Однажды в туманный парижский день я проходил по набережной Сены в том месте, где Париж так углубляется в прошлое, что кажется вечным -- Лувр.. Нотр-Дам, островок святого Дениса, --- где даже недругу городской жизни остается только снять шляпу и низко поклониться. И вот из тумана выплыла забавная картинка: двухэтажный паровичок, свистлявый и скрежещущий, который бегал по этой набережной ровно тридцать лет тому назад, и я сидел на империале в сером бумажном, дважды мытом и сильно севшем костюме, в ярчайшем галстуке римского шелкового тканья, красно-сине-желтом, и в широкой соломенной шляпе; такой наряд был приобретен в Генуе для отъезда в Париж и стоил, в общей сложности, десять франков. Венера Милосская едва сдержала улыбку, когда этакий смотрел на нее критически и сравнивал ее с ее капитолийскими и ватиканскими тезками. Но на Бульмише никто и бровью не помывал, -- таких было много, и они считались художниками, хотя занимались чем угодно. Не было еще ни прилизанных теленком волос, ни квадратных плеч, была толпа многоцветна, радушно-суетлива, газетчики выкрикивали события, извозчики (они еще были) пили абсент, а женщину в современной маске провожали бы улюлюканьем.
По вечерам Париж "горел огнями". Где-то читал я воспоминания о Париже, писанные иностранцем -сто лет назад; в них вечерний Париж также горел огнями. И хоть тридцать лет тому назад световых вывесок, конечно, не было, но на иных улицах можно было читать газету под фонарями и у окон некоторых магазинов. Электричества было мало, но был газ, и керосин уже уходил на окраины. Однако в Латинском квартале он еще прочно держался в домах и двигал студенческую науку. Между прочим -- что может быть ласковее и сердечнее керосиновой лампы? Вот о чем вспоминается всегда с дружественной приязнью, -- как и о российской голландской печи! Были от такой лампы сразу и свет, и тепло, и кружок на потолке, а папиросный дым уходил под колпак, суетился там, как в юрте, и полз кверху, подчиняясь, воздушной тяге. Коническим бумажным колпаком .устраняя лишний мир, лампа согревала мысль и пишущую руку, а истощивши керосин, напоминала, что вредно просиживать ночь напролет, пора отдохнуть и светильне. О лампу закуривались папиросы, над ней, быстрым привычным движением, подсушивались чернила на листочках бумаги, стопочкой накапливавшихся по левую сторону, а не углядишь -- получалось желтое обожженное местечко в нижнем правом углу страницы, где не сразу просыхала точка или подчеркнутое слово. Был тем дорог свет керосиновой лампы, что он -- живой, трепещущий, а главное -- теплый. Помянем добрым словом старую нашу подругу! И забудем ее шалости: нечаянный острый язычок пламени, струйка в воздух, -- и вдруг начинает падать черный снежок, и черт знает что в носу.
На улице Клод-Бернар, в пятом этаже, была снята квартира в четыре комнаты со всеми неудобствами, присущими тому времени, и обставлена строго экономически -- за сто франков. Помню и цены: железная кровать -- шесть франков, тощий тюфяк -- десять, столик -- три, столько же стул, да еще за три франка лампа, вешалка, книжная полка на веревках, гвозди и прочее. Белье в чемоданах, умыванье на кухне, там же и общий обед. Жило нас шестеро, а обедало восемь человек, все -- молодые. Жили коммунально, в складчину, не безалаберно, а толково, так как все работали: истребляли бумагу, указывая пути спасения человечества вообще, а России в частности. Были возмутительно бедны и совсем не так счастливы, как будто бы полагается молодым идеалистам в таких обстоятельствах. Счастливым оказывается обыкновенно прошлое -- в далеких о нем воспоминаниях, -- а настоящее тяжеленько, а то и просто тяжело. Сначала установили дежурства -- по уборке комнат, закупке провизии, приготовлению обеда, мытью посуды. Но сразу сказались таланты и склонности: один чудесно и скор мыл, другой неплохо готовил. Так случилось, что я стал поваром, зато был избавлен ото всех других обязательств.
Наш бюджет не допускал тратить на обед больше двадцати восьми сантимов на человека; в те времена и сантим был монетой, а на су насыпали полный карман горячих каштанов, заменявших теплые перчатки. Я умел варить мясной суп без мяса, заправляя капустный отвар ложкой муки со сливочным маслом. Были прекрасны картофельные котлеты с луковой подливкой. Хуже удавалась-мне гречневая каша, выходившая размазней; крупу мы покупали в птичьих магазинах,-- в человечьих не верили, что непернатые существа могут питаться гречей. Но по праздникам едали мы и мясо, а в очень уж большие праздники (например -- 19 февраля) обедали в одном из бульмишских ресторанчиков, без салфеток, но с третьим блюдом, которое так остроумно называется "ле катр мандиан", четверо нищих: орехи, винные ягоды, изюм и миндаль; на восьмерых довольно было пяти порций, подававшихся в бумажных пакетиках. Вероятно, мы пили вино, потому что уж если кутить -- так кутить. И потом, сделав запас каштанов, мы бродили по улицам Парижа в уверенности, что мы прежде всего -- космополиты. Ночной Париж, освещенный только газовыми рожками, ничем не прельщал; но Париж темнеющий, послезакатный, был всегда очарователен, и в те времена, пожалуй, прекраснее теперешнего, слишком сплющенного и приниженного ранними огнями. Он был высок и таинственен, его профили были отчетливы, силуэты строги, особенно по обоим берегам; Сена была мрачной, и редкими звездочками отражались в ее воде первые фонари.
Тут уместно психологическое отступление: бывают ли воспоминания, в которых картинам прошлого не отдавалось бы ласковое предпочтение перед нынешними? Выстроив прекраснейший замок, обставив его по своему вкусу, -- как все же не вспомнить, что когда-то на этом месте было живописное болото, и на нем крякали утки? Способен ли автомобиль изничтожить поэзию диккенсовских дилижансов? Почему на бронзу накладывают искусственную патину? Какой роскошью переиздания можно превзойти прелесть старинной книги? Каким новым заменить старое, выдержанное годами вино? И когда говорят, что "Москву нельзя узнать", -- кто тот москвич, у которого не щемит сердце? Живущий настоящим живет неполной жизнью, как и пытающийся жить только будущим; "было" глубже, чем "есть" и чем бездушное "будет". Ведь в сущности действительно "есть" только прошлое, настоящее лишь вершится, а будущего еще нет; прав философ, сказавший, что именно будущее "преходяще" и, лишь освещаясь светом прошлого, приобретает свой духовный смысл. Потому-то в Париже сегодняшнем лучшее -- Париж вчерашний, сложившийся из многих дней и веков.
Обычно* мы проводили вечера дома, скрипя перьями и стуча по очереди на единственной пишущей машинке, привезенной мною из России, -- остаток былого, весьма среднего адвокатского благополучия. Каждый из нас писал книгу, четверо работали и в русских газетах. Не любопытно ли, что в то время огромное большинство корреспондентов русских газет состояло из эмигрантов -- довольно ощутительное отличие от нынешнего времени! Сказывалось оно в том, что русский учитель был осведомлен о жизни Европы едва ли не лучше, чем о жизни российской, и не оказывался, как сейчас, слишком уж наивным простачком, считающим метро -- великим достижением, а асфальт -- образцовой мостовой. Постоянная работа спасла нас от эмигрантской болезни: бесконечных идеологических препирательств, принципиальных "историй" и товарищеских судов. Изредка все же выползали и мы послушать, как Ленин презрительно долбит цифрами эсеров и как эсеры отбиваются цитатами из третьего тома "Капитала", как товарищ Носарь, гуляя по эстраде, проводит параллель между политикой Витте и политикой Хрусталева1, как вообще взаимно уничтожают словами друг друга меньшевики, большевики, народники правые, народники левые и максималисты и, уничтожив, возрождаются из пепла для новых встреч и жестоких сражений. В те времена нужна была немалая эрудиция, чтобы разобраться в непримиримых оттенках революционной мысли; и нужно же было случиться, что через какие-нибудь десять лет водораздел прошел не по линиям спора, а по живому месту бесспорного, не возбуждавшего сомнений! И не водораздел, а пропасть глубины необъятнейшей.
Только год прожив на Клод-Бернар, мы рассыпались, подарив свою "обстановку" консьержке; рассыпавшись -- разбрелись по разным странам; я вернулся в Италию, свободнейшую из стран того времени, свободолюбивейшую, приятную, приветливую. Девятью годами позже я проезжал через Париж, кружным путем направляясь в Россию. Паровичка, пожалуй, уже не было, таксомоторы имели форму симпатичной коробочки, но большинство их переправилось на фронт. Париж того времени -- 1916 год -- незабвенен: озабоченный, грустный город, после заката весь темный. Не было толпы, пустовали кафе, редкая женщина не носила траура. В публичных местах, в ресторанах, в метро, в трамваях висели плакаты: "Молчите, не доверяйте!". Ожидая разрешения выехать в Лондон, я бродил по несравненному Латинскому кварталу. В Люксембургском саду подогревались на солнце младенцы, сейчас отбывающие воинскую повинность, пускали кораблики мальчики, ставшие теперь отцами. У фонтана любились две мраморные фигурки, не зная, что за ними подглядывает бородатый мужичище, на голове которого чистит клюв воробей. Ослики не были мобилизованы, но, как всегда, грустны. Мне кажется, что цветы в то лето не были так пышны, и Париж не тратился на фонтаны. Был уставлен ларями парапет набережной, но покупал ли кто-нибудь книги? Жизнь продолжалась, как в тревожном сне, чувства ходили на цыпочках, боясь оскорбить минуту. Такого Парижа не бывало ни раньше, ни позже. Я оставил его с облегченным чувством, но и с почтительной памятью, -- без надежды увидать скоро. Впрочем, и без особого желания: в те дни казалось, что, раз вернувшись в Россию -- уже никогда с нею не расстанешься; не думалось, что новая разлука может оказаться недобровольной: ведь этого в прежней практике не было.
В Гавре всех прибывших с поездом погрузили в трамвайные вагоны и доставили в порт. Пароход отошел с потушенными огнями.
Спустя семь вечностей, протискиваясь с чемоданом сквозь какой-то деревянный коридорчик, разделяющий в Вентимилье латинские страны, я до странности ощущал обратное тому, что испытывал раньше на той же границе. Правда, никаких коридорчиков прежде не было и никаких штемпелей не ставилось, но воздух Италии был легче французского; теперь, наоборот, улыбка облегчения появлялась на французской стороне. Тем нетерпеливее я мысленно помогал машинисту толкать на север вагоны с буквами ПЛМ, пока мы не врезались в третьи этажи серых домов, и Париж не открывался в утренней суете людей, у каждого из которых есть и дом, и семья, и ежедневная забота. Вплеснув в себя горсточку приехавших, он рассосал их в лабиринте улиц, -- и вот опять страничка жития космополита. Расползлись и выросли окраины, прежние моторные шарабанчики удлинились и перекрасились, обуржуазился и отрастил живот Латинский квартал, исчезла деревянная подпорка у дома на улице Сен-Жак, исчез и самый дом, -- но в воды Сены, как всегда, свешиваются оптимистические удочки, книжные ларьки на парапетах манят счастливыми случайностями, цветет Люксембург, начинена мозгом ноздреватая каменная Сорбонна, веселит глаз натюрморт зеленых лавочек, красный омар ползет по рыбьему кладбищу, и за стеклом скользит по стеклянным подставкам целая толпа лакированных туфелек.
И когда однажды вечером я согрешил любопытством и уплатил при входе столько-то на "покрытие расходов по нэйму зала", -- голос на эстраде не был знаком, но за столиком нового человека маячила тень не то товарища Носаря, не то того самого, который долбил цифрами и отбивался от цитат третьего тома. И неудивительно: зал был только немного ремонтирован, газ заменен электричеством, да заново оплетено соломкой сиденье стульев. И не с грохотом провалился, а как-то смазался кусок вечности, по счету лет оказавшийся достаточным, чтобы посыпать снегом головы и проперчить сердца.
ПРИМЕЧАНИЯ
Старый Париж (Из воспоминаний) (1937, 5 июля, No 5945)
1 Хрусталев, Петр Алексеевич (настоящие фамилия и имя -- Носарь, Георгий Степанович) (1877--1918) -- первый председатель Петербургского Совета рабочих депутатов (1905).