить компаньону три тысячи рублей жалованья.
Все переговоры с Языковым о конторе происходили через Тургенева и Анненкова. Языков вполне доверился им и так был увлечен, что никого не хотел слушать, отдав все свои деньги Тютчеву, чтобы он распоряжался устройством конторы. Языков очень гордился своим демократическим поступком, выставив свою дворянскую фамилию на вывеске конторы.
Тогда русское дворянство считало унижением пускаться в коммерческие дела, не только выставлять свою фамилию на вывесках.
Для открытия конторы Языкову надо было записаться в купцы, и он, придя к Панаеву вечером, когда были гости, спросил: "Господа, вы принимаете в свое общество купца?" Все рассмеялись его вопросу, а Анненков, хлопая по плечу Языкова, отвечал ему: "Такого почтенного коммерсанта мы, литераторы
, с радостью принимаем" [160].Разговоров об этой конторе было в кружке много, и когда получена была из провинции первая повестка выслать на рубль иголок, то в тот же вечер Тютчев созвал гостей-литераторов и угостил их обильным ужином. Тютчев на широкую ногу устроил контору; нанята была на Невском большая квартира, на одной половине поместился он сам с семейством, а другая была занята конторой; наняты были несколько артельщиков, упаковщиков и т.п., как будто бы контора была завалена заказами. Рекламы о конторе очень дорого стоили, так что деньги Языкова быстро исчезли, а контора не принесла в первый год никаких барышей, и Языкову пришлось занимать деньги для уплаты за квартиру и другие текущие расходы по конторе.
Тургенев и Анненков утешали Языкова, говоря, что всякое предприятие с первого года не дает барышей и что Тютчев так отлично ведет дело, что оно в будущем году даст большие выгоды. По-видимому, дело пошло хорошо, потому что Тютчев подарил жене тысячный рояль, дорогой мех для салопа и вообще зажил комфортабельно. Языков же, напротив, очень нуждался с своим семейством и не смел требовать от Тютчева ни малейшего сведения о том, как идут дела в конторе. Когда же до Языкова стороной дошли жалобы на контору, что она неисправно выполняет заказы, и он решился спросить разъяснения у своего компаньона, то вышла буря. Тургенев и Анненков прочли ему нотацию о неделикатности и доказывали, что он оскорбил недоверием не только своего компаньона, но и его жену, так как она, не жалея своего здоровья, целое утро ездит по
лавкам и магазинам, выполняя заказы иногородних дам; в конце концов они заставили Языкова извиниться перед Тютчевым.Между тем жалобы на контору все более и более умножались, заказчики возвращали полученные через нее вещи назад и требовали обратно деньги.
Например, тысячное ружье получалось со сломанной ложей от плохой укладки; в выписанном сервизе половина посуды оказалась перебитой; ильковая дорогая шуба была сделана по мерке миниатюрной дамы, а этой даме прислан был шелковый салоп на рослого плечистого мужчину.
Медленность выполнения заказов простиралась до того, что меховую бархатную шубу, заказанную в сентябре, заказчица получила только летом.
Понятно, что заказы конторе прекратились и убытки от подобных небрежных выполнений были крупные. Пришлось ликвидировать дело, и 15 000 рублей залога едва хватило, чтобы покрыть все потери. Языков был убит: вместо барышей - он потерял все свои деньги, да еще сделал долг. Тургенев и Анненков придумали домашний третейский суд, чтобы защитить честь Тютчева, которого многие обвиняли в разорении Языкова. Но из этого судбища ничего нельзя было понять. Анненков, как председатель суда, выслушав Языкова, говорил ему: "Вы, Михаил Александрович, вполне правы: как хозяин конторы, вы потерпели убытки", - и проч.
А обращаясь к Тютчеву, говорил ему: "Вы, Николай Николаевич, совершенно правы: исполняя добросовестным образом ваши многотрудные обязанности, не жалея своего здоровья", - и проч. Так что в продолжение двух часов только и было слышно от Анненкова то одной, то другой стороне: "Вы правы и вы правы".
Впрочем, положение Анненкова было затруднительное. Ему хотелось сохранить прежние приятельские отношения между Языковым и Тютчевым, а потому он старался, чтобы весы правосудия в его руках находились в равновесии.
Я была в недоумении - для чего хлопотали устроить этот третейский суд?
Языков по окончании суда сострил:
- Я, господа, теперь настоящий купец - обанкротился и судился!
Он, в сущности, более всего был опечален тем, что его дружеские отношения к Тургеневу и Анненкову пострадают, так как они оба очень благоволили к семейству Тютчева. На Тургенева в этом семействе смотрели с благоговением и ухаживали за ним в высшей степени. Сначала, когда Тургенев только что познакомился с этим семейством, которое состояло из жены Тютчева, тещи и свояченицы-барышни, то смеялся над ухаживанием за ним мелкопоместных помещиц, вообразивших, что они могут женить его на пухлой и глупой провинциальной барышне. Вообще сперва он отзывался не очень лестно и о жене Тютчева, называя ее "иезуитом в юбке".
Но потом, конечно, изменил свое мнение, и когда получил наследство, то Тютчев с семейством отправился управляющим в его имение. Тургенев говорил:
- Я так рад, что Тютчев решился из дружбы ко мне бросить свою службу и поехать управлять моим имением. Я сам плохо понимаю в сельском хозяйстве, да и не могу долго сидеть в деревне, а никакому патентованному управляющему не решусь доверить своих крестьян. Я знаю, как они все смотрят на мужика. В гуманном же взгляде на крестьян Тютчева я совершенно уверен, как и в его честности, и буду покоен, что никаких притеснений мои крестьяне не будут терпеть. Да и Тютчев будет не управляющий, а полный хозяин, а я буду гостем в своем имении.
Тютчев, однако, пробыл недолго управляющим у Тургенева. Прожив лето в деревне, Тургенев осенью вернулся в Петербург и удивил меня жалобами на Тютчева. Он говорил Некрасову и Панаеву:
- Тютчев меня разорил, я, по его милости, не получу и четверти того дохода, который всегда получался с имения. Это какой-то сумасшедший!.. Вообразите - вздумал платить мужикам за подводы; баб за расчистку сада поденно рассчитывал, а! каково вам это покажется? Направо, налево раздает мужикам взаймы хлеб, покупает им лошадей, коров!.. Одним словом, действует как человек, который задался задачей разорить меня! Ничего
не понимает в сельском хозяйстве, все путает, хаос какой-то наделал! Набаловал так крестьян, что с ними теперь не будет сладу. Я просто в отчаянии! Целое лето я черт знает как провел, точно был в своем имении приживальщик. Если мне нужно ехать куда-нибудь, я должен спрашиваться, могу ли взять экипаж, потому что семейство моего управляющего, может быть, вздумает ехать в гости к соседям. Назовут к себе гостей, которые живут по нескольку дней у меня в доме, и я должен еще любезничать с ними! Это только со мной могут такие вещи проделывать!.. Что я теперь буду делать? Оставить его - значит полное разорение!- Почему же ты, уезжая из имения, не объяснился с Тютчевым? - спросил его Некрасов.
- Помилуй, да я находился в таком положении, что слова не смел сказать, сейчас все дуются на меня, третируют хуже лакея; я был несчастнейший человек и нашел самым лучшим бежать скорей из своего имения. Анненков мне советует послать другого управляющего, но я на это не решусь! Меня живого съедят дамы Тютчева, да и он начнет везде кричать, что я поступил с ним безбожно! Нет, пусть все пропадает!!!
Однако Тургенев все-таки решился послать в имение другого управляющего, человека вполне опытного.
Тютчев вернулся с семейством в Петербург в страшном неудовольствии на Тургенева и обвинял его в том, что он тоже разорил его:
- Я бросил для него казенное место, распродал всю мебель, - жаловался Тютчев. - Иван Сергеевич умолял меня ехать в его имение не как управляющего, а как своего друга, которому он только может вверить своих крестьян, зная мой гуманный взгляд на них, предоставлял мне быть полным хозяином в его имении. И вдруг, не объяснясь со мной, уехал из имения, и чрез месяц прислал управляющего с уполномочием принять от меня все дела!.. Так не поступают даже с простым управляющим, а не только с человеком, с которым столько лет находился в самых дружеских отношениях. И на что он изъявляет свое неудовольствие? На то, что я слишком баловал его крестьян! Он должен был знать, что я не способен к роли угнетателя и не мог выжимать все силы из крепостного мужика. Каких-нибудь 50 копеек давал я за подводу, когда она нужна была для барского дома, и мне это ставится в укор, будто я разоряю его!
Слушая жалобы и претензии с двух сторон, трудно было разобрать, кто из них прав, кто виноват. Анненков так же, как и на третейском суде, балансировал в споре между Тургеневым и Тютчевым. Слушая жалобы Тургенева на управление его имением бывшего своего друга, он поддакивал: "Да, да, странный человек Тютчев, ты совершенно прав!"
Когда же Тютчев осуждал при нем Тургенева, Анненков восклицал: "Эх, ветреник этот Иван Сергеевич; вы правы, Николай Николаевич", - и проч.
Не знаю, как в другом обществе вел себя Анненков, но в кружке Белинского он никогда не высказывал своих мнений, а лишь поддакивал авторитетным личностям; с остальными же обходился как-то начальнически, говорил деловым тоном, но чуть только человек начинал приобретать известность в литературе, Анненков тотчас же делался его другом.
Это резко было видно на Тургеневе. Когда он, при начале своего литературного поприща, еще не имел известности, то Анненков игнорировал его и даже называл ""аристократом".
Тургенев тоже сначала говорил об Анненкове:
- Заметили вы, господа, что от Анненкова никогда не услышишь его собственного мнения, о чем бы то нибыло; он ограничивается только поддакиванием. Большой промах сделал он, избрав себе литературную карьеру; с его бездарностью он всегда будет только повторять чужие мысли. Это ходячая контрафакция. Я часто для потехи говорю ему одно, и он глубокомысленно поддакивает мне, через несколько времени говорю другое, и он точно так же поддакивает. Если бы он избрал чиновничью карьеру, то начальство вытянуло бы его за уши на видное место за его уменье поддакивать. Как он увивается за Белинским, - точно мелкий чиновник за своим непосредственным начальником. Но что замечательно в нем, это простодушие в его постоянном смехе, которым он старается замаскировать свою пронырливую натуру.
Очень часто литераторы рассуждали о том, что после смерти Пушкина не издаются его сочинения.
Раз один молодой человек, не литератор, но ярый поклонник русской литературы, на вечере у Панаева сказал:
- Вам, литераторам, надо было бы давно соединенными силами купить у наследников право и издать полное собрание сочинений Пушкина. Какую бы благодарность вы заслужили от русской публики. Право, стыдно вам так равнодушно относиться к таким замечательным поэтам.
Завязался по этому поводу разговор; литераторы оправдывались тем, что надо много денег.
- Полноте, господа, если бы вы захотели, то деньги нашлись бы. Можно было бы устроить издание на акциях. Я первый возьму несколько акций и берусь доставить вам десятки акционеров; соберется капитал и приступайте к изданию. Ну, сколько приблизительно будет стоить издание? - спросил он, обращаясь к Некрасову как компетентному лицу из присутствующих.
Некрасов сказал приблизительную цифру, во что может обойтись издание Пушкина.
Некоторые литераторы начали доказывать, что затрата денег так велика, что издание не окупит расходов. Некрасов возражал, что, напротив, оно даже принесет большой барыш, и прибавил:
- В самом деле, господа, надо бы нам сообща серьезно обсудить это дело. Каждый внесет сумму по его средствам; ну, вообразим, хотя это и немыслимо, что барыша не получим, но пайщики во всяком случае не потеряют своих денег. Надо сделать два издания: одно на хорошей бумаге, крупной печатью, а другое - компактное, чтобы каждому бедняку было доступно купить Пушкина. Продажа пойдет бойко, - это верно.
Очень часто в кружке толковали о разных литературных полезных предприятиях, но из этих толков не выходило, обыкновенно, никаких результатов.
Не прошло и месяца после вечера, на котором говорилось об издании сочинений Пушкина, как Панаев встретил на Невском одного господина, часто бывавшего в доме вдовы Пушкина, уже вышедшей замуж за генерала Ланского; этот господин рассказал ему, что Анненков чрез своего брата, коротко знакомого с Ланским, купил право на издание сочинений Пушкина.
Панаев вернулся домой и за обедом, к которому собрались Тургенев и еще несколько литераторов, сообщил эту важную новость.
- Каков наш простодушный русский кулачок, - воскликнул Тургенев, - хоть бы словечком обмолвился о своих замыслах! Это ты все виноват, Некрасов; помнишь, раз вечером высчитывал барыши, какие можно получить от издания Пушкина - вот и раззадорил аппетит у Анненкова на наживу денег!.. Но Боже мой! воображаю, как наш "Кирюша" издаст Пушкина, если сам будет редактировать! О, несчастный Пушкин, я думаю, его кости содрогнутся в могиле от ужаса, что он попал в руки такому бездарному издателю
[161]!-
Но, вероятно, Анненков будет просить советов у всех в таком важном деле, - заметил кто-то.- Он даже обязан это сделать, так как сам лицо не компетентное в поэзии, - сказал Панаев. - Издать Пушкина надо добросовестно, и нельзя полагаться на одного себя; надо, чтобы другие л итераторы приняли самое горячее участие и сообща потрудились бы над таким изданием.
- Как вы все наивны, господа! - сказал Тургенев,- такие люди, как Анненков, до такой степени самонадеянны, что не признают ничьих советов, особенно где дело идет о барышах. Да притом он пожелает, чтобы ему одному принадлежала честь издания Пушкина... Имя Анненкова, как литератора, до сих пор никому не было известно, а тут оно будет красоваться на каждом экземпляре Пушкина.
В этот вечер у Панаева должен был собраться весь кружок литераторов, и все нетерпеливо ждали прихода Анненкова. Тургенев упрашивал всех, чтобы не начинать разговора с Анненковым о его приобретении, желая посмотреть - заговорит ли он сам об этом. Анненков явился, но ни слова не сказал о своей покупке. Панаев не вытерпел и сказал ему:
- А ты должен сегодня угостить нас всех шампанским.
- Нет, ужином у Дюссо! - крикнули несколько голосов.
Всем была известна расчетливость Анненкова, который никогда не истратил гроша, чтобы угостить кого-нибудь обедом или ужином.
- Да, да, ужином с трюфелями и большим количеством шампанского, надо сделать вспрыски, - опять раздались голоса.
Анненков понял, в чем дело, но делал вид недоумевающего человека.
- Что с вами, господа? Какие вспрыски?
- Не отвиливайте, нам всем известна ваша покупка права издания сочинений Пушкина, - сказал Г.
- Это вовсе не я купил, а мой брат, - ответил Анненков.
Раздался общий хохот, потому что все знали, что его брату подобная мысль не могла прийти в голову, так как это был человек, совершенно не интересовавшийся русской литературой [162].
- Хотите, я вам документ покажу, - воскликнул | Анненков.
- Нам нужен не документ, а ужин, - отвечали ему.
; Анненков пожал плечами, засмеялся своим обычным ; громким принужденным смехом и произнес:- Вот шутники, рады придраться ко всему, чтобы , поужинать у Дюссо... Извольте, господа, я вас угощу ужином, когда выйдет издание!
- Тогда обедом! а теперь ужином, - крикнул Тургенев. Все подтвердили это требование.
- Обедом, ужином! - воскликнул Анненков, - да знаете ли, господа, расходы по изданию будут так огромны, что вряд ли оно окупится.
- Ну, Анненков, ты тогда и не подумал бы издавать Пушкина! - заметил Некрасов [163].
- Я не о барышах думаю, - обидчиво отвечал Анненков. - Я не умею спекулировать литературой. Некрасов понял намек и язвительно проговорил:
- Да, значит, ты с благотворительною целью предпринял это издание.
Видя, что разговор переходит на личные счеты, присутствующие поспешили прекратить его и стали расспрашивать Анненкова о подробностях его приобретения.
Анненков каждый день утром употреблял несколько часов для разбора бумаг Пушкина в квартире генерала Ланского.
С Анненкова взято было честное слово, что он все частные письма и вообще все бумаги, касающиеся семейных дел, не будет читать, а только выберет те бумаги, которые ему будут нужны для издания. Однако Анненков рассказывал в кружке, какие пасквильные анонимные письма писались Пушкину о его семейных делах и что он нашел в бумагах начатое письмо Пушкина к какому-то своему другу, в котором Пушкин в самых мрачных красках описывал свое семейное положение.
Кстати упомяну, что я слышала еще в 40-м году от книгопродавца Смирдина о Пушкине.
Панаеву понадобилась какая-то старая книга, и мы зашли в магазин Смирдина. Хозяин пил чай в комнате за магазином, пригласил нас туда и, пока приказчики отыскивали книгу, угощал чаем; разговор зашел о жене Пушкина, которую мы только что встретили при входе в магазин.
- Характерная-с, должно быть, дама-с, - сказал Смирдин. - Мне раз случилось говорить с ней... Я пришел к Александру Сергеевичу за рукописью и принес деньги-с; он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать других денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошел-с
в кабинет: "Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть", - и повел меня; постучались в дверь; она ответила "входите". Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушел; я же не смею переступить порога, потому что вижу-с даму, стоящую у трюмо, опершись одной коленей на табуретку, а горничная шнурует ей атласный корсет.- Входите, я тороплюсь одеваться, - сказала она. - Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесете мне сто золотых вместо пятидесяти. Мой муж дешево продал вам свои стихи. В шесть часов принесете деньги, тогда и получите рукопись... Прощайте...
Все это она-с проговорила скоро, не поворачивая головы ко мне, а смотрелась в зеркало и поправляла свои локоны, такие длинные на обеих щеках. Я поклонился, пошел в кабинет к Александру Сергеевичу и застал его сидящим у письменного стола с карандашом в одной руке, которым он проводил черты по листу бумаги, а другой рукой подпирал голову-с, и они сказали-с мне:
- Что? с женщиной труднее поладить, чем с самим автором? Нечего делать, надо вам ублажить мою жену; ей понадобилось заказать новое бальное платье, где хочешь, подай денег... Я с вами потом сочтусь.
- Что же, принесли деньги в шесть часов? - спросил Панаев.
- Как же было не принести такой даме! - отвечал Смирдин.
За достоверность этого рассказа, конечно, не могу ручаться, а передаю только то, что слышала [164].
Когда полное собрание сочинений Пушкина вышло, то Тургенев очень горячился и говорил, что "надо отодрать такого издателя" жестоко розгами, и находил, что хуже трудно было издать Пушкина.
- Я ничего хорошего и не ждал, - твердил он, - но это превзошло мои ожидания, а еще Анненков хвастался - сколько у него материалов в руках!.. Это обидно, возмутительно!
По общему мнению, издание сочинений Пушкина вышло плохое. Но сам Анненков так высоко поднял голову и заговорил таким авторитетным тоном, что Некрасов сказал:
- Анненков, вероятно, думает, что и он воздвигнул себе памятник нерукотворный! Тургенев воскликнул: "позорный!"
О появлении комедии А.Н.Островского "Свои люди - сочтемся" много было разговоров в кружке [165]. Некрасов чрезвычайно заинтересовался автором и хлопотал познакомиться с Островским и пригласить в сотрудники "Современника".
Не помню, через посредство кого произошло знакомство Островского с кружком "Современника", но очень хорошо помню обед, на котором в первый раз присутствовал Островский и на который были приглашены все сотрудники "Современника".
Островский первый раз явился в кружке с актером И.Ф.Горбуновым, тогда только поступившим на императорскую сцену на самые маленькие роли.
[Впрочем, и впоследствии в каждый свой приезд из Москвы Островский постоянно являлся в сопровождении Горбунова.
Обед, данный для Островского, был очень оживлен, потому что Горбунов потешал всех своими рассказами.
Островский любовно улыбался на рассказчика, как любящий отец на своего сына, а Горбунов благоговел перед Островским; и это благоговение было самое искреннее.
Я никогда не слыхала от Островского каких-нибудь рассказов о частной жизни литераторов. Хотя Островский и жил в Москве, но это не помешало любителям распространять слухи о его частной жизни: будто он пьет без просыпу и толстая деревенская баба командует над ним.
Когда рассказчику заметили, что Островский, кроме белого вина, ничего не пил за обедом, то на это следовало объяснение, что Островский, приезжая в Петербург, боится выпить рюмку водки, потому что тогда он уже запьет запоем. Но, кроме слухов о его частной жизни, появились и другие.
Раз прибегает в редакцию литератор, известный вестовщик всяких новостей, и совершенно как в "Ревизоре" Добчинский, захлебываясь, передает, что "Свои люди - сочтемся" принадлежат одному пропившемуся кутиле, купеческому сыну, который принес рукопись Островскому исправить, а Островский, исправив ее, присвоил себе. Когда стали стыдить литературного Добчинского в распространении нелепой новости, то он клялся, что это достоверно, что его знакомый москвич знает этого кутилу купеческого сынка, который сам ему жаловался на Островского в утайке его рукописи [166].
Очень смешно мне было видеть, когда литературный Добчинский присутствовал при чтении второй комедии Островского и восторгался новой его пьесой, забыв уже, что усердно распространял нелепейшие слухи о присвоении им чужой рукописи.
Островский читал свои пьесы с удивительным мастерством; каждое лицо в пьесе - мужское или женское - рельефно выделялось, и, слушая его чтение, казалось, что перед слушателями разыгрывают свои роли отличные артисты. Много было неприятностей и хлопот Островскому, чтобы добиться постановки первой своей комедии на сцену, но потом каждая его новая пьеса, поставленная на Александрийской сцене, составляла событие как для артистов, так и для публики, а также для дирекции, потому что сборы были всегда полные.
Островский, когда ставились его пьесы на сцену, приезжал из Москвы, и много возился с артистами, чтобы они хорошенько вникли в свои роли. Островский чуть не до слез умилялся, если артист или артистка старались исполнить его указание. К Мартынову он чувствовал какое-то боготворение. Островский был исключением из драматургов по своей снисходительности к артистам. Он никогда не бранил их, как другие, но еще защищал, если при нем осуждали игру какого-нибудь из артистов.
- Нет, он, право, не так плох, как вы говорите! - останавливал Островский строгого критика. - Он употребил все старание, но что делать, если у него мало сценического таланта.
Не то было с Тургеневым; он приходил с репетиций обедать к Панаеву, когда ставилась его пьеса "Завтрак у предводителя", бесновался и говорил:
- Это не артисты, а балаганные паяцы! Они воображают, что в грубой шаржировке и кривляньи вся суть сценического искусства, да и как могут быть они хорошими артистами, когда поголовно круглые невежды! Провалят мою пьесу, опозорят меня!
Тургенев в день спектакля (9 декабря 1849) ничего не ел за обедом, так был ажитирован. Панаев его утешал тем, что взял честное слово с своих знакомых молодых людей, что они будут в театре. "Мы тебя вызовем, будь покоен!" - говорил он.
Тургенев должен был остаться довольным, приехав в спектакль: кроме всех членов кружка "Современника" и других литераторов, явившихся смотреть его пьесу, первые ряды кресел были заняты блестящей молодежью, знакомыми Панаева.
Вообще, тогда высшее общество считало почему-то неприличным бывать в Александрийском театре и посещало только Большой и Михайловский театры.
Автора дружно вызвали, и Тургенев из директорской ложи раскланивался с публикой. Пьеса разыграна была очень хорошо. Сосницкий и Линская были превосходны в своих ролях. Мартынов, у которого вся роль состояла из двух-трех фраз, сделал из нее первую роль, такая замечательная мимика была у него в каждом движении, в каждом взгляде.
В этой бессловесной роли он показал, как был велик его сценический талант.
"Завтрак у предводителя", однако, недолго продержался в репертуаре, потому что постоянная публика Александрийского театра так привыкла к пошлым водевилям, что тонкий и настоящий юмор был ей не по вкусу.
Я была на третьем представлении "Завтрака у предводителя", и мне было досадно, что двое приживальщиков Тургенева оказали ему медвежью услугу, вздумав вызывать автора: их голоса были заглушены дружным шиканьем.
Тургенева это страшно огорчило, и он, в горячности, давал клятву, что для такой тупоумной публики никогда более не будет писать пьес. В сущности, он был прав, потому что его пьеса была перлом между теми пьесами, которые давались тогда на русской сцене... Через несколько времени, однако, Тургенев опять написал пьесу - "Провинциалку", и поставил ее на сцену. Эта пьеса держалась в репертуаре дольше, потому что в ней играли две любимицы публики: Вера Васильевна Самойлова и Снеткова. Если не ошибаюсь, Щепкин, приехавший в Петербург на гастроли, взял эту пьесу для своего бенефиса.
Щепкин был уже стар и в сцене признания, что он отец богатой помещицы, так расчувствовался, что расплакался и едва мог говорить свою роль.
Островский приехал в Петербург летом хлопотать о постановке своей комедии на Александрийской сцене, а в это время уже готовилась Крымская война.
За обедом присутствующие только и говорили, что о войне.
Островский не принимал никакого участия в жарких спорах о предстоящей войне, и когда Тургенев заметил ему, неужели его не интересует такой животрепещущий вопрос, как война, то Островский отвечал:
- В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию.
Все ахнули, а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:
- Странно,
я не ожидал такого в вас равнодушия к России!- Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то также интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены и, если мне не разрешат ставить на сцену свои пьесы, я буду самым несчастнейшим человеком на свете.
Когда Островский и другие гости разъехались, и остались самые близкие, Тургенев разразился негодованием на Островского:
- Нет, каков наш купеческий Шекспир [167]?! У него чертовское самомнение! И с каким гонором он возвестил о том, что постановка на сцену его комедии важнее для России, чем предстоящая война. Я давно заметил его пренебрежительную улыбочку, с какой он на нас всех смотрит: "Какое вы все ничтожество перед моим великим талантом!"
- Полно, Тургенев, - остановил его Некрасов, - ты, когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности - или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям; а на счет авторского самолюбия, то у кого из нас его нет?.. Островский только откровеннее других.
- Я, брат, при встрече с каждым субъектом делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе, - ответил Тургенев.
Некрасов улыбнулся, да и другие также, потому что было множество фактов, как Тургенев самых пошлых и бездарных личностей превозносил до небес, а потом сам называл их пошляками и дрянцой...
Мы жили на даче между Ораниенбаумом и Петергофом, на берегу моря, когда неприятельская эскадра появилась около Кронштадта, и один пароход появился в туманное утро почти у самой крепости, тогда как все были уверены, что невозможно пройти, потому что фарватер был затоплен судами.
Пароход этот был виден с берега, с нашей дачи; он постоял немного и скрылся. Из кронштадтской крепости началась такая страшная канонада, что у нас на даче дрожали стекла, а дача стояла на расстоянии 6-ти верст от крепости. По шоссе в Ораниенбаум скакали экипажи, верховые, артиллерия, конница, шла форсированным шагом пехота, тянулись полковые обозы. Я видела, как на тройке в коляске проскакал государь Николай Павлович к Ораниенбауму и за ним несколько генералов.
У государя было мрачное выражение лица, но он с обычным величавым спокойствием смотрел по сторонам на войска, идущие по дороге.
Когда он ехал назад, его нельзя было узнать, он сидел в коляске с поникшей головой, и глаза его были закрыты, точно он спал. Бледность его лица была мертвенная.
Из Петергофа на дачу к нам часто ездила одна компетентная личность в военном деле, Д.А.Милютин. Он был тогда еще не в большом чине. Когда его спросили - готовы ли мы к войне, которая, по ходу дипломатических отношений французского двора к русскому, была неизбежна, то Милютин отвечал: "По бумагам мы вполне готовы! Но с первых же военных действий обнаружится страшный недостаток во всем: все озабочены вовсе не тем, чем следует. На вес золота будут покупать селитру, запастись которой и не думают, а когда начнется война, то ее доставка будет невозможна из-за границы; медицинская часть тоже в плачевном состоянии: операционных инструментов мало, да и то плохие, докторам придется тупыми ножами ампутировать раненых. Интендантство в таком жалком виде, что и в мирное время никуда негодно, а в военное оставит войско без сапог, без шинелей и без сухарей... Все прекрасно для парадов и никуда негодно для войны. Не столько погибнет русских солдат от войны, сколько - от болезней, вследствие отсутствия гигиенических мер, которые необходимо должны быть предусмотрены высшим
начальством".Все предсказания Милютина, к несчастью, оправдались в Крымскую войну... Милютин постоянно бывал в кружке литераторов и пользовался общим уважением по своему образованию, а главное - по своим либеральным взглядам. Он много говорил о необходимости коренных преобразований по всем частям военного ведомства.
Все сожалели, что такой гуманный и знающий человек в военном деле по своему чину не имеет голоса и едва ли может дослужиться до такого положения, которое дало бы ему возможность провести в жизнь его взгляды на реформы, потому что он так был слаб здоровьем. Милютин едва передвигал ноги и постоянно жаловался на слабость своих сил. Мне пришлось, однако, видеть, как служебная карьера Милютина постоянно повышалась, а вместе с тем исчезала его физическая слабость; когда же он выдвинулся на вид, то сделался совершенно бодрым, и все болезни с него сняло, как рукой [168].
Все литераторы, которые его знали, радовались его повышению и восхищались простотой его обхождения со всеми, когда он достиг значительного поста и по-прежнему являлся к Панаеву на литературные собрания, внимательно прислушиваясь к суждениям некоторых личностей, выделявшихся в 60-х годах своими серьезными статьями в "Современнике". Особенно Милютин ухаживал за Чернышевским, всегда усаживался за ужином около него и допытывался его мнений о реформах.
Чернышевский был очень близорук, и часто Милютин, услуживая ему за ужином, подавал ему блюдо.
На меня все восставали, когда я недоверчиво относилась к простоте и любезностям Милютина, которыми все восхищались. Последствия доказали, что я не ошиблась. Как только Милютин достиг власти, то одним из первых его дел было запрещение полковым библиотекам выписывать "Современник". Это известие так ошеломило Панаева, что он не хотел сначала ему верить, но,
к своему крайнему огорчению, должен был преклониться перед неопровержимым фактом.Вместе с тем Милютин сильно повредил Чернышевскому, которому так услуживал прежде, высказав о нем мнение, как о самом вредном человеке по своему образу мыслей.
Многим теперь покажется странным, для чего было нужно таким людям заискивать расположение в литераторах. Но после Крымской войны печатное слово получило вес в обществе; все сознавали, что необходим прогресс во всем, и с жадностью набросились на чтение журналов, которые
, по возможности, обсуждали реформы, предпринимаемые в России.Милютину нужна была популярность, и он увивался около тех литераторов, которые своим умом и многосторонним знанием приобрели авторитетный голос в печати.
Многие общественные деятели искали тогда поддержки в литературе.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Александр Дюма - Дуэль - Костомаров - - Тургенев и Лев Толстой
Мы жили несколько лет на одной и той же даче, близ Ораниенбаума. Все приходили в восторг от нее. И в самом деле, трудно было найти более удобный летний приют.
Построенная в виде красивого швейцарского домика, дача находилась на берегу взморья, вдали от всякого жилья, посреди громадного парка с тенистой, липовой аллеей, тянувшейся почти три четверти версты, так что дачники Петергофа и Ораниенбаума приезжали гулять в наш парк и любовались швейцарским домиком, стены которого были красиво декорированы гортензиями и другими растениями, а перед домом была разбита огромная клумба разнообразных цветов, расставлены скамейки, стулья и столики, на которых мы всегда обедали и завтракали.
Панаев, как я уже упоминала, был большой любитель дальних прогулок; ему было нипочем пройти двадцать верст, и часто, пригласив своего гостя "пройтись", он приводил его обратно в самом плачевном виде от усталости.
Кто знал, что значит у Панаева "пройтись", тот, идя с ним гулять, заранее делал условие, чтобы он не заводил его слишком далеко.
В 1858 году у нас на даче гостил молодой литератор N. (Д.В.Григорович). Впрочем, он часто исчезал на целые недели на дачу к графу Кушелеву, которого тогда окружали разные литераторы. Кушелев был сам литератор и издавал журнал "Русское Слово". При его огромном богатстве, конечно, у него было много литераторов-поклонников [169].
Знаменитый французский романист Александр Дюма, приехав в Петербург, гостил на даче у графа Кушелева, и литератор Григорович сделался его другом, или, как я называла, "нянюшкой Дюма", потому что он всюду сопровождал французского романиста.
Григорович говорил, как француз [170], и к тому же обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом. Для Дюма он был сущим кладом.
Григорович объявил нам, что Дюма непременно желает познакомиться с редакторами "Современника" и их сотрудниками, и горячо доказывал, что нам следует принять Дюма по-европейски. Я настаивала только, чтобы чествование Дюма происходило не на даче, а на городской квартире, потому что наша дача была мала, да и вообще мне постоянно было много хлопот с неожиданными приездами гостей, потому что было крайне затруднительно доставать провизию, за которой приходилось посылать в Петергоф, отстоявший от нашей дачи в четырех верстах. По моей просьбе решено было принять Дюма на городской квартире, сделать ему завтрак и пригласить тех сотрудников, которые на лето оставались в Петербурге.
Григорович уехал опять к Кушелеву на дачу с тем, чтобы пригласить Дюма через неделю к нам на завтрак на нашу городскую квартиру.
Прошло после того дня два; мы только что сели за завтрак, как вдруг в аллею, ведущую к нашей даче, въехали дрожки, потом другие и третьи. Аллея, как я уже заметила, была длинная и обсаженная густо деревьями, а потому трудно было издали разглядеть едущих. Мы недоумевали, кто бы это мог ехать к нам, и притом так рано. Панаев решил, что это, верно, какие-нибудь дачники явились посмотреть парк, и уже встал из-за стола, чтобы разбранить извозчиков; но я, вглядевшись, воскликнула: "Боже мой, это едет Григорович с каким-то господином, без сомнения, он везет Дюма!"
Я не ошиблась - это был действительно Дюма, и с целой свитой: с секретарем и какими-то двумя французами, фамилии которых не помню, но один был художник, а другой агент одного парижского банкирского дома, присланный в Россию по какому-то миллионному коммерческому предприятию.
Эти французы приехали к Дюма в гости, и он захватил их с собой. После взаимных представлений я поспешила уйти, чтобы распорядиться завтраком. Так как нашествие французов было неожиданно, то я должна была употребить весь запас провизии, назначенный на обед, им на завтрак. Виновник нашествия французов также пошел вслед за мной в кухню, оправдываясь, что он ни телом, ни душой не виноват в происшедшем. Я накинулась на него за то, что он, зная, как затруднительно достать провизию, не остановил Дюма ехать к нам, да еще со свитой.
- Голубушка, я всеми силами отговаривал Дюма, - отвечал Григорович, - но его точно муха укусила; как только встал сегодня, так и затвердил, что поедем к вам. Гости к нему приехали, я было обрадовался, но он и их потащил с собой... Войдите в мое-то положение, голубушка, я молил мысленно Бога, чтобы вас не было в саду, потому что, желая заставить Дюма отложить его намерение, я наврал ему, что вы очень больны и лежите в постели!..
Положение друга Дюма показалось мне
так смешно, что я рассмеялась...- Не сердитесь, голубушка, на меня... - продолжал он. - Накормите их чем-нибудь! Французы так же голодны, как были голодны их соотечественники в 1812 году: они останутся довольны всем, чем бы вы их ни кормили.
- Хорошо, - отвечала я, - накормить их завтраком у меня хватит провизии, но что, если они останутся обедать?..
Я не договорила, угадав по выражению лица Григоровича, что Дюма останется обедать, и поспешила послать кучера в Петергоф за провизией.
Действительно, французы были голодны, потому что ели с большим аппетитом за завтраком. Дюма съел даже полную тарелку простокваши и восторгался ею.
Впрочем, он всем восторгался - и дачей, и приготовлением кушанья, и тем, что завтрак был подан на воздухе. Он говорил своей свите:
- Вот эти люди умеют жить на даче, тогда как у графа все сидят запершись, в своих великолепных комнатах, а здесь простор! Дышится легко после еды.
Я сказала тихонько Панаеву, чтоб он предложил французам "пройтись". Дюма было заартачился, но его уверили, что в парке везде есть скамейки, а на берегу моря беседка, где его будет обдувать ветерок, так как день был очень жаркий.
Дюма умилился, когда я отказалась принять участие в общей прогулке, отговорясь тем, что мне надо присмотреть за обедом. Он начал уверять, что видит первую женщину-писательницу, в которой нет и тени синего чулка. Без сомнения, он радовался более тому, что его накормят хорошим обедом.
За обедом Дюма опять ел с большим аппетитом и все расхваливал, а от курника (пирог с яйцами и цыплятами) пришел в такое восхищение, что велел своему секретарю записать название пирога и способ его приготовления. Мне было очень приятно, напоив французов чаем, проститься с ними. Дюма уверял, что с тех пор, как приехал в Петербург, первый день провел так приятно, и в самых любезных фразах выражал мне свою благодарность за прекрасный обед и радушное гостеприимство.
Я надеялась, что теперь не скоро увижу Дюма, но, к моему огорчению, не прошло и трех дней, как он опять явился с своим секретарем, причем последний держал в руках довольно объемистый саквояж.
Я пришла в негодование, когда Дюма с развязностью объяснил, что приехал ночевать, потому что ему хочется вполне насладиться нашим радушным и приятным обществом, что он, после проведенного у нас на даче дня, чувствует тоску в доме графа Кушелева, притом же не может переносить присутствие спирита Юма, который в это время гостил на даче у Кушелева.
- Извольте, - говорил Дюма, - обедать в обществе людей и смотреть, как одного дергает пляска святого Витта, а другой сидит в столбняке, подняв глаза вверх. Весь аппетит пропадает, да и повар у графа какой-то злодей, никакого вкуса у него нет, все блюда точно трава! И это миллионер держит такого повара! я в первый раз, по выезде из Парижа, только у вас пил кофе с удовольствием, и так приятно видеть, как
chere dame Panaieff готовит его. Очень мне нужна севрская чашка, в которой подают у бедного графа скверный кофе!Комнат у нас было так мало, что Панаев, уступив свой кабинет гостям, должен был спать на диване в другой комнате вместе с Григоровичем.
Я пользовалась обществом Дюма только во время обеда, завтрака и чая. Дюма, как только приехал, попросил у меня позволения надеть туфли и снять сюртук, потому что он привык в этом костюме всегда сидеть в саду у себя дома.
Роль секретаря Дюма была прежалкая. Дюма помыкал им, как лакеем. Секретарь был из робких людей и, должно быть, не очень умный, как я могла заключить из разговора с ним. Наружность секретаря была тоже невзрачная: маленького роста, с убитым выражением лица! Дюма заставил его срисовать карандашом нашу дачу, уверяя, что хочет построить себе точно такую же в окрестностях Парижа.
Перед обедом Панаев и Григорович повели Дюма пройтись. Я завела разговор с секретарем, который рисовал дачу, и спросила его, не скучает ли он по Парижу.
- Очень, очень скучаю! - отвечал он. - Я привык к семейной жизни, и мне очень тяжелы эти скитания. Мосье Дюма очень живого характера, он не может дня посидеть на одном месте. Ему-то хорошо, а мне крайне стеснительно постоянно находиться в чужом доме. И не знаю, - какую выгоду получу из моего путешествия? Сердце все изныло о жене и детях.
- Почему же вы не вернетесь в Париж?
- Как же вернуться ни с чем? Все мое жалованье получает жена. В сущности, у меня расходов нет. Мосье Дюма обязан содержать меня во время путешествия - давать мне комнату и стол. Но ведь он постоянно гостит у кого-нибудь, и я обязан быть всегда при нем. Вот захотелось ему срисовать вид вашей дачи, или что-нибудь записать для памяти, и я обязан это исполнить.
"Ну, - подумала я, - работа небольшая - записать, как делается курник, и срисовать дачу".
- Мосье Дюма, - продолжал секретарь, - опишет свое путешествие по России и получит много денег за издание этой книги, но у него денег никогда нет! Очень он любит бросать их, много, очень много проживает. Вот и здесь успел уже истратить десять тысяч франков на одну француженку, на которую и не посмотрел бы в Париже. Ах, как много наживают здесь парижанки!
Я полюбопытствовала узнать у секретаря - правда ли, что Дюма последние свои романы заказывал писать другим маленьким литераторам, а сам только редактировал их.
- О нет!.. Когда я вел переговоры с ним о поступлении к нему секретарем, то имел счастье видеть, как он сочиняет свои романы. У него в загородном доме большой кабинет, он то ходит, то ляжет на турецкий диван, то качается в гамаке, а сам все диктует и так скоро, что его секретарь едва поспевает писать. Я видел рукопись; в ней ничего нельзя понять; для сокращения вместо слов поставлены какие-то знаки. Секретарь испишет лист и бросит его на стол другому секретарю, который должен переписать, превратить знаки в слова. До дурноты доводит их мосье Дюма работой, встает сам рано и до 12 часов не дает передышки - все диктует; позавтракают, опять за работу до 6 часов. И как только у мосье Дюма хватает здоровья! Ведь он каждый день обедает с компанией, потом едет в театр, потом ужинает до рассвета. Удивительный человек!
- Хорошо он платит за работу? - спросила я.
- Очень хорошо! Он платит секретарям не по листам, а когда выйдет его роман, то и дает им денег; откроет ящик в столе и возьмет рукой, сколько попадется... Если ему попадутся в руки крупные бумажки - счастье
того. Если же попадутся мелкие, то секретари не заикаются, что мало, а ждут, когда он получит хороший куш от книгопродавцев; тогда идут снова просить денег. Зато уж не приступайся к нему, когда у него нет денег. Знаете ли вы, что он мог бы быть миллионером, если бы не бросал так деньги! Весь свет читает его романы.Сколько было правды в рассказах секретаря, не знаю, - передаю то, что слышала.
Дюма был для меня кошмаром в продолжение своего пребывания в Петербурге, потому что часто навещал нас, уверяя, что отдыхает у нас на даче.
Раз я нарочно сделала для Дюма такой обед, что была в полном убеждении, что по крайней мере на неделю избавлюсь от его посещений. Я накормила его щами, пирогом с кашей и рыбой, поросенком с хреном, утками, свежепросольными огурцами, жареными грибами и сладким слоеным пирогом с вареньем и упрашивала поесть побольше. Дюма обрадовал меня, говоря после обеда, что у него сильная жажда, и выпил много сельтерской воды с коньяком. Но напрасно я надеялась: через три дня Дюма явился, как ни в чем не бывало, и только бедный секретарь расплатился вместо него за русский обед. Дюма съедал по две тарелки ботвиньи с свежепросольной рыбой. Я думаю, что желудок Дюма мог бы переварить мухоморы!
Григорович очень хлопотал, чтобы его другу Дюма сделали официальный обед и, зная, что я буду противиться этому, тихонько от меня уговорил Панаева созвать литераторов. Когда мне объявили об этом, я отказалась наотрез хлопотать об обеде, но Григорович умасливал меня тем, что Дюма восхищается моими кулинарными способностями и моим радушным гостеприимством.
- Он, голубушка, когда будет писать о своем путешествии по России, посмотрите, как вас расхвалит, - в увлечении говорил Григорович.
Я невольно расхохоталась
- Ах! неужели вам не будет приятно, что вся Европа будет читать о вас! - твердил Григорович и не хотел верить, что мне было бы гораздо приятнее, если бы Дюма избавил меня от своих посещений [171].
Обед, однако, состоялся; наехали все приглашенные литераторы, и Григорович был в восторге, что чествование Дюма устроилось.
В день Петергофского гулянья я ждала к себе своих племянниц-девочек и сестру, чтобы свезти их посмотреть на иллюминацию и фейерверк; они должны были остаться ночевать у меня.
Утром я была занята приготовлением им помещения в своей комнате наверху, как вдруг горничная объявила мне, что "едут гости"; я спускалась вниз и выбежала на аллею, чтобы их встретить, и обомлела от ужаса: это был Дюма с своим секретарем и саквояжем. Дюма вообразил, что я выбежала встретить его и воскликнул: "О chere
dame Panaieffi" - и чуть не порывался обнять меня. Тут только я вспомнила, что Григорович за завтраком рассказывал виденный им сон, будто я была в больших хлопотах от того, что ко мне, кроме родных, наехало ночевать много гостей. Я была в величайшем негодовании на Григоровича и, не стесняясь, выбранила его за то, что он, зная за неделю о приезде моих родных в этот день, не мог предупредить Дюма, чтобы тот не вздумал явиться к нам.- Голубушка, я с секретарем Дюма на сеновале переночую.
-
У меня нет ни подушек, ни одеял для вашего Дюма, - отвечала я.- И так поспит на диване!
- Как хотите, а извольте увезти ночевать, куда хотите.
- Куда же я его повезу, ведь в Петергофе сегодня не только в гостиницах, но и в трактирах не найти свободного угла.
- Ночуйте в парке, мне все равно. В это время приехали мои гости, и я пошла их встретить и поведать мое горе. Я упросила племянниц притворяться, что они не говорят по-французски, для того, чтобы мне под этим предлогом не разговаривать с Дюма.
Мне пришлось снова волноваться, когда я узнала, что Дюма повезут в нашей коляске в Петергоф. Панаев убеждал меня, что нельзя же не отвезти Дюма, потому что достать извозчиков в этот день не было возможности.
- Везите его на телеге, ему надо же испробовать эту езду, чтобы описать ее в своей книге о России! Я обещала племянницам повезти их на гулянье и не дам коляски для Дюма.
Однако меня уговорили, обещая, что Дюма отвезут пораньше и оставят в Петергофе, а коляска вернется, и тогда я повезу племянниц.
Дюма не мог не заметить, что я не говорю с ним ни слова, и даже спросил меня - почему сегодня
chere dame Panaieff тaк озабочена? Григорович все время имел потерянный вид, боясь, чтобы я не выразила чем-нибудь своего гнева на бесцеремонность Дюма, и утешал меня, что Дюма не вернется из Петергофа ночевать к нам.- Уж я, голубушка, разорвусь на мелкие части, а устрою так, что он ночует в Петергофе.
Но, к моему ужасу, Дюма вернулся, и мне пришлось на маленькой даче уложить спать 7 человек гостей. Подушки и тюфяки прислуги все пошли в ход на эту ночь [172].
Боже мой, как я обрадовалась, когда Дюма приехал, наконец, прощаться перед своим отъездом на Кавказ! Дюма, прощаясь со мной, наговорил мне много комплиментов и так расчувствовался, что обнял меня и поцеловал.
Это так было неожиданно для меня, что я не успела увернуться от его трогательного лобзания...
В это лето 1858 года французы положительно одолели пас своими посещениями. Недели через две или три после отъезда Дюма, Панаев читал мне и Некрасову только что оконченный им фельетон для августовской книжки "Современника" о посещении Дюма Петербурга.
Мы сидели в саду, Некрасов был закутан в плед, потому что уже давно стал чувствовать боль в горле, и в этот год голос у него совсем пропал. Он лечился у доктора Шипулинского, который находил очень серьезной болезнь его горла. Настроение духа у Некрасова было самое убийственное, и раздражение нервов достигло высшей степени. Он иногда по целым дням ни с кем не говорил ни слова. Ему казалось, что он должен скоро умереть, и трудно было отвлечь его от этих мрачных мыслей.
Было около двух часов; чтение Панаева подходило к концу, когда я, завидев в аллее дрожки, сказала: "Кто-то едет к нам". Мы были в уверенности, что это кто-нибудь из сотрудников, и крайне удивились, увидя, что какие-то два незнакомые господина сошли с дрожек и стали приближаться к нам.
Один из них на французском языке спросил Панаева, вышедшего к ним навстречу, не с редактором ли "Современника" он имеет честь говорить.
Я сказала Некрасову, что, вероятно, Дюма прислал каких-нибудь своих приятелей-французов знакомиться с нами.
На лице Панаева я заметила недоумевающее выражение, когда он подошел к нам и рекомендовал посетителей. Один оказался французом-доктором, с весьма типической наружностью и манерами парижанина (конечно, фамилии не помню): средних лет, брюнет, среднего роста, с черными живыми глазами, с усами и эспаньолкой; в петличке его сюртука виднелась какая-то орденская ленточка.
Другой был тоже француз, друг его, как отрекомендовал сам доктор. Оба француза старались держать себя с какой-то официальной важностью.
Панаев пригласил их сесть. Доктор заговорил первый, обращаясь к Некрасову, что он специально приехал из Парижа в Петербург для того, чтобы лично объясниться с ним. Панаев поспешил предупредить доктора, что Некрасов не говорит по-французски, а Некрасов спросил Панаева:
- Что сказал мне француз?
Панаев перевел ему слова француза, который продолжал:
- Это очень жаль, потому что я должен сообщить мосье Некрасову очень для него важную вещь без свидетелей.
Я вышла в стеклянную галерею, недоумевая, какое может иметь важное дело доктор-француз до Некрасова, и притом специально для этого приехавший из Парижа.
Вдруг у меня в голове мелькнула мысль - не явился ли он объясниться по поводу стихотворения "Княгиня", напечатанного в "Современнике" 1856 года.
Некрасов написал это стихотворение, когда все петербургское общество только и говорило, что о смерти одной русской аристократки графини N. (А.К.Воронцовой-Дашковой), которая вторично вышла замуж в Париже, уже с лишком сорока лет, за простого доктора-француза и умерла будто бы одинокая, в -нищете, в одной из парижских больниц. Ходили даже слухи, что изверг-доктор страшно тиранил ее и, наконец, отравил медленным ядом, чтобы скорей воспользоваться ее деньгами и бриллиантами на огромную сумму. В сороковых годах эта аристократка считалась в высшем кругу первой львицей, по оригинальной своей красоте, богатству и по живости своего характера.
Лермонтов писал о ней:
Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом...
Вторичное замужество аристократки-львицы наделало страшного шума; об этом долго толковали, и едва разговоры стали затихать, как известие о ее смерти снова дало им новую пищу. Все, кто прочел стихотворение Некрасова "Княгиня", тотчас узнали героиню.
В стихотворении "Княгиня" было сказано о муже ее:
Тут пришла развязка. Круто изменился
Доктор-спекулятор: деспотом явился!
Деньги, бриллианты - все пустил в аферы,
А жену тиранил, ревновал без меры.
И когда бедняжка с горя захворала,
Свез ее в больницу... Навещал сначала,
А потом уехал - словно канул в воду!
[173]Я нетерпеливо ждала ухода французов, чтобы узнать - в чем дело и подтвердится ли мое предположение. Вскоре я увидала Некрасова, идущего к галерее с Панаевым. Некрасов как-то особенно был хмур, а у Панаева на лице выражалась сильная тревога. Я вышла им навстречу и была поражена словами Панаева:
- Это безумие с твоей стороны было принять вызов! Затем, обратись ко мне, Панаев прибавил:
- Не дал мне ничего говорить, только твердил одно французам: вуй, вуй!
- Пожалуйста, оставьте меня в покое! - раздражительно проговорил Некрасов. - Надо было их оборвать сразу, чтобы они не вообразили, что я испугался их вызова! И Некрасов пошел по аллее к морю. Панаев потерянным голосом произнес:
- Я сейчас поеду в Петербург. Надо, чтобы все убедили Некрасова в нелепости драться на дуэли из-за таких пустяков.
Из дальнейшего объяснения Панаева я узнала, что доктор-француз был вторым мужем умершей графини и вызвал Некрасова на дуэль за стихотворение "Княгиня", найдя, что Некрасов взвел на него чудовищную клевету.
Странно было, как доктор-француз мог узнать об этом стихотворении в Париже. Вероятно, кто-нибудь указал ему на него и подбил требовать от Некрасова удовлетворения, рассчитывая, что он откажется драться и выйдет скандал [174]
.Недоброжелателей у Некрасова, да и вообще у "Современника", было много.
Я остановила Панаева от поездки в Петербург, на том основании, что благоразумнее сохранить вызов в тайне. Если хоть один литератор узнает об этом, то неминуемо пойдут толки, сплетни, и если дуэль не состоится, то начнут говорить, что Некрасов струсил, сподличал перед французом. Я советовала Панаеву не приставать к Некрасову до тех пор, пока он не успокоится и сам не заговорит о вызове.
И точно, Некрасов сам за обедом сказал:
- Однако надо к этим франтам-французам послать кого-нибудь для переговоров.
Я посоветовала избрать для этого
Б., на скромность которого вполне можно было положиться. Б. не был литератором, но мы все его коротко знали. Послали ему телеграмму; Б. приехал в тот же день с последним пароходом и был, конечно, крайне удивлен вызовом француза. Долго обсуждали, как следует Б. вести разговор с секундантом доктора. Некрасов просил Б., чтобы тот не давал французам повода думать, что он испугался и заискивает примирения.Б. обещал, но сказал мне, что надо употребить все усилия, чтобы расстроить эту глупую дуэль.
На другое утро мы с первым пароходом отправились в Петербург. Я в волнении ждала возвращения Б. от французов и выбежала к нему на лестницу, завидев его издали из окна. Б. успокоил меня, что дело уладится, потому что он заметил, какое впечатление произвел на секунданта, когда стал говорить ему о необходимости принять меры осторожности, чтобы полиция не проведала о дуэли, так как дуэли строго преследуются в России законами.
Некрасов встретил Б. словами:- Ну, что, когда назначен день? Б. отвечал, что день еще не назначен. Некрасов торопливо спросил:
- Почему?
- Потому, что я признал неудобным, чтобы вы стрелялись в окрестностях Петербурга, а придумал, что мы вчетвером отправимся, под видом охоты, подальше по железной дороге, и никто не обратит внимания на то, что мы пойдем в лес вчетвером.
-
Тебе надо сейчас же опять ехать и сказать французам, чтобы завтра они приехали к десятичасовому поезду на Николаевскую железную дорогу, - сказал Некрасов.Б. отвечал, что французы вместе с ним вышли из отеля, чтобы ехать по какому-то делу в Царское Село. Некрасов сделал нетерпеливое движение и проговорил:
- Эти проволочки меня злят. Б. попробовал было опять доказывать ему нелепость этой дуэли, но Некрасов раздражительно остановил его:
- Я лучше тебя понимаю, что глупо из-за такого пустяка подставлять свой лоб под пулю, но все-таки рад этому случаю: лучше разом покончить с жизнью, чем в мучительном томлении ждать смерти. Я знаю и чувствую, что моя болезнь неизлечима, и мне противно жить полумертвецом. - Затем, обратясь ко мне, Некрасов прибавил: - Что же не подают завтракать?.. я есть хочу, да и Б., я думаю, проголодался.
Подали завтрак, но Панаев отказался от него и ушел в свой кабинет. После завтрака я пошла спросить Панаева, не хочет ли он кофе, и не обратила бы внимания, что он пишет, если бы он торопливо не прикрыл свою работу книгой.
- Не вздумал ли ты писать к доктору-французу? - спросила я.
Панаев стал было запираться, но я не поверила и убеждала, прежде чем писать, обсудить хорошенько каждую фразу.
-- Ты сама посуди, возможно ли допустить эту безобразную дуэль! Я надеялся на Б., но он, к моему удивлению, послушался Некрасова и шагу не сделал, чтобы отклонить дуэль.
В эту минуту в кабинет вошел Б., и я сообщила ему о намерении Панаева писать письмо к доктору-французу.
Панаев произнес:
- Об этом нечего рассуждать; необходимо расстроить дуэль. Разве возможно допустить, чтоб еще один русский поэт был убит на дуэли французом! И это будет не дуэль, а просто убийство, потому что Некрасов болезненный человек, постоянно находится в нервном раздражении, и вдруг допустить его до дуэли! Это значит, что мы будем участниками в убийстве!
- Я совершенно с тобою согласен, - отвечал Б.
- Так почему же ты ничего не объяснил французам о болезненном состоянии Некрасова?
- А потому не говорил сегодня, чтобы не подать им повода подумать, что их вызова испугались. Вы оба горячитесь, а в этом глупом деле не надо спешить. Французы сами могут образумиться, когда увидят, что не испугались их вызова. Завтра я буду говорить с ними уже иначе. Потом увидим, какое письмо тебе надо написать.
Некрасов с юных лет уже ходил на охоту и стрелял хорошо из ружья; он с Б. поехал в тир, чтоб немного попрактиковаться в стрельбе из пистолета, и вернулся к обеду в самом хорошем расположении духа, потому что не сделал ни одного промаха. Б. после обеда ушел, но часов в 10 вечера явился опять и показал телеграмму, полученную им от секунданта-француза, извещавшего его, что по непредвиденным обстоятельствам он должен уехать в Царское Село и завтра утром в назначенный час для их свидания не успеет вернуться и просит Б. приехать в 4 часа.
Некрасова это раздражило, и он выругал французов:
"Чтоб черт их побрал, так хотелось спать, а теперь сон пропал".
- Знаешь ли, Некрасов, - сказал ему на это Б. - ведь ты волнуешься этой глупой дуэлью, как мальчишка, которому очень льстит, что он получил вызов, и страшно боится, чтобы его не лишили возможности выказать свою детскую храбрость.
Некрасов терпеливо выслушал Б. и отвечал:
- Ты прав, в самом деле вся эта история нелепа! Будь я здоров, я бы только посмеялся над ней, потому что в этой дуэли нет смысла! Француз думает восстановить ею свою репутацию в России, где никто не знает об его существовании. Все это что-то странно и смешно.
- Но странно еще, что я узнал в отеле, что французы уже три недели, как прибыли в Петербург. Если приехали сюда специально для дуэли, то что же они раздумывали так долго явиться к тебе, и неужели все разыскивали, где ты живешь!
Некрасов прекратил этот разговор тем, что предложил Б. сыграть по маленькой в пикет, так как разгулял свой сон.
История с дуэлью кончилась тем, что доктор-француз сначала обратил свой вызов к Панаеву, находя сам, что при болезненном состоянии Некрасова шансы будут не равны, и что он, отправляясь в Петербург, решил, что, если по каким-нибудь обстоятельствам не может стреляться с Некрасовым, то вызовет Панаева, которого считал участником в клевете.
Б. отвечал, что Панаев наверно не откажется от вызова, а затем повел с французами разговор о том, что не благоразумнее ли будет с обеих сторон прекратить эту дуэль, так как в сущности стихотворение Некрасова своим названием "Княгиня" уже доказывает, что оно не было написано на умершую жену доктора.
Французы потребовали тогда, чтобы Панаев подтвердил это письменно.
- Вот шут-то! Да что он, наклеит себе это письмо на шляпу и будет прогуливаться по Парижу, чтобы восстановить свою репутацию? - сказал Некрасов.
-
Ну, черт с ним, надо покончить всю эту чушь.Я заметила, что французы могут напечатать это письмо в парижских газетах, и тогда многие здешние литераторы обрадуются и поднимут гвалт.
Панаев и Некрасов согласились со мной, и было решено, что Б. отправится вместе с Панаевым к французам для словесного объяснения. Вернувшись, они уверяли меня, что дело обошлось без письма и кончилось благополучно.
Однако я только тогда совершенно успокоилась, когда узнала, что французы уехали из Петербурга.
Осенью Панаев случайно узнал от одного своего знакомого, родственника умершей графини N. (А.К.Воронцовой-Дашковой), что доктор-француз приезжал в Петербург для переговоров с родственниками относительно остававшегося в России имущества его жены, но ничего не получил.
Очевидно, он лгал, будто только затем и приехал в Петербург, чтобы вызвать на дуэль Некрасова. Но для какой цели и по чьему наущению был сделан этот вызов, так и осталось загадкой для нас.
Историка Костомарова я увидела в первый раз, когда он приехал к нам вскоре после своей ссылки [175]. Я подробно знала об его аресте и высылке его из Петербурга.
Видно было по болезненной наружности Костомарова, что ему дорого обошлась вся эта передряга; он обедал у нас и, видимо, был счастлив, что снова может жить в Петербурге.
Уезжая с дачи на пароходе, он попросил у Панаева за весь год "Колокол", которого в ссылке не имел случая Читать. Сверток был довольно объемистый. Привели извозчика, и Костомаров уехал, обещая вскоре опять приехать на дачу.
Не прошло и полчаса времени, как я увидала Костомарова, идущего по заброшенному огороду около нашей дачи, отделявшемуся от нее довольно широкой канавкой.
- Господа, ведь это Костомаров! Как он попал на огород? - сказала я Панаеву и Некрасову.
Они сперва не поверили мне, но, всмотревшись хорошенько, убедились, что точно это он. Мы все пошли к аллее и окликнули Костомарова, который быстро шагал.
- Я ищу, как бы попасть на вашу дачу! - отвечал он. Ему растолковали, что он не туда попал - и что надо вернуться назад к шоссе.
Мы направились к нему навстречу и заметили, что
он был чем-то очень встревожен.-
Что с вами случилось? - спросили мы его.- Большое несчастье, - тихонько проговорил он. - Пойдемте скорей на дачу, я там вам все расскажу, здесь неудобно рассказывать!
Мы тоже встревожились, недоумевая, что за несчастье с ним случилось.
Придя к даче, Костомаров, измученный ходьбой, опустился на скамейку, а мы окружили его и с нетерпением ждали объяснения. Костомаров огляделся во все стороны и тихо произнес:
-
Никто не подслушает нас?.. Я потерял "Колокол".- Господи, а мы думали, что с вами бог знает что случилось! - сказал с досадой Некрасов.
- Где же вы обронили его? - спросил Панаев.
- Сам не знаю; хотел надеть в рукава шинель, положил сверток около себя. Задумался... хвать, а его уж нет! Я отдал скорее деньги извозчику и пошел назад по шоссе в надежде, что найду его, но не нашел. Значит, кто-нибудь поднял сверток.
- Понятно, что поднял, если вы его не нашли, - ответил Панаев, - и если его нашел человек образованный, то поблагодарит мысленно того, кто доставил ему случай прочесть за целый год "Колокол".
-
А если отнесут в полицию? Пойдут розыски - а извозчик укажет, откуда он взял седока?- Что с вами, Костомаров? - заметил ему Панаев.
- А ваш лакей может сказать, что это я потерял!
- Да лакея даже не было в саду, когда вы уехали, - успокаивал его Некрасов.
- К чему это я повез с собой "Колокол"! - в отчаянии проговорил Костомаров.
Его стали успокаивать, даже посмеивались над его испугом, но он сказал:
- Ах, господа, пуганая ворона куста боится. Если бы вам пришлось испытать то, что я испытал, так вы бы теперь не смеялись. Я по опыту убедился, как из пустяка может человек много выстрадать. Возвращаясь в Петербург, я дал себе клятву быть осторожным - и вдруг поступил, как мальчишка!
Костомарова уговорили остаться ночевать, потому что у него сделалась лихорадка, да притом он опоздал бы на пароход, если бы и поехал. Я приготовила ему горячего чаю с коньяком, чтобы его согреть.
На даче я обыкновенно вставала рано и шла купаться. Не было еще 7 часов, когда я вошла в стеклянную галерею, чтобы выйти в парк, а Костомаров уже сидел в ней.
- Что лихорадка ваша? - спросила я его. Костомаров ответил, что всю ночь не спал, поинтересовался, в котором часу отходит первый пароход, и вдруг шутливо спросил:
- Посмотрите... что это за человек идет?
Я стояла спиною к стеклянной двери и обернулась.
- Это наш Петр, вероятно, с купанья идет, - сказала я и велела лакею скорей ставить самовар, чтобы напоить Костомарова кофеем.
Я уже не пошла купаться, а осталась с Костомаровым. Я посоветовала ему не ехать на пароходе, так как он чувствовал себя нехорошо, а между тем могла случиться качка.
- Лучше я велю заложить дрожки, - сказала я, - вас довезут до Петергофа, а там вы найдете себе полуколяску и доедете гораздо спокойнее.
Костомаров очень обрадовался моему предложению и сказал, что, при его настроении духа, ему было бы неприятно находиться в толпе пассажиров. Он с нетерпением ждал, когда кучер заложит дрожки.
Я разбудила Панаева и сообщила, что Костомаров уезжает.
Панаев, заспанный, вышел к Костомарову, который засуетился, увидав, что дрожки готовы.
Панаев, прощаясь с ним, сказал:
- Приезжайте к нам, когда вздумаете, с утра и ночуйте у нас.
- Ну нет! - ответил Костомаров. - Благодарю: моя поездка к вам произвела на меня такое впечатление, что я носу не покажу в ваш Петергоф.
Он уже сошел было с ступенек галереи, но опять вернулся, говоря:
- Боже мой, где же у меня голова, такую важную вещь забыл. Надо же нам сговориться, чтобы не было противоречия в показаниях.
- Каких? - спросил Панаев.
- Господи, ну, если будут спрашивать о потерянном свертке.
- Да полноте, Костомаров!