Бродяжка проворчал эти слова и отмахнулся, словно мух гнал.
И не отогнал. Прилетели, зажужжали опять, -- совсем одолела.
Все пропало перед глазами, словно и не было никогда речки Ныгри, и не было увала с белыми, блестящими жилками твердого камня, и словно не Сибирь это, не Лена бежит там, за тайгой.
Да что Лена, Ныгри и увал с белым камнем?!
Сам уж он не Петра Секач, а другой, совсем не похожий на Секача, человек, городской, почтенный.
А эти проклятые жужжат и свистят кругом, что "гнус", мошкара таежная, черная, лютая...
Мысли...
В городу вот Секач -- бродяжка...
Народу видимо-невидимо. Черно кругом. Гомон, говор, смех. Пыль стоит в темнеющем воздухе. Высоко на небе загораются звезды, еще бледные, еще трепетно-пугливые.
А небо белесое, какое-то тусклое и близкое!
Ровно пологом тяжелым, безбрежным опустилось оно, небо-то, на землю, уже тонущую в густых тенях, и на черное море людей.
Вокруг большого пруда тянется длинная вереница повозок, будто змея с горящими глазами ползет эта вереница и огибает пруд. В воде, как в зеркале, скользят, плывут черные тени коней и повозок. И чудится тему, другому человеку, не бродяжке, что из воды выглянули, из неведомой глубины вынырнули страшные годы, все в черном или в гнилой тине, и копошатся, и извиваются, будто те видения обманные, что грезятся в тревожные ночи, когда сон тяжелый случается, когда грешные думы душу изморят вконец...
В повозках богатые господа, их барыни в шляпках с цветами и яркими лентами, детеныши малые в белом, с ножками голыми, худенькие, заморенные...
И все они копошатся там, в водной глади, из тины, из ила повылезли, маячат, шевелятся, грозные и порой страшные...
И вдруг злобно и обидно на сердце защемило. Зависть одолела, и недоуменно оглянулся тот, другой, которого вспомнил здесь на Ныгри и, как своего, как самого себя, учуял Секач-бродяжка.
-- Почему и я не богатый? Разве я не смогу в такой повозке развалиться с барыней-сударыней, с детенышами малыми?!..
И так защемила зависть, так застонала, заныла в сердце, что впервые тогда Секач зачал "стрелять".
И легко ему было в ту пору часы, цепки, кошельки и всякое добро, дребедень золотую и белую из карманов у господ важных и у их барынь нарядных из мешков удить.
Потому что все вверх головы закинули и чего-то ждали.
Вот-вот с кеба в землю вдарится!..
И вдарилось...
Да только не с неба в землю, а с земли к небесам взвилось и понеслося.
Будто ножом из золота прорезало небо и звезды, и след оставило огненный.
А потом вверху вдруг рассыпалось шарами, что радуга: и зеленым, красным и синим огнем загорелось и, когда тухнуть пора пришла, разлетелось в шары, в огоньки малые и юркие, разорвалось с треском, шумом и свистом, будто...
Ну, как было тогда, когда из Александровской "кичи" вся артель, без мала, через тын полетела, а стражники из шпайеров и свечей [кича - тюрьма, шпайер - револьвер и свеча - ружье] пальбу по ним открыли... Весело было... Потеха, шум, треск и крики.
-- У-у! Проклятые... -- опять отмахнулся бродяжка и все вспомнил, все понял.
И Лена, и Ныгри, и тайга -- все от ней, от той жгучей, злой зависти пошло!..
Все от ней, вся его жизнь зыбкая, гнилая, как туман над болотами, беспросветная доля каторжная!..
Опять махнул рукой.
Чего закручинился? О чем думы налетели?
Ведь приобык, сжился, ко всему, поди, пригляделся? Все давно втерпеж стало!..
Чего уж?!..
И, не думая больше о том, другом Секаче, которого величали, как всех там, в большом городу, бродяжка над огоньком котелок на вилку повесил и заслушался, как он шипел, загуторил, заворчал.
Оглянулся на красный от огня скат увала, увидел, как шарахнулась по нему его тень, большая и черная, скользнул взглядом по глубокой яме, где он все лето прокопался, ухмыльнулся в густую спутавшуюся бороду и полез было в щель возле ямы, куда золото схоронил от лихого человека, на случай, ежели на него невзначай набредут, да испугался, посмотрел кругом, послушал и прочь пошел к костру.
Вспомнилось Секачу, что нынче, когда он землю копал и в ней золотины искал и самородков, почудились ему чьи-то шаги.
Кто-то пришел крадучись, тихо, шорохно. Пронесся, просигнул скорее, чем прошел.
Секач обыскал тогда весь лужок за увалом и кусты таежные, сплошь подошедшие к хребту, да так никого и не нашел.
Померещилось ему тогда, видно, или тот притаился, схоронившись в чаще. Вишь, она какая густая и путаная!
Хоть тысячу человек спрячь -- не найти!
И теперь, под рокот кипящей воды в котелке, Секач долго слушал, как волк, подняв кверху голову и скосив сощуренные, зоркие глаза.
Где-то в чаще призывно ревел изюбрь, протяжно и истомно, а тайга кидала его голос от дерева к дереву, от камня к камню и несла дальше и дальше.
Сипела сова и тихо шуршала мягкими крыльями над увалом, гоняясь за мошкарой и мотыльками, белыми и жирными, ровно птички. В подлеске нет-нет и зашелестит сухим листом, завозится заяц или куница пробежит, ловя мышей и кротов.
Все -- Божья тварь, а чтоб человек подал голос, того Секач не слышал.
И он опять подошел к щели, запустил в нее руку, вытащил холщовый мешок, грязный, обмотанный веревкой.
Принес поближе, к огню, развязал низ мешка, на камень высыпал добрую пригоршню самородков. Желтые. Блестят. Смешные.
Иные -- что змеи, иные -- что деревья, есть такие, как люди или звери, а есть и такие, как тяжелые, красные капли...
Как капли крови, прилипшей к холодному железу.
Доброе золотишко! Самое червонное! Дорого за него в городу дадут Секачу!
Знает он и ухмыляется; в мешок скинул самороды и в щель загнал его поглубже.
Да не видел того бродяжка, что другой человек из кустов голову высунул вровень с землей и глядел долго, глаз не спуская.
Видал тот человек и котелок, и Секача, и яму, и мешок с золотыми каплями, и заветную щель в увале. А потом, когда бродяжка начал топором громыхать, от сухого пня лучину колоть, зашел с другой стороны, громко позвал:
-- О-о-о! Кто у огня?..
Секач дрогнул. Вскочил, за топор покрепче взялся, а потом подумал, что, пожалуй, и ладно с прохожим ночь скоротать у костра, хоть словом перекинуться. Одичал ведь здесь один, на Ныгри, с золотом.
-- Подходи, не бойсь! -- крикнул Секач и стал поджидать.
Тот долго колесил по тайге, перекликался с бродяжкой, а потом вышел прямо к увалу, маленький, непоседливый и юркий.
Секач общупал его глазами, примерил всего и сразу приметил мешок пузатый за спиной и спросил:
-- Из спиртоносов будешь?
-- Всяк, чем может, промышляет, -- бросил тот в ответ и, снявши со спины мешок, опустил его на землю бережно и любовно.
-- С угощеньем ходишь по тайге, -- заметил Секач. -- И не боязно? Ведь урядник пристрелит, да и приисковая кобыла спуску не даст, ежели учует, что гомыру [кобылка - отребье человечества; гомыра - спирт] тащишь на себе.
-- Ежели пофартит -- все пронесет! Давеча на Хабатовских приисках десять бутылок сбыл. Проведал урядник, стражников в погоню отрядил. До ночи гнались, а как темь пала, я в кусточки шмыгнул да и залег. Под утресь уже видел, как всадники неудачливые домой ворочались... Хе-хе-хе!
Спиртонос засмеялся, ровно заблеял...
-- Обрадовался я крещеному, живому человеку по ночи, -- говорил потом спиртонос, откупоривая большую баклагу спирта, а сам глазами бегал по лицу Секача, и по забою, и по зардевшимся от огня склонам увала.
Долго молчал Секач, устал молчать, не видя людей, и разговорился, хлебая гомыру, парень, всю душу выложил, все порассказал, как и что было. И про свой фарт в увале, и про мешок с самородками, и про то, что уйдет он нынче осенью, а после половодья опять беспременно воротится и тут же "волынку фартливую" [доходное предприятие] заведет в логу.
-- А не лучше ли, -- заговорил спиртонос, -- продать открытое золото богатым промышленникам? Вот тут, почитай, рядом компания Соковых и Кромешиных на пустых местах сколько лет бьется и никакого фарту не имеет. Не дается золото им -- и шабаш!
И начал спиртонос расписывать житье привольное Секача, когда он продаст открытый им ложок и увал с богатым золотом промышленникам и когда от них миллион чистоганом выручит.
И в городу-то заживет Секач, и коней своих держать станет, и семьей-домом обзаведется, гостей именитых хлебом-солью кормить будет.
Говорит спиртонос голосом ровным, а Секачу все чудится, что не он, а кто-то другой, совсем чужой, говорит и смеется, ровно блеет.
Даже раз-другой бродяжка опаско оглянулся, да не приметил другого, чужого человека. Спиртонос же хихикает и гомыры подливает. Секач знает, что говорит он сам много и громко, знает, что руками он размахивает и встать силится на ноги, да только трудно это, -- гомыра разморила, с ног, что обухом, валит, и опять сидит бродяжка и слушает, как булькает в баклаге, как бросает слова мелким, ровным говорком спиртонос и как он блеет тонким, чужим смехом.
А потом еще увидел Секач сквозь тусклый туман, что спиртонос поднялся и топором размахнулся, увидел, как что-то закопошилось и как... тогда метнулось в темноте и даже удивился Секач.
Опять вспомнился ему темный пруд, черное море людей кругом и копошащиеся и выглядывающие из пучины и тины черные, злые чудовища, страшные и неведомые.
Вспомнилась и опять шелохнулась горячая, как огонь, зависть и обожгла всего, полоснула по сердцу, и даже схватился Секач за грудь от боли и крикнуть хотел, да не мог.
Поперхнулся и захлебнулся чем-то липким и горячим, что само текло в горло и путало все мысли и желания Секача.
"Гомыра? Не гомыра?" -- неслись обрывки мыслей.
И все больнее и больнее ныло в груди и все труднее становилось дышать.
Секач открыл глаза и увидел черное чудовище, вскинувшееся вдруг перед ним и, когда озарил его потухающий костер и сделал его красным, бродяжка понял, что перед ним спиртонос и что замахнулся он огненным блестящим топором.
Потом услышал Секач блеющий, чужой смех, глухой хряск и почувствовал боль, злую и острую, в груди, в голове, опять в груди -- и вдруг, сорвавшись, он полетел туда, в пучину пруда, где возились призраки, неясные и тревожащие, убегавшие все глубже и дальше от людей, кричащих и смеющихся, где тогда впервые почуял Секач ненависть и зависть и откуда попал он на Лену, на дикую Ныгри и в ложок с увалом, где богатство, золото и куда забрел этот маячащий перед ним с топором юркий спиртонос, бросающий слова, как мелкие камни, и блеющий смехом невидимого чужого человека...