С детских лет -- и сейчас -- и так будет до конца жизни -- она была единственной и незаменимой: самой преданной и самой равнодушной, самой красноречивой и безмолвной. Люди уходили, приходили, проходили,-- она, с годами меняясь, но все та же, шла за мной и со мной всюду: из города в деревню, со свободы в тюрьму, с родины в чужие станы, участница дней работы и часов отдыха, утеха бессонных ночей. То старая, то вчера родившись, мудрая, глупая, капризная, пустая, красивая и безобразная,-- раскрывающая объятья всякому, по первому его зову.
Есть два подобия целомудренных и страстных объятий: море и раскрытая книга; их оценить может всякий возраст. Но море однообразнее книги и быстрее утомляет; книга держит в объятьях часами, годами, всю жизнь, и любовные выдумки ее безграничны. Прочитанная, она остается в памяти -- и снова рождается, опять влекущая и еще раз полная тайны. В море мы плаваем на поверхности -- в книгу уходим с головой, и чем глубже, тем слаще и чудеснее.
Чаще всего ее называют другом. Она бывает Учителем, ласковой матерью, детищем и злым врагом. Но, конечно, она -- возлюбленная, неподражаемая в постоянстве и вечном равнодушии. Ничто не дало миру столько добра и столько зла, как книга, и никто другой не пользовался таким почетом в памяти далеких поколений. Самым невозможным кажется исчезновение книги, замена ее иной человеческой выдумкой. Это, конечно, случится,-- но к тому времени люди переродятся, и не будет больше ни любви, ни вымысла, ни наивной веры, украшающей нашу жизнь. С жалостью думается о таких людях будущего.
Первая прочитанная книга называлась "Умей сосчитать": десять негритенков, каждый на особой картинке, а под картинкой подписи. За почти полвека запомнился только один черный человечек: у него вытягивали изо рта целую цепь сосисок, которыми он объелся. Думается -- неважная была книжка, хотя и учила вычитанию. Потом, ребенком, я утаскивал в детскую большой том в переплете -- не иначе как "Ниву" -- и цветными карандашами рисовал усы всем безусым: женщинам, английским генералам и коровам. Гарибальди был бородатый, ничего не пририсуешь. Лермонтову чернилами прибавил эспаньолку -- очень шло. А встретив домик, пускал над его трубой дымок штопором -- в самое небо. Затем научился читать без картинок, молча, подобрав под себя ноги и не желая идти обедать. Так попала душа в сладкий плен. Так она и пребывает в нем поныне.
Как сосиски изо рта негритенка -- тянутся книги нескончаемой цепью, всего окутали, замучили, заласкали, обманули и спасли от невозможности сторговаться и помириться с жизнью и со смертью. И сейчас они перед глазами -- громоздятся до потолка на полках, отвоевывают каждый кусочек стола, беспокоят, утешают, реже волнуют, чаще заставляют улыбаться,-- глупой выдумке, красивой обложке, знакомому запаху типографской краски. Новорожденная брошюра -- и старый том, дамское творчество -- и Библия, словарь -- и муки стихотворца. Люди приходят, уходят, проходят -- книги остаются.
Первая напечатанная книга... Свое в прошлом, но как завидно наблюдать автора, получившего свою первую корректуру, еще не умеющего ставить значки и выносить их на поля (особенно, когда нужно пометить выпуск вьющейся змейкой). Он необычайно серьезен и деловит, он хочет казаться спокойным и равнодушным,-- а ведь сердце у него прыгает и дрожат кончики губ.
Одна молодая поэтесса принесла мне посмотреть первый отпечатанный лист своей книги, еще не сброшюрованной,-- первой книги стихов, издать которую было нелегко; это было в России, в провинции, в дни революции, когда было трудно достать бумагу, а краска была совсем бледна и плоха. Все-таки она достала.
Я поздравил ее:
-- А внимательно просмотрели корректуру?
-- Да.
Я взял тетрадочку,-- а она смотрит с тревогой, точно вот чужой человек взял покачать ее ребенка. И я прочитал:
Схоронили мою робкую радость
Под каменными большими плитами,
И ненужно тело слабое никнет,
Как травинка в поле, от тяжести.
Это так у нее было. А наборщик ошибся, корректор не досмотрел, автор неопытен,-- и вместо "никнет" стояло "пикнет":
И ненужно тело слабое пикнет...
Сколько было горя! А лист напечатан весь, уже не исправишь. Так и вышла книга. Потом она часами сидела и тонким пером исправляла на букве перекладинку,-- чтобы тело не пикало, а никло.
Ей -- горе, а мне завидно! Я бы на этой переклади нке покачался, перевернулся, прыгнул: хорошо издать первую книгу! Дальше -- проще, а еще дальше только скучно.
Много радости может дать первая книга -- и немало горя. Когда она выходит из печати и появляется в окне и на столах книжной лавки, рядом с другими, то этих других, собственно, нет, как нет на свете ни Шекспира, ни Гомера, ни Льва Толстого, ни сказок Шахразады, а есть только эта книжка. По городу делается большой крюк, чтобы пройти мимо лавки и увидать свою обложку: так она и смотрит в глаза. Если автору смотрит, значит, и читателю глянет. Читатель купит, разрежет ножичком, прочтет:
И ненужно тело слабое...
Вот тут начинается горе! Повесить бы наборщика на этой самой перекладине. Поистине -- убийца! Нет, чтобы в другом месте -- как раз тут.
В газетах и в журналах исчезают все страницы, кроме тех, где может оказаться отзыв о книжке; да все почему-то не печатают. Черт его знает о чем пишут, а о новой книжке ни звука. Потом вдруг напишут,-- и, конечно, не поняли и не оценили. Перекладинки не заметили, но зато и вообще ничего самого главного не заметили. Нужно было вчитаться, почувствовать, а он так, перелистал и написал. Эх вы, критики!
Ну, а писатель старый и бывалый знает, что и как нужно делать. И к новой своей книге он относится спокойно, строго и с великой аккуратностью.
Завистников много, и хорошо их поразить: пусть почувствуют.
Так, в годы революции издал покойный М. О. Гершен-зон2 боевую книгу "Мудрость Пушкина". Изучая рукописи Пушкина, он открыл ненапечатанные строки великого поэта, и в этих строках оказался весь ключ к пониманию Пушкина, к настоящему его пониманию.
Другой бы сейчас разблаговестил, а Гершензон поступил осторожно, потому что пушкинисты ревнивы и чутки. Он отдал в набор всю свою книгу, кроме странички предисловия, где целиком приводится отрывок из Пушкина. Когда же все было набрано,-- он дал и эти две странички и велел немедленно печатать, да поскорее.
Все будут поражены: найден "ключ к пониманию Пушкина"! И предисловие называлось "Скрижаль Пушкина". И было сказано в предисловии: "Самую поразительную из страниц, написанных Пушкиным, постигла и судьба поразительная: ее никто не знает... И не случайно эта страница открылась мне, от юных лет познавшему на земле одну эту правду: правду о лучшем мире".
Так писал М. О. Гершензон -- о Пушкине и о себе. Но написанного никому не показал и не открыл, а только всем говорил: "Вот вы узнаете, когда выйдет книга! А до выхода -- и не просите, не расскажу!"
И книга наконец вышла -- в издательстве московских писателей. Все друзья и скрытые враги получили авторские экземпляры с посвящением. И Сакулин3 получил, и Шпет4 получил.
Автор пишет: "Дорогому такому-то", а про себя думает: "На, выкуси!"
И вот тут нечаянно оказалось (Сакулин и догадался), что отрывок хоть и писан пушкинской рукой, а написан Жуковским; и не только написан, а и напечатан в полном собрании его сочинений. Всего не уследишь.
Вот так "ключ к пониманию Пушкина"!
Два мальчика в издательстве два дня вырезывали первый листок с "ключом". Вырезки принимал, пересчитывал и забирал с собой автор. Сам обошел друзей и скрытых врагов, которым послал книгу: отбирал обратно, вырезывал. Успели вернуть с почты часть пакетов, адресованных книжным магазинам. Сколько хлопот!
Но за всем не доглядишь, а мальчики -- жулики. И книжка продавалась:
С вырезанной страницей -- 37 рублей на тогдашние деньги.
С невырезанной страницей -- 370 рублей.
Это -- для любителей. До чего люди злы! И как страдал бедный Михаил Осипович!
А из авторских дареных экземпляров не захотел отдать своего Густав Густавович Шпет, философ, злюка, остроумный и милый человек; Гершензона он недолюбливал. -- Зачем же, М. О., книгу портить? Пусть она останется у меня в девственном виде: это -- "ключ к пониманию Пушкина".
Так и не отдал. Сам вслух читал и другим охотно показывал.
И бывает еще последняя книга. Пишется долго, больше ночами, когда оживают тени прошлого, которые боятся денного шума. Пишется со всей силой правды, последней, нужной для душевного покоя -- при прощанье с жизнью. И пишущий не знает, что все равно -- "слово сказанное есть ложь".
Хочется оставить по себе добрую память, чтобы и дети знали, и все потомки. Может быть, слезы текут из глаз пишущего -- на бумаге бледные кляксы. Ведь это вроде завещания.
Когда же книга написана, листы рукописи аккуратненько подшиты и сданы в типографию,-- типограф раздирает ее по листкам и раздает наборщикам. На чистых страницах (чистых, как совесть писавшего) -- следы грязных пальцев и небрежные пометки. А что там написано -- не все ли это равно! Отливаются строчки, странствуют матрицы вверх и вниз, скользят по бесконечному винту, падают в свои отделения и снова, повинуясь клавишам, бегут на отливку. Мысли нет, а есть только строчки литого металла. После, тиснув первый лист, бессвязный, страница через страницу, те так, а те вверх ногами,-- машинист отшвыривает его как брак и подправляет доску с металлом. Ни автора нет, ни его последних дум, ни его сокровенного, а есть бумага такого-то веса, валы машины да масло для смазки.
И когда переплетчик зажимает в тисках сброшюрованную книгу, ему не выжать из нее ни правды, ни лжи и волнение автора его не волнует. Его волнует, если, например, корешок напечатан на обложке на полсантиметра ближе, чем надо.
Пусты теперь дни и ночи автора, написавшего последнюю книгу. Не поторопись он -- многое бы прибавил или исправил.
Аромат книги... Их два.
Один -- горьковатый, масляный, скипидарный. Перегибы свежи, клей бумаги потрескивает, при разрезе осыпаются бахромки. Новую книгу лучше всего читать, сидя на мягком, ноги вытянув, поигрывая костяным ножом.
И еще есть другой аромат, не всем знакомый: запах легкого тления, свиной кожи и книжного червяка. Он не сравним ни с какими духами Герлена, его ни на что не променяешь.
В буквах, неровных и шатких, чарующая деревянность. Русское "т" в три палочки, над "й" не всегда есть дужка, твердый знак высок, и просветы букв широки, как ворота; в конце страницы -- особо напечатана половина того слова, каким начнется следующая страница. На бумаге, тряпичной и живучей, желтизна времени, и на полях подтеки. Титул -- целая повесть, где все прописано, что будет в тексте. И выспреннее посвящение "Его Сиятельству, кавалеру таких-то орденов, Милостивому моему Государю". А имя автора посвящения -- в конце странички, на краешке, мелким бисером.
Аромат старой книги уносит в прошлое, где тоже кипели страсти. Только сердце еще не было мотором, а мозг не блестел шлифовкой и штампом. Автор в длинном кафтане или в высоком жабо и туфлях с пряжками. И писал он не на машинке, а гусиным пером, скрипя и брызгая по бумаге. Иной же старик и мастер рисовал начальную букву кисточкой.
Страницы старых и новых книг -- как душистый сад: они засеяны цветами любви, тревоги, откровенности и лицемерия. Иные поросли репейником злых чувств, другие благоухают наивностью и чистотою веры. Кладбище лучшего, что жило и умерло в веках. Каждая строчка -- напряженная мысль, каждая запятая -- сомнение, каждая точка -- удовлетворенность.
Когда вы стоите перед книжными полками -- помните, что перед вами останки чувств и знаний, оттиски самых сложных душевных движений, неслышный горячий спор идей, мнений и взглядов на мир, попыток оправдать жизнь и оттянуть минуту окончательного с ней расчета. Люди пишут для того, чтобы заговорить в себе тоску по вечному и чтобы шуршаньем пера отогнать самый страшный из вопросов. У каждой книги свое лицо. Мы поправляем их на полках, чтобы они стояли прямо, не валились трупами на сторону в сознании бесполезности в них написанного. Когда книги стоят бодро и прямо -- как-то легче. Мы любим красивые переплеты потому же, почему и гроб украшается позументом. Книга растрепанная, разбитая -- страшна. Обрывки корешка -- как клочья мяса или пряди рано поседевших волос. Бог знает на каких словах разорвана страничка,-- может быть, на важнейших, за которые писавший был готов пойти на костер или биться до потери сил. А может быть, эти слова ничего не стоят -- и не стоили ему. Есть книги уже по одной внешности гордые, смешливые, пошлые, скромные, порочные, больные и никакие. Те, что покрепче и поярче,-- мы часто выставляем на вид, а книги худенькие и больные прячем. Раньше всего погибают журналы, изданные в срок и на срок. Бог с ними, их не так жалко!
А вот лежит маленький, очень старый том, может быть, итальянских стихов времени Петрарки. Лежит, не шелохнется, темный, читаный, побитый на уголках. Спи с миром! Слишком сжатый в корешке, он полураскрылся и дышит воздухом нашего времени: гарью, бензином и потом спешащих на биржу. А раскрой -- и он заговорит прежним языком, прекрасным и смешным:
La bella Donna, che cotanto amavi,
Subitamente s'è da noi partita...
Вся земля принадлежит человеку; по крайней мере, он убежден, что она вся ему принадлежит. Он летит к полюсам и ищет, нет ли и там земли, еще не открытой. И если находит -- вооружает разноцветную тряпочку на шесте -- знамя своего государства.
Но хоть и вся земля принадлежит человеку, а каждому хочется иметь ее клочок в своем безраздельном распоряжении. Если удается -- он ставит ограду, вывешивает дощечку с надписью: "Частное владение, проезд и проход воспрещается"; он навешивает замок на входной калитке, устраивает на своем участке волчьи ямы -- на случай, что сюда заберется незваный чужой человек. В основе всех исторических трагедий -- спор о земле.
И хотя много есть огромных библиотек, где можно взять и прочитать любую книгу, но каждому книголюбу Мило и дорого иметь свой книжный шкаф, чтобы стоял он всегда перед глазами и красовался редкостью названий или изысканностью переплетов. У меня есть, а у других нет! Даже в школе мальчик пишет на учебнике каракулями свою фамилию; человек постарше ставит синий штемпель или аккуратно наклеивает собственный экслибрис.
На книжных знаках чаще всего изображаются символы вечности и культа смерти: песочные часы, череп, треножник с курением, урна, развалина храма. "Все преходяще -- мысль бессмертна". Это, конечно, неверно, потому что и мысль преходяща: она также подвержена тлену, как гусиное или стальное перо, как бумага или как гранит с высеченной надписью -- и он выветривается временем. Но мы так краткосрочны, что сотни лет для нас равны вечности.
И вот на полях книги перекликаются предок и потомок. Тот написал порыжевшими чернилами свое имя или свое замечанье -- этот читает и улыбается: как наивен был его предок! Рядом с его книжным знаком он лепит свой.
Иметь книгу только для себя -- страсть непоборимая. У нас были в России старые букинисты, которые иную книгу нипочем не хотели продавать. Держали ее в секретном шкафу или на квартире, обозначали в каталогах, показывали любителю, а как дойдет до продажи -- хмурились, врали, вертелись -- не хочется расстаться. Выгодно,-- а не хочу; товар,-- а не дам! А уж если продаст,-- значит, только надежному человеку, такому же собственнику-скупердяю, цепкому до редкости. И, продав, ненавидит купившего, завидует ему, никак не может простить.
Чувство собственности у книжного любителя крепче, чем у родового помещика. Потому и писали крепким пером с завитушками:
-- Господь того проклянет, у кого окажется сия книга, принадлежащая...
Или же:
-- Сия книга украдена у...
Иной приписывал и стишок, после использованный гимназистами:
Кто возьмет ее без спросу, Тот останется без носу.
Возлюбленная! Тебе, незаменимой спутнице, обязан всем, что было в жизни особенного и святого.
Первой тягой вдаль -- желаньем убежать в неисследованные страны и сделаться следопытом, курить с краснолицыми братьями трубку мира, носить за плечами ружье, но лишь для защиты, а не для напрасного убийства зверей, с которыми жил бы в дружбе и взаимном понимании.
И первыми положительными знаниями: если развести в воде селитру и написать раствором что-нибудь на бумаге, а высушив, приложить уголек спички, то бегущий уголек будет писать на бумаге то же слово.
Первыми сомнениями: если мир сотворен многомилостивым богом, то почему же в мире так много зла и несправедливости (урок учил хорошо, а по греческому двойка).
И первой любовью: я любил и сейчас не забыл тургеневскую Асю.
Первыми достижениями: то была книжка журнала, и в ней рассказ, подписанный моим именем. Я был тогда счастливейшим из гимназистов.
И первым уходом в мир несчастных, не имеющих пристанища, голодных, страдающих по притонам и по тюрьмам, попавших под колесо жизни,-- маленьких героев высокочтимого Диккенса.
Чувством бунтарства, святейшим из чувств, родившимся от пустяковой подпольной брошюрки. И позднейшим сознанием, почерпнутым в Библии, что все -- суета сует.
Тихим покоем, спускающимся с книжных полок на спинку кресла и изголовье постели. Складной музыкой слов родного языка, собранных в толстые томы. Очарованьем чужого творчества, которое всегда наше, потому что читающий творит заново -- по образу своему и подобию. И попытками самому овладеть чужим сознанием, занять его мысль своей беседой.
Тем, что можно встречаться и говорить с людьми, которых уже давно нет; а они были не хуже теперь живущих. И тем, что умереть совсем, без остатка, нельзя; что хоть на завтрашний денек останешься в печатной строчке, написанной вот этим пером.
Из многих творимых идолов, которым мы молимся и подчиняемся, книга -- самый благородный. Нет божка, которого не надо бы иногда посечь: все они обманщики. Но этот так откровенен и так многолик, что на него нельзя долго сердиться. Сегодня он учит, завтра развлекает, а то скромненько стоит на своем месте, как будто не он смущал, лгал и вещал истины. Посердишься на него немного -- и опять друзья-приятели. Иногда же он поистине заслуживает признанья и уваженья. А вечные книги -- как "Дон Кихот", "Божественная комедия", "Декамерон", Библия, русские сказки, "Путешествие Гулливера", "Тысяча и одна ночь" -- это уже не божки, а настоящие боги. Из новых -- все написанное величайшими Диккенсом и Толстым, перед которыми люди -- людишки, а писатели -- писцы.
Но прежде, чем идол,-- возлюбленная, чаровница, радость, успокоительница в печали, предстательница за нас пред вратами вечности, куда нас не пустят, но посмотреть бы в щелочку, как там и что.
Ей, возлюбленной книге,-- похвальное слово!
[Париж, 10 апреля 1930 г.]
ПРИМЕЧАНИЯ
Возлюбленной (Похвальное слово) ПН, 1930, No 3305, 10 апр.
1 "Нива" -- еженедельный иллюстрированный журнал "для семейного чтения", выходил в Петербурге (1870--1918).
2 Гершензон М. О. (1869--1925) -- историк литературы и общественной мысли. Его книга "Мудрость Пушкина" вышла в Москве в 1919 г.
3 Сакулин П. Н. (1868--1930) -- литературовед, академик АН СССР (1929).
4 Шпет Г. Г. (1879--1940) -- философ, эстетик, переводчик.