Маленький, с объективной точки зрения и гроша не стоящий сувенир, в виде револьвера системы Лефоше, с ослабевшею пружиною, гладким, истертым стволом, расшатанным барабаном и кусочком ремешка на конце полинялой ручки. Это, однако, одна из самых драгоценных моих вещей. Он всегда лежит у меня на письменном столе, исполняя мирные обязанности пресс-папье, и не имеет в себе ровно ничего, что напоминало бы о смерти и разрушении; напротив того, через согнутый на сторону курок и собачку проходит голубая ленточка, как щегольской галстук на шее молодящегося, но развинченного "дядюшки", который старается еще сохранить молодцеватость мышиного жеребчика, но ничьей добродетели уже угрожать не может, а на боковой стороне, на дереве, нацарапано самыми нежными каракульками: "Souvenir".
"Souvenir" написано рукою женщины, то есть, по совести сказать, девушки. Рядом моею собственною рукою изображено: "Жизнь есть борьба правил с исключениями". Не помню, по какому случаю сделана мною эта надпись. Было ли то следствием любви и юности, когда сердце стремилось к широкой жизни, а голова, наполненная богатым запасом латинских склонений и неправильных глаголов, -- к не менее широким обобщениям; или эта меланхолическая формула явилась результатом бесчисленного множества случайностей, сыпавшихся мне на голову, -- повторяю, не помню. Знаю только, что это было накануне злополучной дуэли, о которой -- ниже. Но мне до сих пор очень нравится это изречение, и я спокойно, с философским вздохом, произношу его при всяком фокусе событий, когда другие теряются и восклицают: "Какой реприманд неожиданный!" Для меня значительная часть сегодняшних исключений завтра может сделаться правилом, и наоборот. С другой стороны, даже самые упорные исключения, никоим образом не могущие стать правилом, по причине своей внутренней несостоятельности, тем самым уже осуждены на погибель, и это не может не доставлять некоторого утешения...
Мой револьвер играл роль в одном таком исключении. Я помню, в первый момент схватил его с ненавистью и начал ломать изо всех сил. Курок и винты поддались, механизм испортился; я устал и вспомнил свою формулу...
Какие бы подлости ни выкидывала иногда жизнь, любовь все-таки -- самое прочное, неизменное "правило". Мало-помалу я примирился с сувениром и вернул ему прежнее значение -- трогательного, только трогательного, воспоминания.
Дело было года три тому назад, зимою. Я ехал в село Выжимки -- в качестве сельского учителя, и Надежда Александровна тоже в Выжимки -- в качестве фельдшерицы. Очень приятно. Мы путешествовали по железной дороге, в третьем классе, и сидели друг против друга, возле окна.
Поезд уже давно миновал стрелки (мы познакомились на станции N.) и мчался на всех парах, слегка покачиваясь и гремя цепями. Вечерело. Вагон тускло освещался двумя фонарями. Было душно и сыро. Возле печки, посередине, столпилась кучка рабочих; они усердно подкладывали дрова, хранившиеся под ближайшей скамейкой, и курили махорку. Некоторые поскидали сапоги и сушили онучи. Ближайшая барыня громко чихнула и подняла ламентации. Отставной военный, в полинялом сером плаще и фуражке, с красным, засаленным сзади околышем, присоединился к ее партии. Толстый купчик флегматично плевал; какая-то старушка спокойно допивала сороковую чашку чаю, с трудом наливая из большого, как бочка, медного чайника. Котомки, котомочки, мешки, подушки. Проход украшался живописною коллекцией ног спавших пассажиров. Лапти и валенки распространялись прямо на полу, из-под скамеек; сапоги, калоши, башмаки занимали положение повыше. С потолка капало, стены были влажны, стекла окон изукрасились толстым слоем морозных узоров.
Раздался протяжный свисток, хлопнула дверь, и в густом облаке пара явился кондуктор.
-- Билеты ваши, господа! Билеты! Покажите билеты! В Р. кто остается?
-- Ах, кондуктор! Наконец-то!.. Пожалуйста!.. Здесь совсем сидеть невозможно!.. Махорка!..
-- Кондуктор! что это у вас за порядки!.. Сапоги... Ффу-ты!.. А деньги небось берете!
-- Мы, господин, ничего... Мы бросили. А что, например, сапоги -- так мы тож денежки платим! Не нравится -- ступай во второй класс!
-- Хорошо, хорошо! Билеты ваши! Я вас, сударыня, если угодно, переведу во второй класс. Поезд сейчас остановится -- вы и пересядете.
Кондуктор будил пассажиров, прекращал споры, надрезывал билеты, подшучивал над бабами, улыбался дамам и вообще вел себя приятным джентльменом.
-- А вам, сударыня, не угодно перейти другой вагон? -- обратился он к Надежде Александровне, когда очередь дошла до нее.
Надежда Александровна взглянула на него те то с гневом, не то с удивлением, пожала плечами и ответила не без резкости:
-- Нам и здесь очень хорошо!
Мне чрезвычайно понравилось это "нам".
-- К тому ли еще привыкать придется! -- прибавила она через минуту, как бы про себя, и устремила глубокий взгляд на окно, из которого, впрочем, ничего не было видно.
Поезд остановился у станции и через пять минут тронулся снова. Дама и офицер ушли. Группа у печки разместилась под скамейками. Вагон погрузился в глубокий сон. Воздух наполнился храпом, сопением, сонными вздохами и сернистым водородом. Надежда Александровна продолжала смотреть в окно.
Высокая, деликатного сложения блондинка, лет двадцати, с темными бровями и низеньким, несколько тяжелым лбом. Правильный, аристократический овал нежного лица, изящный, прямой носик и большие серые глаза, глубокие и серьезные. Густые волнистые волосы, подрезанные до плеч, были откинуты назад и свободно рассыпались по стоячему воротничку синей суконной блузы, подпоясанной широким кожаным поясом. Из кармана выглядывал желтый ремешок револьвера.
Этой простоте и практичности костюма вполне соответствовало и количество багажа. Надежда Александровна везла с собою не больше десяти тючков и коробочек (что для женщины, переселяющейся совсем, поразительно мало), только одну, и то небольшую, подушку, а число всех платков, платочков и шарфиков, включая даже плед, никоим образом не превышало пятнадцати. Всё это лежало рядом с нею невысокой горкой вместе с теплым пальто и барашковой шапочкой. Мы занимали по целой скамейке.
-- Вы в первый раз в деревню едете? -- спросил я, желая завязать разговор. До сих пор мне удалось обменяться с нею только несколькими фразами.
-- В первый. А вы?
Она отодвинулась от окна, уткнулась в угол скамьи, скрестила на груди руки и выразила на лице полную готовность побеседовать.
Я тоже ехал в первый раз. То есть не то чтобы совсем в первый (слава Богу! и на каникулы, гимназистом, езжал, и детство провел в деревне), но свет фонаря так хорошо рекомендовал ее круглый, розовый подбородок, шею и красивый склад губ, что мне захотелось иметь с нею как можно больше точек соприкосновения. Она говорила грудным, свежим голосом, немножко тихо, так что мне приходилось наклоняться вперед.
Она -- дочь полковника, а я -- губернского секретаря; но это всё равно. Она окончила фельдшерские курсы, а я мечтал поступить на медицинский факультет; мы, стало быть, вроде как товарищи. У нее жив отец, у меня -- мать. У нее -- два брата, у меня (вот совпадение!) -- сестра и племянница. Один брат в офицерах служит, а другой... далеко.
Надежда Александровна глубоко вздохнула и с чувством посмотрела на потолок.
Она рассчитывает высылать ему половину своего жалованья. Я пока не буду высылать своим половины жалованья: а вот когда устроюсь, перевезу всех к себе. Надежда Александровна тогда непременно поселится с нами. Заживем чудесно! У меня большой огород будет. Ну, вероятно, садик... В Малороссии всё садики. Зимою -- педагогические занятия, а летом -- хлебопашество... Может ли быть что лучше такой мирной, трудолюбивой жизни? Организм здоров, грудь дышит свободно, душа не страдает...
-- Вы забыли чувства человека, который уплачивает старинный, мучительный долг!
Надежда Александровна тряхнула волосами и снова уставилась в окно. В ее жесте и тоне голоса промелькнуло что-то странное, мрачное, и на секунду я как будто потерял все свои точки соприкосновения, хотя о теоретическом разногласии не могло быть, конечно, и речи; но это было только на секунду. Я переменил разговор, и дело снова пошло как по маслу.
До такой степени как по маслу, что часа через два она пересела на мою скамейку, и мы поочередно спали друг у друга на коленях, то есть, конечно, подушка лежала на коленях. По правде сказать, я только притворялся спящим, и мне это стоило значительного труда; но Надежда Александровна ни за что не хотела пользоваться моими услугами без соответствующего вознаграждения с своей стороны. Сама она спала крепко и спокойно, согнувшись калачиком и подложив руку под щеку. У нее был очень красивый профиль и длинные черные ресницы. Волоса покрыли почти всю подушку, мерно вздрагивала голубая жилка на розовом виске, по лицу бродила беспечная, детская улыбка, и только во лбу и резко очерченной брови было что-то холодное и суровое.
На следующий день, вечером, мы уже ехали по проселочной дороге, и я заботливо поддерживал ее за талию, предвидя возможность падения. Узенькие, сильно скрипевшие на морозе дровни то и дело закатывались по неровной, ухабистой колее. Пара тощих, мохнатых и заиндевелых лошадок, в пеньковой упряжи, медленно везла нас мелкой рысцой, выдыхая густые клубы пара. Возница, подросток лет четырнадцати, в нахлобученной по самые плечи шапке, рыжей свитке, шерстяных рукавицах и огромных сапогах, большею частью бежал рядом и усердно хлестал кнутом лошадей, желая согреть руки. Легкий стук некованых копыт и скрип полозьев громко раздавались в необыкновенно тихом воздухе. На ясном небе горели частые звезды и рожок новой луны; Млечный Путь блестящей полосой прорезывал небосклон. От нашей группы на снег падала короткая и резкая тень. Кругом ни одного темного пятна; один только бесконечный, ослепительный снег, сверкающий голубоватыми искорками.
-- Вы спите? -- Я нагнулся к ней и слегка потряс ее за плечо.
Она открыла отяжелевшие веки и произнесла лениво:
-- Нет, не сплю. Но что же мне ответить на ваш эстетический вопрос? Для меня эта картина будет великолепною только тогда, когда люди не будут зябнуть, вот как этот. -- Она указала глазами на кучеренка и затем обратилась к нему: -- Мальчик! как тебя звать?
-- Чого? -- Он повернул к ней свое маленькое покрасневшее лицо.
-- Чий ты? -- поправил я.
-- Филипив. Филипа Кривого.
-- А як тебе батько зове?
-- Петром.
-- Возьми платок, накройся! Тебе холодно?
Надежда Александровна хотела сдернуть плед, которым были окутаны наши ноги, но Петро решительно ответил: "Не треба!" -- ударил по лошадям и сел на мешок соломы, заменявший козлы.
Мы замолчали. Надежда Александровна минут пять напряженно смотрела вдаль из-под надвинутого на глаза платка и крепче засунула руки в рукава серого драпового пальто, очень мило скроенного, но слишком легкого для такой погоды; потом она зевнула, вытянулась, закрыла глаза и склонила ко мне на грудь голову. Я принял более удобную для такого положения позу и взял ее руку. Рука, узкая и длинная, горела, как у лихорадочного. Надежда Александровна, казалось, не сознавала этого прикосновения, да и я сам начинал терять сознание. Мне вдруг стало тепло, лень и нега разлились по всему телу, глаза слипались, голова опускалась... Фактически, впрочем, поцелуя не могло выйти, потому что у Надежды Александровны рот был закрыт платком, а у меня на усах образовалось два больших куска льду. Но я все-таки замирал с единственною ясною мыслью, что влюблен по уши.
-- Вставайте! Приехали! -- разбудил нас Петро, можно сказать, за минуту до смерти.
Село Выжимки лежит на плоском берегу небольшой речки. Посреди площади, где по воскресеньям собирается ярмарка, стоит каменная церковь, рядом -- изба священника, подальше -- корчма; с другой стороны -- волостное правление, а за ним, через десяток дворов, -- школа. Больница расположена у самой околицы, при дороге в город. Хаты, белые с переднего фасада и желтые с заднего, окружены плетнями или каменными заборами, скрепленными глиной и грязью. Почти при каждой -- сад. Дорога к мосту усажена ветвистыми вербами. На той стороне видны высокие тополи и липы барской усадьбы.
Каждый раз, когда мне случалось проходить по направлению к больнице, где в бывшей бане жила Надежда Александровна, в окне угловой избы, при первом повороте направо, показывалось и сейчас же исчезало жирное, прыщеватое лицо, с плоским носом, жиденькой бородкой, желтоватыми глазами и тем оригинальным выражением, какое бывает у человека, собирающегося разразиться взрывом хохота. Это волостной писарь, Аполлинарий Филимоныч. Пока я огибал угол плетня, он успевал перебежать к двери во двор и сдержанно выкрикивал в щель:
-- Жучка! Куси! Куси!.. И-и-и!.. Прынц идет!
Очень был остроумный молодой человек.
На меня с хриплым лаем бросалась черная мохнатая собака, и я принужден бывал вступать с нею в войну. Если к Жучке приставали собаки соседних дворов, то из двери слышался веселый, счастливый смех.
Иногда я заставал Аполлинария Филимоныча у калитки. Тогда он отходил от меня на несколько шагов, измерял с ног до головы насмешливым взглядом, складывал за спиной руки, откидывал назад голову и произносил:
-- Псс... Прынц!..
Когда он бывал в таких случаях в обществе барского камердинера или франтов-парубков, взиравших на него с подобострастием, как на идеал кавалера, то проделывал новую штуку. При моем приближении он снимал с черной, щедро напомаженной головы свою великолепную фуражку, относил ее на всю длину руки на одном уровне с лицом, а сам отвешивал поясной поклон и пребывал в такой позе до тех пор, пока присутствующие не прыскали со смеху.
По вечерам его приятная физиономия так часто заглядывала ко мне в окно, что я должен был завести занавеску.
Раз в школу неожиданно явился из города инспектор, несколько озабоченный и с выражением подозрительной проницательности в глазах. Он побыл минут десять при занятиях, затем отправился в мою комнату, через сени, перерыл на столе бумаги, осмотрел книги и нашел экземпляр "Вестника Европы". В этот день Аполлинарий Филимоныч, по-видимому, нарочно поджидал меня у калитки и вместо "прынца" преподнес песенку гнусливым голосом:
-- Ой, штось у нас нашли!.. Ой, за штось нам достанется!..
Это было неделю спустя после того, как я его поколотил, хотя он меня и прежде искренне ненавидел, -- за пальто. У меня было петербургское теплое пальто, с так называемым бобровым воротником, из гладкого коричневого драпа, не первой молодости, но такого фасона, что Аполлинарий Филимоныч огорчался до глубины души. Когда дело не доходило еще до открытого разрыва, он с особенным интересом ощупывал у меня рукава, пуговицы, воротник и очень удивлялся тому, что спина не морщилась, а полы были подрезаны совершенно ровно, без малейшего шлейфа. Его пальто, синее, совершенно новое и тоже с так называемым бобровым воротником, обладало обоими недостатками.
-- А мое, либонь, потеплее будет! -- заметил он раз после подобного осмотра и через минуту едко прибавил: -- Где нам! Мы не столичные! -- Потом отступил на шаг, окинул меня внимательным взглядом портного и произнес: -- Пссс...
Так началось. Через три дня я увидел его уже с полукруглой выемкой вместо шлейфа и заостренными спереди полами.
Окончательно поссорились мы из-за Надежды Александровны.
Был теплый вечер. Стояла оттепель, и подувал влажный ветерок. Солнце садилось, и облачное небо пылало огнями. С крыш капало, на потемневшей дороге чернели кучки навоза. По селу флегматично бродили тощие коровы и свиньи. Дети загоняли домой стада гусей, выпущенных на прогулку; двери хлевов были открыты, и из них выглядывали лошадиные и овечьи морды. Дым из плетеных труб стлался по самой земле; вороны с громким карканьем низко летали над площадью и черным карнизом усаживались на колокольню.
Я возвращался с прогулки и издали заметил Надежду Александровну возле избы "дядини" Явдохи. Она что-то сказала вышедшей за нею старухе и быстро зашагала по улице. Я шел за нею в некотором расстоянии. Мне не хотелось нагонять ее. Тонкая, высокая, в короткой юбке и высоких ботинках, с развевающимися волосами, в маленькой барашковой шапочке, она сзади имела вид молодого послушника. Бабы ей низко кланялись, мужики снимали шапки; дети доверчиво подбегали к ней. Она с ними заговаривала и трепала по щекам.
Надежда Александровна повернула за хату писаря и на минуту скрылась из виду. Мне послышался следующий разговор:
-- У меня, барышня, штось внутре...
-- Что ж такое? желудок болит?
-- Нет, штось ниже...
-- Так я ж не знаю. Приходите в больницу.
-- Что мне -- в больницу! Вы дохтор, то должны знать, чего мне хочется...
Аполлинарий Филимоныч хитро прищурился и показал два ряда желтых зубов, но в ту же минуту крикнул: "Ай!" Я фундаментально съездил его по шее. Он ужасно сконфузился, поднял свалившуюся фуражку, неловко погрозил кулаком и поспешно скрылся. Надежда Александровна стояла красная как рак, с полными слез глазами. Я подал ей руку, и мы вместе продолжали путь к ее обиталищу. Она нервно кусала губы, хмурила брови и всю дорогу не говорила ни слова; ее тонкие ноздри вздрагивали, глаза высохли и горели огнем. Я тоже не решался заговорить, по причине любви и соединенной с нею робости.
По дороге нам встретился отец Иван, наш батюшка и мое косвенное начальство. Он ехал в маленьких некрашеных саночках и сам правил сытою серою кобылой. Поравнявшись с нами, он придержал лошадь и оглянулся. Я отвесил ему поклон; отец Иван ответил больше глазами и многозначительно покивал головой. Надежда Александровна не заметила его.
Возле больницы стояли крытые городские сани, запряженные парою почтовых лошадей. То были сани станового. Их знали все в околотке.
-- Этого еще недоставало! -- пробормотала Надежда Александровна, щурясь на лошадей с видом величайшего презрения.
-- Надежда Александровна! Ради Бога!.. -- испугался я. -- Неужто что-нибудь?..
-- Ничего, успокойтесь! -- слабо улыбнулась она. -- Он ухаживает за мною и вчера даже объяснялся в любви.
Хорошее успокоение! Меня всего бросило в жар. Надежда Александровна между тем выпустила мою руку, сильно толкнула дверь своей квартиры и остановилась на пороге.
-- Это нужно прекратить наконец! Вы, пожалуйста, уйдите... Или нет, лучше останьтесь!..
Она повернулась, и мы вошли в предбанник, а затем и в баню.
Становой Егор Матвеич Слива сидел возле столика, покрытого белой скатертью, на одном из имевшихся в комнате двух грузных клеенчатых стульев против кровати. Другой мебели не было.
Приметы его следующие: брюнет, лет тридцати, кровь с молоком, или по-малороссийски: "бiле личко, чорный ус"; рост средний, ловкость поразительная, мундир с иголочки, голос сочный и вкусный, как поцелуй девушки; либерален; поручик; в походах против неприятеля не бывал, но тем не менее ранен в сердце и мечтает об уходе приличной экономки; брюки (отнюдь не панталоны или штаны) синие, на указательном пальце правой руки -- золотой перстень с печатью.
Он вскочил с места, щелкнул каблуками и протянул Надежде Александровне руку. Та сделала вид, что не замечает этого движения, холодно сказала: "Здравствуйте" -- и молча стала раздеваться. Егор Матвеич очень ловко перевел руку ко мне, потом уселся снова, вынул из серебряного портсигара папироску и закурил. Надежда Александровна повесила на крючок пальто и шапку и села на кровать.
-- Прозябли, Надежда Александровна? -- начал гость.
-- Прозябла.
-- А я вас таки долгонько поджидал.
-- Напрасно.
-- Как-с?
-- Говорю -- напрасно.
Довольно неловкий дурак родился.
-- Я, может быть, вам мешаю?
-- Да, мешаете.
Другой дурак, еще более неловкий. Егор Матвеич встал, очень смущенный, и взялся за кепи.
-- А они не мешают-с? -- Он с саркастической улыбкой указал на меня и нерешительно мялся на месте.
-- Они не мешают! -- отрезала Надежда Александровна и повысила голос.
-- А!..
Егор Матвеич повернулся налево кругом и вышел широкими твердыми шагами, пылая румянцем гнева и угрозы. Надежда Александровна пересела к столу, облокотилась и закрыла лицо руками.
-- Теперь, пожалуйста, оставьте меня одну! -- сказала она после небольшого молчания. Она была очень бледна, и в голосе звучала сухость; но прощальный взгляд был так ласков, она так крепко пожала мне руку, что я нисколько не обиделся за свое удаление и немедленно повиновался.
Как ни приятно было мне fiasco Егора Матвеича, но в глубине души я не одобрял слишком резкого образа действий Надежды Александровны. Какая-то наивная прямолинейность и ни малейших понятий о политике.
В каких-нибудь три-четыре месяца наше положение стало ниже всякой критики и в будущем не сулило ничего хорошего. Еще Егор Матвеич -- полбеды: он джентльмен, привыкший к дисциплине, и всегда мог сделать своим инстинктам надлежащее предписание, тем более что Анюта, если говорить беспристрастно, имела даже значительные преимущества пред Надеждой Александровной. Если же ему захотелось непременно "экономки", то это с его стороны была только неглубокая фантазия, мечта этакая, основанная, во-первых, на том, что какой-то известный в губернии начальник обладал тоже экономкой, а во-вторых, на неверном представлении о доступности всех этих вообще, а Надежды Александровны в частности. Докторша, приезжавшая иногда из города с мужем, собственными глазами видела, как Надежда Александровна висела у меня на шее, и клялась всем святым, что у нас нет детей только благодаря медицинским познаниям пропащей девчонки. Ввиду таких слухов Егор Матвеич ни за что не решился бы предложить Надежде Александровне вместе с сердцем и руку, из уважения к семейному принципу.
Анюта -- попова дочка. У нее черная коса по пояс, брови -- как намалеванные, рот -- как вишня, зубы -- какие бывают только на выставке американских специалистов по этой части, крепкие красные руки, а цвет лица, грудь, стройность и в особенности огромные черные глаза -- такие, что если б ее показать в Петербурге, то я и не знаю, что бы из этого вышло! Кроме того, у нее есть две пары волов, три коровы, из которых две с телятами, пара добрых серых кобыл, очень плодовитых, две дюжины полотняных сорочек и прочего и по крайней мере тысячи три деньгами. В последнем обстоятельстве не может быть никакого сомнения. Отец Иван хотя и жалуется постоянно на бедность, но всем известно, что у него денег должно быть достаточно. Куда ему девать? Два сына в семинарии учатся, за них немного платить приходится, старшая дочь замужем; дома -- только Анюта, семнадцати лет, Феоктиста -- шести и Елеазар -- четырех. Жена умерла два года назад, в ночь перед днем св. Андрея Критского. Старая просвирня Аграфена ухаживала за больною и, по словесному завещанию покойницы, получила старый капот, перину, на которой лежало тело, и три еще довольно крепких рубахи. Отец Иван от себя присовокупил двух поросят и меру пшеницы. Она всегда может засвидетельствовать, какие у батюшки достатки.
К хозяйству Анюте, заменившей мать, не привыкать стать. Егор Матвеич не раз имел случай видеть, с какою заботливостью она вытирала носик Фофочке или застегивала панталончики Лизарке. Что же касается до обращения, манер, умения принять и так далее, то в этом отношении нельзя было и требовать ничего лучшего. Я даже изумился, когда в первый раз увидал ее в роли хозяйки.
Это было на третий день после нашего приезда. Мы с Надеждой Александровной явились к о. Ивану с первым визитом и чинно сидели в "зале" на жестком диване, под орех, обитом пестрым ситцем. Зеленые цветы и красные птицы на белом фоне. Ряд таких же стульев стоял вдоль голых, смазанных белой глиной стен. Перед диваном помещался круглый стол с желтою скатертью. На стене висело зеркало, и под ним -- ломберный столик. (О. Иван любил иногда в стуколку поиграть, если бывали гости: Егор Матвеич, Аполлинарий Филимоныч, о. Степан с женою -- из с. Початки, да из города кой-кто.) На окнах были цветы и белые занавески. Пол смазан салом, и на нем, от дивана до противоположной двери, разостлана полотняная дорожка. По этой дорожке большими осторожными шагами, поворачиваясь на ходу всем туловищем, медленно прогуливался о. Иван, высокий и худой мужчина, в сером подряснике, с проседью, плешью, длинным носом, длинными руками и желтым лицом. Анюта сидела на стуле против нас ровно, прямо, со сложенными на коленях руками и опущенными глазами, -- как подобает благовоспитанной барышне.
Разговор очень скоро истощился. О. Иван делал молча три-два оборота по своей дорожке, потом останавливался возле нас, брал в кулак свою длинную, жидкую бороду и вопрошал:
-- Так вы, значит, из столицы в наши палестины? Хе-хе!.. Что ж... Милости просим!.. Милости просим!
Он обеими ладонями гладил волосы, поворачивался и снова принимался ходить, медленно потирая руки. От времени до времени он подходил к окну, нагибался и смотрел куда-то с выразительной улыбкой человека, поймавшего вора на месте преступления.
-- А староста-то новых лошадей купил! Ишь как танцуют! Доволен!
Замечание относилось к Анюте.
-- Я видела, папенька. Карие.
-- Карие, карие... Рублей полтораста дал. Ах, ско... А еще Лазаря пел: "Нi копiйки немае"...
Он отходил от окна и снова продолжал прогулку.
-- Сегодня отца благочинного видел. Новые сани купил.
-- И матушку видели, папенька?
-- И матушку... Хорошие сани, с кожаным фартуком и подушками. Мабуть, дочь собирается выдавать... Так в наши Палестины? Хе-хе!..
Окно, как магнит, притягивало к себе о. Ивана и вызывало прежнюю улыбку.
-- Ишь как! Ишь...
-- Анюта! -- крикнул он наконец так неожиданно и грозно, что та вздрогнула, и нам стало неловко. -- Да скажи что-нибудь! Что сидишь, словно воды в рот набрала.
-- Вы любите картинки? -- обратилась к нам Анюта, с необыкновенным тактом и легкой дрожью в голосе.
-- Картинки! -- едко повторил отец Иван. -- Нашла чем удивить! Столичных гостей так принимает! Расскажи уж лучше, как у нас тут куры, гуси... Ах ты, Господи! -- вздохнул он через минуту. -- И то сказать: одичаешь тут...
Он медленно направился к двери и вышел из комнаты.
Но отчего бы, спрашивается, и не картинки? Мы любили картинки. Анюта принесла несколько истрепанных нумеров "Нивы", и мы начали перелистывать. Она была очень мила (конечно, не "Нива") и рассказала много забавных историй. Отец, очевидно, влиял на нее удручающим образом, и в его отсутствие она совсем перерождалась.
Она достает "Ниву" на хуторах. Там у нее знакомые есть. В большие праздники они с отцом ездят туда в гости. Зажиточные люди, почти помещики. И фортепиано. Кадриль танцуют, польку, а то, когда расшалятся, -- метелицю. Игра такая. "Ой, чук, метелиця! Чого старий не жениця! Як же ему женитися, коли треба журитися?" Очень весело бывает. И книги: "Ужасная тайна", "Похищенная шкатулка, или Раненое сердце". Когда начитаешься, то даже страшно делается. Знаешь, что такого не бывает, а страшно... Стихи разные. Ей больше малороссийские нравятся: "Реве та стогне Днiпр широкий..." прелесть! она очень любит цветы. У нее летом прелестный цветник в саду. Если Надежде Александровне угодно, она даст ей семян: цветной горошек, настурция, корни георгин. Вот там, в барской усадьбе, цветник -- так это стоит посмотреть! Оранжереи -- нечто замечательное! Очень богатые господа. Приезжают иногда на лето, а зиму где-то за границей проводят. И так далее.
Словом, всегда можно было надеяться, что рано или поздно Егор Матвеич вернется на путь истинный... Но раздражать Аполлинария Филимоныча такой слабой особе, как Надежда Александровна, никак не подобало. Я был почти головой выше его и обладал увесистым кулаком, да и то всякую минуту опасался какой-нибудь пакости, а для женщины это был противник положительно опасный. Надежда Александровна разошлась с ним в первую же встречу.
Он явился в баню в тот же день, когда мы были у о. Ивана, с самыми радужными надеждами насчет приятной компании. У Надежды Александровны был и я.
Аполлинарий Филимоныч разделся в предбаннике и вошел с таким эффектом, словно танцевал соло пятой фигуры кадрили. В одной руке он держал новую, синего сукна фуражку, а другою грациозно размахивал в воздухе, отчего подкладка его великолепного черного сюртука шелестела, как осенние листья под ногами, а туго накрахмаленная рубашка со следами утюга на манишке и высоких воротничках издавала звук ломающегося лубка. Толстая золотая цепочка висела на его круглом животе, а на шее красовался пышный бант малинового галстука с черными крапинками и такой же бахромкой на концах. Этот костюм, а также прилизанные, лоснящиеся волосы издавали такой сильный запах духов и помады, что он, кажется, был бы заметен на Сенной площади.
Он остановился на середине комнаты, поклонился Надежде Александровне, сидевшей за столом, и крикнул:
-- Аполлинарий Филимоныч!
Потом повернулся ко мне (я стоял у окна) и повторил:
-- Аполлинарий Филимоныч!
Затем подошел к столу, положил на него фуражку, а сам опустился на стул и сразу вспотел.
-- Очень приятно! -- поспешила к нему на помощь Надежда Александровна. -- Вы чем же здесь занимаетесь?
Он посмотрел на нее как бы с испугом, щелкнул каблуками, очевидно подражая Егору Матвеичу, хотя и неудачно, и возопил:
-- Писарь! -- Потом прибавил более спокойно: -- У меня вся волость в руках, потому -- што ни делается, то всё я. Ко мне заезжал вчера становой, Егор Матвеич, и говорит: "Што ты, друг мой Аполлинарий Филимоныч, к новым приезжим не сходишь познакомиться?" Мы с ним всегда так: он мне -- ты и я ему -- ты. А то раз городничий, Степан Евдокимыч, был. К себе просил, только я чегось собраться не мог.
Аполлинарий Филимоныч вдруг остановился и молча потел до тех пор, пока ему в голову не пришел счастливый вопрос:
-- Вы умеете танцевать?
Надежда Александровна улыбнулась. По мере успокоения его круглое, с широкими скулами лицо всё больше и больше угрожало взрывом смеха.
-- Нет, не танцую, -- отвечала она, -- а что?
-- Так... Егор Матвеич, мабуть, жениться будет... С поповою дочкою. Уже все балакают.
Я ему уже говорил: "Ты, Егор Матвеич, смотри, штоб непременно музыка была!"
-- А между крестьянами у вас много знакомых? -- спросила Надежда Александровна.
Аполлинарий Филимоныч как будто немножко обиделся.
-- Какие ж у порядочного человека могут быть знакомства между крестьянами? Так, по делам, всех знаешь, а штобы знакомства, компанию водить -- этого у меня не заведено. Известно -- мужик, необразованность!
-- А вы -- очень образованны? -- Надежда Александровна вдруг рассердилась и смотрела на него вызывающим образом.
-- Прощайте! -- Аполлинарий Филимоныч взялся за фуражку, совсем обиженный.
-- Куда ж вы так скоро? -- вмешался я. -- Посидите!
-- Нет уж, прощайте!
Церковь была полна народом. Белые шубы, черные, серые, рыжие свитки; огромные головные платки баб, целые огороды желтых и голубых цветов и бинд на головах девок. Весна была на исходе, но кожухи еще были на всех, как будто по зимней инерции. Грудные ребята плакали, проголодавшись, в ожидании причастия. Мужики клали усердные поклоны; парубки, в зеленых и красных поясах, черных свитках и белых шароварах в смазанные дегтем сапоги, стояли отдельной кучкой и изредка пошушукивались. Два больших освещенных солнцем столба пыли косо падали от окон. Со двора доносилось веселое щебетание птичек.
Я стоял на правом клиросе в качестве регента и с трудом справлялся со своим хором. Надежда Александровна вошла, когда пели "Верую". Она поразила меня своим видом, казалась очень взволнованною и смотрела в одну точку растерянными, большими глазами. По церкви пронесся шепот. Мужики расступились и дали ей дорогу. Парубки толкали друг друга в бока и улыбались; девки с любопытством заглядывали ей в глаза; две-три старухи взглянули на нее с состраданием и покачали головами. Аполлинарий Филимоныч набожно перекрестился на левом клиросе.
Она подошла ко мне, остановилась на некотором расстоянии и словно окаменела до того момента, пока о. Иван не начал проповеди. Это бывало чрезвычайно редко, и потому в толпе произошло значительное движение. Все почему-то высморкались, откашлялись и подошли ближе.
-- Много грехов вкоренилось в человеке, много плевел завелось на ниве Господней! Пьянство, лень, стяжание, блуд... Богатую жатву собирает диавол! Но все эти пороки, порознь и даже вместе взятые, -- ничто в сравнении с той язвой, которая в самом корне подтачивает сердце человека и уподобляет его сосуду, наполненному змеями!
-- Ох, Господи!..
-- Берегитесь лжеучителей! -- с чувством воскликнул оратор, простирая руку в нашем направлении. -- Они приходят к вам... -- и так далее.
Тысячи глаз повернулись в нашу сторону. Надежда Александровна вдруг снова очнулась, вспыхнула до ушей и почти выбежала из церкви. Это было ужасно неполитично.
Подходя к бане, после церкви, я заметил, что ворота Надежды Александровны выпачканы дегтем. Она лежала на кровати, зарывшись лицом в подушку, и не заметила моего прихода. На полу валялось какое-то разорванное письмо; на столе лежал револьвер.
-- Надежда Александровна!
Она вздрогнула и быстро поднялась. У нее был очень болезненный вид и веки покраснели.
-- Ах, это вы! -- сухо сказала она и отвернулась. -- Садитесь, пожалуйста!
Это было ни на что не похоже! Впрочем, весьма вероятно, что она не знала про мою любовь. Я никогда не говорил ей об этом. Она всегда так направляла разговор, что признание было решительно невозможно. Больные, гигиенические условия и прочее -- и ровно ничего о себе. Странная, гордая девушка! Я знал наверное, что она ни с кем не переписывалась. Я составлял ее единственную поддержку; но она как будто досадовала на меня за это и никогда не благодарила, если мне случалось оказывать ей какую-нибудь услугу. Ни капельки юмора в характере. Вечная сосредоточенность, напряжение нервов, какой-то деспотизм над собою, подвижничество будто.
Я опустился на стул и грустно повесил голову. Надежда Александровна между тем толкнула ногой письмо (то было, как я потом узнал, письмо от Егора Матвеича с окончательным предложением) и заходила по комнате; потом вдруг порывисто подошла к столу, взяла револьвер и протянула мне.
-- Пожалуйста, возьмите его, а то я или себя...
Голос ее дрогнул, и она не договорила.
-- Надежда Александровна!.. Я чуть не плакал.
-- Как! вы не хотите взять от меня подарка? Вот это мило! Может быть, надпись сделать? а? Я сейчас!
Она вынула из кармана ножницы, села к столу и нацарапала: "Souvenir".
-- Вот!
Но по лицу ее вдруг пробежала судорога; она бросила револьвер, закрыла глаза руками и зарыдала. Тут уж я не мог выдержать, взял ее на руки и начал осыпать поцелуями.
Вечером, счастливый, как жених, я возвращался домой. Револьвер, украшенный ленточкой, лежал у меня в кармане.
Исчезли сомненья, рассеялись тучи,
И весело к небу вспорхнули мечты.
Выход из скверного положения был найден. Такой простой выход -- и почему-то так долго не давался!
-- Пссс... Прынц!
Я сжал кулаки и направился прямо на Аполлинария Филимоныча. К моему удивлению, он не обратился в бегство и даже сделал два шага мне навстречу. От него сильно пахнуло водкой.
-- Вы не очень-то! У меня против вас такое слово есть, што... А если хотите благородным манером, то -- поединок! Два пистолета -- и шабаш! Завтра, в полдень, в бурьяне... Так-то!
Он кивнул головою снизу вверх и юркнул к себе в калитку, оставив меня в величайшем недоумении. Всё это было невероятно глупо. Я даже не знал, кто, собственно, меня вызывает: сам ли Аполлинарий Филимоныч, или он взял на себя только роль секунданта.
Но так как он во всяком случае обещал быть в бурьяне, то я вооружился солидной палкой и в назначенный час был на месте. Револьвер был у меня в кармане только потому, что я решился с ним не расставаться ни на одну минуту.
Бурьяном называлась густая поросль на склоне балки в четверти версты от села возле самой дороги. Там никого не было. Стая скворцов с шумом поднялась с сухих прошлогодних стеблей и улетела в поле. Я решил, что сделался предметом глупой шутки со стороны Аполлинария Филимоныча, и лег на свежую, влажную траву помечтать. День был ясный и теплый, по небу плавали легкие облака, птицы весело чирикали; до самого горизонта расстилалась огромная площадь нежных зеленых посевов.
Я вынул револьвер и начал его рассматривать. Он, казалось, еще сохранил теплоту ее руки. "Souvenir" был нацарапан такими восхитительными каракульками, что я готов был любоваться им вечно. Откуда у нее эта голубая ленточка взялась? Я никогда не видал у нее ничего подобного. Она издавала легкий запах волос...
Вдруг в стороне что-то хрустнуло. Я поднялся -- и в ту же минуту произошло нечто чудовищное, невообразимое...
-- Ага! Лови! Крути! Бери!..
На меня посыпались удары. Я, как во сне, видел какие-то лица, руки, какую-то тележку на дороге. Там были: Егор Матвеич, Аполлинарий Филимоныч, рассыльный...
Меня повезли в школу, о чем-то расспрашивали, что-то говорили, дали подписать какую-то бумагу... Больной и разбитый, я очутился бог знает где!
Через месяц совсем, совсем в другой губернии я получил -- не помню, при какой оказии -- небольшую посылку и письмо от Анюты.
"Я должна вам сообщить ужасную весть! Но я, видит Бог, ни в чем не виновата и всё б отдала, чтобы этого не было! Папенька говорил, что если б не пистолет, то против вас ничего бы не было, и я этот пистолет взяла, потому что он незапертый в школе лежал. А Надежда Александровна -- прости Господи ее душу! -- ко мне пришла и пистолет увидала, а я и не заметила, как она взяла... Ах, Господи! Я и сказать не могу, как меня это поразило! Я знаю, что вы любили покойную, и я за нее буду вечно Бога молить, и вас чтоб Господь помиловал. И меня вы простите. Я всегда так останусь, ни за кого не хочу выходить... Не знаю, хорошо ли я делаю, что посылаю вам пистолет, но... Ах, я так плачу, что не могу писать!.."