Газеты существуют для того, чтобы утром, проснувшись, знал человек, кто из его спутников и близких уже не проснется в этот день. В регистраторе памяти выдвигается ящичек, и впереди имени ставится крестик и дата: сего числа, перестал быть. Ящик вдвинут обратно -- минута молчания. Затем -- свисток, и собственный нашего величества поезд дребезжит дальше, -- к неизвестной станции, но в направлении, хорошо ведомом.
Умер Андрей Белый -- Борис Николаевич Бугаев... Слишком, слишком рано, не надо бы так пугать людей своего поколения! Но он горел, как никто другой, ярко и нерасчетливо: большие поэты не злоупотребляют возрастом. Его учитель и любимый поэт, Гете, был все-таки государственным советником и министром, что придает смысл долголетию и отчасти ему способствует. У Андрея Белого не было больших соблазнов длить земное существование в холоде и голоде московской окраины; он даже поторопился, год тому назад, сдать в пушкинский музей свой личный архив -- письма, рукописи, рисунки. Предусмотрительность для него необычная, может быть, вызванная предчувствием, а то -- сознанием, что архив уже полон, больше собирать и хранить нечего:
Куда мне теперь идти?
Куда свой потухший пламень --
Потухший пламень... -- нести?
Будет поток воспоминаний об Андрее Белом; близость с ним и даже простое знакомство, даже случайная встреча ни для кого не могли пройти бесследно: обаятельный человек, необыкновенный ум, врожденная способность очаровывать. В любом окружении он был первым, -- остальные бледнели. И не потому, что он подавлял других или старался выделиться, а именно потому, что сам он проявлял внимание и интерес к каждому, и никто не был для него маленьким и нелюбопытным, всякого хотел понять и духовно использовать, всякое слово слушал и взвешивал, жадный до людей и соборного общения. Среди людей, им завоеванных раз и навсегда, ценивших близость с ним, много единиц и еще больше нулей: в знакомствах и связях он не был разборчивым. Но и врагов у Андрея Белого всегда было много: иногда он срывался и был резким до непозволительности, до внезапного скандала.
Ценны и полны содержания будут воспоминания тех, для кого Андрей Белый был соратником в литературных боях, когда перестраивалась поэзия и литература на символистский лад, рождались и умирали журналы и кружки, ахали и негодовали старики, -- радовалось молодое поколение. Не меньше расскажут о нем и те, для кого он был антропософским пророком и. -- как он сам о себе сказал, -- "белым Христианом Моргенштерном" ("От Ницше -- ты, от Соловьева -- я: мы в Штейнере1 перекрестились оба..."). Мне обо всем этом рассказать нечего, нас связывала лишь простая, "безыдейная" приязнь, при встречах крепившаяся в дружбу, в разлуке падавшая до степени добрых воспоминаний. Но об Андрее Белом каждая памятная запись должна быть нужной: его значение не переоценишь -- он был личностью высокого дарования и посвященного творчества.
Печатью исключительности он был отмечен даже внешне: и юношей, и в преклонных годах. Я его помню в университете, тихим и застенчивым, в хорошем форменном сюртучке; внимание всех останавливали его глаза, очень светлые и в туманном сиянии, уже и тогда -- нездешние, -- глаза поэта. Я не был с ним тогда знаком и не знал его фамилии, -- но спустя лет пятнадцать, когда с ним познакомился, сразу узнал в нем студента, которого встречал в коридорах и аудиториях и которого нельзя было не заметить даже в толпе других. Образ "позднего Белого" помнят все, хотя 5ы по портретам: ушедший к затылку лоб, неподражаемая, чрезмерная улыбка нервного бритого лица, обезьянья гибкость и длиннорукость, всегдашняя нелепость одежды, мягкий голос с отличным московским выговором, суетливая доброта и вежливость, внезапность переходов от серьезности к смешку, -- но не опишешь словами его оригинальной фигуры. То ли он был красив, то ли безобразен, всегда необычаен и отличен от всех, всегда обаятелен в дружеской беседе и удивителен в любимом проповедничестве.
Он прекрасно говорил -- и любил говорить. Появлялся перед аудиторией в длинном старомодном сюртуке, с нелепым черным атласным бантом под отложным воротником, смотрел на всех и никуда, в речи своей делал долгие паузы -- искал слова -- и находил лучшие, то был приторно популярен, то улетал в такие выси и неопределенности, что едва можно было за ним туда следовать, и время от времени поражал слушателей совсем особенной красотой образа или оригинальностью мысли, -- и сам радостно улыбался, как своему новому и неожиданному открытию. Он был совершенно неспособен сказать что-нибудь банальное, только ради слова и впечатления, -- черта редкая в людях, привыкших часто выступать. Но очень часто путался в обилии мыслей, попутно в нем рождавшихся, в музыке словесных сочетаний, его поражавших; может быть, и готовил свои речи, -- но, говоря их, всегда творил заново, сам себя слушая и спрашивая и сам себе отвечая. Были ораторы лучше Белого, -- но в своем роде он был единственным.
Его ранних, боевых эстрадных выступлений я не знаю, только слыхал о них; сам жил тогда за границей. Познакомился с Белым лишь когда его литературный талант был признан всеми, и сторонниками и прежними врагами. Настолько признан, что даже упрямые и очень осторожные, в этом смысле консервативнейшие "Русские ведомости" решились впервые его напечатать. Помню, что его свел с газетой Абрам Эфрос2, бывший тогда художественным обозревателем "Русских ведомостей" и позволявший себе в профессорской газете употреблять совсем ей чуждые "модернистские" выражения: "красочное задание", "юоновски вписанный образ". Газете хотелось быть современной (конечно, -- в строгих рамках!), -- но что скажет многолетний подписчик, когда в числе сотрудников его газеты, печатавшей годами Толстого, Щедрина, Короленко, Тургенева, Бо-борыкина, окажется автор, прославившийся строками:
Вот ко мне на утес
Притащился горбун седовласый.
Мне в подарок принес
Из подземных теплиц ананасы.
. . . . . . . . . . . . . .
Голосил
Низким басом:
В небеса запустил
Ананасом.
Сейчас все это читается и слушается спокойно -- привыкли, но в те времена можно ли было в почтеннейшем литературном "университете" слышать строки:
Дьякон --
Крякнул;
Кадилом --
Звякнул:
"Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего!"
Долго думалл и наконец решили попробовать отвести несколько фельетонов под начало "Котика Летаева", благо там идет рассказ о профессорской Москве, хоть и написано все странными, неподобающими словами и словечками и, благо, автор -- сын почтенного профессора-математика Николая Васильевича Бугаева, и сам -- воспитанник двух факультетов.
Опыт был сделан. Многолетние подписчики читали хмуро и удивленно, зря печатать не станут. Целый переворот в умах, насильственная эволюция! И Белый стал кандидатом в академики...
Это было, думается, в 1916 году, в дни военные и предреволюционные, когда стало возможным многое, о чем раньше и не снилось. Белый только что вернулся из-за границы и из антропософа превращался в "скифа"3 (с Ивановым-Разумником, Блоком и другими).
В том же году первым изданием вышел его большой роман "Петербург". Теперь он был уже не озорным поэтом-символистом, а большим и признанным писателем.
Дни революции путают хронику мелких воспоминаний. Думаю, что наш московский Клуб писателей, замкнутый кружок, без "жен и гостей", чаще и усерднее всего собирался в 1917 году. И особенно памятно одно собрание на квартире у стариков Крандиевских, когда происходила долгая и невразумительная для профанов словесная дуэль между Андреем Белым и Вячеславом Ивановым. Вероятно, это было замечательно, но, должен признаться, что в моей памяти ничего не осталось, кроме картины превосходного боя петухов: двух замечательных людей с длинными распущенными волосами, забывших об аудитории и перекликавшихся уже не связными словами, а какими-то символами, только им до конца понятными. Я не уверен, что они друг друга слушали, -- но понимали друг друга, наверное, и это не могло не казаться удивительным.
Что тогда говорил Белый? Как говорил? -- Я думаю, что могу дать об этом понятие, приведя строчки из лежащей передо мной его рукописи, никакого отношения к тому вечеру не имевшей:
"Не события мира летят мимо нас, мы летаем в событиях мира; Событие -- Со-событие, т. е. связность бытийств; бытие вне сознания -- мертвая недвижность природы; Со-сознание -- действие связи: действительность, действенность, движимость, обегание "точек зрения", -- движение по кругу миросозерцании живого прозревшего "я"; первый сдвиг неподвижности с точек лежания (лога, лжи) нам являет картину падения мира на нас: это -- кризис сознания: Со-о-со-знание -- градация состояний, сознания. Само-сознание -- кризис сознания: кризисом мира глядится на нас". -- "Говорят, что несчастия посылаются Богом; тут промысел Божий. Но промысел -- промысел, т. е. введение мысли в предмет; провести мысль сквозь руку -- промыслить; умение произвольно менять ритм движений, повертываться, перепрыгивать через ямы есть промысел мускулов; а для тех, кто движения свои не сознал, их прыжок через яму есть чудо, подобное промыслу Божию; этот прыжок, вероятно, они изживают, как если бы Божья рука, взявши тело, таинственно перенесла нас по воздуху... Кризис культуры, падение мира на нас, -- наша мысль о нас, научающая нас по-новому двигаться: двинемся, сдвинемся!"
Когда это читаешь, -- видишь Белого, его жесты, его остановки, поиски слов, подчеркивания, двойные подчеркивания -- и широкую светлую улыбку, нашел! И снова -- двойное, тройное углубление, потеря линии и воздуха, всплеск -- и опять выплыл на поверхность с новой добычей и последним выводом: "двинемся, сдвинемся!" И не знаешь, что важно и что пустяк, придаток: мысль, музыка слов или ритм, -- мыслью, музыкой, ритмом он был пронизан насквозь и без них не существовал.
Но вот -- простота занятнейшего рассказа. В дни московской голодухи Белый бывал у меня в Чернышевском; если пили чай, то, вероятно, -- морковный И, наверное, -- с сахарином. А затем он рассказывал о поездке в Италию или о своем участии в постройке антропософского храма -- Гетеанума4. Этот храм был его чистой любовью, и он часами рассказывал о пятигранных колоннах с шестигранным цоколем, о небывалой градации асимметрий, об угластых, ни на что не похожих чашах, цветах и змеях, о движении неподвижных частей, об оттенках цвета разных пород деревьев -- бело-зеленоватого твердейшего бука, медово-солнечного желтоватого ясеня, бронзового дуба, перламутрово-нежной березы, о деревянных кристаллах, сливавшихся в пентаграмму, об архитравах, изображавших состояние космоса. И о том, как работали там поляки, британцы, французы, швейцарцы, голландцы, германцы, русские, в бархатных перемазанных куртках, в заплатанных панталонах и подоткнутых пропыленных юбчонках, -- забираясь под потолок и купол, свисая оттуда гроздьями, высекая стамеской и пятифунтовым молотком куски, стружки, пыль дерева.
-- Бывало, сидим мы на Юпитере и работаем над его архитравом, надо там что-то подчистить, выпрямить линию плоскости; а по шатким мосткам подымается к нам фигура в пенсне: доктор Штейнер. Оглянет летающим взором, возьмет уголь, прочертит две линии: "Вот тут сантиметра два снять!"
Белый верил, что Гетеанум -- новый храм Любви, совершенного мира и братства народов. Он очень страдал, когда этот храм сгорел.
Рассказывая, Белый любил садиться на пол, на ковер, жестикулировал, принимал какие-то индусские позы, -- и шли часы, и невозможно было наслушаться: каждое свое слово он изображал, каждый образ окрылял словесными сочетаниями, каждую мысль пояснял мимикой подвижного и вдохновенного лица. Лучшего рассказчика я никогда в своей жизни не встречал.
Так проведя полдня, он оставался ночевать, -- и ночи не было, потому что, раз увлекшись, он уже не мог остановиться. Мы говорили до рассвета -- и не было утомления, а главное -- забывалось все, что было за стенами и в стенах: радость и ужас революции, тревога, голод, неопределенность не только будущего, но и завтрашнего дня. Этот человек имел власть вычеркивать действительность и заменять ее мечтой и поэзией -- и нельзя было ему не подчиниться.
Иным я знал Белого позже, за границей, в Берлине, -- Белого, пытавшегося изменить колоколам Парсифаля для музыки фокстрота. Хотелось бы -- как умею -- рассказать и об этих, не лучших днях.
2
В некрологе Андрея Белого, напечатанном его учениками и друзьями в "Известиях", говорится, что за годы жизни в Берлине (1921--23) Белый провел резкую грань между русской литературой, советской и зарубежной. Не понимаю, зачем это написано и что это должно означать. Во всяком случае, за указанные три года в зарубежных издательствах вышло десять книг Белого, в том числе заново переработанный им роман "Петербург". Под собственным именем Белый сотрудничал в газете "Дни", где среди других статей им напечатаны в литературном отделе "Гетеанум" и "Мысли о Петеньке". Это не значит, конечно, что он думал перейти на эмигрантское положение, -- такой мысли у него никогда не было. Это только значит, что он никакой грани не полагал между "двумя" литературами, а писал там, где хотел и где было ближе и удобнее работать.
И вообще нужно сказать, что деление русских художников слова на два лагеря возникло гораздо позже. В 1921--23 годах приезжавшие из России писатели не чуждались своих зарубежных товарищей по перу и жили в Берлине довольно дружной семьей. Был общий клуб, собрания которого были публичны и в котором все равно выступали, в том числе и Белый; тем и ценен был этот клуб, что в нем никакой "политики" не проводилось и не существовало никакого деления на "советских" и несоветских; и самое слово такое к писателям не прилагалось. Одни думали вернуться в Россию, другие не собирались или не могли, но общению это нисколько не мешало. Несколько особняком стояла только группа сотрудников сменовеховской газеты "Накануне", -- но это были уже не писатели, а служащие люди, к которым соответственно и относились с весьма малым уважением, как к утратившим независимый писательский облик, отщепенцам и несвободным.
Первое время в Берлине Андрей Белый работал, по-видимому, много. Помимо изданий новых и переиздания старых книг, он занят был разработкой плана своей обширнейшей "Эпопеи", так целиком и не осуществленной, рассчитанной на много томов; он говорил о 150 печатных листах, якобы уже сложившихся в его писательском представлении, малая часть которых написана и обработана. Он боялся, что в условиях жизни российской ему такой огромной задачи не выполнить; и в то же время его тянуло в Россию, оторванность от которой он переживал очень тяжело.
Именно здесь, в Берлине, он пытался определить ясно этапы своего творчества или, как он выражался, развитие "поэмы души", пути "искания правды". В двадцать втором году он издал большой сборник стихов, разделенный на отделы, соответствующие этим творчески жизненным этапам. Не место здесь заниматься их разбором -- предоставим это историкам литературы; отмечу только, что маленькое предисловие к этапу берлинскому, в сборнике заключительному, может дать некоторое представление о том, как чувствовал себя Белый за границей и отчего он в конце концов бежал обратно в "роковую страну, ледяную, проклятую железной судьбой":
"Стихотворения этого периода заключают книгу: они написаны недавно, и я ничего не сумею сказать о них: знаю лишь, что они -- не "Звезда" и что они после "Звезды". Меня влечет теперь к иным темам: музыка "пути посвящения" сменилась для меня музыкой фокстрота, бостона и джимми; хороший джазбанд предпочитаю я колоколам Парсифаля; я хотел бы в будущем писать соответствующие фокстроту стихи".
Его последнее стихотворение называется "Маленький балаган на маленькой планете "Земля"; по авторской реплике -- оно "выкрикивается в форточку". И действительно оно -- мучительные выкрики, сумбурные и несвязные, с лейтмотивом: "Все -- иное: не то..."; оно кончается повторным "Бум, Бум", после чего "форточка захлопывается, комната наполняется звуками веселого джимми"...
Когда очень большой человек опускается и делает глупости, окружающим кажется, что он с ними сравнялся; они могут похлопывать его по плечу, жалеть, поощрять, покровительствовать. За Андреем Белым, провозгласившим культ фокстрота и джимми, бродила по дансингам толпа друзей. "Все танцует?" -- "Танцует! И как!" -- Рассказывались анекдоты, высказывали предположения, что "Борис Николаевич окончательно рехнулся", и все это с тем оживлением, с которым в среде богемной говорят о самоубийствах.
Но в любом падении Белый был выше рядовых людей. То, что он "выкрикивал в форточку", оставалось в его душе, и он не просто танцевал -- он и в недостойном кошмаре продолжал искать религию.
Я видел его в дансингах, в обществе преимущественно немецком, буржуазном и бесцветном. Русские над ним подсмеивались, немцы и немки относились к нему искренне -- верили в веселость этого русского чудака. Он выделывал "па" прилежно, заботливо ведя и кружа своих толстоногих дам, занимая их разговором, танцуя со всеми по очереди, чтобы ни одной не обидеть. Ни фокусов, ни экстравагантностей, ни болезненного ломанья, -- усердная работа кавалера, души общества, сияющее приветливостью лицо, пот градом. По тому, как к нему относились немцы, можно было думать, что каким-то чутьем они догадывались, что этот милый и вежливый забавник -- все-таки не простой, а какой-то особенный человек, гер доктор исключительной породы. Танцевал он плохо, немного смешно, -- и все-таки был первым и центром уважительного внимания, -- как был им всегда в любом обществе: ученом, философском, литературном, во всепьянейшей компании. Второго плана для Белого не существовало, в статисты он не годился.
Хуже танцев было то, что Белый очень много пил, что было для него убийственным. Никто его не удерживал, скорее -- его поощряли. Пил всегда в компании -- русских, немцев, старых приятелей, сегодняшних знакомых, -- для него каждый человек был любопытен и с каждым было о чем говорить. Он всегда кем-нибудь восхищался, -- приписывая ему собственные черты и духовные интересы. И думал или хотел себя убедить, что в пьяном тумане и звуках джаз-банда постигнет "буревую стихию в столбах громового огня", узрит "потоки космических дней" и "спирали планет". Утром, отрезвев, сомневался и грустил, ругал себя за слабость, мечтал вырваться и уехать -- или запереться в четырех стенах и неотрывно работать над своей "Эпопеей".
Мы жили вместе в маленьком пансионе -- в смежных комнатах. Узаконился обычай, что каждую ночь, часа в два, Белый, возвращаясь из кабачков и дансингов, приходил ко мне и садился в кресло у моей постели -- поговорить. Если он был сильно пьян и бормотал что-нибудь несвязное и маловразумительное, я продолжал читать лежа; слушать его было тяжело, а выговориться ему всегда было нужно, без этого он не засыпал. Понемногу он переставал бормотать, успокаивался и уходил, неизменно извиняясь, что вот пришел, пьяный, нарушать чужой покой. Но иногда он был только в легком возбуждении -- и тогда говорить с ним было приятно и интересно, потому что связная речь Белого редко могла быть незначительной: светлый и блестящий ум никогда его не покидал.
Всем была известна придуманная им влюбленность во "фрейлейн Марихен", дочь хозяина кабачка, где он проводил много вечеров и наливался пивом. Вероятно, эта фрейлейн Марихен думала и рассчитывала, что гер доктор, не сводящий с нее глаз, в конце концов на ней женится. Пока он был полезен как постоянный и нерасчетливый клиент, охотно плативший и за других, всегда собиравший вокруг себя компанию постоянных и случайных посетителей.
К фрейлейн Марихен он относился с величайшей почтительностью и, конечно, никогда себе не позволял, по доброму обычаю немцев, не только сажать ее на колени, но и заигрывать с ней походя. Я видал эту немецкую девицу, ничем не отличную от сотен других, смазливую и сообразительную; в присутствии Белого она держала себя со всеми очень строго; возможно, что он ей нравился.
И вот, в ночных наших беседах, -- причем говорил почти исключительно он, а мне оставалось только слушать, -- он втолковывал мне, что фрейлейн Марихен -- явление исключительное и неповторимое, истинное чудо, что он относится к ней чисто платонически и не позволяет себе ни единой вольной мысли, что фрейлейн Марихен есть, в сущности, воплощение высокой творческой идеи вечно созидающего духа, который избрал ее своим сосудом, что этого не понимают и что ему самому приходится бороться с собой и побеждать в себе земное чувство, слишком оскорбительное для фрейлейн Марихен.
Иногда я вставлял слово, спрашивал его, какой приблизительно доход он доставляет кабачку, и правда ли, что фрейлейн Марихен просила его купить пальто для брата или какого-то родственника? Пальто он не отрицал, но бескорыстие фрейлейн Марихен утверждал без колебаний: его подарки ей ничтожны, чаще всего цветы, иногда духи, которые она, девушка бедная и с тонким вкусом, искренно, по-детски любит. Дарить ей что-нибудь ценное значило бы -- оскорблять ее! Ее отец настолько бессребреник, что постоянно скидывает с его счета мелочь, округляя цифру. Много раз оказывал ему кредит и даже обижался, когда он на другой же день расплачивался за потребленное пиво, между прочим, -- отличного качества.
-- Надеюсь, все-таки, что вы на ней не женитесь?
-- Я -- на фрейлейн Марихен! Я, потрепанный, ничтожный, несвежий человек? Если бы даже она захотела этого,-- а это немыслимо!-- я никогда не посмел бы мечтать! Я бы убежал, исчез, растворился!
Фрейлейн Марихен, забавлявшая русских берлинцев, была такой же больной выдумкой Белого, как и фокстрот, джимми, пиво, -- его попыткой опрокинуть в себе идею "путей посвящения", -- своего рода богоборчеством. Той же породы было его приятельство с немцами последнего разбора, какими-то курортными спекулянтами, крашеными женщинами, юными дурачками, в которых он открывал невероятные таланты. Внешне погружаясь с головой в последнюю пошлость, -- он немедленно всплывал на поверхность внутренне незапятнанным и ничего не мог с собой поделать. Он был слишком большим человеком, чтобы смешиваться с толпой людей маленьких и с ней по-настоящему слиться и сродниться. Мало того, -- он так все собой освещал, что пошлость вокруг него таяла, а люди словно бы становились лучше и выше. Звучащие в нем колокола Парсифаля неизменно заглушали джаз-банд! Не нужно забывать, что Андрей Белый был не просто поэтом, способным стать ничтожным среди детей ничтожных мира, -- он обладал еще необыкновенным умственным багажом. Никакой камень, умышленно прихваченный, не помогал ему погрузиться на дно и утонуть.
Он мог бы, конечно, спиться и расслабить мозг и душу. Так бы, вероятно, и случилось, если бы он остался за границей. Здоровое чувство подсказало ему, что пора бежать -- и он почти внезапно уехал в Россию, отдав Берлину последнюю дань: его погрузили в поезд совершенно пьяным.
Как и чем он жил в России в последние годы -- мы знаем только по отрывочным рассказам приезжавших сюда писателей. Нет смысла передавать слухи, это уже не область "воспоминаний". Его литературные работы этого периода немногочисленны и мало прибавили к прежнему его литературному наследству. Нельзя не пожалеть, что его роман "Москва" остался незаконченным. Несомненен его возврат к антропософии, -- за что он расплатился отчуждением и, по-видимому, опалой.
Пишут, что Белый умер от артериосклероза; спросите медиков -- они пожмут плечами: это не определение причины смерти. Не проще ли сказать: он физически истратился и устал жить. Истратился ли он и духовно -- мы не знаем.
Его творчество изучают и будут изучать. Он -- кусок истории русской литературы и сам -- история. Умер один из замечательнейших людей нашего поколения.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом,
Снесите ему венок.
. . . . . . . . . . . . . .
Пожалейте, придите;
Навстречу венкам метнусь.
О, любите меня, полюбите --
Я, быть может, не умер, быть может, проснусь --
Вернусь...
ПРИМЕЧАНИЯ
Андрей Белый Из цикла "Встречи" (1934, 18 января, No 4684. I. "Андрей Белый"; 25 января, No 4691. 2. "Белый в Берлине")
1 Штейнер, Рудольф (1861--1925) -- немецкий философ, основатель антропософии. А. Белый был лично с ним знаком и слушал его лекции.
3 Имеется в виду принадлежность к литературной группе "Скифы" (1917--1918), куда входили, кроме А. Белого, Р. Иванов-Разумник, А. Блок, А. Ремизов, Е. Замятин, Н. Клюев и др.
4 В строительстве антропософского центра -- Гетеанума (Швейцария) А. Белый принимал участие в 1914--1916 гг.