В 1864 году я уже была несколько лет замужем. Эти годы провели мы за границей... Мы нарочно отправились после сезона, чтобы судить о Бадене в будничном виде [Грибовские приехали в Баден-Баден скорее всего осенью 1865 г. В мемуарах упоминается о начале работы Тургенева над романом "Дым", относящемся к ноябрю 1865 г] <...> Осень стояла в тот год дождливая, выходить приходилось <...> с дождевым зонтиком во время прогулок по баденскому парку, вероятно прекрасному летом, но очень грустному в пасмурные дни <...> Все соединилось, чтобы Баден произвел на меня самое неприятное впечатление. Только одно было утешение -- Тургенева увижу, с Тургеневым познакомлюсь <...> Он строил тогда себе дом в Бадене и сам жил на квартире <...> Мы в шутку прозвали его за талант и красоту богом богов, Юпитером, Олимпийцем, а в сокращении звали его просто Богом.
-- Я иду к Богу, -- объявил нам Петр Михайлович [Муж Н. А. Островской].
Мы все встрепенулись (?) и стали ждать с нетерпением его возвращения. Он возвратился очень скоро.
-- Что, должно быть, не застал? -- спросила я.
-- Вот, не застал. Подошел я к его двери и расхохотался -- на двери наклеена бумажка с надписью крупными буквами:
"Monsieur Tourgueneff n'est pas à la maison. Herr Tourgeneff ist nicht zu Hause"*.
* (Господина Тургенева нет дома (фр., нем.))
-- Я оставил карточку и свой адрес и просил дать знать, когда его можно будет застать дома.
К вечеру получена была записка следующего содержания: "Мне было очень приятно узнать, что Вы в Бадене. Жду Вас завтра в одиннадцать часов".
На следующий день Петр Михайлович просидел у Тургенева дома.
-- Ну что? -- спросили мы [Вместе с Н. А. Островской путешествовала юная родственница ее мужа -- Саша Грибовская] в один голос, когда он вернулся.
-- Ну, ничего, -- передразнил он. -- Сегодня уговорились мы с ним вместе обедать, и вас, так и быть, уже возьму с собой.
-- Наконец-то я его увижу вблизи, -- воскликнула я.
-- Приведет он еще с собой Авдеева.
-- Какого Авдеева? "Подводный камень"? [Роман "Подводный камень" (1860) Авдеев посвятил И. С. Тургеневу]
-- Его самого <...>
-- Об чем же вы еще с Богом говорили? -- спросила я.
-- Толковали мы об охоте. Обещался он мне достать приглашение на облаву от здешнего охотничьего общества.
-- Ну ее, твою облаву! Неинтересно.
-- Стало быть, ты глупа, если облава тебя не интересует.
-- Ведь не об одной же охоте вы говорили?
-- Чать не об одной. Хвалился он мне, что дом хороший строит, что Баденом он очень доволен и вообще своей судьбой. Об одном, говорит, теперь господа бога молю, чтобы батюшка вторник был похож на батюшку понедельник. Только вот что скверно, не советует он нам здесь поселяться.
-- А что? -- спросила я, с трудом скрывая свою радость.
-- Мне, говорит, здесь хорошо потому, что мне нужен только покой, да чтобы около меня были близкие люди (то есть Виардиха, конечно). Спрашивал я его, зачем это он такую записку наклеил на дверь? Оказывается, и здесь в покое его не оставляют, лезут, кто за советом, кто с изъявлениями чувств.
-- А что, он ничего не пишет?
-- Уверяет, -- продолжал Петр Михайлович, -- совсем бросил писать. Ну, да надо надеяться, что это жалкие слова.
Собраться к обеду уговорено было у ресторана игорного дома. Когда мы подошли туда, с лавочки перед рестораном поднялся к нам навстречу Тургенев. Я сейчас же его узнала, хотя он поседел и постарел с той поры (как я видела его в Петербурге) <...> За обедом Иван Сергеевич толковал с Петром Михайловичем об охоте, да Авдеев бранил русские порядки <...> Я все всматривалась в Тургенева, замечала каждое его движение.
-- Что это? -- произнесла Саша (своим осуждающим тоном) <...> Я думала, Бог совершенный джентльмен, а на нем были грязные перчатки... так не комильфотно.
А мне вот именно в нем и понравилось, что он совсем не то, что называется комильфотным. По рассказам я воображала, что он вроде лордов, что описываются в английских романах, а он, напротив, настоящий русский помещик, совсем простой человек без претензий.
Раз принес Петр Михайлович листок маленькой газетки.
-- Посмотри, какую пакость Бог получил сегодня!
То был номер газеты "А tout venant je crache" [Плюю на первого встречного -- фр.]. "Человек не выдаст, свинья не съест". Под заглавием стояло: "Подписка не принимается, подписчиков выбирает сама редакция" ["А tout venant je crache", или "Бог не выдаст -- свинья не съест" -- журнал русских студентов в Гейдельберге, выходивший в шестидесятых годах. Его редактором был Е.-В. де Роберти. В примечании "От редакции" говорилось: "Подписываться на "Бог не выдаст -- свинья не съест" нельзя. Редакция сама назначает подписчиков". Тургенев входил в их число]. В этом номере был какой-то гадкий намек, уже не, помню -- какой именно. Вот на что намекалось в пасквильном тоне. "Перед моей последней поездкой в Россию, -- рассказывал Тургенев, -- приходит ко мне Бакунин и просит препроводить к нему каким-нибудь образом его жену, которая находилась тогда в Москве. Я обещал. Накануне моего отъезда из Парижа является он опять, таинственный, с тетрадкой в руках, сует мне тетрадку: вот тебе наш тайный шрифт на всякий случай. "Зачем мне шрифт? На какой случай?" -- "А чтобы жену мою отправить. Может быть, понадобится..." Однако шрифта я не взял. Съездил я в Россию, жену ему препроводил и вернулся за границу. А он между тем написал мне вдогонку письмо с какими-то инструкциями, и не только прямо по почте, но даже подписался полным именем. Письмо это, конечно, попало куда следует. К счастью, пришло оно в Россию, когда меня уже там не было [Островская не совсем точно передает историю событий, предшествующих вызову Тургенева в Сенат по так называемому "Делу 32-х". В мае 1862 г. М. А. Бакунин при встрече с Тургеневым в Лондоне обратился к нему с просьбой помочь переправить его жену -- А. К. Бакунину -- из Иркутска, где она оставалась после побега мужа из Сибири летом 1861 г., в Тверскую губернию к его родственникам. Об этом же он просил Тургенева в письме от 23 октября н. ст. 1862 г., на что Гургенов отвечал ему: "Я немедленно приступлю к исполнению того, что ты желаешь насчет твой жены" (Тургенев, Письма, т. V, с. 60). По приезде в Россию Тургенев исполнил свое обещание, получил официальное разрешение на выезд жены Бакунина, добился свидания с его братьями (заключенными в ту пору в Петропавловскую крепость), выяснил у них возможность приезда в их семью А. К. Бакуниной, ссудил последнюю необходимой суммой денег (см. подробно в "Ответах Тургенева на "допросные пункты". Письма, т. V, с. 395 -- 396)]. Это первое приключение. Второе. Когда я езжу в Россию, я обыкновенно беру с собой особенный чемодан для разных посылок от знакомых. И в этот раз натаскали мне множество свертков, бумаг, писем и всего на свете. Я все уложил, конечно, чужих бумаг не читал, чужих писем не распечатывал. Чемодан этот отправил я с другими вещами транспортом. Ждал я его, ждал, так и не дождался: пропал он. А пропал он недаром. Читали вы роман Лескова "Некуда"?
Помните -- там есть русский революционер, не помню, как переделана его фамилия, -- он еще возбуждает почти всеобщее отвращение, особенно в женщинах? Ну так это действительное лицо: некто Ничипоренко. Ничипоренко этот, когда я уезжал из России, въезжал в нее и вез с собою портфель с прокламациями, письмами и целым списком агитаторов. На границе, на дебаркадере, что-то ему показалось, чего-то он струсил, бросил этот портфель просто под лавку, сам сел поскорее в вагон и укатил в Малороссию. Портфель этот нашли, отыскали его самого, арестовали и арестовали всех по письмам и по списку. Между прочим в одном письме было сказано, что известный писатель Тургенев взялся передать в Россию прокламации, инструкции и пр. И мой чемодан отыскали. А я сижу себе спокойно в Париже, ничего не подозреваю [А. И. Ничипоренко, привлекавшийся по "Делу 32-х", сообщил в своих показаниях, что через Тургенева он передал письмо к Н. А. Серно-Соловьевичу и "несколько десятков экземпляров воззваний, перепечатанных из "Колокола", о пожертвованиях в "общин фонд", средства которого предназначались для помощи политическим эмигрантам и на революционную пропаганду (Тургенев, Письма, т. V, с. 696). Ничипоренко выведен в романе Н. С. Лескова "Некуда" под фамилией Пархоменко].
В одно прекрасное утро будят меня, говорят -- какой-то чиновник из посольства меня спрашивает. Выхожу, вижу -- канцелярская фигура. Вынимает он бумагу, развертывает, откашливается и, знаете, этим громким русско-чиновничьим голосом читает. Приказывается мне, нимало не медля, явиться в Петербург для объяснений, иначе именье мое конфискуют и т. д., и т. д. -- все последствия [Официальный вызов в Сенат (а не в III Отделение) был вручен Тургеневу 22 января/3 февраля 1863 г. Однако до этого П. В. Анненков в письме от 1/13 января 1863 г. предупредил Тургенева о "предполагаемом вызове в Россию" (Тургенев, Письма, т. V, с. 537)]. Я изумился, взволновался, чиновника выпроводил, а сам прямо к посланнику. Я его лично знаю [В 1862 -- 1868 гг. русским послом в Париже был барон А. Ф. Будберг]. Так и так, говорю. Что мне делать? "Что делать? Ехать, конечно".
И стал он меня успокаивать, уверять, что это пустяки. "Пустяки ли, нет ли, говорю, а я не поеду". Он так и подпрыгнул: "Как не поедете?" -- "Так не поеду. Очень вероятно, что все это кончится вздором, но я старик, больной, -- пока я оправдаюсь, меня там затаскают". Пробовал он меня урезонить, я стоял на своем. Наконец он придумал: "Вот что: я знаю, что государь вас любит как писателя. Напишите прямо ему совершенно откровенно". -- "Пожалуй. Только я к царственным особам писать не умею". Велел он сочинить послание у себя в канцелярии. Приносят мне, чтобы я переписал своей рукой. Читаю: припадаю униженно к стопам Вашего Величества и т. п. Еду опять в посольство: такого письма я не подпишу, а сам все-таки сочинить не умею<...> Наконец кое-как сочинил я сам, -- отправили [25 января/6 февраля 1863 г. Тургенев сообщал Анненкову: "Меня действительно требуют назад в Россию. Немедленно я ехать не могу... а потому, с одобрения нашего здешнего посланника, написал письмо государю, в котором прошу его сделать мне милость и велеть выслать мне допросные пункты..." (Тургенев, Письма, т. V, с. 89). Письмо Александру II было составлено Тургеневым с помощью Н. А. Милютина, о чем свидетельствует запись в дневнике М. А. Милютиной: "Николай Алексеевич принял живейшее участие в составлении и отправке этого письма..." ("Прометей", т. 2, М., 1967, с. 336)]. Жду я, что-то будет. Вызывают меня в посольство. "Вам, -- говорит посланник, -- оказана особенная неслыханная милость, -- приказано сообщить вам, в чем вас обвиняют. Вот бумага". Прочел я, вижу -- действительно пустяки, и решился ехать. Приезжаю в Петербург, являюсь в Третье отделение. Привели меня в большую залу. Большой стол, на столе зерцало, кругом сидят генералы, и все знакомые. Говорят они мне: "Извините, Иван Сергеевич, посадить мы вас не можем". Сделали мне несколько пустых вопросов, перепроводили в отдельную комнату, посадили, положили передо мной толстую переплетенную тетрадь. "Видите, говорят, тут в нескольких местах заложено бумажками. Где заложено, там дело вас касается. Просим вас письменно ответить на вопросы". Ушли. Вопросы оказались вот в каком роде: с кем, где, при каких обстоятельствах вы были знакомы? Знаете ли вы политического преступника Герцена? Есть ли у вас его портрет? и т. п. Я отвечал: если бы всю эту тетрадь исписать вдоль и поперек, то недостало бы места, чтобы поместить одни имена всех тех, кого я знал в жизни, и потому отвечать на вопрос о моих знакомых нет для меня физической возможности; Герцена я не только знал, но был с ним дружен. Портретов его у меня не один, а несколько... Ответил я на все пункты и думаю: ведь мне не запрещали читать остальное. Стал я перелистывать тетрадь. Оказалось -- все допросы разных лиц. Ну, и надо признаться, не много я тут нашел мужества. Один господин, например, явно, страшно струсил, стал путать правых и виноватых, совсем растерялся, пишет даже, что в таком-то году, когда он был еще мальчиком, такой-то учитель такой-то гимназии его совращал. Потянули учителя. Тот, несчастный, возопил: "Помилуйте! Ни душой, ни телом не виноват! И в гимназии- то он не был, и понятия я об нем не имею..." Был, однако, один ответ: "В том, в чем меня обвиняют, я не виноват. Но если хотят знать мои убеждения, так вот какие они... Я их не скрываю, и если хотят казнить за убеждения, так пусть казнят..." И, вероятно, погиб человек ни за что ни про что. Дело мое кончилось ничем. И вот с тех пор в известных кружках начались обо мне сплетни, -- недаром, дескать, меня не упекли, должно быть, я на кого-нибудь донес... А Ничипоренко засадили за тридевять замков, и он умер в тюрьме до окончания следствия. Ну и, конечно, попал в мученики [Среди осужденных по "Делу 32-х", назвавших на следствии людей, связанных с политической эмиграцией, был А. И. Ничиноренко. "Ничипоренко всех и все выдает..." -- писал Тургенев о его поведении на допросах (Тургенев, Письма, т. V, с. 95)] <...>
Зашел разговор о тогдашнем новом поколении.
-- У нас, людей сороковых годов, -- сказал он, -- было содержание без воли, а у них есть -- воля без содержания [В беловой рукописи роману "Отцы и дети" был предпослан эпиграф, смысл которого близок к приведенному Островской афоризму: "Молодой человек человеку средних лет: "В вас было содержание, но не было силы". Человек средних лет: "А в вас -- сила без содержания" (Из современного разговора)" (Тургенев, Соч., т. VIII)].
Говорили об Герцене.
-- Он теперь в положении короля Лира, -- сказал Тургенев.
-- Кстати о Герцене, -- сказал Авдеев. -- Я на этой неделе хочу съездить в Женеву на несколько дней. Не будет ли у кого каких поручений?
-- В Женеву? Зачем это? -- спросил Иван Сергеевич.
-- У меня там хорошие знакомые, хочу с ними повидаться.
-- Поручения... Будет вам от меня поручение. Ведь вы, вероятно, увидитесь с Герценом?
-- Конечно.
-- Так спросите его от меня, прямо от меня, неужели наша долголетняя дружба так навсегда и кончилась?
Лицо у него затуманилось, голос звучал грустно. <...>
Авдеев съездил в Женеву и возвратился.
-- Говорили вы с Герценом, о чем вас просил Тургенев? -- спросили мы его.
-- Говорил. Он совсем помешался, вздор какой-то толкует, -- уверяет, будто Иван Сергеевич встретил его в Луврской галерее и отвернулся от него.
-- Передавали вы это Ивану Сергеевичу?
-- Передал.
-- Что же он?
-- Плечами пожал, огорчился [В июле 1863 г. Тургенев сообщил Герцену: "Я прекратил переписку с тобою... Наши мнения слишком расходятся" (Тургенев, Письма, т. V, с. 146). Между тем Тургенев и Герцен до этого времени часто выступали как идейные союзники. Писателей, принадлежавших к поколению сороковых годов, объединяла борьба с крепостным правом, горячее желание "пробудить сознание народа самого и правительства", стремление к демократизации русской общественной жизни. Но в начале шестидесятых годов резко обнаружилась разность идейных позиций Герцена и Тургенева. Они разошлись и в оценке крестьянской реформы, и в отношении к революции, необходимость которой для полного и бескомпромиссного решения крестьянского вопроса в конце концов признавал Герцен, и во взгляде на пути общеевропейского развития (в какой-то мере под влиянием этих споров, в процессе полемики были написаны Герценом "Концы и начала"). Герцен был крайне недоволен пассивным, с его точки зрения, отношением Тургенева к польским событиям, отсутствием, как ему казалось, каких-либо положительных общественных идеалов у Тургенева, своеобразным "нигилизмом устали". Ответы Тургенева на "допросные пункты", где подчеркивалось несогласие с политической платформой лондонской эмиграции, и его письмо Александру II вызвали язвительные и горькие строки Герцена в "Колоколе" о "раскаявшейся седовласой Магдалине", адресованные Тургеневу. Это последнее выступление Герцена привело к разрыву всяких отношений с Тургеневым, который длился до 1867 г.].
Остались у меня<...> в памяти его слова о Гарибальди: "Гарибальди, -- отозвался Тургенев, -- часто кажется совсем обыкновенным человеком, даже недалеким, но иногда вдруг поразит истинно гениальной мыслью" [Тургенев сочувственно относился к освободительной борьбе в Италии, возглавляемой Гарибальди. "А каков Гарибальди? -- писал Тургенев, узнав о новом походе вождя итальянских патриотов. -- С невольным трепетом следишь за каждым движением этого последнего из героев" (Тургенев, Письма, т. V, с. 40)]1.
* * *
В 1873-м Боткин послал моего мужа в Карлсбад. <...>
Прямо против окна, под навесом гостиницы <...> сидел и разговаривал с дамой средних лет высокий красивый старик. "Как он похож на Тургенева", -- подумала я и сказала:
-- Петр Михайлович, посмотри, как этот господин похож на Бога!
-- Да это он и есть! -- радостно воскликнул Петр Михайлович. -- Я пойду к нему <...>
-- Вы, вероятно, не узнаете меня, -- сказала я, подходя к Тургеневу.
-- А вы меня, говорят, узнали, -- отвечал он, добродушно улыбаясь.
-- Я не была уверена, что это вы. Вы мне только показались похожим на себя <...>
-- Вы давно здесь?
-- Недели две.
-- Здесь, кажется, страшная скука. Я приехал только вчера... Сегодня я уже подумывал бросить все и вернуться в Париж. <...>
Тургенев очень скоро сделался своим между нами <...>
-- Вы, симбирские, скажите, как там живут теперь? Какое там общество? -- спросил Тургенев.
-- Живут прескучно, -- отвечал Петр Михайлович. -- Общество прескверное.
-- А ведь Симбирск был когда-то центром. Я знавал некоторых симбирских. Во-первых, Николая Ивановича Тургенева. Я его очень любил. Любил я его, главное, за то, что, прожив столько лет вне России, он сумел остаться не только вполне русским, но еще настоящим русским степным помещиком...
-- Вы, конечно, знали еще Языковых?.. -- спросила я.
-- Конечно, знал <...> Я знаком был с Зиновьевым. Он был человек не злой и порядочный, только невыносимый. У него, бывало, все государственные дела, вечно он был озабочен. Я его об одном просил: сделайте милость, Зиновьев, не застегивайте при мне сюртука! Так он важно пуговицы застегивал, что на нервы действовал. Я пробовал его изобразить в повести, которая должна была войти в состав "Записок охотника". Представлено было два помещика: один Зиновьев, в своей деревне все распоряжался, все порядок водворял -- мужиков обстроил по своему плану, заставлял их есть, пить, дышать по своей программе, -- ночью вставал, обходил избы, будил народ, все наблюдал. Другой был немец -- рассудительный, аккуратный, но... у обоих мужикам было плохо. Только Зиновьев вышел у меня до того поразительно похожим на Николая Павловича, что нечего было и думать печатать, цензура ни за что бы не пропустила" [Мемуаристка передает содержание незавершенного очерка, предназначавшегося для "Записок охотника" под названием "Русский немец и реформатор" (см. Л Н, т. 73, кн. первая, с. 25, 34 -- 38)].
-- Куда у вас делся этот рассказ? -- спросил Петр Михайлович.
-- Не знаю, право. Может быть, уничтожен, а может быть, в деревне валяется. У меня там есть старый портфель с разными ненужными бумагами. Ведь у меня было заготовлено много рассказов для "Записок охотника", которые так и не попали в печать [О неосуществленных замыслах рассказов для книги "Записки охотника" см.: Тургенев, Соч., т. IV, с. 461 -- 478)]. Помню, между прочим, был рассказ об истинном происшествии. Бывши студентом (как видите, это было очень давно), приехал я летом в деревню охотиться. На охоту водил меня старик из дворовых соседнего именья. Вот раз ходили мы, ходили по лесу, устали, сели отдохнуть. Только вижу я, старик мой все осматривается да головой покачивает. Меня это наконец заинтересовало. Спрашиваю: "Ты что?" -- "Да место, говорит, знакомое..." И рассказал он мне историю: как когда-то на этом самом месте барина убили. Барин был жестокий. Особенно донимал он дворовых. Конечно, потому, что они находились с ним в более близких сношениях, чем крестьяне. Вот дворовые и сговорились вытащить его из дому ночью куда-нибудь подальше и покончить с ним. Старик мой был еще тогда мальчишкой. Он случайно подслушал разговор и в ту ночь следил за заговорщиками, -- видел, как тащили барина с завязанным ртом, чтобы он не мог кричать (бежал за этой процессией сторонкой). Когда они пришли в лес, он спрятался в кустарник и оттуда все видел. Были страшные подробности, -- например, повар набивал барину рот грязью (в тот день шел дождь), приговаривая, чтобы он его кушанья попробовал [О замысле рассказа "Землеед", предназначавшегося для "Записок охотника", Тургенев сообщал П. В. Анненкову в письме от 25 октября/6 ноября 1872 г.: "...В этом рассказе я передаю совершившийся у нас факт -- как крестьяне уморили своего помещика, который ежегодно урезывал у них землю и которого они прозвали за то землеедом, заставив его скушать фунтов 8 отличнейшего чернозему. Сюжетик веселенький, как изволите видеть" (Тургенев, Письма, т. X, с. 15)].
Был у меня еще рассказ, писанный с натуры, -- только тот мне просто не удался. Сюжет был не для меня, сюжет годился бы для щедринского таланта. У матери моей пропала шкатулка с деньгами. Подозрение пало на караульщика, отставного солдата. Нарядили следствие. Допрос происходил во флигеле. Флигель был разделен на две половины. В одной половине расположилась маменька со своими лекарствами, пилюлями, каплями, в другой заседали: мой дядя, предводитель дворянства, принимавший участие в следствии по родству, становой и священник, который обязан был увещевать вора. Я был еще мальчик. Мне очень хотелось присутствовать при этой истории, и так как я знал, что меня оттуда прогонят, то я потихоньку пробрался в темный чуланчик и из чуланчика смотрел и слушал. Прежде всего вышел на сцену поп, крякнул и стал увещевать. Потом становой затопал, заорал... Из соседней половины раздавались стоны, истерические вскрикивания... Дядя бегал к маменьке, уговаривал ее: "Soyez raisonnable, menagez-vous pour vos enfants!" [Будьте благоразумны, поберегите себя ради ваших детей! -- фр.], прибегал назад, принимался уговаривать преступника возвышенным слогом и тоном благовоспитанного дворянина. Вор не признавался. В комнату, конечно, набрался народ. Между прочими стоял другой отставной солдат и все усмехался. Наконец дядя его заметил. "Ты что смеешься? Знаешь разве что?" -- "Дадите мне, ваше благородие, пять рублей -- найду деньги". Становой на него кричать: "Ах, ты, мошенник, заодно!" Но дядя догадался -- пообещал пять рублей. "Прикажите, говорит, ваше благородие, у него в дегтярке посмотреть; у нас в полку все в деготь деньги прячут!" Как он это сказал, тот в ноги <...>
* * *
Один день мне особенно памятен.
Мы после обеда отправились пить кофе в садик при одной из многочисленных карлсбадских кофеен. Нам подали столик, стулья, мы уселись и просидели тут до вечера. Мы не заметили, как садик стал наполняться, как явилась музыка, мы почти не замечали музыки, только досадовали, когда она заиграет слишком громко и заглушит его голос.
"Поэты недаром толкуют о вдохновении, -- говорил Тургенев. -- Конечно, муза не сходит к ним с Олимпа и не внушает им готовых песен, но особенное настроение, похожее на вдохновение, бывает. Находят минуты, когда чувствуешь желание писать, еще не знаешь что именно, но чувствуешь, что писаться будет [Здесь Тургенев явно перекликается с А. Фетом, имея в виду строки стихотворения "Я пришел к тебе с приветом..."]. Вот именно это поэты называют "приближением бога". Я, например: какой я творец?.."
Мы хотели было протестовать, но он улыбнулся нам и продолжал:
-- Я только подобие творца, а испытал такие минуты. И эти минуты есть единственное наслаждение художника. Если бы их не было, никто писать бы не стал. После, когда приходится приводить в порядок, что носится в голове, излагать на бумагу, -- начинается мученье. Вот я вам расскажу, как явилась мне мысль маленького рассказа, который вы, может быть, помните, -- "Аси".
-- Как не помнить! -- воскликнула я.
-- Ну так вот как это было. Я проездом остановился в маленьком городке на Рейне. Вечером от нечего делать поехал я кататься на лодке. Вечер был прелестный. Ни об чем не думая, лежал я в лодке, дышал теплым воздухом, смотрел кругом. Проезжаем мы мимо небольшой развалины, рядом с развалиной домик в два этажа; из окна нижнего этажа смотрит старуха, из окна верхнего высунулась головка хорошенькой девушки. Тут вдруг на меня нашло настроение. Я стал думать и придумывать, кто эта девушка, какая она, зачем она в этом домике, какие ее отношения к старухе, и так тут же в лодке и сложилась у меня в голове вся фабула рассказа. А то вот еще: в "Затишье", в сцене свиданья, мне никак не давалось описание утра. Только раз сижу я в своей комнате за книгой, -- вдруг точно меня что-то толкнуло, что-то прошептало мне: "Невинная торжественность утра". Я вскочил даже: вот они, вот они, настоящие слова!
-- Говорят, Занд, -- заметил Петр Михайлович, -- писала так легко, что писала прямо набело?
-- Да, она долго вынашивала это в себе. У каждого своя манера работать. Со мной бывает разно. Чаще всего меня преследует образ, а схватить его я долго не могу. И странно, часто выясняется мне какое-нибудь второстепенное лицо, а затем уже главное [Об этом же рассказывает в своих мемуарах о Тургеневе Ан. Половцов. "Трудно сказать, как это делается, -- говорил писатель, -- ...Сперва начинает носиться в воображении одно из будущих действующих лиц, в основе которых у меня почти всегда лежат реальные лица. Часто лицо, которое занимает вас, -- не главное, а одно из второстепенных, без которого, однако, не было бы и главного" (Ан. Половцов. Воспоминания об И. С. Тургеневе. -- "Царь-Колокол". Иллюстрированный всеобщий календарь на 1887 г., М., 1866, с. 77)]. Так, например, в "Рудине" мне прежде всего ясно представился Пигасов, как он заспорил с Рудиным, как Рудин отделал его, -- а после того уже и Рудин обрисовался.
Иной раз напишешь с вечера сцену, как будто хорошо. На другой день перечтешь и придешь в отчаяние; кажется, если бы сам черт на смех водил твоим пером, хуже бы не могло выйти. Так мучаешься над каждой страницей... Я обыкновенно, когда кончу какую-нибудь вещь, перечту, перепишу окончательно набело и уже больше не перечитываю. Дам прочесть кому-нибудь, кто я знаю, что мне правду скажет, -- Анненкову, например, -- а там уж прямо отправляю в печать.
Лицо Базарова до такой степени меня мучило, что, бывало, сяду я обедать, оно тут передо мной торчит; говорю с кем-нибудь, а сам придумываю: что бы сказал Базаров на моем месте? У меня есть вот какая тетрадь разных предполагаемых разговоров à la Базарова.
В Базарове есть черты двоих людей, -- одного медика... (Ну, да на того он похож больше внешностью. Да и медик этот побаловался, побаловался и кончил тем, что все бросил и стал заниматься одной медициной.) Главный материал мне дал один человек, который теперь сослан в Сибирь [В литературе о Тургеневе высказывалось предположение, что одним из прототипов Базарова был В. И. Якушкин (см. ст. Н. Чернова "Об одном знакомство И. С. Тургенева" в журнале "Вопросы литературы", 1961, No 8)]. Я встретился с ним на железной дороге, благодаря случаю я мог узнать его. Наш поезд от снежных заносов должен был простоять сутки на одной маленькой станции. Мы уж и дорогой с ним разговаривали, и он меня заинтересовал, а тут пришлось с ним ночевать вместе в каком-то маленьком чуланчике на станции. Спать было неудобно, мы проговорили всю ночь.
-- А знал он, кто вы? -- спросила я.
-- Не знаю вероятно, знал, но это его не стесняло. Он не считал нужным скрываться ни перед кем. И не рисовался он нисколько, он был вполне совершенно прост. К утру нам захотелось спать. В комнате был диван и стул. Он предлагает мне лечь на диване. Я начал было церемониться. "Да вы не церемоньтесь. Вы на стуле не заснете, а я могу заснуть, как и когда хочу!" Я усомнился. Он говорит: "Это дело выдержки и воли. Вот увидите, через пять минут я буду спать". Сел на стул, сложил руки на груди, закрыл глаза и действительно через несколько минут заснул. Он, говорят, в Сибири имеет большое влияние на ссыльных. Рассказывали мне об нем вот какую штуку: там, куда его сослали, зачем-то нужно было вырыть и перенести на другое место какое-то большое дерево. Он сказал, что может сделать это один. Ему не поверили; он перенес, надорвался и долго болел. Будто бы подобными выходками он главным образом и приобрел влияние.
Разговорились мы об "Отцах и детях".
-- Разбор Писарева необыкновенно умен, -- сказал Тургенев. -- Я должен сознаться, что он почти вполне понял, что я хотел сказать Базаровым [Статья Д. И. Писарева "Базаров" была опубликована в мартовском номере "Русского слова" за 1862 г. Писарев впоследствии не раз возвращался к образу Базарова в статьях "Русского слова": "Нерешенный вопрос" (1864, No 9 -- 11), "Посмотрим!", "Новый тип" ("Мыслящий пролетариат") (1865, No 10). Подробнее о полемике вокруг "Отцов и детей" см. в т. 1 наст. изд. в воспоминаниях Г. З. Елисеева, Е. Н. Водовозовой и коммент. к ним].
-- Из всех обвинений за "Отцов и детей", -- заметил Петр Михайлович, -- я согласен с одним, что лицо Базарова не окончено. Ведь он описан такими красками, что опиши так юность Наполеона, не будет неправдоподобно, а между тем в романе он не действует. Весь роман основан на любви, и умирает он случайной смертью, точно вы сами не знали, что с ним делать.
-- Да, я и действительно не знал. Я чувствовал тогда, что народилось что-то новое; я видел новых людей, но представить, как они будут действовать, что из них выйдет, -- я не мог. Мне оставалось или совсем молчать, или написать только то, что я знаю. Я выбрал последнее [В письме к К. Случевскому Тургенев утверждал, что в Базарове он хотел изобразить "лицо трагическое", обреченное в силу самих жизненных условий "на погибель" (Тургенев, Письма, т. IV с. 379 -- 381)].
-- А этот господин, сосланный в Сибирь, -- спросила я, -- не тот ли самый, которого Чернышевский желал представить в "Что делать?"?
-- Да, кажется, он его хотел изобразить в Рахметове.
-- Знавали вы Чернышевского?
-- Знал.
-- Что он такое? -- спросил его Петр Михайлович. -- Судя по многому, что он писал, он или недобросовестен, или просто глуп.
-- Как вам сказать? Он для России не глуп.
-- Что значит -- для России не глуп?
-- У нас между людьми, старающимися перевести теорию в практику, редко бывают очень умные... А насчет добросовестности, -- он, напротив, главным образом и влиял-то тем, что проделывал все, что проповедовал. <...>
Зашел разговор о Некрасове.
-- Теперь, -- сказал Иван Сергеевич, -- молодежь поэзии не знает и знать не хочет. Читает только господина Некрасова<...> Кто Некрасова любит, тот Пушкина любить не может; кому Некрасов нравится -- тот поэзии не чувствует. Впрочем, это ничего, этого стыдиться не надо. Что же? Если вы ее не чувствуете, вы в этом не виноваты. Только притворяться не следует<...> Некрасов и Пушкин!
Чертог сиял... [Из "Египетских ночей" А. С. Пушкина. Начальные строки из второй импровизации итальянца]
Он продекламировал несколько строк.
-- И после этого<...> Кто помнит что-нибудь из Некрасова? Все равно -- первое попавшееся.
-- "Ты подвяжешь под мышки передник..." -- начала я.
-- "Перетянешь уродливо грудь" [Строки из стихотворения Н. А. Некрасова "Тройка"], -- продолжал он <...>
-- Да что я нынешнюю молодежь обвиняю! -- сказал он. -- И мы хороши были! Знаете ли, кого мы ставили рядом с Пушкиным? Бенедиктова! Знаете ли вы что-нибудь из Бенедиктова? Вот я вам скажу. Только его надо декламировать особенным образом, по-тогдашнему, -- нараспев и звукоподражательно. Вот слушайте.
Он продекламировал какой-то "Каскад" и представил голосом, как падает каскад с высоты и как ударяется вода о камни.
-- А то вот еще. Представьте себе, что вам декламирует стихи армейский офицер, -- завитой, надушенный, но -- с грязной шеей.
Он сказал стихотворение о кудрях:
-- "Кудри кольца, кудри змейки; кудри шелковый каскад..."Стих: "и поцелуем припекать" -- надо было говорить так, чтобы слышалось шипенье щипцов... Да-с, и вот какой чепухой восхищались, и восхищались не кое-кто, а Грановский, например, ваш покорнейший слуга и другие, не хуже нас с Грановским. Одно нас только немножко смущало: мы слышали, что Пушкин прочитал и остался холоден. Мы кончили тем, что решили: великий человек Александр Сергеевич, а тут погрешил -- позавидовал [О своем увлечении в юношеские годы поэзией В. Г. Бенедиктова Тургенев писал Л. Н. Толстому в декабре -- январе 1857 г.: "Знаете ли Вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала -- плакал, обнявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова -- и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего па них руку?" (Тургенев, Письма, т. III, с. 62). Об отношении к Бенедиктову и ниспровержении былого кумира Тургенев рассказал в "Литературных и житейских воспоминаниях" в очерке "Литературный вечер у Плетнева" (Тургенев, Соч. т. XIV)].
Заговорил он о Пушкине.
-- Помните ли вы стихотворение "Поэту"? То, что он тут говорит, может служить катехизисом искусства: "Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум".
-- Не помните ли вы "Чернь"? -- сказала я. -- За "Чернь" очень бранили, а я ее люблю.
-- Прекрасная вещь!..
Он стал декламировать:
-- "Поэт на лире вдохновенной..." -- и т. д. "И толковала чернь тупая: зачем так звучно он поет?" Эта чернь с наглостью пристает к поэту. Он рассердился. "Молчи, бессмысленный народ". Чернь начинает конфузиться: "Что же, если ты небес избранник..." Певцу она окончательно опротивела: "Подите прочь. Какое дело поэту мирному до вас?.." Знаете ли вы план конца "Египетских ночей", найденный в бумагах Пушкина? Нет, не знаете? Так я вам скажу: первую ночь она назначила эпикурейцу. Он увенчался розами, насладился вполне и умер с твердостью истинного философа. Воин, тот пришел в чертог, напоенный благоуханиями, посмотрел на Клеопатру с презрением, произнес: "Не требую награды..." -- завернулся в плащ, лег на пол и пролежал всю ночь. А третьего, юношу, она сама полюбила и не захотела его лишиться. Но он сам восторженно побежал на смерть, воскликнув: "Больше не стоит жить! Я испытал высшее блаженство -- и оно не может повториться в жизни смертного!" [План конца "Египетских ночей" Пушкина, о котором рассказывал Тургенев, не сохранился] А хорошо ли вы помните "Анчар"? Что за прелесть! Слушайте: "В пустыне чахлой и сухой..." Ведь это такой протест против деспотизма, какого не могут и приблизительно выразить тысячи обличительных и возбудительных стихотворений. Даже наша цензура, на что глупа, и та поняла, -- не хотела пропустить [Стихотворение Пушкина "Анчар" вызвало беспокойство Бенкендорфа. Поэт был вынужден написать объяснительное письмо шефу жандармов от 7 февраля 1832 г. (А. С. Пушки н. Полн. собр. соч., т. 15. М., Изд-во АП СССР, 1948, с. 10)].
-- А "Брожу ли (я вдоль улиц шумных"?) -- попросила я.
Он сказал:
-- Конец особенно хорош! -- О и повторил еще раз:
"И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять".
Он стал припоминать стихотворение за стихотворением.
-- Говорить стихов, как должно, я не умею. Их надо говорить и естественно, и с опьянением.
Он декламировал хорошо, с истинным чувством, хотя немножко по-старинному, немножко слишком восторженно, но это шло к его красивой наружности. И как очарователен был этот странный старик! Со своей молодой любовью к поэзии, со своими разговорами, совсем нисколько не обыденными! Он похож, думала я, на таких юношей, что в книгах описываются, что в жизни никогда не встречаются.
Когда я слушала его, когда я видела его величественную фигуру, его ласковые глаза, его милую улыбку, я чувствовала себя девчонкой перед предметом обожания.
Тургенев иногда объявлял, что он очень болен, что у него какая-то необычайная болезнь, что у него внутри головы, в затылке что-то сдирается, что точно какие-то вилки выталкивают ему глаза... Он хохлится, охает, а потом разговорится, развеселится и забудет о своих недугах. Мы в таких случаях потихоньку подсмеивались, что у нас Бог "закапризничал", как балованный ребенок. Но ребенок он был добрый -- каприз у него скоро проходил. На этот раз он чувствовал бушеванье морских волн в голове.
-- И знаете, что со мной было сегодня? Я видел привидение.
Он сказал это самым спокойным тоном, точно сообщал самую обыкновенную вещь. Мы, конечно, изумились.
-- Как это?
-- Так, -- утром, при солнечном свете. Я сидел у себя, в своей комнате, ни об чем подобном не помышлял, вдруг вижу: входит женщина в коричневом капоте, постояла, сделала несколько шагов и исчезла.
-- Что же это? -- сказала я. -- Верно, болезнь.
-- Да, это нервы.
-- Вы испугались? -- спросила N.
-- Нет. Чего же бояться? Я знаю, что это обман зрения. Я часто вижу эту женщину. Сегодня она молчала, а то она иногда скажет несколько слов, и всегда незначащих, и всегда по-французски. Странно, что по-французски, -- у меня никогда не было близкой женщины-иностранки, из умерших то есть... Я несколько раз видел привидения в своей жизни. Одно время целые месяцы преследовали меня скелеты. Как сейчас помню, это было в Лондоне, -- пришел я в гости к одному пастору. Сижу я с ним и с его семейством за круглым столом, разговариваем, -- а между тем мне все кажется, что я у них через кожу, через мясо вижу кости, череп... Мучительное это было состояние. Потом прошло [О фантастических "видениях" Тургенева рассказывают многие современники. Французский критик Мельхиор де Вогюэ вспоминал: "Во время своих предсмертных страданий, весь пропитанный опиумом и морфием, он передавал своим друзьям странные сны и жалел, что не может записать их: "Это вышла бы любопытная книга", -- говорил он" ("Иностранная критика о Тургеневе", СПб., 1908, с. 72 -- 73)] <...>
Иван Сергеевич помолчал немножко.
-- Ну да что о болезни толковать. Вот что: лучше придумайте мне имя для героини моего будущего романа. Я, кажется, все женские имена в календаре перебрал.
Он несколько раз говорил нам, что начал роман, что в нем будут представлены революционеры, что героиня будет хорошая девушка, но некрасивая.
-- У вас Лидий никогда не было, -- сказала я.
-- Нет, -- кажется, где-то есть. Я хочу назвать ее Марианной.
-- Но ведь это имя не русское.
-- Она будет польского происхождения [Существует еще одно мемуарное свидетельство о том, что Тургенева интересовали черты польского характера, сформировавшегося в атмосфере национально-освободительного движения. Так, в дневнике Е. А. Штакеншнейдер есть любопытная запись, относящаяся к замыслу "Накануне": "Говорят, что первоначально Тургенев задумал героя -- поляка, но по цензурным условиям сделал его болгарином" (Е. А. Штакеншнейдер. Дневник и записки. М. -- Л., "Academia", 1934, с. 265)]. Потом это имя идет хорошенькой женщине. Я уже решил, что и она будет недурна. Видите ли, мне хочется представить нигилистку, честную, добрую, даже нежную, но... с шорами на глазах.
-- Но мне кажется, -- заметила я, -- нигилисток больше нет.
-- Как нет? -- возразила N.
-- Как нет? -- сказал и Тургенев. -- Есть.
Я хотела сказать, что нет больше нигилистов между способной хорошей молодежью, что нигилисты остались или прежние, начинающие стариться, или между молодыми -- недалекие и большей частью неискренние. Но по застенчивости я не договорила.
-- А не случалось ли вам встречать... девушек из совсем новых, не нигилисток, а других?
Иван Сергеевич в спокойные минуты никогда не фамильярничал с женщинами, а тут он меня схватил за руку и воскликнул:
-- Видел, матушка, видел одну такую! Она в Париже училась медицине. Она блестящим образом выдержала экзамен. Рассказывают, что один из профессоров, старик, из противников учащихся женщин, захотел сбить ее, спросил ее что-то по-латыни. И тут из нее такой Цицерон посыпался, что все присутствующие доктора, которые свою латынь давным-давно забыть успели, совсем сконфузились. Говорят, студенты ей овацию сделали. Мне показывали ее на улице. Она не красавица и не хорошенькая, но лицо довольно правильное, строгое немножко, хорошее и недюжинное. Говорят, она собирается в Константинополь, и предсказывают, что она там большое состояние наживет, потому что в гаремы до сих пор мужнин не допускают^ -- так медику женщины обрадуются [Имеется в виду В. Гончарова. А. Н. Луканина записала 1 марта 1878 г. в своем дневнике: "Иван Сергеевич заявил, что к нему приходила "докторша Гончарова" и "оставила ему свою книгу". "Конечно, я не буду читать этих женских болезней, -- заметил он и продолжал: -- Мне говорили, что она отлично занималась и что по окончании экзаменов профессор Брока поздравлял ее очень горячо" ("Северный вестник", 1887, No 2, с. 48)].
Пришли музыканты на вокзал, стала набираться толпа.
-- Смотрите, сколько рож кругом, -- сказал Тургенев. -- Знаете, как я разочаровался в вечности? Это было дорогой, в дилижансе, -- сидел я, сидел, осмотрелся и подумал: неужто все они могут иметь претензии на вечную жизнь! И с тех пор перестал верить в вечность!
-- А прежде верили? -- спросила я.
-- Ну, и прежде-то вера у меня была не очень крепка.
-- Если бы верить в вечность, было бы слишком страшно умирать, -- вырвалось у меня.
Тургенев быстро на меня взглянул и призадумался.
-- Да, -- произнес он медленно, -- вечность страшна<...> Как подумаешь, что все кругом будет исчезать, все прежнее, все прошлое, а ты умереть не можешь... Хотя так же и полное уничтожение ужасно...
-- Отчего же, если ничего не будешь чувствовать?
-- Все-таки ужасно!
<...> Мы отправились гулять <...> Версты за две от города уселись мы отдохнуть <...> Тургенев опять заговорил о своем будущем романе.
-- Я не люблю заранее рассказывать об том, что пишу, -- это меня расхолаживает. Ну, да так и быть, уже расскажу вам. У меня будут, собственно, три героя, один главный. У нас в России для революционеров два конца -- или опомниться, бросить все, или погибнуть. Мой погибнет. А в контраст к девушке мне хочется изобразить красавицу, пошлую и холодную, холодную... как огурец. Ведь у нас, писателей, как-то рука все не поднимается на красоту. Вот я и решился посягнуть на красавицу.
-- Да ведь вы поднимали руку на красивых, -- сказала я, -- в "Вешних водах", например?
-- В "Вешних водах"? Эта барыня имеет известную привлекательность для мужчин, -- что нам не делает чести; но ведь она вульгарная. А мне хочется разоблачить утонченную, изящную.
-- А в "Дыме" -- Ирина?
-- Ирина все-таки не совсем пошлая женщина.
-- Да. Кроме того, Ирина -- умница... Скажите, случалось вам в действительной жизни встречать таких умных женщин?
-- То есть между русскими женщинами, вы хотите сказать? Да, и между русскими случалось... Как не встречать умных женщин! Как не встречать? Еще какие умницы бывают!.. Впрочем, Ирина совсем уж не так умна. Она больше "красиво" говорит<...> Вот новая моя героиня совсем уж не будет красиво говорить<...>
* * *
Добрый, мягкий Тургенев об одном человеке не мог говорить равнодушно, -- бледнел и менялся в лице, -- о Николае Павловиче.
-- Распространился слух о его смерти, -- рассказывал он, -- но официального известия еще не было. Приходит ко мне Анненков. "Верно, говорит, брат был во дворце, сам видел, -- еще тепленький лежит"1. Анненков ушел. Мне не сидится дома, все не верится. Побежал на улицу. Дошел до Зимнего дворца, -- толпа. Кого спросить? Стоит солдат на часах Я к нему, делаю грустное лицо, спрашиваю: "Правда ли, что наш государь скончался?" Он покосился только на меня. Я опять: "Правда ли?" Надоел я ему, должно быть, -- отвечает срыву: "Правда, проходите". -- "Верно ли?" -- говорю. "Кабы я такое сказал, да было бы неверно, меня бы повесили..." -- и отвернулся. "Ну, думаю, это, кажется, убедительно".
1 (Брат П. В. Анненкова -- Иван Васильевич Анненков, флигель-адъютант)
На похороны его смотрел я из квартиры одного знакомого. Народу набралось много. Дам усадили у окошек, мужчины стояли за ними. Вот потянулась процессия. Передо мной одна барыня невыносимо кривлялась, стонала, ломала руки, насильственно рыдала, -- давно уж она меня раздражала. Только вдруг восклицает она: "Кто? Какой русский, какой злодей не плачет об нем!" Вы видите, я человек тихий, смирный, но тут я не выдержал, закричал: "Я, я, сударыня, я не плачу!" Она у меня пискнула даже, а сам я скорее за фуражку и вон [В воспоминаниях друга Тургенева, немецкого филолога Людвига Фридлендера, также приводится, со слов писателя, рассказ о радостном чувстве освобождения при известии о кончине Николая I ("Вестник Европы", 1906, No 10, с. 834)] <...>
Зашел разговор об аресте Тургенева после письма о Гоголе. Он рассказывал, что под арестом он написал "Му-му", что Герасим живое лицо, что у его матери действительно был такой немой дворник <...>
Иван Сергеевич говорил, что в "Затишье", в лице Маши, представлена одна девушка, малороссиянка, которую он знал в молодости и в которую он был немножко даже влюблен. И она действительно стихов не любила. Я в самом дело прочел ей раз "Анчар" -- и он на нее произвел впечатление.
-- Сюжет, конечно, сочинен? -- спросил я. -- Она не утопилась?
-- Конечно. Но она способна была на это.
-- Удались мне генералы в "Дыме", метко попал. Знаете ли, когда вышел "Дым", они, настоящие живые генералы, так обиделись, что в один прекрасный вечер в Английском клубе совсем было собрались писать мне коллективное письмо, по которому исключали меня из своего общества. Никогда не прощу Соллогубу, что он отговорил, растолковал им, что уже будет очень глупо. Понимаете ли вы, какое бы торжество было для меня получить такое письмо? Я бы ведь его на стенке в золотой рамке повесил!
* * *
-- В "Первой любви", -- говорил он еще, -- я изобразил своего отца. Меня многие за это осуждали, особенно за то, что я этого не скрывал. Но я думаю, что дурного тут ничего нет и скрывать мне нечего. Отец мой был красавец; я могу это сказать, так как я нисколько на него не похож, -- я похож лицом на мать. Он был красив настоящей русской красотой. Обыкновенно он держался холодно, даже неприступно, но стоило ему захотеть понравиться, -- в его лице, в его манерах появлялось что-то неотразимо очаровательное. Особенно он становился таким с женщинами, которые ему нравились.
-- Из всех моих женских лиц я особенно доволен Зинаидой в "Первой любви". В ней мне удалось представить кокетку по природе, действительно привлекательную.
-- А мальчик не живое лицо? -- спросила я.
-- Ваш покорнейший слуга.
-- И вы так влюблены были?
-- Был.
-- И с ножом бегали?
-- И с ножом бегал<...>
* * *
-- Меня женщины мало любили, -- часто принимался жаловаться Тургенев. А мы посмеемся: (?) "Какой недовольный у нас Бог! О какой героине его ни спросишь, все оказывается, что между ними что-нибудь да было, а ему все мало". Мы даже раз высказали ему это.
-- Ведь я вам не говорю, что меня во всю мою жизнь совсем не любили, но во время моей первой молодости я женщинам совсем не нравился, и они были правы, потому что я был предрянной тогда, пошлый фат, с претензиями... Вдобавок я писал плохие стихи, что делало меня смешным. Женщины стали обращать на меня внимание, когда я уже сделался литературной известностью и мне было уже под тридцать.
-- Я уже хотел бросить литературу, -- рассказывал он, -- и собрался за границу с тем, чтобы заняться другим. За несколько дней до моего отъезда заходит ко мне Некрасов и просит: "Нет ли у тебя чего-нибудь, что поместить в смесь для балласта?" Я говорю: "Ничего нет. Разве вот маленький рассказец. Только едва ли он годится". -- "Ничего, сойдет". Я и дал ему "Хоря и Калиныча". Только живу я себе в Берлине и вдруг, к моему удивлению, узнаю, что рассказ мой произвел эффект. До тех пор я считал себя поэтом, а подобные рассказы писал не для печати, а для собственного удовольствия и уж никак не смотрел на них серьезно. У меня уж и тогда их набралось много.
-- Я никогда не мог творить из головы, -- говорил он. -- Мне, чтобы вывести какое-нибудь вымышленное лицо, необходимо избрать себе живого человека, который служил бы мне как бы руководящей нитью. Оттого-то я никогда и не брался за исторический роман.
-- Всякий раз, как я пробовал писать, задавшись какою-нибудь идеей, выходило плохо. Выходило хорошо и нравилось только то, что я писал просто, из какого-то глупого удовольствия описать. Как я понимал что бы и кого бы то ни было.
Раз только со мной случилось, когда я писал сцену прощанья отца с дочерью в "Накануне", я сам так растрогался, что плакал, -- и не могу вам передать, какое это было наслаждение!
* * *
-- Добролюбова я знал мало, Писарева также. Добролюбов казался мне более крупною личностью, а Писарев -- более тонкой. Когда Писарев пришел навестить меня, он меня удивил своею внешностью. Он сделал на меня впечатление юноши из чисто дворянской семьи, нежного, холеного, -- руки прекрасные, белые, пальцы тонкие, длинные, манеры деликатные. Я останавливался тогда у Василия Боткина. Надо вам сказать, что Боткин бывал часто очень груб. Когда он узнал, что пришел Писарев, он взволновался. "Зачем этот явился? Неужто ты его примешь?" Я говорю: "Конечно, приму, а если тебе неприятно, ты бы лучше ушел". -- "Нет, говорит, останусь". Мне очень хотелось, чтобы Боткин ушел, -- я знал его и боялся, чтобы он не выкинул чего-нибудь. Но делать было нечего, не мог же я гнать хозяина из дома. Я их познакомил. Боткин поклонился небрежно и уселся в угол. "Ну, думаю, быть беде". И действительно, -- Писарев что-то сказал, как мой Василий Петрович вскочил и начал: "Да вы мальчишки, молокососы, неучи!.. Да как вы смеете?.." Писарев отвечал учтиво, сдержанно, что едва ли г-н Боткин знает достаточно современную молодежь, чтоб всех их огулом звать неучами". Что же касается до молодости, то в этом их винить нельзя, что придет время и они созреют. Таким образом вышло, что поклонник всего прекрасного и утонченного оказался совершенно мужиком, а предполагаемый нигилист, циник -- настоящим джентльменом. Я после стыдил Боткина. "Не могу, -- отвечал он, -- не могу переносить их" [Рассказ мемуаристки о впечатлении, произведенном на Тургенева Писаревым, совпадает с тем, как характеризовал критика автор "Отцов и детей" в своих "Литературных и житейских воспоминаниях", письмах к друзьям (см. Тургенев, Соч., т. XIV, с. 40; Письма, т. VI, с. 213). Они познакомились весной 1867 г. в Петербурге. Особенно поразила Тургенева утопленная интеллигентность умного и острого "нигилиста". Писатель с интересом и нетерпением ждал выступлений Писарева, ставшего со времен "Отцов и детей" одним из самых талантливых и глубоких современных истолкователей его творчества. "Что-то скажет Писарев? -- замечал Тургенев, имея в виду "Дым". -- Для меня это довольно важно -- как симптом" (Тургенев, Письма, т. VI, с. 273). Тургенев не разделял "некоторых убеждений" Писарева, и это главным образом касалось "нигилистического" отношения критика к поэзии Пушкина (см. "Литературные и житейские воспоминания"). Однако разногласия не мешали ему быть объективным в оценке его дарования и личности. "Я ценю Ваш талант, уважаю Ваш характер", -- пишет он критику в 1867 г. (Тургенев, Письма, т. VI, с. 254)].
* * *
-- В Рудине я действительно хотел изобразить Бакунина. Только мне не удалось. Рудин вышел вместе и выше, и ниже его. Бакунин был выше по способностям, по таланту, но ниже по характеру. Рудин все-таки хоть погиб на баррикаде, а Бакунин и на это был не способен.
-- Но, однако, -- возразила я, -- сидел же он в австрийской крепости?
-- Да ведь он попал случайно. Он был оратор по природе. В Древней Греции он увлекал бы народ своим красноречием. Он не только не был учен, но даже не был особенно образован, и ум у него был какой-то особенный -- и глубокий в некоторых отношениях, и односторонний. А между тем его считали чудом учености и чуть не гением. И надувал он, совершенно ненамеренно, таких людей, например, как Занд, Фарнгаген фон Энзе. Он плохо знал языки; по-французски, по-немецки он говорил отвратительно, -- между тем он так заговорил Занд, что та долго ничего слышать не хотела, считала его великим человеком и только уж после нескольких лет знакомства разочаровалась в нем. А Фарнгаген говорил об нем: "Er ist ein der begabtesten Menschen des Jahrhunderts" [Это один из самых одаренных людей нашего века -- нем.)]. Что же касается до его отношений к деньгам, -- совершенно справедливо, что почти не было человека, у которого после четверти часа знакомства он не занял бы денег. Но видите -- он брал деньги и забывал, что взял; он совсем их не ценил и не понимал, что другие их ценят. Мы вообще не понимали, зачем и куда он тратит. Не было человека с меньшими потребностями, чем Бакунин. Он мог жить во дворце и на чердаке, и не замечать, где живет; он мог есть великолепный, тончайший обед и питаться черным хлебом и не замечать, что ест. И во всем так. Он брал деньги у одного, отдавал другому и не только не считал себя виноватым, но, я уверен, даже не подозревал, что тут может быть вопрос о вине. Вообще об его бесчестности говорили те люди, которые узнают, что Бакунин занял и не заплатил, и обрадуются: "Вот Бакунин хуже нас: долгов не платит"1<...>
1 (О том, что прототипом Рудина явился М. А. Бакунин, друг юности, увлекавшийся вместе с Тургеневым философией Гегеля, "Фаустом" Гете, музыкой Бетховена и Шуберта, писатель не один раз говорил своим друзьям (см. Тургенев, Письма, т. V, с. 47; см. также вт. 1 наст. изд. воспоминания Н. Г. Чернышевского и коммент. к ним). В конце тридцатых -- начале сороковых годов Михаил Бакунин, по словам П. В. Анненкова, "господствовал над кружком философствующих" (Анненков, с. 158). О редком ораторском и пропагандистском даре М. Бакунина рассказывают многие его современники -- и прежде всего Герцен. "Бакунин мог говорить целыми часами, спорить без устали с вечера до утра... Этот человек рожден был миссионером, пропагандистом..." (Герцен, т. VII, с. 353 -- 354). Психологический портрет М. Бакунина, переданный Островской со слов Тургенева, дополняют воспоминания другого современника, Ан. Половцова, которому писатель также поверял свои впечатления о Бакунине: "Это был поразительный говорун и замечательный диалектик. Он мог развивать самые блестящие теоретические доводы в течение часов и в то же время не был в состоянии рассказать самого простого эпизода... Он жил одними теоретическими построениями. Влияние Бакунина на рабочих объясняется тем, что он был демократ по природе... К тому же он был необыкновенно доступен для всех и каждого" (А н. Половцов. Воспоминания об И. С. Тургеневе. -- "Царь-Колокол". Иллюстрированный всеобщий календарь на 1887 г., с. 77). В 1848 -- 1849 гг. М. Бакунин выделялся "среди самых активных практических революционеров" Европы (Е. Тарле). За руководство революционным восстанием в Дрездене он был приговорен немецкими властями к смертной казни, замененной затем пожизненным заключением. Вскоре был выдан австрийскому правительству, которое, в свою очередь, выдало Бакунина русским властям. Бакунин был заключен сначала в Алексеевский равелин Петропавловской крепости (1851 -- 1854 гг.), а потом в Шлиссельбургскую крепость (1854 -- 1857 гг.), откуда был сослан после покаянного письма Александру II на вечное поселение в Сибирь (1857 г.). В 1861 г. Бакунину удалось бежать с каторги -- в Японию, оттуда в Америку. С помощью Герцена, ссудившего Бакунина деньгами, он из Нью-Йорка перебирается в Лондон.
После окончания занятий в Берлинском университете Тургенев встречался с Бакуниным дважды: в 1848 г. в Париже, в дни февральской революции, и в 1862 г. в Лондоне, после побега Бакунина из сибирской ссылки. Но в шестидесятые годы Тургенев, не разделяя крайне анархистских убеждений Бакунина, с его точки зрения, вредных, бесплодных, разочаровался в нем как в революционном и политическом деятеле. "...Теперь это Рудин, не убитый на баррикаде, -- писал о Бакунине Тургенев. -- Между нами: это -- развалина. Будет еще копошиться помаленьку... Жаль его: тяжелая ноша -- жизнь устарелого и выдохшегося агитатора. Вот мое откровенное мнение о нем..." (Тургенев, Письма, т. V, с. 47). Тургенев предполагал написать воспоминания о М. А. Бакунине. О том, что такое намерение было у писателя, вспоминает в своих мемуарах и В. Н. Шаталов (см. "Русская литература", 1968, No 1))
* * *
-- Когда я написал Рудина, я еще господина Некрасова не узнал, и мы еще были с ним приятелями. Он говорит мне: "Послушай, ты не будешь в претензии? Мне хочется твоего Рудина заковать в стихи, чтобы он более врезывался в память!" Я говорю: "Ты знаешь, что я до твоих стихов не охотник, -- но в претензии не буду, пиши что хочешь". Он написал "Сашу" и, по своему обыкновению, обмелил тип1.
1 (Поэма Н. А. Некрасова "Саша" опубликована в первом номере "Современника" за 1856 г. с посвящением Тургеневу. В этой же книжке была напечатана первая часть романа "Рудин". О внутренней полемичности этих двух произведений о "лишнем человеке" см. в ст. М. О. Табель "Творческая история романа "Рудин" (Л Н, т. 76, с. 45 -- 46))
* * *
-- До четырнадцати лет, -- вспоминал Тургенев, -- я был маленький ростом; угрюмый, упрямый, злой и любил математику. Четырнадцати лет я сильно заболел, пролежал несколько месяцев в постели и встал почти таким высоким, каким теперь меня видите. Доктора уверяли, будто я и болел-то от сильного роста. С тех пор я совершенно изменился, -- стал мягкий, слабохарактерный, полюбил стихи, литературу, стал склонен к мечтательности <...>
* * *
Я призналась раз (ярому поклоннику Достоевского), что талант Достоевского мне не симпатичен. <...> Он призвал меня на суд перед Тургеневым.
-- У Достоевского много хорошего, -- сказал Иван Сергеевич.
-- Да, -- подтвердила я, -- "Мертвый Дом"...
-- "Преступление и наказание" страшная вещь.
-- "Преступление и наказание" хорошо в своем роде, но мы <...> спорили о "Бесах". "Бесы" мне совсем не нравятся.
-- Нет, хорошо, -- произнес Тургенев как-то неопределенно.
-- По-моему, во-первых, роман скучен, а потом, в нем все так туманно, неясно.
-- Да, правда, -- вырвалось у него. -- А впрочем, все-таки хорошо, -- прибавил он, как будто поправляясь.<...>1
1 ("Записки из Мертвого дома" Тургенев относил к лучшим созданиям Достоевского, в которых встречаются картины дантовской силы, "много тонкой и верной психологии" (Тургенев, Письма, т. IV, с. 320). Первые главы "Преступления и наказания" Тургенев читал с интересом и отзывался о них как о явлении "замечательном" (Тургенев, Письма, т. VI, с. 66). "Повесть Достоевского поразительна", -- замечал он в одном из писем (там же, с. 58). Но в целом роман раздражал Тургенева, не разделявшего болезненного, как ему казалось, стремления Достоевского исследовать бездны человеческого характера. Роман "Бесы" был впервые опубликован в "Русском вестнике" в 1871 г. Воспоминания Островской, в которых приводится положительный отзыв Тургенева о "Бесах", особенно интересны в этом смысле, так как свидетельствуют о несомненной объективности писателя: в "Бесах" Достоевский, возмущенный тургеневским "Дымом" (в котором, по его убеждению, писатель "очернил" Россию), вывел Тургенева в пародийном образе Кармазинова. Когда скончался Достоевский, у Тургенева было желание написать о нем статью-некролог. Но затем, отказавшись от этого намерения из-за сложности взаимоотношений с покойным писателем, он думал со временем "сообщить... свои воспоминания" о "столь значительной" личности (Тургенев, Письма, т. XIII, кн. 1, с. 53, 55, 58). Замысел остался неосуществленным)
-- Толстой, -- говорил Иван Сергеевич, -- величайший романист нашего времени. Перед его талантом я благоговею. Только, к несчастию, его ум не на высоте его таланта. Кроме того, он чудак во всем. Например, вздумал он заниматься философией, прочел одного Кузена и решил, что теперь он насчет философии всю суть знает, что все остальное будет повторение, что теперь он может своим умом идти дальше. И во всем так. Вот оттого-то в его творениях, там, где он говорит не образами, а берется умствовать, начинается что-то водянистое, часто нелепое<...> Иностранцы его не ценят. "Детство и отрочество" было переведено по-английски и не понравилось, приняли за подражание Диккенсу. Они не привыкли к такого рода тонкому... психологическому анализу. Я сам хотел перевести "Войну и мир" на французский язык, но с пропусками всех рассуждений, потому что я знаю французов, -- они за скучным и смешным не увидят хорошего. Несмотря на то что мы с ним давно не видимся, я через общих знакомых просил у него разрешения на перевод и на пропуски. Он отвечал, что пропустить ничего не позволит. Я хотел, по крайней мере, собрать все рассуждения, разбросанные в романе, и поместить в конце книги с умозрениями о войне и пр., чтобы таким образом роман был сам по себе. Он и на это не согласился, и я от перевода отказался. Перевел кто-то другой, и, вероятно, французы читать не станут <...>1
1 (Тургенев был убежден, что "философское резонерство" мешало гармоническому развитию "чистого и могучего художника", каким он считал Толстого. "Я твердо верю, что мы еще доживем до того мгновения, когда он первый будет добродушно хохотать над quasi-философской чепухой, которую он напустил... в свой поистине великий роман" ("Война и мир"), -- писал Тургенев А. А. Фету (Тургенев, Письма, т. IX, с. 125 -- 126). Однако его восприятие "Воины и мира" со временем стало более гармоничным, о чем свидетельствует предисловие к английскому изданию толстовской эпопеи (Тургенев, Соч., т. XV). Первый весьма несовершенный перевод "Войны и мира" на французский язык принадлежал кн. И. И. Паскевич (псевдоним М. Паскевич). Опубликован в 1879 г. в Париже)
-- Сегодня Бог не был у источника, -- сказал мне Петр Михайлович. -- Я зашел к нему справиться о здоровье, он сидит в лиловой фуфайке, перед ним куча писем; говорит, был болен, а теперь выздоровел, а сам так и сияет. Письма эти все из Америки с выражением восторга (к) его таланту. Один из его переводчиков и издатель его сочинений в Америке (Брет-Гарт, кажется) пишет, что издание разошлось быстро, и присылает почтенный куш денег. Один какой-то критик говорит, что американцам особенно нравятся "Отцы и дети", потому что в Базарове они находят что-то "американское". Мы уже съездили с Иваном Сергеевичем в Америку1.
1 (Впервые произведения Тургенева стали известны в Америке сравнительно поздно, в конце шестидесятых годов, -- с того времени, когда появился перевод "Отцов и детей", принадлежавший Юджину Скайлеру (см. обзор Ю. Д. Левина "Новейшая англо-американская литература о Тургеневе". -- Л Н, т. 76, с. 505 и далее). Возможно, что в воспоминаниях Островской речь идет об американском издателе Генри Гольте (см. о нем в воспоминаниях В. Рольстона). Имя Брет-Гарта названо ошибочно. Подробно об отношении к Тургеневу деятелей американской культуры см. в наст. т., в воспоминаниях Г. Джеймса и Х. Бойесена)
-- Чего эти переводчики только не делали со мной! -- жаловался Тургенев. -- Один немец, например, даже не перевел, переделал по-своему "Накануне". Он пожелал, чтобы быть приятным читателям, сделать счастливую развязку, и, вообразите, заставил Инсарова тронуться слезами матери Елены, отказаться от борьбы за родину, остаться в Москве и -- поступить на русскую службу! Каково это моему авторскому сердцу!1
1 (Аналогичный "вольный" перевод романа на французский язык был сделан в 1860 г. П.-П. Дауэром. Тургенев, крайне возмущенный бесцеремонностью переводчика, выразил свой протест на страницах газеты "Revue Europeenne". Писатель заявил, что изданная повесть имеет с его романом отдаленное сходство только в деталях, в ней, по словам писателя, "переводчик-украшатель... самым решительным образом изменил мое произведение" (Тургенев, Письма, т. IV, с. 574))
* * *
Часто заводил он речь о своем будущем романе.
-- Лица у меня еще не выяснились. В нынешней молодежи есть что-то новое, а случаев к наблюдению мало. Надо ехать в Россию и пожить там. Хотелось бы мне съездить в Цюрих, -- там их много, -- да ведь они меня, пожалуй, побьют. Недавно, говорят, была там история: они за что-то рассердились на одного русского, хотели его побить, да ошибкой отколотили его секретаря [Имеется в виду "Новь". О желании понаблюдать жизнь русской студенческой молодежи в Цюрихе Тургенев говорил своим друзьям, о чем, например, вспоминает П. Л. Лавров (см. т. 1 наст, изд., с. 351). В Цюрихской колонии нередки были идейные столкновения между сторонниками немедленной революции ("бакунистами") и защитниками постепенного общественного развития под влиянием революционной пропаганды ("лавристами"). Однажды спор между В бакунистом Н. В. Соколовым и лавристом В. Н. Смирновым (секретарем редакции газеты "Вперед!") окончился дракой. Об этом эпизоде сохранились воспоминания М. М. Ковалевского ("Вестник Европы", 1914, No 3, с. 217)]. Когда я был прошлым летом в Орле, хотелось мне очень попасть в один кружок, да невозможно было, не поддавались они на знакомство [В недрах секретной службы еще в 1865 г. было заведено специальное дело "О распространении в городе Орле между молодежью и дамами нигилизма" (В. Громов. Здравствуй, город Тургенева. Литературные очерки Орла, 1967, с. 79). Далее речь идет об основателе подпольного кружка в Орле П. Г. Зайчневском]. Был между ними один человек, который особенно меня интересовал. Он имея большое влияние на весь кружок, преимущественно на женщин. И не то чтобы он был хорош собой, чтобы в него влюблялись, -- тут было что-то другое. Раз я своими глазами видел, как он стоял у окна своей квартиры, идет мимо одна девушка, -- я знал, что она была незнакома с ним, -- он только пальцем поманил, и она пошла к нему <...>
* * *
На улицах, на гуляньях незнакомые его осматривали, а бесчисленные знакомые то и дело ему кланялись, ловили его, останавливали. <...> Знакомых своих он избегал. <...>
Показал он, между прочим, Столыпина, высокого-высокого, с крошечной головкой на длинной шее:
-- Это брат известного Монго Столыпина,; друга Лермонтова. Тот был красавец, такой красавец, что нельзя было пройти мимо него, не остановившись.<...>
Приходит Иван Сергеевич к обеду, молча пожал нам руки, сел и взглянул на нас патетически.
-- Вообразите, что со мной сегодня случилось?!
-- Что такое?
-- Явились ко мне с визитом господин Адамов с господином (не помню, кто был другой), уселись, осыпали меня любезностями и... стали говорить со мной как с своим единомышленником! И кончили тем, что предложили мне для искоренения вредных идей в России издавать газету с направлением вроде Мещерского! [Кн. В. П. Мещерский был фактическим редактором реакционного журнала "Гражданин" (начал издаваться с 1872 г.). "Это, без сомнения, самый зловонный журналец из всех ныне на Руси выходящих" (Тургенев, Письма, т. IX, с. 236 -- 237]
Мы расхохотались.
-- Да, вам хорошо смеяться! А меня они глубоко оскорбили!.. Ну, да покажу я им себя в своем романе, -- отделаю их -- останутся довольны! <...>
* * *
На следующий год (1874-й), в мае, доктора опять отправили нас в Карлсбад.
<...> В Карлсбад приехали мы в конце июня. Там нас ждало письмо от Тургенева. Он писал: "В понедельник выезжаю из деревни и <...> через десять дней буду в Карлсбаде..." Но через два дня получили мы от него другое письмо: -- "Человек предполагает, а подагра располагает. Вчера я должен был выехать отсюда в Карлсбад, -- а сегодня лежу недвижим в постели с распухшим коленом и принужден ждать у моря погоды. Припадок, кажется, не силен, и я все-таки надеюсь через неделю выехать", и т. д.
Ждали мы его, ждали и неделю, и две, и три и ждать перестали. Наконец раз поутру, <...> переходя через Старую Вильзу, я слышу, что меня зовут. <...> Оборачиваюсь, -- коляска, и в пей Тургенев.
-- Ах, Иван Сергеевич, -- воскликнула я, подбегая к нему. -- Наконец-то вы приехали!
-- Во-первых, извините, что я не могу сойти к вам, у меня, кажется, опять начинается припадок подагры.
-- Неужели? Нельзя ли предупредить припадок?
-- Нет. Уж если она, голубушка, схватила человека, так сожми зубы и терпи, -- больше ничего не поделаешь! Я теперь еду повидаться с доктором Зегеном, а потом домой и стану ждать, что будет. Ведь я и в деревне, и в Петербурге лежал.
-- А мы вас подали, ждали... Однако я вас задерживаю. Мы лучше к вам зайдем, когда вы вернетесь.
-- Я буду дома через полчаса. Я к Зегену даже не выйду, вызову вниз, -- боюсь на лестницу подняться.
Мы застали Ивана Сергеевича еще на ногах, но он жаловался, что ноги разбаливаются.
-- Неудачная моя поездка на этот раз. Думал над своим романом поработать, а вместо того лежал, лежал и лежал... Вот я вам покажу, какое впечатление произвела на меня деревня нынешний год.
Он подошел к письменному столу, на котором уже успел аккуратно разложить почтовую бумагу, перья, карандаши, портфель. Он вынул из этого портфеля тетрадь.
-- Вот смотрите, -- это все, что я был в состоянии записать в своем дневнике.
Мы прочли: "Такого-то числа: Растреклятая деревня!.."
-- А вы разве ведете дневник? -- спросил Петр Михайлович.
-- Веду уж давно <...> Кроме других причин, я веду дневник для постоянного упражнения. Для писателя это необходимо. Чуть заленишься, не пишешь некоторое время, -- потеряешь привычку, и трудно опять приниматься.
-- Что же, ваш дневник будет когда-нибудь напечатан?
-- Не-е-ет! Ни в каком случае! Даже в завещании оставлю просьбу сжечь его немедленно после моей смерти.
-- Ну, что это! -- воскликнула я.
-- Это обидно, -- сказал и Петр Михайлович. -- Ведь у вас в жизни был богатый материал для дневника.
-- Что делать! Что делать! Печатать нельзя. Все будет сожжено <...>1
1 (Как свидетельствует И. Я. Павловский, Тургенев говорил: "Я всегда веду дневник, в котором записываю все, что меня интересует" (И. Я. Павловский. Воспоминания об И. С. Тургеневе. -- "Русский курьер", 1884, No 199, 21 июля))
-- Ну-с, однако, я не досказал вам своих бедствий. Только что отпустило меня, я поскорее собрался. Доехал я до Петербурга, там опять слег и провалялся почти три недели. В Петербурге грязь, пыль, мерзость. Я никому не дал знать о себе, да в то время едва ли кто из моих приятелей и был в Петербурге. Только лежу я раз вечером в своем номере у Демута, вдруг стучат в дверь, -- слышу незнакомый голос. Можно войти? Кто бы это, думаю... Входит знаете кто? Помните <...> Топорова, который еще оказался нигилистом. Впрочем, вы, кажется, его всего раз видели. Я, говорит, Иван Сергеевич, слышал, что вы больны, и пришел за вами присмотреть. Я поблагодарил. Он сел. Мы потолковали с ним немножко, потом он объявил мне: вы теперь отдохните, а я пойду в ту комнату, почитаю, а там спать лягу. Да вы что на меня так смотрите? Я ведь за вами ходить пришел. Я, разумеется, сконфузился, а он одно: не ваше это дело! И так все время, пока я был болен, он со мной возился, почти как сиделка. И за это время мы с ним коротко познакомились. Разговаривать с ним трудно -- он молчалив. Но, сидя вдвоем да вдвоем, поневоле разговоришься. Рассказывал он мне, между прочим, свою историю. Ну, я вам скажу, только у нас в России могут случаться такие истории. Во-первых, он оказался незаконный сын которого-то из великих князей, кого именно, он сам не знает, должно быть, он плод мимолетной великокняжеской шалости. Но почему-то царская фамилия приняла в нем особенное участие. Когда он остался сиротой, его взяли во дворец и определили сначала к покойному наследнику. Должность ему дали вроде той, что исполняли в помещичьих домах так называемые казачки, то есть находился он всегда под руками -- нужно куда-нибудь зачем послать, его посылают. Вырос он, и об образовании его подумали -- сначала хотели было сделать из него медика, но он способности к медицине не оказал. Поучили, поучили его кое-чему и, когда он стал совершеннолетним, избрали ему профессию придворного дантиста. "Да какие же обязанности придворного дантиста?" -- спросил я. "Никаких, -- отвечал он. -- При дворе, конечно, у каждого собственный дантист. Если бы, например, случилось, что все дантисты в Петербурге вдруг исчезли и кому бы нибудь во дворце пришлось выдернуть зуб, то дергать был бы обязан я, и не позавидовал бы я тому, кто попался бы мне в руки. Но так как дантисты все исчезнуть не могут, то я никому никогда зубов не дергал, а оклад мне положили". Итак, Топоров, говорю я ему, вы были придворный дантист. Да, придворный дантист и нигилист. Рассказывал он мне еще, как он одно время вертелся в одном нигилистическом кружке, как он раз без достаточного уважения отозвался о каком-то их божке, как его за это заподозрили в шпионстве и предали всеобщему позору. "Как же это вас предали позору?" -- спросил я. "Так, просто объявили мне, что я предаюсь всеобщему позору" <...>
-- Не умею я с большими детьми говорить, -- сказал Иван Сергеевич <...> С маленькими детьми я люблю возиться. Мне доставляет какое-то физическое наслаждение, когда они по мне лазят, когда их маленькие ручки и свеженькие щечки до меня касаются. А с большими я обращаться не умею, -- я не умею угадать, что для них интересно, что нет. И все я боюсь, что говорю с ними недостаточно бережно, боюсь, как бы не оскорбить их детские самолюбия <...>