Лукаш Иван Созонтович
Статьи

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Князь Пожарский
    Московские розы
    Азовское сидение
    Москва царей
    Боярыня Морозова
    Петр-хирург
    Граф Брюс
    Университет двух императриц
    Похождение действ петербургских
    Богородичен остров
    Марат и Робеспьер в России
    Российский словотолк
    Мальтийский орден
    Нечаянная ода
    Людовик в Митаве
    Граф Строганов и Теруань де Мерикур
    Снег
    Коммуна
    Гильотина
    Мятежник
    Дерпт
    Тайны Александра I
    Таганрогская кончина
    Заветный перстень
    Медведь святого Серафима
    Путешествие в Петербург
    Масоны
    Убийца Столыпина
    Баллада о курантах
    Мистический государь
    Царевич
    Рок империи
    Воин Александр
    Лавр Корнилов
    Генерал Духонин
    Вольные птицы
    Яд большевизма
    Страх
    Симонов монастырь
    Горнист
    Черная магия
    "Вопль" Бердяева
    "Эпиграфы"
    Федоров
    Русская идея
    Московские весы
    Добужинский
    Фарфоровая Россия
    Ответ на литературную анкету
    "Путевка"
    Тереза Авильская
    Медный всадник
    Россия, восстань!
    Россия — равновесие мира.


Иван Лукаш

Со старинной полки

  
   Париж-Москва, YMCA-PRESS, 1995
   Составление и вступительная статья -- А. Н. Богословский.
   OCR Бычков М. Н.
  
   В основу книги легли несобранные ранее исторические рассказы и этюды Ивана Созонтовича Лукаша (1892-1940), напечатанные в русских зарубежных газетах и журналах. На судьбе талантливого русского писателя буквально сбываются вещие слова Гоголя: "Узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее". Бережно и с большой любовью Иван Лукаш восстанавливает неповторимый облик утраченного Отечества -- Московской Руси и Петровской Империи и творит свой миф о вечной России.
  

Содержание

  
   Дыхание России. А. Н. Богословский
   Князь Пожарский
   Московские розы
   Азовское сидение
   Москва царей
   Боярыня Морозова
   Петр-хирург
   Граф Брюс
   Университет двух императриц
   Похождение действ петербургских
   Богородичен остров
   Марат и Робеспьер в России
   Российский словотолк
   Мальтийский орден
   Нечаянная ода
   Людовик в Митаве
   Граф Строганов и Теруань де Мерикур
   Снег
   Коммуна
   Гильотина
   Мятежник
   Дерпт
   Тайны Александра I
   Таганрогская кончина
   Заветный перстень
   Медведь святого Серафима
   Путешествие в Петербург
   Масоны
   Убийца Столыпина
   Баллада о курантах
   Мистический государь
   Царевич
   Рок империи
   Воин Александр
   Лавр Корнилов
   Генерал Духонин
   Вольные птицы
   Яд большевизма
   Страх
   Симонов монастырь
   Горнист
   Черная магия
   "Вопль" Бердяева
   "Эпиграфы"
   Федоров
   Русская идея
   Московские весы
   Добужинский
   Фарфоровая Россия
   Ответ на литературную анкету
   "Путевка"
   Тереза Авильская
   Медный всадник
   Россия, восстань!
   Россия -- равновесие мира
   Примечания
  
  

ДЫХАНИЕ РОССИИ

  
   "В варварской и претенциозной путанице провинциальных фанаберий, в окрошке народов, которая может появиться на месте России, с бесконечными столкновениями и междоусобицами, в толпе новых галлов, на месте России,-- не начнет ли кто-нибудь понимать, за какую чечевичную похлебку отдали все -- одинаково и в Москве, и в Киеве -- свое российское первородство? Но и тогда шовинистически-социалистическую полуинтеллигенцию всех народов и народцев будет отпугивать Россия с ее "царистским прошлым", но и тогда "щирый" украинец, великоросс-евразиец или грузин не захотят, вероятно, понять, что каждый в отдельности не только племя или народность, но и россиянин и что выше всех кровей -- творящий дух великой нации. Дойдем ли мы все при новых органических, а не насильственных сочетаниях полной свободы культур и обычаев отдельных народов до нового общенационального сознания, до нового Общероссийского Отечества, или навсегда померкнет Россия ничтожной толпой ничтожных государств, даже не дойдя до федерации?"
   Современный читатель, пожалуй, и не поверит сразу, что эти строки написаны более шестидесяти лет назад, и, завороженный мощью и провидческим даром их автора, несомненно, заинтересуется творчеством писателя, сумевшего почувствовать и передать существо русской трагедии XX века.
   Иван Созонтович Лукаш (1892--1940), один из "одареннейших писателей нашей зарубежной литературы" (И. Н. Голенищев-Кутузов), автор исторических романов и рассказов, в 20--30-е годы печатавшихся в Берлине, Риге, Белграде, Париже, все еще мало известен в России, хотя некоторые его произведения -- книги "Граф Калиостро" и "Дроздовцы в огне" и несколько исторических этюдов -- уже увидели свет на родине писателя, и можно надеяться, что обстоятельное знакомство с его творчеством состоится в недалеком будущем.
   Литературное дарование Лукаша было высоко оценено самыми знаменитыми русскими писателями того времени, причем такими разными, как Б. К. Зайцев, И. С. Шмелев, В. В. Набоков. Так, Б. К. Зайцев писал: "И. С. Лукаш несет в облике и писании своем широкое, теплое и доброе дыхание России. Сын настоящей российской литературы, вольной и бедной, вышедшей из самых высоких источников русского духа, -- в изгнании независимо и непримиримо держит он свой путь" {Возрождение. 1940. No 4235. 10 мая.}.
   Однако сведений о жизни и творчестве И. С. Лукаша немного. Достаточно сказать, что его имени нет в известном Энциклопедическом словаре русской литературы В. Казака (Лондон, 1988). В появляющихся же у нас статьях о писателе полно неточностей {Так, О. Михайлов ошибочно датирует год смерти И. С. Лукаша. В корне неверно и его определение писателя как представителя "потерянного поколения" ("Волга". 1989. No 7).}.
   И. С. Лукаш родился в Петербурге в семье отставного солдата лейб-гвардии Финляндского полка, ветерана русско-турецкой войны. 1877--1878 годов. С самого детства судьба вовлекает его в мощный поток российской истории. 5 февраля 1880 года отец будущего писателя должен был занять свое место в карауле в Зимнем дворце, но из-за болезни жены отпросился из казармы, а заменивший его товарищ погиб при взрыве, который подготовил С. Халтурин. Император Александр II в тот день чудом спасся, но многие из солдат, бывших на карауле, погибли. Позднее Лукаш вспоминал: "Отец водил меня на Смоленское кладбище к гранитной пирамиде солдат Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем дворце. На граните золотыми литерами были выбиты их имена".
   Детство будущего писателя проходило в Академии художеств, где его отец, отставной солдат, был натурщиком. "Я думал, -- вспоминал Лукаш, -- что все, что окружало наше детство страшным и великолепный видением, аркады и колоннады, инеющие в прозрачном холоде северной ночи, Минерва и сфинксы из Фив и медная квадрига Аполлона, замерзшего в высоте арки, все было магическим, заклинанием, таинственной силы которого теперь не знает никто..." Светлые видения детства -- Академия художеств, Литейный двор, Медный всадник -- неизменно сопутствовали ему на протяжении всей жизни -- в годы братоубийственной гражданской войны и в безотрадных скитаниях по городам и странам Европы.
   Неосознанный страх перед грозным будущим, "страх перед необъяснимым, потусторонним, страх перед нежитью, которая шевелилась вокруг", смутной тревогой отзывался в душе ребенка.
   И, может быть, именно эти настроения диктовали юному поэту его первые стихи -- сюрреалистические опыты в прозе, увидевшие свет в сборнике "Цветы ядовитые" (СПб., 1910). На короткое время Лукаш сближается с эгофутуристами, печатает стихотворения в футуристических альманахах, переживает влияние Игоря Северянина.
   Но со временем все большее место в творчестве молодого писателя занимают очерки и рассказы. Так, до 1917 года он активно сотрудничает в газетах "Речь" и "Свободное слово".
   Разделяя заблуждения большей части русского общества, Иван Лукаш приветствовал февральскую революцию и ее героям -- офицерам и солдатам -- посвятил ряд очерков: "Ночь на 28 февраля в Зимнем дворце", "Преображенцы", "Волынцы", "Павловцы". Вскоре пришло разочарование, свобода обманула, обернувшись дикой анархией и погромом России в октябре 1917 года. "...Тогда, -- вспоминает Лукаш,-- это было осенью, и я тоже служил вольноопределяющимся в гвардейском полку, в Петербурге, в гвардейских батальонах, готовили восстание против советской власти. Тимофей Кирпичников должен был начать в Волынском, за ним преображенцы в Таврических казармах, семеновцы, егеря. Выходил как бы март наоборот, восстание против победившей революции".
   Восстание не удалось, и свою дальнейшую судьбу Иван Лукаш связал с силами сопротивления коммунизму, с первопоходниками, с генералом Корниловым: "Все, что было молодого, честного, что только могло уйти, -- все ушло к Корнилову".
   В 1918--1920 годах Лукаш -- старший унтер-офицер из вольноопределяющихся, участник белой борьбы с большевизмом, вплоть до эвакуации Крыма он работает в симферопольских газетах.
   Эпизоды гражданской войны запечатлены в повестях "Смерть" ("Русская мысль", кн. IV, V--VII, Прага, 1922), в сборнике "живых" рассказов и материалов "Дроздовцы в огне" (Белград, 1937).
   Трагический гимн рыцарям тернового венца, воинам Белой армии -- солдатам, офицерам, вождям -- звучит в самой сильной книге писателя "Голое поле" (София, 1922).
   Константинополь, София, Берлин, Рига... Долгие странствия и всегда -- литературная работа. Лукаш печатается в газете "Свободная речь" (Болгария), в Германии вступает в содружество писателей "Веретено", в Риге редактирует газету "Слово" и участвует в литературном отделе газеты "Сегодня".
   В 1928 году Иван Лукаш переезжает в Париж и становится сотрудником редакции газеты "Возрождение". На страницах "Возрождения" он печатает отрывки из романов, рассказы, статьи, очерки, рецензии, отзывы о выставках и кинофильмах.
   Наибольшей известностью среди русских читателей в эмиграции пользовались романы и исторические рассказы Лукаша "Граф Калиостро" (1925), "Император Иоанн" (б. г.), "Дворцовые гренадеры" (1928), "Пожар Москвы" (1930), "Сны Петра" (1931), "Бедная любовь Мусоргского" (1936). От безотрадного настоящего, от суровой и скудной эмигрантской повседневности мечта уносила писателя в героическое прошлое России: душу волновали и властно притягивали тени минувшего. Героями Ивана Лукаша становятся строители великой империи -- Петр и его сподвижники и преемники, полководцы, офицеры, солдаты... И над всеми ними -- великими и малыми -- царит величественный Санкт-Петербург, воспетый прозаиком во многих романах и рассказах, город-заклятие, созданный державной волей Петра, магический жезл России.
   "Огненная река русского XVIII века захлестнула Ивана Лукаша",-- Заметил поэт и тонкий литературный критик И. Н. Голенищев-Кутузов. Но огненной была и душа писателя, огненная мука русской трагедии становится его неизбывной судьбой. Образы рока, царевичей Алексея и Иоанна, императоров Павла I и Александра I проносились перед его духовным взором. Здесь в великолепном взлете петровской империи он почувствовал страшное содрогание -- движение рока. Отсюда потянулись нити к трагическому царствованию императора Николая II. к гибели державного дома Романовых. "...Он создает свой мир -- легенду о Российской Империи,-- замечает И. Н. Голенищев-Кутузов.-- Легенда эта обладает магической силой оживлять русские сердца в пустынях сорокалетнего странствования" {Возрождение. 1932. No 2578. 23 июня.}
   Несомненно, имея в виду прежде всего эти последние книги писателя, И. С. Шмелев утверждал, что "все творчество Лукаша наполнено Россией, с ее славой, ее величием, ее движением в мире, ее страданием, неколебимой верой в грядущее воскресение ее. Ей отдает писатель весь пыл сердца, всю страстность писательского дара своего. Русский писатель -- такая его природа!-- всегда сознавал ответственность своего пути -- служения человеку в понятии высоком, как бы священном. Ныне, вдали от родины, русский писатель раздвинул пределы обычного служения, и в его творчестве главное место заступает Россия, вся Россия, и дух, и быт ее, и все, что связано с ней... Так именно делает Лукаш -- делал до сего дня, не мог не делать. Писатель выполняет должное назначение свое. Знавшим Россию он помогает вспомнить чудесный Лик, и благодарны ему читатели, и, волевые из них, шлют ему слово привета и благодарности. Не помнящие ее -- юное поколение -- воссоздают по писателю неуловимый, священный Образ" {Возрождение. 1940. No 4235. 10 мая.}.
   Тяжелые условия жизни в эмиграции подорвали здоровье Лукаша: в последние годы писатель тяжело болел, но продолжал работать и в туберкулезном санатории Блиньи. И. С. Лукаш умер 14 мая 1940 года и похоронен на русском кладбище в Медоне.
   Отзываясь на известие о кончине писателя, Ариадна Тыркова нашла проникновенные слова, точно очертив место писателя в русской литературе и основной пафос его творчества: "Лукаш горячее всех писателей понимал сердце эмиграции. Во всем, что он писал, слышится шелест невидимых, великодержавных русских знамен. Особенно в его последних вещах, где его любовь к России разгорелась в сокрушительную страсть, в пожирающее пламя.
   Когда-то таким певцом могучей России был Пушкин, но он воспел ее в эпоху победоносную, нес знамя "при кликах громкой славы". Лукашу выпало на долю писать в эпоху поражений, бесславия, когда Россия покрыта язвами, когда на русский народ набросили шутовской, кровавый коммунистический кафтан, и все-таки голос звучал такой же беззаветной преданностью родной стране, такой же национальной гордостью. Он знал, что все чуждое, насильническое, чудовищное слетит. Он был весь пронизан беспредельной верой в Россию. И в читателях ее поддерживал, зажигал. Лукаш воплощал в слове духовное, национальное содержание эмиграции, являл самый смысл ее существования. В этом был пафос его творчества" {Возрождение. 1940. No 4237. 24 мая.}.

А. Богословский

  

КНЯЗЬ ПОЖАРСКИЙ

I

  
   В Смутных временах московских и в его фигурах часто ищем мы соответствия с нашими временами.
   Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, освободитель Москвы,-- одна из основных фигур победы над Смутой. Но фигура недостаточно ясная. Мы знаем, как он с Мининым, с нижегородским ополчением освободил Москву. Но мы мало знаем, как создавалась, складывалась натура князя Дмитрия Михайловича в самом мареве Смуты.
   А именно в том, как складывались русские души в Смуте, можно, пожалуй, искать соответствия с нашими временами. Забелин определяет людей в Смуте кратко: прямые и кривые.
   Как мы все, почти поголовно вся Россия, повинны в духовном попустительстве и в увлечении "мартовской прелестью", переворотом 1917 года, так поголовно повинна вся Московская Русь в "прелести Дмитриевой", в признании царем Лжедмитрия. Тогда не прельстился один только не любимый современниками и оболганный историками князь Василий Шуйский. Именно князь Василий начал выпрямлять русские души в Смуте, кривых превращать в прямых, и, можно сказать, не будь Шуйского, не создалось бы и Пожарского.
   Вся жизнь князя Пожарского прошла в Смутные времена. Ко времени второго московского ополчения князю Дмитрию было уже под сорок.
   Он был, по дельному исследованию Корсаковой, сыном князя Михаилы Пожарского, по прозвищу Глухого, и Марии Беклемишевой, позже инокини Евдокии. Опала Ивана Грозного подсекла его род. Деда Пожарского за то сослали в Казань вскоре же после ее взятия. Князья Пожарские так и остались там "нанизу". Захудали.
   Князь Дмитрий родился в лесной вотчине Пожарских, деревеньке Три Дворища, на реке Лухе. Еще отроком, в 1581 году, князь отказал родовую деревеньку в Суздальский Ефимом монастырь.
   В 1598 году, через десять лет, молодой князь Дмитрий -- князюшко захудалый, ветром подбитый -- пришел искать доли и счастья к Московскому двору. У двора он стал стряпчим.
   Тогда-то он был и на соборе всея Русской земли, избиравшем на царство Московское царя Бориса Федоровича.
   Князь Пожарский стал ближним боярином Бориса. Правда, в первый же год, не из-за князя, как кажется, а из каких-то теремных, бабьих дел его матери, царь Борис отдалил было от себя молодого князя, но с 1602 года князь Дмитрий и его мать приближены к Борисову верху снова.
   Мать князя Пожарского стала верховой боярыней несчастнейшей из царевен, царевны Ксении Борисовны, а князь Дмитрий пожалован в стольники.
   Деревенский захудалый князь, отчасти напоминающий сельских английских джентльменов времен Кромвеля, начал свою скромную службу при царе Борисе. Князь сам вспоминает о Борисовых временах, что тогда к нему "милость царская воссияла"...
   Но вот блеснула, вот пала на Русскую землю ослепительная молния -- царевич Дмитрий. Сияющее видение, от которого Русь исступилась в светлом сумасшествии. Внезапный, чудесный царевич явился как грозный ангел Божий, карающий злодея Бориса.
   И поголовно вся Московская земля, кроме Василия Шуйского, знающего о смерти царевича Дмитрия все, поверила, что на Москву идет истинный, законный государь.
   Поверил и молодой князь Пожарский. Больше того, весной 1606 года он был на Москве, при дворе Лжедмитрия, наверху, дворецким. Князь Пожарский стал одним из ближних молодых бояр Лжедмитрия. Князь Пожарский был у его стола за обедом в честь Марины Мнишек. Князь Пожарский был на свадьбе Лжедмитрия с Мариной, а "за ествой" сидел на почетном месте у прльских послов...
   Непростительная вина Карамзина, исказившего всю эту русскую эпоху в сентиментально-дешевую мелодраму, исказившего и фигуру Василия Шуйского, -- непростительная хотя бы потому, что Карамзину поверил Пушкин.
   Но именно несчастный царь Василий Шуйский, не овладевший пожаром Смуты, когда все кругом измалодушествовались, покривились, не остановивший шатания царства и оболганный позже русской историей и русским художеством, был, тем не менее, первым из всех московских людей, кто открыл Москве, что Лжедмитрий не царевич. Шуйский первый поднял восстание против Лжедмитрия и поляков. Шуйский первый бросил Лжедмитрию: "Ты не царь, ты вор".
   И за то пошел на плаху, пошел твердо и гордо, как истинный потомок благоверного князя Владимира.
   Лжедмитрий помиловал его с плахи, милостью думал купить княжеское молчание. Но Шуйский, возвращенный из ссылки, снова поднял заговор на Москве против Лжедмитрия.
   Шуйский сорвал с польского свистуна царские одежды, в которые тот обрядился. Может быть, именно за то московские люди и не любили Шуйского, что холодным ударом он рассек мороку, замысел сказки о спасенном царевиче: людям хотелось верить сказке.
   Шуйский сверг Лжедмитрия. Именно Василий Шуйский начал отстаивать, собирать в Смуте русские души от воровства к царю и закону, всем открыл глаза: или прямить за истинного, законного московского царя, или кривить за ворами и прелестными воровскими вымыслами.
   Царю Шуйскому не удалось выпрямить русскую землю. И разве это не символ, не героическая фигура, царь-пленник Василий, умерший в плену у поляков...
   Одно удалось царю Шуйскому: начать прямить русские души. И среди других душу князя Пожарского. Шуйский выпрямил его и создал, так сказать, для русского будущего.
   После Лжедмитрия против царя Василия Шуйского поднялись десятки лжедмитриев. А сильнее всех Тушинский вор.
   Князь Пожарский, целовавший крест царю Василию Шуйскому, отрицает Тушинского вора. Князь уже не верит больше "прелести Дмитриевой". Для Пожарского явление всех царевичей Дмитриев стало одним воровством царства. Духовный склад князя Пожарского с той поры можно определить верностью службы законному государю и тоской по законном государе, противостоятеле воровской смуты.
   Но еще шатались все. Если молодой и ловкий царь Борис не устоял, слабому, старому, всеми нелюбимому царю Василию нечего было и думать совладать с воровским призраком царевича Дмитрия. Он был как былинка на русском пожаре. Князь Дмитрий Пожарский упорно и верно стоял и за царя-былинку.
   Натура Пожарского вполне сложилась в 1609 году. Это была пора московского осадного сидения от Тушинского вора. Москва голодала. Русские тушинцы, поляки, Литва, разбойные казаки грабили по всем дорогам кругом Москвы обозы с хлебом. Уже никто не верил, что Шуйский уцелеет. Вся малодушная Москва стала перелетом. Шуйскому изменяли все, кто мог. От Шуйского на поклон к вору и за милостями валила в Тушино разнузданная за эти годы чернь, ошалевшие служилые люди, боярство, княжеские роды: Трубецкие, Сицкие, Юрьевы, Черкасские, Долгорукие.
   Но захудалый князек, Дмитрий Пожарский, который был тогда от царя Василия воеводой в Зарайске, отказался целовать крест вору:
   -- На Московском государстве есть царь, ему и повинуюсь,-- твердо ответил он на все посулы.
   С небольшим отрядом ратных людей он заперся от вора в Зарайском крепостном кремле.
   Упорство воеводы перегнуло зарайских людей. Здесь снова можно заметить, какой сокрушительный удар нанес по всей Смуте Василий Шуйский. Уже до всех дошло его: "Ты не царь, ты вор".
   Люди уже перестали слепо, по-детски верить, что ни Дмитрий, то и царь. И в Зарайске люди поцеловали крест на верность царю Василию.
   Василий Шуйский утверждал Московскую землю в прямоте. Но царя не любили, он не привлекал ни сердца, ни воображение. А внезапная смерть молодого московского сокола князя Михаилы Скопина-Шуйского окончательно подсекла царство Василия. Его обвинили, что он отравил молодого Скопина по зависти. Действительно, князь Михайло занемог после пира у царского брата, князя-завистника Дмитрия.
   Тогда неистовый рязанский воевода Прокопий Ляпунов стал звать князя Пожарского на восстание против царя Василия. Прокопий Ляпунов шатался. Он уже начал сноситься с Тушинским вором.
   Но Пожарский Ляпунову отказал. Пожарский остался до конца верен царю-былинке.
   Одного из немногих своих верных воевод царь Василий наградил в Суздальском уезде деревеньками с пустошами и жалованной грамотой, в которой прекрасно очерчен облик Пожарского: "Многую службу и дородство показал, голод и во всем оскудение, и всякую осадную нужду терпел многое время, а на воровскую прелесть и смуту ни на которую не покусился, стоял в твердости разума своего крепко и непоколебимо, безо всякий шатости".
   Пожарский тогда уже вышел из всякой шаткости Смуты, отыскал свой упор, твердость разума, в общем шатании. Упор простой: быть верным законному государю. В этом весь склад духа Пожарского: служба Василию -- царю законному, ему крест целовали, ему и не отвергаться клятвы, ему и служить до смерти. А других царей на Москве нет...
   Но уже через год, в 1610 году, изворовавшиеся московские люди с тем же неистовым Прокопием Ляпуновым свергли царя Василия и насильно постригли.
   В Москве стало царевать боярство, и Московская боярская дума избрала на царствие польского королевича Владислава.
   Что же князь Пожарский?
   Князь Пожарский дал присягу королевичу Владиславу. В этом вся глубина тоски московского служилого человека по законным временам царства и по законному государю. В захудалом волжском князе как бы сочетался образ всех служилых прямых московских людей, застигнутых Смутой. Он не судит, не рядит, не мутит, не свергает, не перелетает, не шатается и не ворует. Он служит царю по кресту и по совести. Он как будто только и ждет того, кому отдать по всей совести свою присягу и верную службу.
   По кресту и совести он служил царю Борису. По кресту и совести он служил и Лжедмитрию, покуда не узнал, не понял, что все Дмитрии -- обман и воровство. По совести он служил царю Василию.
   По совести стал служить и новому государю, природному королевичу Владиславу, а не вору, избранному Москвой по закону. Ни крупинки бунтовщика или мятежника не было в князе Пожарском.
  

II

  
   С королевича Владислава начался новый поворот московской Смуты -- московская разруха.
   Низкопоклонники поляков на Москве стали требовать на царский престол уже не Владислава, а его отца, короля Сигизмунда III. Сам Сигизмунд охотно помогал таким проискам.
   Что же делает Пожарский?
   Князь Пожарский, до того наотрез отказавший рязанскому воеводе Прокопию Ляпунову подымать с ним восстание против царя Василия, теперь немедленно соглашается идти на выручку Москвы от нового воровства, тем более, что надменные поляки бесчинствовали на Москве.
   В январе 1611 года князь Пожарский пошел на помощь Ляпунову -- самой мятежной душе среди мятежных душ Смуты,-- осажденному тогда воровскими казаками в Пронске.
   Пожарский освобождает Ляпунова от осады, идет с ним на Переяславль, возвращается в Зарайск.
   Зарайский кремль осадили тогда воровские казаки Сунбулова. Пожарский отбивает их, гонит. Сунбулов бежит. Это была такая яркая победа, что люди в Зарайске благодарили самого Миколу, чудотворца Зарайского, за помощь прямому их воеводе.
   Вся рязанская земля скоро отбилась, очистилась от воровства. Тогда воеводы многих городов с Ляпуновым и Пожарским во главе пошли ополчением очищать от Сигизмундова воровства Москву. Первое ополчение поднялось не против королевича Владислава, а за Владислава против Сигизмунда.
   В Москве тогда кипело восстание. Московское восстание 1611 года -- перелом всей Смуты. В нем именно утвердилась московская нация. Восстание поднялось уже не за царевича Владислава против Сигизмундовой измены, а против самого чужеземного ига, против всей этой блестящей и рваной, вонючей, пьяной, бряцающей оружием и хвастовством толпы чванных завоевателей, презирающих московитов, даже не почитающих их за людей, а за бородатый скот, с которым позволено все...
   Удивительно, как ничему не научились минутные захватчики: презрение и ненависть к Москве, какие они принесли с Лжедмитрием, уже однажды кончились для них самой ярой расправой, когда Москва растерзала в клочья и их и Лжедмитрия. Теперь повторялось то же. Но польские и литовские люди решили на Москве восстание раздавить.
   19 марта 1611 года поляки вышли из Кремля сильной вылазкой. Они внезапно кинулись на московские улицы. Началось повальное избиение в Китай-городе, is Торговых рядах -- до Тверских ворот. Поляки вырывали мятеж с корнем.
   От Тверских ворот поляков отбили стрельцы. Поляки повернули на Сретенку.
   Князь Пожарский отбивался с пушкарями на Лубянке, у церкви Введения Богородицы, где был его дом и где спешно насыпали острожек-крепостцу.
   Поляков стали теснить назад, в Китай-город. Поляки бросились на Кулишки, за Москва-реку. Они подожгли Белый город.
   Тогда всем могло открыться, что засела в Кремле, прикрываясь царскими именами Владислава и Сигизмунда, как прикрывалась раньше царским именем Дмитрия, не царева власть, а поработители царства, истязатели, ненавистники Москвы и московского народа.
   Москва день и ночь кипела от боев, ходила пожарами. Ночью к Ляпунову подошел на помощь воевода Плещеев.
   И к полякам подошел сильный отряд полковника Струся.
   Ободренные поляки первые кинулись на московских людей, погнали Плещеева, раздули пожары, сожгли церковь Ильи-Пророка, Зачатьевский монастырь, Деревянный город, снова кинулись на Сретенку, на Кулишки.
   Рассвет застал Москву в гуле огня, воплях, стрельбе.
   Но где Пожарский?
   День, ночь, почерневший от пороха, обгоревший, он отбивается со своими пушкарями на Лубянке.
   Он ранен, лицо и кафтан в крови, он изнемогает, он видит, что верх берут поляки. Москва в огне. Раненый, он плачет совершенно по-детски:
   -- Лучше бы мне умереть, нежели видеть такое бедствие...
   Он видит последнее крушение Московского царства. Пушкари подняли его на руки, понесли к телеге.
   Без дорог, в потоке телег, его гонят из Москвы к Троице-Сергиеву. Князь теряет память, снова приходит в себя. Как будто видит он черный сон. Москва уходит, бежит: сметенными толпами идут бородатые стрельцы с пищалями, пушкари, женщины, стрельцы. Москву смело. И не закон, и не царь в его сгоревшей Москве, где пепел сеется по пожарищу, а ярмо поработителей.
   В разгромленном восстании за королевича Владислава против короля Сигизмунда служилый и никак не мятежный князь Пожарский впервые стал мятежником. Теперь он уже не за Владислава и не за Сигизмунда, а за освобождение Русской земли и от них и от всей Смуты.
   Раненый князь скрывается. Он лесует где-то в своей вотчине, в Трех Дворищах, на реке Лухе.
   Сигизмундовы люди, поляки и русские, московские рвачи и прихвостни, уже теснят мятежного князя, чуют расправу над ним и свою поживу.
   Григорий Орлов -- зловещее имя, цепкое, жадное -- один из предков екатерининских Орловых, подает 17 августа 1611 года на князя челобитную-донос королю Сигизмунду и королевичу Владиславу, выпрашивает за свою службу Сигизмунду деревеньку князя Дмитрия Пожарского, Нижний Ландех: "за его, князь-Дмитрия измену, что отъехал в воровские полки и ранен, сражаясь с королевскими войсками, когда мужики изменили на Москве".
   Орлов получил от Гонсевского Нижний Ландех, оттягал себе княжескую деревеньку. Так князь Пожарский был объявлен изменником и королю и королевичу.
   Но осенью 1611 года на освобождение Москвы, Дома Пресвятой Богородицы, поднялся Нижний Новгород.
   Нижегородцы искали вождя. В лесную глушь к князю Пожарскому и пошли их послы -- многажды, как рассказывает сам князь Дмитрий:
   -- Присылали по меня, князя Дмитрия, из Нижнего многажды, чтобы мне ехать в Нижний для земского совета, и я по их прошению приехал к ним в Нижний.
   Князь позже скажет даже, что его к такому делу бояре и вся земля "сильно приневолили".
   Он отказывается, он опасается нового разгрома, измены, "поворота вспять".
   Этот средний провинциальный служилый человек, можно сказать, без рассуждений служивший каждому государю, который объявлялся законным Москвою, теперь самим ходом событий превращался в вождя национальной революции, поднятой нижегородским ополчением.
   Для того прежде всего нужны были средства, казна, жалованье ратным людям. Князь сам указывает, кому быть "у такого великого дела":
   -- У вас есть в городе человек бывалый, Козьма Минин Сухорук, ему такое дело в обычай.
   Нижегородский выборный земский староста, говядарь Козьма Захарыч был душой нижегородского народного подъема. Это он вдохновлял толпу у собора призывами совершить великое дело, помочь Московскому государству:
   -- Какая хвала будет всем нам от Русской земли, что от такого малого города, как наш, произойдет такое великое дело...
   Козьму Захарыча выбрали к великому делу. Он, как и князь, тоже опасается "поворота вспять". Он требует письменного приговора:
   -- Чтобы слушаться меня и князя Дмитрия Михайловича во всем, ни в чем не противиться, давать деньги на жалованье ратным людям, а если денег не станет, то я силою буду брать у вас животы, жен и детей отдавать в кабалу, чтобы ратным людям скудности не было.
   Нижегородцев обычно изображают в розовых красках, как доброхотных щедрых жертвователей и только. На деле же в те времена первого русского Апокалипсиса они дали Минину круговую поруку за себя и за свои семьи, самую жестокую и самую крутую поруку в русской истории: отдавать свои достатки, а у кого их не было,-- самим идти в кабалу ради освобождения Москвы, Дома Пресвятой Богородицы.
   С вдохновенной суровостью наши предки нашли и себе силы больше, чем на самопожертвование, больше, чем на самоограничение. Они шли ради великого дела даже на личную кабалу на всю жизнь.
   По мирскому приговору земский староста Козьма Захарыч обложил всех пятою деньгою.
   Это значило, что в казну стали отбирать для земского дела пятую часть достатка каждого. Никаких послаблений не давалось никому. Кто упорствовал, у того отбирали силою. Брали у всех: у мирских, священства, монастырей. Все было обложено. Многие несли больше, чем требовалось. Одна вдова принесла оценщикам и сборщикам Минина двенадцать тысяч тогдашних могучих московских рублей -- громадное состояние:
   -- Десять берите себе, а две оставьте мне на дожиток...
   И мало, что отнимали силой от тех, кто упорствовал или скаредничал. Кто не мог дать пятой деньги, тот закабалялся у тех, кто за них платил. Люди закабалялись на всю жизнь, ради освобождения царства Московского. Даже и тени такого величественного грозного национального самоограничения, самопожертвования не повторилось во времена нашей несчастной белой войны с большевиками...
   Под знамена Пожарского и Минина стали стекаться все, кто желал выпрямления Русской земли, освобождения ее от Смуты.
   Грамоты Пожарского и Минина подымали Волгу. В Нижний пришли дети боярские из Арзамаса, пришло рязанское ополчение, пришли дорогобужане, вязьмичи. К Пожарскому стала стекаться вся живая московская нация. В Нижнем началась национальная революция, и ее вождем стал служилый князь Пожарский.
   Для него вся Смута и воровство на Москве -- от Литвы и Польши: они обманули Москву Лжедмитрием, они обманули ее и королевичем Владиславом. Все воровство от них.
   -- Будем же над польскими и литовскими людьми помышлять все за один, сколько милосердный Бог помощи дает, -- зовет мятежная грамота Пожарского. -- О всяком земском деле учиним крепкий совет, а на государство не похотим ни литовского короля, ни Маринки с сыном, ни того вора Сидорки, что стоит под Псковом.
   Все минутные владыки Московской земли уже стали для Пожарского одним ненавистным вором Сидоркой.
   А из Москвы при первых же вестях о нижегородском мятеже, Заруцкий, за ним Просоветский послали литовских и польских казаков занять Ярославль и поморские города, чтобы отрезать их от мятежного Нижнего.
   Но намерение занять Ярославль было и у Пожарского. Он мог бы, так сказать, накоротке, по прямой -- на Владимир -- двинуться из Нижнего к Москве. Но он решил идти обходом -- дугой -- по Волге.
   Передовым на Ярославль князь посылает своего правнучатого брата, удалого воеводу, молодого князя-тезку Дмитрия Пожарского, прозвищем Лопата.
   Князь-Лопата -- это, можно сказать, боевая грудь всего освобождения Руси от Смуты. Он всегда передовой в боях, удалой князь, с таким добродушным и сильным прозвищем, о ком, к нашему стыду, мы, русские, не знаем почти ничего.
   Под Ярославлем князь-Лопата переловил воровских казаков Заруцкого, а Просоветский, узнавший о движении Лопаты, на Ярославль не пошел.
   Зато туда с ополчением двинулся князь Пожарский, через Балахну, Юрьевец, Решму, Кинешму и Кострому, где ему был выдан воевода Иван Шереметьев. Князь же Лопата с нижегородскими и балахнинскими стрельцами подался на Суздаль.
   И в первые дни апреля 1612 года князь Пожарский вступил в освобожденный Ярославль.
  

III

  
   В Ярославле Пожарский точно бы замирает. Его зовут на спасение Москвы, можно сказать, вопят о помощи. Но он не торопится. Четыре месяца он не трогается из Ярославля.
   Спокойный, неторопливый, упорный, он прежде всего создает в Ярославле русское земское правительство, вызывает туда грамотами "из всяких чинов людей человека по два", учреждает Земский собор из служилых, духовных, посадских и тягловых людей для обсуждения, "как быть прибыльнее земскому делу". Главой ярославского правительства становится Троицкий митрополит Кирилл.
   В Новгород киязь Пожарский посылает Степана Татищева, с ним "из всех городов по человеку от разного чина", чтобы разузнать о договорах новгородцев с Делагарди и о призыве ими на царский престол шведского королевича.
   Пожарский как будто соглашается, чтобы шведский королевич Карл-Филипп стал царем Московским. Но как бы и не соглашается. Может быть, только задабривает шведов, чтобы те пошли с Тихвина на поморские города, когда сам с ополчением двинется на Москву. Князь затевает волокиту переговоров со шведами, еще не зная, кого и где искать государем на Москву.
   Но Земский собор он уже возит в своем обозе наготове, чтобы "выбрать государя по совету всего государства".
   В Ярославле иссякли собранные деньги. Грамоты назначают новые и жестокие поборы. И трогательно, что князь не раз расписывается на грамотах за неписьменного Козьму Захарыча, прикладывая руку "в выборного человека всею землей, в Козьмино место Минино".
   В Углич, Пошехонье, к Антониеву монастырю гнать воров Пожарский посылает все того же удалого князь-Лопату.
   Пожарский очищает землю кругом себя. Прямит ее. А сам все не трогается. Этим он отчасти напоминает медлительного Кутузова. По-видимому, он опасался противников и еще больше -- союзников, звавших его к Москве.
   Его звала туда дикая и ярая разбойничья голытьба Заруцкого, стоявшего под Москвой, и воровские казаки изворовавшегося, надменного и кичливого князя Трубецкого.
   Оба сначала были против Пожарского. Оба целовали крест псковскому вору Сидорке. Потом оба отложились от Сидорки, почуяли силу Пожарского, и его стали звать на помощь к Москве.
   Но Пожарский не верил им. Он знал, что Заруцкий, прикончивший Ляпунова, подсылал убийц и к нему. Он им до самого конца не будет верить.
   Эта непрочная, шатунная Русь, обернувшаяся буйством и разбоем, кидающаяся всюду, где только чует свою безнаказанность и власть своего буйства. Такие московские союзники были Пожарскому страшнее противника. Надо было стать сильнее их, чтобы идти с ними на соединение.
   Пожарский силу и набирал. Он опасался спеха. Смысл ярославской медлительности в том, чтобы сначала осилить Смуту вокруг себя.
   -- Прежде всего надо было осадить, взять приступом свою собственную Смуту, -- замечает Забелин. -- И эта осада была несравненно мудренее осады Китай-города или Кремля...
   Осада собственной Смуты. Пожарский хорошо понял, что Смута есть прежде всего смута душ, что надо начать с перестраивания душ, тогда рассеется и сама Смута.
   Есть и еще одно, почему-то не замечаемое многими историками: восстание Нижнего Новгорода против польского королевича и короля на Москве было в своей основе религиозным восстанием, религиозной войной.
   Нельзя забывать, что на Волге восстал тот самый московский народ, который еще недавно с гордым чувством почитал свою Русскую землю державным Третьим Римом -- единственным, другому не быть, православной наместницей Божией в мире или, как называли наши праотичи отечество, Домом Пресвятой Богородицы.
   Дом Богородицы теперь потоптан, опаскужен, попсован и кем?-- папежниками, литвой, ляхами, крыжниками, самыми ненавистниками православной земли, и за одно с ними изворовавшимся русским бунтом. Нижний восстал за Русь именно как за веру, за старую веру, так же как позже пойдет за нее на костер железный протопоп Аввакум.
   Восставшая Русь Козьмы Минина, нельзя забывать, была та же, что и Аввакумова Русь, -- упорная до ожесточения и суровая до самозакабаления.
   И вот такая Русь уже в Ярославле. Русское правительство, утвердившееся там, именовало себя в грамотах величаво:
   -- Великих государств и Российского царствия бояре и воеводы и по избранию Московского государства всяких чинов людей, многочисленного войска ратных и земских дел стольник и воевода князь Димитрий Пожарской со товарищи...
   Но живого знамени, но объединяющего, победного образа у ярославского правительства не было.
   У Московской боярской думы было свое живое знамя -- польский королевич Владислав. У Новгорода тоже было -- королевич Карлус Шведский. А у Ярославля нет во главе ни царевича, ни королевича. Государя нет. Какое-то громоздкое, довольно смутное и, если хотите, по-теперешнему республиканское правительство учредилось в Ярославле -- "всяких чинов люди и князь Пожарский со товарищи".
   Не помышлял ли этот скромный, служилый человек из захудалых и опальных князей поставить самого себя во главе Руси, стать чем-то вроде московского Кромвеля?
   Нет, не помышлял никогда. А вся его тоска и все его поиски -- законный государь, которому присягнула бы Русь и подчинилась, кому отдали бы всю веру и службу, без остатка. Но из своих таких уже не видно ни одного, изворованы, погублены или попсованы Смутой. На Руси все поедом едят друг друга, нет никому веры, никто никого не уважает. Нет на Руси такого, кому бы все подчинились.
   Боярская дума на Москве поняла это и первая потянула к чужеземному корню. То же понял и Новгород.
   А как Ярославль?
   В первую пору Ярославль несомненно был за шведского королевича Карла-Филиппа. В июне 1612 года до Ярославля добралось из Новгорода посольство -- игумены, торговые люди, дворяне с пятин, с ними князь Федор Черный-Оболенский. Князь Оболенский сказал прямо, что новгородцы желают иметь государем шведского королевича, что королевич уже прибывает вскоре в Новгород, и добавил:
   -- Чтобы и вы все, меж собой договор учиня, похотели бы быти с Великим Новгородом в общей любви и добром совете, и похотели бы вам на государство Московское и на все государства Российского царствия государя нашего, пресветлейшего и благородного, великого князя Карлуса-Филиппа Карлусовича...
   Заметьте, Новгород говорит с Ярославлем как отдельное государство, уже имеющее своего пресветлого государя Карлуса. И Пожарский как будто соглашается, чтобы шведский королевич занял Московский престол, лишь бы принял православие и дал запись на управление землей Земским собором. Но князь подчеркивает в ответе: "Искони Великий Новгород от Российского государства отлучен не бывал. И ныне то видеть по-прежнему..." Князь опасается также, как бы не вышло со шведским королевичем "тоя же статьи", какая учинилась с польским королевичем Владиславом, вместо которого пожелал царствовать никем не званный король-отец.
   -- А тоя статьи, -- отвечает ему Оболенский, -- как учинил на Московском государстве литовский король, от Свейского королевства мы не чаем...
   Но все что-то мучает, тревожит князя Пожарского. Не хочет он Карлуса. У него есть свои, еще неясные мысли о государстве. Он жалеет, что в Ярославле нет Василия Голицына, с которым он породнился через свою жену, что Голицын, бывший послом в Польше, задержан там Сигизмундом.
   -- Только бы такой столп, как князь Василий Голицын, был здесь. -- говорит Пожарский на прощанье Оболенскому. -- И об нем бы все держались, и я к такому великому делу мимо него не принялся бы, а то ныне к такому великому делу бояре и вся земля сильно приневолили.
   Пожарский колеблется, не находит твердого решения. По отъезде Оболенского он посылает своих послов в Новгород, Секерина и Шишкина, сказать:
   -- Буде, господа, королевич по вашему прошению вас не пожалует и по договору в Великий Новгород нынешнего года по летнему пути не будет, и во всех городах о том всякие люди будут в сумнении, а нам без государя быти невозможно, сами ведаете, что такому великому государству без государя стояти нельзя...
   Пожарский этим указывает, что окончательно не договорился о королевиче и что сам ищет государя. Так оно и было. У ярославского правительства был свой претендент на Московский престол. В те дни, когда Ярославль вел переговоры с Новгородом, в Ярославле начались переговоры и с послом германского императора Матвия. Проездом из Персии, посол германского императора Иосиф Грегори не случаем завернул в Ярославль. Грегори и предложил Пожарскому на царство Московское Максимилиана, брата германского императора. В трех ставленниках на Московский престол -- Владиславе, Карле, Максимилиане -- как бы скрестилась вся будущая история России в Европе, три великих силы тогдашней Европы -- Польша, Швеция и Германия -- стали оспаривать между собою московское наследство. Первая начала Польша, верная служанка Рима. Она первая учла слабость Борисова царствования и как будто решила захватить Москву одним сокрушительным ударом: царевич Дмитрий. Лжедмитрия можно отчасти сравнить со знаменитым пломбированным вагоном наших времен. Этот удар был тонко рассчитан и превосходно задуман, вероятнее всего, в Риме. Если это так, то это был план сокрушения самой схизмы московской, еретической Руси, при посредстве своего ставленника -- царя. Это был гениальный план торжества Рима над Москвою. И Лжедмитрия в таком случае можно рассматривать только как средство для всеоправдывающей цели: завоевания московских еретиков. А Риму ли было не знать, что в таких страшных войнах с еретиками хороши все средства. И удивительно -- в том именно и сказался живой гений нашего народа в Смуту, -- что московский народ почуял какой-то обман в Лжедмитрии, какую-то заднюю мысль в нем, какую-то иную тень за ним. Возможно, что из беглых холопов -- почему беглый холоп Болотников мог жить в Турции и в Италии -- был выбран какой-нибудь другой московский беглец для ослепительной роли воскресшего царевича, тот -- рыжий, с бородавкой, с живыми карими глазами, порывистый и великодушный, непутевый и хвастливый Дмитрий Первый Московский. Во всяком случае в Лжедмитрии, с его беглым знанием латыни, с его подписью "Imperator", во всем чувствуется сладковатое и, вероятнее всего, иезуитское воспитание тогдашней Италии, тогдашней Флоренции... Но царевичу Дмитрию не удалось завладеть еретичкой-Русью. Тогда литовский король Сигизмунд, заслонясь королевичем Владиславом, как будто решил овладеть ею силой. Но против Польши вмешалась Швеция, а за нею против Польши и против Швеции вмешалась Германия.
   Вмешательство трех могущественных сил тогдашней Европы -- Польши, Швеции, Германии -- основное событие русской Смуты XVII века.
   Польша проникла глубже всех: она уже давно дошла до самой Москвы. Швеция в противовес ей надвигалась с севера и у нее был Новгород.
   Германия, когда Ярославль выбрал своим ставленником на Московский престол брата германского императора, оказалась против Польши и Швеции в самом сердце взволнованной, мятущейся страны на Волге.
   Какие видения ходили перед московским служилым человеком Пожарским, какие пророчества слышались ему? Может быть, те же видения, какие будут позже у царя Петра о преображении царева народа в нацию европейскую, пророчества о величественном восстановлении Московской державы под скипетром германского кесаря? Или князь только хитрил, выбирая третьего претендента и желая тем освободиться от двух других?
   Как бы то ни было, ярославское правительство князя Пожарского решило вести в московские государи брата германского императора.
   Пожарский посылает из Ярославля германскому императору посла Еремея Еремеева, и повезенная им грамота о помощи в войне с литовским королем подписана двадцатью четырьмя членами нижегородского земского ополчения.
   В Ярославле ополчение и князь Пожарский свой выбор сделали: Германия...
   Потомок заметит, разумеется, что все тогдашние русские люди, одинаково желавшие освобождения своей земли от Смуты, уже не надеялись на собственные силы и все были за иностранное вмешательство.
   Самое освобождение Москвы в некотором смысле -- только спор между тремя разными русскими направлениями такого вмешательства: одни были за польское вмешательство, другие -- за шведское и, наконец, третьи -- нижегородское ополчение -- за германское.
   Стоит ли говорить, что сторонники разных направлений смертельно ненавидели друг друга. Известно, как. Михайло Салтыков, особенно горячий поборник королевича Владислава и в этом смысле совершенно честный и совершенно верный московский патриот, дерзнул замахнуться ножом на самого патриарха Гермогена, не признавшего вначале латинника-королевича.
   -- Я не боюсь твоего ножа, -- ответил Гермогеи. -- Я вооружусь против ножа силой Креста честного... Будь ты проклят от нашего смирения в сем веке и в будущем...
   Но и Гермоген, проклявший в горячке спора Салтыкова, позже, как Салтыков, дал согласие на избрание в московские государи королевича Владислава...
   А третье направление, третья сила -- Германская империя, пришла в движение по призыву Ярославля.
   Кесарь отозвался вполне. Он стал готовить посольства в Москву и Польшу и после отказа Максимилиана избрал для занятия Московского престола своего двоюродного брата.
   Казалось, начинается нечаянное приобщение Московии к Германии, соединение их под одним скипетром в одну величайшую германо-русскую державу... Предчувствовал ли Пожарский московского кесаря Петра, или предчувствовал он те времена, какие еще могут быть после всех нас? Но громадная тень поднялась внезапно на Волге за нижегородским ополчением, за мужицкими войсками князя Пожарского -- тень германского императора.
   К Москве на помощь и на защиту прав польского претендента спешил между тем коронный гетман Ходкевич.
   Троицкая лавра, Трубецкой, Заруцкий, все непрочные союзники Пожарского звали его к Москве. Ходкевич мог в 1612 году так же смести Пожарского, как в 1611 году его и Ляпунова разбил Гонсевский. Дальше медлить было нельзя.
   Пожарский посылает вперед к Москве все того же князь-Лопату, боевую грудь русских освободительных войск, с воеводами Левашевым и Дмитриевым, и сам 28 июля 1612 года (едет за ними все ополчение.
   14 августа победные войска Пожарского вошли в Троице-Сергиевскую лавру.
   Силы ополчения стали огромными. Они разрастались от победного движения. Победа радостным светом вдохновляла всех. И уже была близка Москва...
   К Троице пришла к Пожарскому любопытная грамота из Гамбурга: английские и голландские офицеры, с ними -- известный и по своим запискам и по упоминанию его имени Пушкиным -- французский капитан Жак Маржерет, просились на службу в ополчение.
   Иностранные бродячие капитаны так же, как Трубецкой и Заруцкий, почуяли силу нижегородского ополчения, новую передрягу и боевые опасности, к которым привыкли, и наживу. Война была для них ремеслом. Честные военные авантюристы честно торговали своей шпагой и кровью.
   Но Пожарский со товарищи грамотой в августе 1612 года любезно отклоняет их наем. Так он уверен в своих силах.
   Любезностей не нашлось у Пожарского только для капитана Маржерета.
   Жак Маржерет был самым рьяным распространителем слухов о спасении царевича Дмитрия. Этот французский капитан Жак может быть образцом чужеземных перелетов в русской Смуте. От царя Бориса он перелетает к Лжедмитрию, потом к Тушинскому вору, от вора к полякам против русских, теперь просится против поляков к Пожарскому.
   Пожарский удивляется в ответной грамоте, как так Маржерет очутился в Гамбурге и предлагает свои услуги против поляков:
   -- А мы чаяли, что за его неправду ни в которой земле ему, опричь Польши, места не будет...
   "За его неправду ни в которой земле ему места не будет" -- такая оценка не теряет своей свежести и теперь для многих прихлебателей советчины...
   От Троицы 18 августа ополчение двинулось на Москву.
   Коронный гетман Ходкевич с Наливайко, поляками, венгерцами, литовцами были уже на Поклонной горе. 21 августа Ходкевич перебрался через Москва-реку у Ново-Девичьего.
   Подошедший Пожарский послал на подмогу Трубецкому, стоявшему с казаками за Кремлевским Бродом, пять конных сотен, лучших бойцов ополчения, а сам двинулся навстречу Ходкевичу.
   Громадные конные толпы сшиблись. Блистательная польская конница была, несомненно, лучше мужицкой, земской конницы Поволжья.
   Но русские с поразительной стойкостью вынесли удар. В духоте, в пыли, в лязге, храпе и ржании коней мчался бой в тот душный день. Бились, не уступая, семь часов.
   От Трубецкого помощи не приходило.
   Больше того, воровские казаки Трубецкого встречали нижегородские полки улюлюканием, криками:
   -- Богаты пришли из Ярославля... Одни можете отбиться от гетмана...
   И Трубецкой не тронулся. У него могло быть намерение обессилить нижегородское ополчение, союзника на час, предать его и передаться более сильному Ходкевичу.
   Пернатая польская конница уже теснит русскую. Русские всадники спешиваются, дерутся врукопашную. Неужели снова, как в 1611 году, поляки сломят, погонят русских?
   Именно тогда в казачьих таборах Трубецкого, обдаваемых пылью сражения, случилось мгновенное чудо, какое не учитывают никакие намерения и расчеты.
   В таборах поднялся жадный вопль из пересохших глоток, горячий, гневный. Головы конных сотен, присланных Пожарским, и казацкие атаманы стали бранить, "лаять", Трубецкого:
   -- Отчего не помогаешь погибающим? -- кричали атаманы.-- Из-за вашей вражды творится пагуба Московскому государству...
   В этом вопле пересохших глоток внезапно заговорила, можно сказать, сама русская совесть. И Трубецкой был увлечен общей жаждой удара.
   Его свежая конница хлынула на помощь Пожарскому.
   Поляки дрогнули. Поляки стали отступать на Поклонную гору. Стрельцы тогда же отбили польскую вылазку из Кремля.
   Ходкевич в Кремль не пробился. Он отошел к Донскому монастырю.
   День Москва молчала.
   Ходкевич перестраивался для нового прорыва в осажденный Кремль.
   Трубецкой увел своих казаков в таборы, и 23 августа Ходкевич стал теснить московские войска.
   Тогда Авраамий Палицын поехал к Трубецкому просить помощи Пожарскому. Упросил, пообещавши разбойному князю всю монастырскую казну Троице-Сергиева.
   24 августа на рассвете Ходкевич всеми силами пошел в переправу на Замоскворечье.
   Между развалин, по ямам и рвам пожженной Москвы спешенная польская конница тащила тяжелые возы с припасами для Кремля.
   На Пятницкой улице завязался нечаянный бой.
   Козьма Захарыч Минин, говядарь и земский староста, ополченский воевода, с тремястами ратников ударил здесь в тыл Ходкевичу, на литовцев. В бою на глазах Козьмы Захарыча был смертельно ранен его юный племянник.
   Внезапный удар Минина вызвал замешательство у наступающих, тогда же московские стрельцы ударили по польским обозам у церкви Святого Климента папы Римского, захватили с налета четыреста возов, отрезали толпы войск. Это было в самый полдень.
   Безветренный, душный полдень 24 августа 1612 года и можно считать началом конца страшной московской Смуты.
   После двух ударов Ходкевич повернул от Москвы, вышел к Воробьевым горам. Всю ночь, обессиленный потерями, коронный гетман стоял у Донского монастыря, а на рассвете потянулся из Москвы.
   Осажденным в Кремле он подал весть, что уходит за запасами, и обещал вернуться.
   Ходкевич ушел. Пожарскому теперь осталось сломить самый Кремль.
   Трубецкой величался перед Пожарским, требовал себе чести, обижался, что князь Дмитрий не ездит к нему на совет.
   Трубецкой, может быть, еще думал, что это полупобеда, а не победа, Ходкевич еще может вернуться, сдует мужиков Пожарского, и он, Трубецкой, снова будет царевать в Смуте.
   Разбойный князь, можно сказать, "кочевряжился" перед Пожарским. Пожарский хорошо понял его павлинью спесь и пошел с ним на искренний сговор. Они договорились, что все грамоты должны отныне подписываться обоими князьями вместе, "а которые учнут приходить от одного, тем не верить". Они порешили сообща вести осаду Кремля и съезжаться для совещаний на Неглинной, на самой Трубе.
   Замечательно, как оразбойнившийся князь Трубецкой, пустившийся по всем ветрам и пожарам Смуты, самый воровской князь, князь-Смута, целовавший крест в потеху любому вору Сидорке, с дней осады Кремля становится одной из опорных сил освобождения Руси от Смуты.
   Трубецкой как будто не принял обещанной ему монастырской казны, стал чуждаться буйных пиров. Он точно очнулся от беспробудного пьянства, все страшно болит, а сам озирается: "Господи, да что же я наделал", -- и уже крестится дрожащей рукою...
   Искренность, прямота и сила Пожарского переменили Трубецкого: как Пожарского выпрямил Шуйский, так Трубецкого выпрямил Пожарский.
   И с дней осады Кремля их имена становятся рядом...
   15 сентября, когда Москва немного отдышалась после Ходкевича, Пожарский послал письмо полякам, засевшим в Кремле с полковниками Стравинским и Будзило. Достойное письмо, полное уважения к ратному противнику, к этому презрительному, буйному, но благородному польскому рыцарству. Пожарский предлагает им почетную сдачу.
   Помощи не будет. Не вернется Ходкевич. Наливайко с казаками ушел от него из-под Смоленска. Жолкевский в Валахии терпит от турок, Сапега и Зборовский заняты на Литве. Никто не придет на Москву. И уже нет больше розни среди московских людей. Пусть поляки выходят из Кремля. Их отпустят в Польшу. Изнемогшим вышлют подводы. А кто пожелает служить в Москве, тех пожалуют по достоинству.
   -- Ваши головы и жизни будут охранены, -- пишет Пожарский.-- Я возьму это на свою душу и упрошу согласиться на то всех ратных людей...
   Но на достойное письмо от поляков пришел недостойный ответ, хвастливый, надменный, смешанный с презрительной бранью: и московский-де народ самый подлый на свете, и всех-де ждет жестокая расправа Владислава.
   -- Мы не закрываем от вас стен Кремля, добывайте их, если они вам нужны, -- отвечают поляки. -- А напрасно царской земли шпынями и блинниками не пустошите. Лучше ты, Пожарский, отпусти к сохам твоих людей. Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, поп пусть знает церковь, Козьмы пусть занимаются своей торговлей -- в царстве тогда лучше будет, нежели теперь, при твоем правлении...
   Нельзя, впрочем, забывать, что для поляков, служивших королевичу Владиславу и королю Сигизмунду, как и для тех московских людей, кто отсиживался с ними в Кремле, ополчение Минина и Пожарского, взятие Москвы и осада Кремля -- все это было только холопским мужицким бунтом против королевичей и короля.
   Через месяц после упорной и неторопливой подготовки Пожарский назначил, наконец, штурм Кремля.
   22 октября общим приступом был взят Китай-город. Осажденные поляки голодали, ели кошек, мышей, грызли ремни. В Китай-городе нашли чаны, наполненные человеческим мясом. Но поляки не сдавались, они заперлись в Кремле.
   Они только выпустили голодавших вместе с ними жен и детей московских бояр, стоявших за Владислава и Сигизмунда.
   Казаки думали взять сигизмундовых боярынь в потеху. Пожарский и Минин их защитили.
   Поляки в Кремле изнемогли, теперь они просили только оставить жизнь им и бывшим с ними московским боярам и чтобы в плен их принял не Трубецкой, а Пожарский.
   Пожарский слово дал. Кремль сдается.
   Ополчение встретило сдающихся на Каменном мосту у Троицких ворот, что выходят на Неглинную. Казаки Трубецкого прискакали из таборов с барабанами и распущенными знаменами. В князе-Смуте как будто снова проснулся буйный разбойник. Трубецкой хотел переловить и переграбить всех поляков и Владиславовых бояр.
   Пожарский развернул против него свое земское ополчение ратным строем. Еще мгновение -- и между войсками Трубецкого и Пожарского началось бы побоище. Но Пожарский заставил казаков разойтись по таборам. Здесь Пожарский окончательно перегнул Трубецкого.
   Он с почетом принимает сдавшихся поляков, среди них и полковника Будзилу, который издевался над ним в грубом письме.
   Пожарский исполнил все, что обещал.
   В Нижнем, куда согнали пленных поляков, с ними и полковника Будзилу, нижегородцы порешили ночью перетопить их всех в Волге. Мать Пожарского вышла к буйствующей толпе: -- Лучше меня затопчите, меня топите в Волге, а к ним не допущу... За них дано слово моего сына, князя Димитрия. Уважайте и вы все слово, присягу и службу моего сына.
   Старая княгиня Пожарская остановила толпу. Все поляки, сдавшиеся князю Дмитрию, остались живы...
   От Смуты Москва, казалось, должна была освободиться еще в 1610 году с призванием на царство королевича Владислава.
   Польше выпало великое историческое избрание умиротворения и устроения громадного Русского царства.
   Коронный гетман Жолкевский подписал с Москвой договор о правлении королевича Владислава.
   Королевская власть ограничивалась в управлении боярскими и думными людьми, в законодательстве -- Собором всея земли. Королевич присягал не нарушать народных обычаев, не отнимать достатков, не казнить и не ссылать без боярского приговора. Он присягал, что служилыми людьми будут только русские, что он не станет раздавать староств полякам или литовцам, не построит на Русской земле ни одного костела, никого не совратит в латинство и не пустит в Московское царство ни одного еврея...
   Жолкевский, храбрый, великодушный, честный, искренне желал союза-сочетания с Польшей в одно новое русско-польско-литовское королевство.
   У Жолкевского было много друзей на Москве. Ему крепко верили недоверчивые московские люди. Достаточно сказать, что Прокопий Ляпунов, поднявший позже восстание против Сигизмунда, доверил Жолкевскому судьбу своего сына Владимира.
   И сам суровый патриарх Гермоген, грозно и мученически отрицавшийся всех папежников, был другом Жолкевского. Гермоген поверил Жолкевскому и согласился на призвание королевича Владислава на Московский престол.
   Гетман с подлинным благородством отнесся к несчастному московскому царю Василию Шуйскому. Когда на Москве свергли царя Василия, насильно постригли и когда порешили перебить скопом всех Шуйских, их отстоял тот же Жолкевский, повезший царя Василия к литовскому королю. Царь Василий отвечал гетману честной и благородной дружбой до самого конца...
   Так с присягой королевичу Владиславу могло казаться, что кончается Смута. Но все опрокинуло грубое вмешательство короля Сигизмунда.
   Сигизмунд отзывает из Москвы Жолкевского. Сигизмунд с презрением бросает под ноги привезенный им договор:
   -- Никогда не допущу своего сына быть московским царем...
   Не союз, не сочетание с Москвой, не мирный договор надобен Сигизмунду, а беспощадное завоевание московских еретиков. Вместо согласия с Москвою -- война Москве.
   Может быть, это Рим желал, чтобы Сигизмунд действовал так против Москвы.
   В то время когда сына-королевича призывают на Московский престол, отец-король начинает осаду московского города Смоленска, громит его ядрами, льет русскую кровь...
   Русская земля присягала Владиславу, но не Сигизмунду.
   И против незваного и непрошеного Сигизмунда, против беспощадного завоевателя, ослабевшая Русская земля нашла силы подняться.
   Тот же Прокопий Ляпунов, отдавший своего сына на службу королевичу Владиславу, тот же князь Пожарский, присягавший королевичу, восстают теперь против его отца.
   В ходе борьбы с Сигизмундом оба они были объявлены изменниками одинаково и Сигизмунду, и Владиславу. Но все было бы иначе, и не поднялся бы Нижний, Волга, и не взялся бы за оружие князь Пожарский, если бы хотя бы только раз подал свой голос, отдельный от отца, королевич Владислав, если бы он в чем-нибудь отделил свою личность от королевского величества Сигизмунда.
   Вся Русь, уже выходившая из Смуты, несомненно, стала бы за избранного ею королевича Владислава, если бы он остановил грубое завоевательство отца.
   Но никогда, но ни разу не подал своего отдельного голоса этот королевич-тень, королевич-привидение. Владислав так и остался в русских событиях какой-то глухонемой пустотой. Он весь растворился, исчез в личности отца. За Владислава во всем действовал Сигизмунд, и потому сам Владислав стал во всем для московских людей Сигизмундовым обманом.
   И Москва поднялась против Сигизмуида-Владислава.
   Основная ошибка польского вмешательства в русские дела -- отказ от честного исполнения договора, заключенного о королевиче Владиславе, замена его открытым завоеванием Москвы.
   Другая ошибка поляков -- еще со времен ЛжеДмитрия -- постоянная их опора на русский бунт, на русскую Смуту. Любого русского вора Польша принимала в свои союзники. Еще слабый Пожарский со своим "волжским мужичьем", и тот долго взвешивал в Ярославле -- принимать или не принимать ему в союз воровских казаков Заруцкого и Трубецкого, а могущественная Польша поддерживала на Руси всех лжедмитриев, любое воровство, любую смуту, как бы рассчитывая Смутой вконец развалить Русь, взять ее, ослабевшую, голыми руками...
   И третья ошибка поляков XVII века -- их совершенное презрение ко всему русскому, презрение дурацкое, надменное и отвратительное, обнаруживающее, прежде всего, неглубину духа самих поляков.
   Они легкомысленно рассчитывали, что этот московский народ-раб расшатан своим бунтом, и презирали его, как презирают только завоеванного раба.
   Они жесточайше ошиблись во всем.
   Вконец расшатанный, вконец изворовавшийся, вконец подавленный Смутой, вконец всеми презренный народ ответил и польской замашке и всем другим не только Мининым и Пожарским, не только освобождением Москвы и восстановлением царства, а ответил он восхождением к небывалому величию молодого Петра...
   И теперь сколько людей и целых народов, вернее политиканов этих народов, повторяют отчасти ошибку польской самоуверенности XVII века, что с русским народом раз и навсегда покончила его революция...
   Но тогда гений русского народа выбрался из обманов, не менее ослепительных и всеобещающих, чем теперешние, из всех лжедмитриев и болотниковых и вместе с тем из всей игры открытого вмешательства тогдашних основных сил Европы.
   В те времена сама Польша по своей вине не поняла, пропустила свое историческое мгновение искреннего, гармонического сочетания будущего с будущим русским.
   Поражение поляков в 1612 году в Москве было началом заката Польши, и в победе Пожарского уже была заря победы Петра...
   Торжественный вход русских ополчений в освобожденный Кремль начался 25 октября.
   От Покровских ворот, от Казанской церкви шел со своими казацкими сотнями князь Трубецкой. Гремели литавры и бубны.
   От церкви Иоанна Милостивого на Арбате под шумным лесом знамен двинулось в Кремль ополчение Минина и Пожарского.
   Радостный вопль победы и гул тысячи колоколов сотрясали Москву...
   На Лобном месте троицкий архимандрит Дионисий отслужил молебствие об освобождении Русской земли, Дома Пресвятые Богородицы, и победители под хоругвями и крестами потекли в Кремль, ворота которого были настежь.
   Радость победы -- высшую из радостей, даруемых человеку на земле, светлое упоение свершенным до конца делом судил Господь Бог простому служилому московскому человеку, захудалому князю Дмитрию Пожарскому.
   На Лубянке, где год назад он упал, изнемогая от ран, князь Дмитрий внес во вновь отстроенную, погоревшую до того церковь Введения, что у островка, образ Божией Матери, Владычицы Казанской, шедший с ополчением от самой Волги на Москву.
   Обирание -- собирание царства, венчание государя на осиротелое Московское царство было последним делом князя Пожарского.
   После освобождения Кремля по всем городам, слободам и посадам от Пожарского и Трубецкого со товарищи пошли нарочные гонцы, призывая всякого чина людей в Москву, на Великий Земский собор.
   Тогда же, в ноябре 1612 года, Пожарский ответил и в Новгород на грамоту митрополита Исидора:
   -- А что ты, великий господин, писал к нам, боярам и воеводам, и ко всей земле, чтобы Московскому государству быть с вами под единым кровом государя королевича Карлуса-Филиппа Карлусовича, и нам ныне такого великого государственного и земского дела одним учинити нельзя...
   Пожарский указывает, что необходим совет со всеми людьми Российского царствия "от мала до велика".
   Но из Новгорода, от Делагарди, вместо ответа на эту грамоту добрался до Москвы гонец Богдан Дубровский со срочными вестями.
   Шведский королевич Карлус уже идет в Новгород. Как быть, присягать королевичу или не присягать? Присягнет Карлусу Москва, присягнет и Новгород, и вся Русь станет Карлусовой.
   Пожарский с Трубецким -- этот князь теперь всегда с ним рядом, как бы второй его голос, тень, -- должны были ответить без уверток.
   Вспомним, что из Ярославля Пожарский писал Новгороду, что не даст присяги королевичу шведскому, если он "по летнему пути" в Новгород не пожалует.
   Королевич тогда не пожаловал. И Пожарский ему присяги не дал, но, вероятно, если бы королевские шведские войска пришли немедленно на помощь, Пожарский, как и Михайло Скопин-Шуйский, принял бы их помощь и присягнул бы Карлусу.
   Шведское вмешательство в русские дела было осторожным, неуверенным, только пограничным, и Пожарский одними своими русскими силами добыл Москву.
   Теперь из освобожденной Москвы он дает в Новгород через гонца ответ иной, чем делал бы из Ярославля:
   -- Того у нас и на уме нет, чтобы взяти иноземца на Московское государство. А что мы с вами ссылалися из Ярославля, и мы ссылались для того, чтобы нам в те поры не помешали, бояся того, чтобы не пошли на московские города, а ныне Бог Московское государство очистил, и мы рады с вами за помощию Божией биться и идти на очищение Новгородского государства...
   Как бы и не Пожарский пишет. Прямой князь явно кривит. Стало быть, все его любезные переговоры с Новгородом были хитростью и обманом. Даже и язык не его, а чудится в нем казацкая косточка: "И мы рады с вами биться..."
   По-видимому, Пожарский отвечал Новгороду под давлением Трубецкого, теперешней своей второй души.
   Еще в Ярославле и всюду на московском походе Пожарский обычно отыскивал, выбирал, так сказать, равнодействующую, среднюю всех влияний, давлений и обстоятельств. И из Ярославля, когда был слаб, он не так говорил с Новгородом. Если тогда он и не присягал Карлусу, то обнадеживал новгородцев присягой шведскому королевичу. А теперь пишет: "того у нас и на уме нет".
   Не в Смуте, а в победе над Смутой, под давлением обстоятельств, впервые как бы начинает кривить прямой князь. Он скрывает, что в Ярославле у него было на уме "взяти иноземца на Московское государство", -- и кого взяти -- самого кесаря германского, кому посылалась и грамота от ополчения и ходил послом Еремей Еремеев.
   Победа, восторг победы, а может быть, и маложданная легкость победы овладения Москвой -- все это, по-видимому, заставляло теперь Пожарского искать новую равнодействующую.
   Московская победа была взрывом московской племенной гордыни и религиозного исключительства. Теперь нельзя было и заикнуться об иноземце или иноверце на царском престоле. Надо думать, что и Пожарский именно потому пишет теперь, что у него и в уме не было "взяти иноземца", хотя сам же ссылался о том и с германским императором и со шведским королевичем и -- нельзя того забывать -- присягал королевичу польскому.
   А теперь тем самым новгородцам, с которыми был в самом тесном союзе, грозит "биться"...
   Именно после московской победы образ Пожарского если не двоится, то начинает мутнеть...
   Может быть, виновата усталость князя Дмитрия. А может, и его тяжкий недуг.
   Князь Пожарский был болен душевным, иногда находившим на него недугом -- черным недугом, как он звался в старину. Теперь его называют тяжелой формой меланхолии.
   Тень, тусклая дымка, иногда как бы находит на князя Дмитрия и на победном движении к Москве, и в том же Ярославле, когда жаловался новгородскому послу князю Федору Черному-Оболенскому, что его к ополчению "бояре и вся земля сильно приневолили", как и теперь, на самой вершине победы.
   Неясной, тусклой, какой-то незаметной становится фигура Пожарского именно на вершине победы, когда кипел и шумел, сходился и расходился, то додирался до сабель, то разъезжался, когда стал исходить ярой прей многоголовый и многошумный Великий Земский собор об избрании царя на Московский престол.
   Дни его совещаний, его споров и тупиков, его страшной растерянности и нерешительности были, собственно, днями глубокой слабости Московского государства.
   И Сигизмунд -- будь он подлинно сильным, и Владислав, если бы не был он только пустой тенью для русской истории,-- мощными ударами, быстрым движением на Москву могли бы еще заставить этот народ и эту страну принять царем Владислава.
   Сигизмунд и двинулся было от Вязьмы к Волоколамску, на Москву. Но его передовой отряд был наголову разбит русскими, которых несла крылатая московская победа.
   От пленного Сигизмунд узнал, что на Москве русская победа, что русские не примут больше Владислава, что они будут биться до последнего. И от таких вестей Сигизмунд малодушно повернул назад, в Польшу. Именно тогда польский прилив сошел, сбежал по-настоящему с Русской земли.
   И московские люди недаром по всем церквам стали петь радостные, благодарственные молебны...
   А после трехдневного очистительного поста начались совещания Великого Земского собора. Замечателен такой подъем духа в измученном, расшатавшемся было народе.
   -- Пусть народ положит подвиг страдания, -- призывали его еще недавно Дионисий и Авраамий из Троицкой лавры. -- Нам всем за одно положити свой подвиг и пострадати для избавления христианской православной веры...
   И вот подвиг страдания свершен, закончен очистительным постом и молитвой всей земли.
   А теперь уже шумит Земский собор.
   Пожарский не на первом месте на соборе.
   На первом месте там старый князь Иван Мстиславский, а Пожарский -- в тени, хотя и ведет за старого князя Ивана соборные прения.
   Русские на соборе точно все любуются своей победой, ослеплены ее сиянием. Бурно и гордо они вновь поверили в свои племенные народные силы, в своих людей, в себя.
   И Пожарский как будто плывет по всем этим волнам собора. Он как будто отказывается от своей затаенной мысли времен Ярославля о сочетании Московского государства с Германской империей в одну мировую державу, вообще от всякой мысли о выборе в цари иностранного королевича.
   Никто бы, вероятно, и не посмел подумать о том в светлом опьянении победой, когда воспрянули все охранительные, суровые, исступленные силы Москвы. Дух избранного Израиля Православного, дух замученного Гермогена, носился над собором...
   И те самые донские казаки, кто на Москве с налета, в потеху рубили головы каждому, кто заикался против Лжедмитрия, воровские казаки князя-Смуты, князя-Бунта, целовавшие крест любому вору и среди них вору тушинскому, который звался жидом, -- именно они жесточее, непримиримее, неукротимее других стали теперь за русский прирожденный корень, за искони православного государя. История знает немало примеров, когда силы беспорядка при перемене равновесия особенно свирепо, впереди других желают засвидетельствовать, что они силы порядка.
   А Пожарский все еще искал равнодействующую, на этот раз уже в смуте собора.
   Кому же быть царем на Москве?
   На соборе творилось великое дело, но там же кипели старые распри, счеты местничества, зависти, жадные властолюбия и прямые подкупы.
   Собор стал каким-то чудовищным торжищем подкупов и заманиваний. Воспрянули все рухнувшие было княжата и родовые бояре, желавшие теперь ставить себя на царство. Именно от соборных времен сохранился печальный оборот московской речи: "подкупаться на царство"...
   Охрипшие, отчаявшиеся соборяне разъезжались из Москвы, и казалось, снова обрушится в кровавую распрю замученное вконец царство. Но собор съезжался снова.
   Кому же быть царем?
   Были голоса о возвращении венца царю-пленнику Василию Шуйскому, несчастнейшему царю московскому, оболганному и нелюбому. Но его все побаивались. Дурной глаз был у Василия, невезучего царя.
   Самого князя-Смуту Трубецкого выкликали было в московские цари.
   Прочили в цари старого князя Мстиславского и князя Василия Голицына, по жене родственника Пожарского. И о самом Пожарском толковали. Но единодушия не было.
   А что же сам Пожарский?
   Только к февралю 1613 года он нашел, наконец, равнодействующую, среднюю, примиряющий выход.
   Именно тогда Пожарский вернулся к своей исходной мысли, которая заставляла его, одного из немногих, оставаться до конца верным царю Василию Шуйскому.
   Пожарский стал направлять собор к отысканию законного государя, если не иностранного, то русского, но восходящего до Смуты по законным своим правам на Московский престол.
   Утверждением ненарушимого преемства царской власти должен восстановить собор царство. Такова мысль Пожарского.
   Два дня, 20 и 21 февраля 1613 года, были решающими для всего русского будущего.
   20 февраля, открывая собор, Пожарский поклонился всем и попросил принять на себя "искус" раздумия прежде, чем дать ему ответ.
   -- Теперь у нас на Москве, -- сказал князь Дмитрий,-- благодать Божия воссияла, мир и тишина... Станем же у Всещедрого просить, чтобы даровал нам Самодержателя всея Руси... Подайте нам совет. Есть ли у нас царское прирождение?
   В этой, так сказать, формулировке -- "царское прирождение" -- Пожарский впервые высказывает мысль о необходимости искать выхода в законной преемственности царской власти.
   Мысль для большинства, по-видимому, нечаянная. Во всяком случае все молчали, как отмечает современник. И потому, разумеется, молчали, что страшная Смута сорвала с Руси все "царские прирождения".
   Наконец, после долгого молчания, соборные владыки, архимандриты, игумены, а они были самыми первыми мудрецами на Соборе, подали свой голос:
   -- Государь Димитрий Михайлович, мы станем собором милости у Бога просить. Дай нам срок до утра...
   И в ночь с 20 на 21 февраля 1613 года русская судьба решилась.
   20 февраля 1613 года князь Пожарский спрашивает собор:
   -- Есть ли у нас царское прирождение?
   А на другой день, 21 февраля, для большинства собора, по-видимому, нечаянно, мало кому ведомый выборный дворянин от Галича Костромского подал собору выпись о родстве последнего царя из корени Иоаннова, Федора Ивановича, с боярином Федором Романовым, которому де царь Федор и желал завещать царство. Но как боярин Федор Романов при своем гонителе Борисе Годунове был пострижен под именем Филарета и уже давно стал митрополитом Ростовским, а нынче в польском плену, то да будет царем на Москве сын его. Михаил, двоюродный племянник царя Федора Ивановича.
   -- Кто это писание принес?
   -- Кто, откуда?
   С точностью записывает современник недоуменные крики собора. Никто ничего не понимал -- откуда Михаил, -- когда самые большие княжатые роды хотели государиться и воцаряться, докупались на царство. Но такую же выпись о Михаиле подал собору и казацкий атаман с Дону. Собор волновался, гудел тревожно.
   -- Атамане, -- поднялся князь Пожарский. -- Какое вы писание положили?
   -- О природном государе Михаиле Федоровиче, -- твердо повторил атаман.
   Заветное слово найдено: "природный". Собор начал смолкать, он становится "согласным, единомысленным" -- и потому, что найдено заветное слово, и потому, что казацкие сабли сильно перегнули в сторону нечаянного-негаданного Михаила Романова. А в неделю Православия на Красной площади вплотную в духоте стоял московский народ. Архиепископ и архимандриты с келарием Авраамием вышли на Лобное место просить у выборных людей последнего приговора об избрании царя. Но еще до опросных речей вся Красная площадь подняла крик:
   -- Михаилу Федоровичу быть царем, Михаилу быть государем московским...
   Ударили колокола. Москва загудела крылатой медью. В Успенском запели благодарственный молебен. По всей Москве в могучем звоне запели многолетия новому государю, и толпами пошли к присяге стрельцы...
   Юный Михаил стал государем. Несомненно, на Великом Земском соборе всех искуснее, тоньше, книжнее были черные и белые клобуки, соборное духовенство и монашество. Именно они направляли собор, владели его душами, его мнением. Инесомненно, что духовенством и был подвинут к престолу костромской мальчик -- боярин Михаил Романов, он -- избранник духовенства. Искусники собора в клобуках и рясах хорошо знали, что делать в ночь на 21 февраля. Только они одни и знали. В ту ночь они договорились с силой -- с казацкими саблями, и внезапно открыли собору своего избранника, никак не тронутого, уж по самой юности своей, Смутой. Они одни понимали, что государством будет на деле управлять не этот мальчик, а его отец, мудрый митрополит Филарет, которого, конечно, вызволят из польского плена. Церковь будет управлять державой. В этом была мысль духовенства, выдвинувшего Михаила. Все боярские роды изворовались, обвалились в Смуте. На них уже опасно ставить государство. На новой силе надо его ставить. Сама церковь будет властительницей. Костромской мальчик только ее ставленник, а будет править митрополит Филарет, его изберут патриархом, и патриарх станет великим государем в новом патриаршем государстве Московском. Так все и свершилось. С избрания Михаила начинаются времена патриаршего государства. И патриарх Филарет, отец Михаила, действительно стал Великим государем. Гений Московской Руси именно в эту эпоху достиг своей полноты: он утвердил нацию как религиозное воплощение народа. Но уже при царе Алексии патриаршее государство дало страшную трещину: распря Никона с Алексием и раскол обвалили его духовное единство. А царь Петр, во всей силе своей грозы, его беспощадно сдернул и прикончил. Петр начался в борьбе против церковного государства -- нельзя забывать, что он начал со всепьянейших и всешутейных соборов...
   Бурный гений Петра промчался мимо московского понимания нации и государства как религиозного преображения всей жизни. Нация для Петра была победой, гражданством, просвещением, а не религиозным подвигом и преображением. Петр, несмотря на весь блеск и лавры, как бы снизил или сдавил дыхание нации: московская нация, победившая Смуту, что, может быть, не менее значительно, чем Полтавская победа, как будто чаяла религиозного преображения всей жизни, вселенского преображения, а Петр в ответ на это как будто дал только московскому телу заемную европейскую душу.
   Так это или не так, но во всяком случае несомненно одно, что только в школьных учебниках Смута кончается 1613 годом, избранием на царство Романова. Уже в 1615 году снова подымается на Русь Сигизмунд, в 1617 году -- королевич Владислав, все еще требующий царства Московского, которое, как в сказке, у него по усам текло, а в рот не попало...
   Сигизмунд и Владислав в каком-то хвастливом малодушии только бряцают оружием. Поляки сошли, как и шведы. Но неуемная Смута выкинулась в страшной судороге разиновщины. До самого Петра Смута. И Петр поднялся из Смуты стрелецкой. Петр, блистающая и беспощадная молния, -- как бы последний разряд всех сил, какие были всколыхнуты и приведены в движение Смутой. Русская тряска, чудовищный взрыв вытрясли, так сказать, Петра. А, может быть, и весь наш теперешний духовный строй, и весь ход наших исторических сил, обвалы и победы, и вечная наша подземная тряска -- неутихаемое русское землетрясение, может быть, все это "детонации" все того же ужасающего взрыва, который начался на Руси с чудесного явления воскресшего царевича Дмитрия...
   А историческая роль Пожарского кончилась избранием в государи, хотя и не очень прочного, но все восходящего до Смуты царского прирождения, костромского мальчика Михаила.
   Пожарский никогда не создавал и не вел событий. Он только, когда мог, направлял им ход. Так он примкнул к нижегородскому ополчению и счастливо направил его через Ярославль на Москву. Так он примкнул и к московскому опьянению победой, к взрыву племенной и религиозной исключительности -- природности -- и счастливо направил собор до избрания царя Михаила, пойдя, так сказать, на поводу церкви, за ее избранником. Но как бы ни писал сам Пожарский в дни собора, что у него на уме не было "взяти на Московское царство иноземца", потомок точно знает, что Пожарский из Ярославля вел в цари брата германского императора. Именно такое прозрение кесаря -- видение императора в обвале Смуты -- самое замечательное, гениальное, что есть в образе Пожарского. Захолустный, худородный служилый князь в захолустном Ярославле в тлении и мгле Смуты решает вести на престол московских царей брата германского императора. Точно бы видения державы -- империи -- проносились перед князем Дмитрием. Пророческие видения. Меньше чем через сто лет они сбылись в явлении царя Петра...
   Пожарский, не создавший событий, не пытался бороться против всех сил, счетов, тончайших замыслов и хитросплетений Земского собора. На соборе он, разумеется, молчал о своих ярославских переговорах и о своих видениях кесаря на Москве, о сочетании Москвы с Европой, Руси с Германией в одну священную империю. Да он и не знал бы, как о том сказать. Он все только предчувствовал. Он никогда больше своих ярославских мыслей не подтверждал, но и никогда от них не отказывался. За князя Пожарского отказывался от ярославских переговоров вновь избранный государь Московский Михаил Федорович. В 1613 году были разосланы известительные грамоты об его воцарении. Такую грамоту к германскому императору Матвию повезли Ушаков и дьяк Заборовский. Но, кроме грамоты, им был дан и подробнейший письменный наказ, что отвечать ближним кесаревым людям, когда те будут спрашивать о князе Пожарском. Послам настрого велено отвечать, что "они и не слыхали", будто князь Пожарский желал видеть на Московском престоле германского королевича Максимилиана, что "у великого Российского царствия и мысли не было выбирать государя негреческой веры из иных государств". О самих переговорах наказ учит отвечать, что с германским послом Юсуфом Грегори "приказывал князь Пожарский без совету всей земли" и что цесарский посол Грегори и посол Пожарского Еремеев все "сами собой затеяли, хотячи у Цесарского Величества жалование какое выманить". Подтверждаемая наказом подробность о том, как Пожарский "приказывал" о призыве германского императора на Русь и как о том же "затеивали" его посол и посол императора, -- показалась мне одной из любопытнейших подробностей Смуты...
   Князь Пожарский скончался 20 апреля 1642 года... У него были сыновья Петр, Федор, Иван. Был еще род князя Пожарского-Лопаты, князя Пожарского-Щепы и князя Пожарского-Перелыги. Но все княжеские роды Пожарские иссякли...
   Верный боевой товарищ князя говядарь Козьма Захарыч Минин едва дождался избрания на царство Михаила: он скончался еще в разгар Смуты, в 1616 году. Его сын Нефет умер бездетным, и мининский род на Руси иссяк, а двор Козьмы Захарыча стоял брошенным, запустелым, заросшим крапивой -- вымороченным -- уже при царе Михаиле...
   Минин и Пожарский, два больших московских человека, страшно близки нашим временам, каждому из нас своей душевной трагедией, страданием своим за Русскую землю и своей жаждой видеть ее восставшей и воссиявшей. И лучше всего рассказ о них закончить такими прекрасными словами их современника:
   "Бысть во всей Руси радость и веселие, яко очисти Господь Бог Московское царство совершением и конечным радением и прилежанием боярина князя Димитрия Михайловича Пожарского и нижегородца Козьмы Минина, и иных бояр, и воевод, стольников, и дворян, и всяких людей. И за это им зде слава, а от Бога мзда и вечная память, а душам их в оном веце неизреченная светлость, яко пострадали за православную христианскую веру и кровь свою проливали мученически. И на память нынешним родом вовеки. Аминь".
  

МОСКОВСКИЕ РОЗЫ

  
   Первые розы привез в Москву царю Михаилу Федоровичу голштинец Петр Марселлян.
   Царь Михаил с рассеянной улыбкой вдыхал запах заморского цветка, поданного ему голштинским гостем.
   В тяжелой парче и в сафьянных сапожках с зелеными каблуками, черноволосый и полный царь с черными глазами, грустно переливающимися на его бледном, слегка припухшем лице, осторожно держал в бескровных пальцах западный цветок... Я встретил в старых книжках заметку о первых розах в Москве, и представился мне такой, несколько жеманный образ московицкого царя, и сама Москва показалась, как ни сентиментально мое сравнение, увядшей розой...
   Москва -- увядшая роза, и нам остался от нее один нежный запах, церковный запах воска и ладана...
   Не Петербург, вопреки пророчествам, а Москва стала призраком. В том, что творится теперь в России, куда больше черт Петербурга, чем Москвы. Еще с легкой руки Достоевского Петербург объявлен умышленным городом, а теперь вся Россия -- либо вымысел, либо умысел. Фантастический и чудовищный оборотень Петербурга -- вот теперешняя русская явь, а многозвенная Москва как будто рассеялась призраком.
   Потому, может быть, и кажутся московские имена связками увядших роз. Такие пыльные букеты, отдающие горькой полынью, находили иногда за домашними киотами, но уже никто в доме не знал, какие приметы и какие воспоминания хранят засохшие цветы...
   Так и московские имена. Та знаменитая просвирня, у которой учился языку Пушкин, говорила таким прекрасным и таким таинственным языком, что нам он кажется теперь полупонятной и необъяснимой музыкой.
   Можно производить Хамовники, где будто бы жили ткачи, от голландского слова "хем" -- рубаха, а Столешники -- от древнего названия скатертей, но куда прекраснее всех толкований само звукосочетание Столешники, а то Ордынка или Таганка, Балчуга или Арбат, Пресня, Маросейка или Остоженка.
   Теперь московская просвирня приказала долго жить, и нам не у кого учиться ее вдохновенному языку -- только бы нам не забыть то, чему мы уже научились. Потому-то с такой жадной радостью перебираешь всем известные московские имена -- все равно какие -- гремящие и певучие, порхающие и смеющиеся имена Москвы: Щепунец, Феколка, Татьянка, Плющиха, Облупа, Красилка, Заверейка, Агашка, Девкины Бани, Ленивка близ Колымажного. Под Пушкой, Наливки, Варгупиха, Лопухин, Крутой Яр...
   Вы не забыли, вероятно, что так звались в Москве кабаки?
   Иконный, корабейный, бумаженный, манатейный, сайдашный, оружейный, ножевой, перинный, кожаный, капотный, крашенинный, замшевый, завязочный, кружевной, золотой, красильный, шапошный, скорняжный, ветошный, покромной, калашный, сурожский, скобяной, просольный, медовой, москательный, юхвенный, пушной, подошвенный, замочный, щепетильный, игольный, кисейный, холщевой, квасной... Так звались в Москве торговые ряды и, кажется, что еще кишит живьем в этих прилагательных обыденная Москва.
   А Крестцы Китай-города, Неглиняная и Варварка, или Замоскворецкие Могильцы и Плотники, Кречетники, Трубники, Пушкари, Грачи, Кадаши, Толмачи, Бронники, Бараши, Басманники, Яндовы или Бражки и, наконец, прелестная Тишина, с ударением на втором "и", а то переулки Калашный, Камергерский и Лебяжий...
   Так звались некоторые концы и улицы Москвы. А какими удивительными, явно смеющимися, были имена ее рек: Чичорка. Синичка, Хапиловка, Кабанка, Неглинка, Самотека и сама Яуза...
   Чудесны были имена и чудесных московских икон: Блаженное Чрево в Благовещенском, Благодатное Небо в Архангельском, Всемилостивейший Спас, Золотая Ряса и Сын во Славе Отчей в Успенском, в Новодевичьем -- Одигитрия и Руно Орошенное в Зачатийском, на Остоженке...
   А колоколов на Иване Великом было сорок, весом в шестнадцать тысяч пудов, и среди них Семисотенный, Реут и Вседневный.
   Девять звонарей играли на тридцати колоколах Троицы, и были там колокола по имени Лебедь и Немчин, Переспор и Корнаухий, Глухой и Годунов, Сокол, Ясачный, Медведь и Вожак.
   Застольные, Нефимонные, Набатные, Всплошные, Часовые, Палиелейные, Пленные, Ссыльные, Красные, Золоченые и Царские колокола были в Москве. Там были семьи колоколов -- Четыре Брата или Три Рожка, Зазвонницы или Кимвалы, и был в Москве колокол Тишайший...
   Литье колоколов -- излюбленное искусство Москвы. Шесть веков назад отлил первый кимвал в Москве литейщик по имени Римлянин, но только на колокольных шатрах сохранились полустертые и неразборчивые имена русских мастеров:
   -- Харитон Иванов со товарищи Петром сыном Дурасовым слияли сей колокол во хвалу и во славу Бога Всемогущего...
   Пушечный литец Андрей Чохов отлил Реут Ивана Великого и знаменитую Царь-Пушку, Царь-Колокол отлит литейщиком Иваном Моториным с сыном Михайлой, и тридцать три колокола поставлены в часовой бой на Спасской башне русским мастером Ефимом Горловым...
   Звоны и благовесты, колокольная музыка всегда были музыкой Русской земли. Тончайшие обительские звоны передавались звонарями из рода в род. Славились нежные и певучие Звенигородские звоны, Симоновские и Савва-Сторожевские серебряные звоны.
   Московские звоны Николы у Красных Ворот и колокольницы Вознесенской почитались усладительными красными звонами.
   И кто не слышал о малиновых звонах Ростова Великого, о ростовских часомерах, отбивающих часы ночи и дня,-- Ионанском, Акимовском и Будничном...
   А фигурные звоны Троицы -- переборы и трезвоны, перезвоны и зазвоны по обиходникам, во все язычные и в красные...
   Гудела, струилась, плыла крылатая Москва в неутихаемых звонах всех своих Троиц на Капельках, на Листах, на Грязах и всех Никол в Кленниках, в Гнездниках и Николы Мокрого и Заицкого, Николы на Пупыщах и в Кошелях, на Студенце и на Ямах, в Плотниках, на Песках, на Шепах, в Толмачах, в Пыжах, на Красном Звоне и Курьих Ножках, и Климента папы Римского, и Неопалимой Купины, и Воскресения в Гончарах, Рождества на Палашах, Благовещения на Бережках, Богородицы в Сенях и Богородицы в Звонарях, Похвалы Пресвятые Богородицы в Башмачках.
   Но умолкла Москва, и ее звенящие, колокольные имена кажутся теперь чужими звуками забвенного языка, и веет от них воздухом засохших цветов, церковным воздухом ладана и воска...
   Москва -- увядшая роза. Так пыльный букет; отдающий горькой полынью, находят иногда за домашним киотом, но уже не знает в доме никто, какие воспоминания и какие приметы хранят засохшие цветы.
  

АЗОВСКОЕ СИДЕНИЕ

  
   Русское восстановление, вероятно, восстановление прежде всего, во всей страшной силе цельности, русского духа, не только в слове или мысли, но во всей крови, на всех последних пределах человеческой воли. Не будет так, не будет и русских.
   1937 год -- трехсотлетняя казачья дата, какую отметит скромным торжеством в изгнании Всевеликое Войско Донское -- одно из таких могучих знамений цельности русского духа, до последнего предела воли и крови. Выйдем ли мы когда-нибудь из порочного круга наших теперешних слов, из всего ничтожного и чужого вздора -- "демократий, социализмов, республик", измельчивших русских в человеческую пыль и труху? Вернемся ли мы, наконец, к изумительным, совершенно живым ключам русской духовной силы, к русской живой воде, какая бьет и в этом Азовском казачьем сиденье?
  

* * *

  
   Все, разумеется, когда-то слышали, и наши детские глаза торопливо пробегали когда-то казачье письмо из Азова московскому царю Михаилу. И все, разумеется, забыли его.
   Мы же все, с нашими университетами, профессорами, эсерами, театрами, поэтами, канцеляриями -- со всем нашим ничтожным маревом России, считали себя едва ли не умнее России и ее прошлого, ее кремлей и людей, ее простой и верной мощи. Мы же хотели все переделать в России по самым последним европейским образцам. И мало-помалу перестали внимать ей, помнить и понимать ее. И потому, что мы не вняли ей, мы ее отдали, и она от нас отошла.
   Казацкая грамота "Роспись об Азовском осадном сидении донских казаков", привезенная на Москву царю Михаилу Федоровичу азовским атаманом Наумом Васильевым, это трехсотлетнее казацкое письмо, по совершенной простоте и силе едва ли не равное "Слову о полку Игореве", -- страшно, с потрясающей живостью, приближает к нам ту Россию воли, крови и долга, какой мы разучились внимать.
   Торопливо, хотя бы кусками, я постараюсь пересказать это казачье письмо.
  

* * *

  
   В 1637 году донские казаки захватили у султана Мурада город Азов. С донскими были и кошевые запорожцы атаманов Остраницы и Гуни.
   Государь Михаил Федорович не согласился принять от казаков Азов под свою высокую руку. Казаки стали отсиживаться в городке за свой страх. Султан Мурад умер, новый султан Ибрагим двинул на городок громадные двухсоттысячные полчища, сотни осадных пушек, а в Азове едва ли было до десяти тысяч казаков, с ними до тысячи казачек.
   Началась осада, с июля до сентября.
   О ней и рассказывает царю Михаилу казацкая весть, привезенная на Москву донским атаманом.
  

* * *

  
   "Октября в 24-й день приехали к Москве, к государю-царю и великому князю Михаилу Федоровичу, всея России самодержцу, с Дону, из Азова-городка, донские казаки, атаман Наум Васильев, да есаул Федор Иванов, а с ними казаков приехало двадцать четыре человека, которые сидели в Азове-городе от турок в осаде, и своему осадному сидению привезли роспись".
   "В прошлом году, июля в 24-й день, прислал турский Обрагим, салтан-царь, под нас, казаков, четырех пашей и двух полковников, им же имена Капитон, да Мустафа, да Усеин, да Ибреим, а с ними, пашами, прислал турский царь под нас свою собранную силу и басурманскую рать, всех сподручников своих, нечестивых царей, королей и князей и владетелей двенадцати земель, по спискам его боевого люду бранного -- двести тысяч, кроме поморских и кафинских черных мужиков с лопатами и заступами, на загребенье наше, чтобы нас, казаков, многолюдством своим в Азове-городе живых загрести и засыпать горою великою".
   "Да с ними же, пашами, пришел из Крыма крымский царь, да брат его Нарадым, и Крим-Гирей, царевич, со всею своею Крымскою и Ногайскою ордою, да крымский и ногайский князья, мурзы и татаре..."
   Роспись точно и верно перечисляет эти полчища, особенно отмечая наемных немецких людей, "полковников, шесть тысяч солдатов, да для приступных промыслов многие немецкие люди, городоемцы, приступные и подкопные, мудрые вымышленники, славные многих государств, из Венеции великия, и Стекольныя, и из Фрянции".
  

* * *

  
   "Июля, в 24-й день, в первом часу, пришли к нам паши под город.
   Все наши поля чистые орды ногайскими засеяны: где у нас была степь чистая, тут стало у нас одним часом, людьми их многими, что великие леса темные. Из Дону вода на береги выступила и из мест своих на луги пошла.
   И почали они, турки, по полям у нас шатры свои турецкие ставити, палатки многие, наметы великие и дворы большие полотняные, что горы страшные забелелися.
   И почали у них в полках быти трубли великие в трубы большие, и игры многие, и писки несказанными голосами, страшными, басурманскими.
   И в полках их почала быти стрельба пушечная и мушкетная, великая: как есть стала гроза над нами страшная, будто гром великий, и молния страшная, как от облака бывает с небеси. От стрельбы их стал огонь и дым до неба, и все наши градные крепости потряслись от стрельбы той, и солнце померкло во дню, и в кровь превратилось: как есть -- наступила тьма темная.
   И страшно добре нам стало от стрельбы их в те поры. Трепетно и дивно их приход басурманский нам было видети..."
  

* * *

  
   "Их яныченские головы строем пошли к нам под город великими полками. Знамена у них, у всех янытченей, великие, черные: яко тучи страшные покрывают людей. Знамена у них гремят многие, трубы трубят и в барабаны бьют. Ужасно слышати сердцу всякому их басурманскую трублю: яко звери воют над головами нашими.
   Двенадцать их голов яныченских пришли к нам самою близостью к городу и осадили они нас, пришедши. Стали кругом Азова-города, в восемь рядов, от реки Дону до моря, захвати рука за руку, и батожки они понатыкали, и мушкеты свои на нас прицелили.
   Того же дня на вечер прислали они к нам толмачей своих басурманских и почал нам говорите глава их яныченский слово царя своего турского речию гладкой.
   -- Люди Божие, Царя Небесного, казачество Донское, вольное, свирепое! -- говорил Янычар-паша. -- Никем вы в пустынех водимы или посылаемы, яко орлы паряще, без страха, по воздуху летаете. Аки львы в пустынех рыскаете... Не впрямь ли вы еще на Руси богатырями святорусскими нарицаетесь? Где, воры, теперво можете утечи от руки страшные царя турского? Птицею ли вам из Азова летети? Осажены вы теперво накрепко...
   Яныченский голова ярой бранью стал бранить казаков за захват Азова, называть их "убийцами, разбойницами нещадными, именами звериными".
   -- Вы взяли у нашего царя его любимую вотчину Азов-город и теперво сидите в нем. Разделили вы государя турского тем Азовом-городом со всею его ордою Крымскою и Ногайскою воровством своим, затворили все море синее, не даете проходу по морю ни кораблям, ни каторгам. Сгрубя вы такую грубость, чего вы конца в нем дожидаетесь? Крепкие, жестокие казачьи сердца! Очистите вотчину царя турского, Алов-город, в ночь сию, не мешкая. Не тронем вас ничем.
   А если из Азова сея нощи вы не выйдете, не можете завтра живы быти. Если пересидите в Азове ночь сию, возьмем завтра град Азов и вас в нем. воров-разбойников, яко птицу взяв в руки свои, и отдадим вас, воров, на муки лютые, грозные, раздробим всю плоть вашу разбойничью на дробные крошки.
   Силы с пашами под вас прислано больше, чем волосов на главах ваших. Не перелетит через силу турецкую ни какова птица паряща, устрашася людей.
   От царства вашего Московского никакой вам помощи не будет, ни от царя, ни от человек русских выручки. На что вы таково надежны, глупые воры? Запасу вам хлебного не пришлют...
   А если вы, люди Божие, казачество свирепое, служить хочете Обрагиму-салтану и его величеству принесете вольные свои головы разбойничьи в повиновение на службу вечную, отпустит наш турский царь и все паши его ваши казачьи грубости прежние и нынешнее взятие Азовское, обогатит он вас несчетным богатством, учинит вам, казакам, у себя в Царь-граде покой великий вовеки, положит на вас, на всех казаков, платье свое златоглавое, печати подаст вам золотые, с царевым клеймом, и всякая душа турецкая будет вам во Царе-граде кланяться, и всех вас, казаков, называти:
   -- Дону славного рыцари знатные, казаки избранные..."
  

* * *

  
   Страшное мгновение.
   Что решат, что ответят несколько тысяч степных всадников, бородатых московитов, почерневших от походов и солнца, в изодранном кафтанье, измазанном дегтем и конским мылом, а с ними зеленоглазые запорожцы, с сивыми оселедцами {Чуприна, чуб. коса на темени (укр.).}, падающими на горящие глаза, с литыми медными телами кентавров, в диком мясе шрамов и старых сабельных ран, в лохмотьях красных жупанов?
   Толпа степных босоногих наездников засела в турецком городе и теперь разбойничьей толпой трусов, с награбленной добычей, кинется ли в ту же ночь из города вон, перед нашедшей громадной силой?
   Казачья "Роспись" не преувеличивает сил султана. Историки насчитывают еще больше, до двухсот сорока тысяч, против казачьей горсти за земляными валами крепости.
   Страшное мгновение. И есть в нем дыхание вечности народа, его творящей воли, совести, гения. Точно все эти степные люди, черные от загара, потрясенные грозой басурманской стрельбы и басурманской трубли, знали, ясно провидели из Азова-города будущие века России, ход ее поколений. Они все в изумительной ясности духа стоят перед лицом России, эти степные дикари.
   Вероятно, они не больше чем "дикари" для какого-нибудь политикана-профессора или для тех неисчислимых, самомнящих межеумков и недоумков -- попугаев, напетых на голос революции, с совиной слепотой предавших Россию на наших глазах.
   Степные наездники, беглые на вольный Дон московские мужики и суровые хохлы Остраницы -- все это свирепое и вольное казачество три века назад неизмеримо яснее, сильнее и вернее знало и чуяло ход России и свой долг перед нею до самой последней крови, до самой мучительной смерти, чем все то, что на наших глазах, со всеми партиями и лидерами, журналами, литературами и театрами, сошло в России таким кровавым маревом...
   На другой день осажденные казаки ответили турецкому султану, и к ответу их, вероятно, приложили руку и азовские запорожцы, хорошо поднаторевшие в такой переписке.
   Казачий ответ, можно сказать, врезается в наш сегодняшний день, в каждую живую душу. Ведь и мы столько уже лет осаждены со всех сторон, нещадно обложены всеми черными и красными знаменами, какие, "яко тучи страшные, покрывают людей".
   Этот "Ответ казачий из Азова-города турецким и разных языков и вер толмачам и голове яныченскому" замечателен именно по силе и цельности русского духа.
  

* * *

  
   Вот что ответили казаки, осажденные в Азове: "Прегордые и лютые варвары! Силы и пыхи царя турского! Ведаемся мы с вами почасту на море и на сухом пути. Знакомы вы уж нам, и ждали мы вас, гостей, к себе под Азов-город дни многи.
   И то вам, туркам, самим давно ведомо, что с нас по сю пору никто наших зипунов даром не имывал с плеч наших. Хотя он у нас, турский царь, Азов и взятием возьмет, небольшая то честь и похвала будет его имени, и не избудет он тем навеки, не изведет казачьего имени, и не запустеет Дон головами нашими.
   Назвал он высока себя, будто он выше всех земных царей. А мы люди Божии: надежда у нас вся на Бога и Матерь Божию Богородицу, и на иных угодников, и на всю братию и товарищей своих, которые у нас на Дону в городках живут. А холопи мы природные царя христианского царства Московского, и прозвище наше вечно: казачество вольное Донское бесстрашное.
   Мы сели в Азове людьми малыми для опыту: посмотрим мы турецких умов и промыслов: то мы все применяемся к Ерусалиму и Царю-граду. Хочется нам також взяти Царь-град: то государство было христианское...
   Да вы же нас пужаете, басурмане поганые, что с Руси не будет к нам ни запасу хлебного, ни выручки.
   Мы про то сами и без вас, собак, ведаем, какие мы на Руси в государстве Московском люди дорогие и чему мы там надобны. Очередь мы свою сами собою ведаем.
   Государство Московское многолюдно, велико и пространно, сияет светло посреди, паче всех иных государств и орд, аки в небе солнце.
   А бегаем мы из того государства Московского из работы вечные, из холопства невольного, от бояр и от дворян государевых, да зде прибегли и вселились в пустыне, взираем на Христа Бога небесного. Так питаемся подле моря Черное. А злато и серебро емлем у вас за морем: то вам самим ведомо. А жены себе красные и любимые водим и выбираем от вас же, из Царя-града...
   А се мы взяли Азов-город волей, а не государским повелением, -- для казачьих зипунов своих и для лютых и высоких пых ваших, поганых и скаредных.
   И за то на нас, холопей своих, государь наш зело кручиноват: от него, великого государя, казни ждем смертные за взятие Азовское.
   Буде же впрямь мы царю турскому надобны, отсидимся от вас в Азове-городе, и побываем мы у него за морем под его Царем-градом, посмотрим мы его, Царь-града, строения. Там с ним, царем, переговорим речь всяческую, лише бы ему наша казачья речь полюбилася -- наши пищали казачьи да сабельки вострые...
   Мы у вас взяли Азов-город головами своими молодецкими, а вы его из казачьих рук наших добывайте головами своими турецкими. Кому-то на боях поможет Бог!
   Потерять вам под Азовом-городом турецких голов ваших многие тысящи, а не видать вам его будет из рук наших казачьих и до века. Разве великий государь, царь и великий князь Михайло Федорович, всея России самодержец, вас им, собак, пожалует: то уж ваша будет. На то его государская воля..."
  

* * *

  
   Так умели отвечать русские люди три века назад. Так ответили десять тысяч азовских казаков больше чем двухсоттысячному войску, осадившему их. И тогда начался приступ.
  

* * *

  
   У турок почали в трубы трубить, в великие, бить в гарматы, в набаты, в роги, в цимбалы. Почали играть добре жалостно.
   И строились они всю ночь, до свету, с великолепной живостью.
   "Когда же на дворе был час дня, -- рассказывает казачье письмо, -- почали они выступать из станов своих. Знамена у них зацвели и прапоры на поле, как цветы многие. От труб великих и набатов неизреченный визг...
   Приклонили они своими знаменами весь Азов-город. Почли башни и стены топорами рубить, на стену многие пришли, хотели нас взять того же часу первого своими силами.
   В те поры уже у нас пошла своя стрельба по них осадная из города, а до сех мест мы им молчали.
   В огне и в дыму не мочно у нас друг друга видети: от стрельбы их огненной дым топился до неба, как есть -- страшная гроза небесная, когда бывает гром с молнией.
   Которые у нас подкопы были отведены за городом для ради их приступу, и те наши подкопы от множества их сил не устояли, все обвалились...
   И уста наши кровью запеклись, не пиваючи, не едаючи...
   И было у нас на том приступном месте двенадцать пушек, набиты дробом. И убили мы у них двух полковников немецких с немецкими солдатами, да убили у них двенадцать голов яныченских с янычены.
   И вышли мы, казаки, на вылазку, и взяли у них большое знамя с клеймом турским, да взяли у них пашу первого.
   В тот день мы бились с ними до вечера. Едва от них отбилися".
  

* * *

  
   С рассвета до ночи гремел Азов, сверкая грозою.
   Только отчаянная казачья вылазка остановила приступ, когда из порохового дыма, в лохмотьях, почерневшие, в запекшейся крови, вырвались казаки на турок по обваленным стенам.
   В первом часу ночи турки отхлынули в свои таборы. "И ночь всю смечалися, много ли войска побито".
   Утром другого дня пушки молчали.
   Турки прислали под город своих толмачей, учали просить мертвых тел, а за всякое тело давали по золотому, за начальных людей давали по двенадцати золотых, а за пашу давали, что он потянет золота.
   Но казаки войском на том не постояли: не взяли у них ни серебра, ни золота.
   -- Не продаем мы мертвого трупу в поле, -- ответили толмачам казаки. -- Емлите свои тела даром. Не дорого нам серебро и злато, дорога нам слава вечная... То вам, собакам, из Азова-города игрушка первая... Лише мы, молодцы, оружье прочистили. А иным нам вас потчевать нечем: дело осадное.
   Турки отбирали "побитый труп целый день до вечера".
   "Выкопали мы яму побитому своему трупу, великие рвы, от города три версты, засыпали их горою высокою. И поставили над ними признаки многие, басурманские, и подписали языки многими, разными..."
  

* * *

  
   На другой день турки стали рыть гору всем своим войском, и вырыли ее многим выше Азова.
   "Хотят тою горою засыпать Азов-город, и нас, казаков, горькою смертью излучить, -- повествует письмо.
   И увидели мы, бедные, свою погибель, что приходит смерть скорая, и удумали промежду собою.
   Хорошо нам, казакам, умереть в поле, а не в ямах?"
   Всем войском помолились казаки Иоанну Предотечу и Николе Чудотворцу и пошли на вторую вылазку, с криками: "Умирать ли нам или не умирать в поле?"
   "И как вошли на ту высокую гору, закричали мы, яко с нами Бог!"
   Турки под новым натиском бросили осадные работы. Побежали. Казаки побили у них многие тысячи, да взяли сорок бочек пороху, да шесть знамен пехотных.
   И тем порохом разрыли гору, и ту гору на турок же взорвало, на таборы их...
  

* * *

  
   Никто не ждал в султанских войсках такого отпора.
   За две вылазки казаки смели до двадцати тысяч осаждающих, взорвали подкопные работы.
   "Почали от нас турки страшны быти, -- рассказывает письмо. -- И почала меж них роздряга быти великая: паши турецкие почали кричать на царя Крымского, что не ходит он к приступу с ордою Крымскою..."
   Азов решили взять не приступом, а осадою.
   Янычары и черные мужики-негры стали рыть другую гору позади, больше прежней, в длину три лучных стрельбища, а в вышину многим выше Азова.
   И на той горе поставили весь снаряд свой пушечный, и пехоту свою привели, пятьдесят тысяч, и орду Ногайскую всю с лошадей сбили.
   И почали с той горы из снаряду бить по Азову-граду, беспрестани, день и нощь. От пушек их страшный гром стоял, огнь и дым топился до неба.
   "Шестнадцать ден и нощей не перемолк снаряд их пушечный ни на единый час. Все наши азовския крепости распались, стены и башни все, и церковь Предотечева, и палаты все до единые разбили у нас по подошву самую, и снаряд наш пушечный переломали весь.
   Одна лише у нас в Азове-городе церковь стояла внизу добре, у моря под гору.
   А мы от них сидели по ямам все, и выглянути нам из них не дадут".
  

* * *

  
   Но ни казаки, ни казачки, старухи и молодки, ни часу не теряли даром под шестнадцатидневным неугасимым огнем.
   "Мы в те поры под их валом дворы потайные великие поделали, -- отмечает письмо. -- И с тех мы потайных своих дворов подвели под них -- двадцать восемь окопов, под их таборы".
   У казаков не было инженеров из Венеции или "Фрянции", бородатые степные всадники одним военным чутьем, боевым гением, отбивались от осады.
   "Ночною порою" выходили они внезапно то там, то здесь из своих подкопов, каждый раз внезапно, на пехоту яныченскую, вылазками. И тем побивали их множество, и туркам оттого "постыли все их подкопные мудрости".
  

* * *

  
   За шестнадцать дней Азов разбили пушечным огнем, засыпали землей, разнесли.
   Теперь это была груда дымящихся, горящих развалин. Но все слышался в пороховом дыму звон московского колокола, вероятно, от Николы Чудотворца, доносился иногда свирепый крик осажденных...
   Турки пошли на приступ. Двадцать четыре приступа, один за другим.
   Многотысячные человеческие волны накатывали на развалины города.
   "Ножами мы с ними резались в приступе, -- просто вспоминает о страшных днях казачье письмо. -- Почали уже они к нам в ямы метати ядра огненные, чиненные, и всякие немецкие приступные премудрости. Тем нам чинили пуще приступов тесноты великие. Побивали многих нас.
   Почали нас осиловать, доступать прямым боем: присылать к нам на всякий день янычев своих по десяти тысяч человек.
   Приступают к нам целый день до ночи. Ночь придет, -- на перемену им идут другие десять тысяч: те к нам приступают ночь всю до света. Ни на один час не дают нам покою: бьются с переменою день и нощь, чтобы истомою осиловать нас..."
   "Истомою осиловать нас..." Представляет ли потомок, какую истому несли в те дни и ночи казаки на Азове?
  

* * *

  
   На улицах, в ямах -- всюду убитые. Раненые стонут на кожухах и овчинах, на соломе, запекшейся от крови. Уже не перевязать куском рваной посконной рубахи посеченное плечо или руку, не поднести кружки с водой к обсохшему рту.
   Бредят, молятся, поют.
   Огонь день и ночь бьет по груде изб, телег, скарба, по поднятым темным иконам, по роще казачьих знамен и хоругвей, по человеческому стаду, скучившемуся у Николы Чудотворца, у самого моря, под горой.
   Старухи-казачки, подоткнувши полы синих кафтанов, в казацких сапогах, подбитых подковами, и ребята перетаскивают под огнем убитых сыновей и батек.
   Молодые казачки, многие в мужниных шароварах, босые, грудь перекрещена пищальными патронницами, подают мужьям снаряд в самый огонь. Чудно сказать, но и молодые пленные турчанки, нежные Джани-ханум, откинувшие чарчаф, такие же загоревшие, зеленоглазые, как казачки, тоже несут своим мужьям-гяурам -- Ивасям, Олешам, Андриям -- в огненное пекло тяжелые пищали. И молодой казак, с мокрой чуприной, с лицом, залитым потом, в порохе и гари, весело выблеснет всеми белыми зубами, когда подойдет к нему Джани, вчерашняя басурманка, а нынче, по-Божьему закону, верная казацкая жена.
   Раны загнивали, смердела конская падаль. Развалины Азова горько дымились...
   "От тяжких ран своих, -- рассказывает казачье письмо, -- от всяких осадных лютых нужд, от духу смрадного и от человеческого трупия отягнали мы все многими болезнями лютыми, осадными. В малой дружине своей уже и перемениться некем: на единый час отдохнуть нам не дадут.
   Отчаявши мы живот свой в Азове-городе, в выручке своей безнадежны стали от человек".
  

* * *

  
   Казаки понимали: настал конец.
   Войско толпилось под образами Иоанна Предтечи и Николы Чудотворца. Чаяли себе помощи только от Вышнего Бога.
   -- Али мы вас, светов, чем прогневали, что опять хощете идти в руки басурманские, на вас мы, светы, надеялись, когда в осаде сидели. А теперво от турок видим впрямь смерть свою...
   Волнуют и сегодня, и всегда будут волновать каждого русского, слова простой казачьей молитвы в огне и гуле Азова, перед темным Предотечей:
   -- Дни и нощи беспрестане мучимся, поморили нас бессонием. Уже наши ноги под нами подогнулися, и руки наши оборонные не служат нам, и от истомы уста наши замертвели, глаза нам порохом выжгло от беспрестанной стрельбы, язык наш во устах наших на басурман закричать не ворочится, не можем в руках своих никакого оружия держать... Не бывать уже нам на Святой Руси.
   Страшные мгновения. Конец. Не сдача, а смерть. Последняя молитва перед последним боем.
   Нигде, кажется, в русской письменной речи нет могущественнее и прекраснее слов, чем слова последнего прощания казаков в Азове между собой:
   "Почали мы, атаманы и казаки, и удалые молодцы, и все великое Донское и Запорожское свирепое войско, прощаться:
   -- Прости нас, государь наш, православный царь Михайло Федорович, всея Руси самодержец, вели помянути наши души грешные.
   Простите, государи, вси Патриархи Вселенские, простите, государи, вси преосвященные митрополиты. Простите, государи, вси архиепископы и епископы. Простите, государи, архимандриты и игумены. Простите, государи, протопопы и вси священницы, и диаконы, и вси соборы освященнии. Простите, государи, вси мниси и затворники. Простите нас вси святии отцы.
   Простите, государи, вси христиане православные. Поминайте наши души грешные.
   Простите нас, леса темные и дубравы зеленые. Простите нас, поля чистые и тихие заводи. Простите нас, море синее и реки быстрые.
   Прости нас, государь наш, тихий Дон Иванович. Уже нам по тебе и атаману нашему с грозным войском не ездити, дикого зверя в чистом поле не стреливать, в тихом Дону Ивановиче рыбы не лавливать".
   Всю Русь, все сонмы светлых сил ее, и русские леса, и поля чистые, и дубравы, и заводи, и государя своего Дона Ивановича, как бы зовут к себе на последнюю подмогу казаки. Они прощаются с Русью и просят перед смертью ее благословения.
   "Мы пост имели и чистоту душевную", -- отмечает письмо. Крылатая высота, сияние русского духа, русский гений в их святом прощании.
   В этих степных дикарях, в этом бородатом и суровом донском атамане, Науме Васильеве, что едва, может быть, умел подписать свое имя на грамоте, или в кошевом Остранице, с прозрачными глазами, с бирюзовой серьгой в ухе, во всех них, азовских казаках, светлое и могучее дыхание России, ее вечный завет.
   "А после прощания, -- рассказывает письмо, -- взяли мы иконы чудотворные, Предотечеву да Николину, да пошли с ними противу басурманов на вылазку..."
   У турок и казаков перед тем были видения: два юноши светлых выезжали в поле из Азова биться, и от образа Предотечева, от суходрева, "течаху многи слезы..."
   Защитники Азова были охвачены духовным подъемом, той светлой одержимостью, какая сильнее и страданий и самой смерти.
   "Мы ведали, что стоит над нами милость Божия и заступлением небесных сил на вылазке явно басурманов побили".
   В мертвецких белых рубахах шли на вылазку казаки с зажженными свечами, било ночным ветром волосы и бороды. Под иконами, в огнях свечей, с гулом молитв шло на вылазку это войско, уже как бы шагнувшее от земли, победившее самую смерть в последнем порыве.
   И вылазка остановила таборы, остановила приступы янычен.
   "И мы от бед своих, и от смертных ран, и от истомы отдохнули в те дни, замертво повалились..."
  

* * *

  
   В те дни, после вылазки, в турецких таборах что-то стряслось. Осаждавшие тоже вымотались. Каждую ночь они страшились казачьего крика, мчащихся привидений. Ночью в таборах поднялась тревога, вой, стрельба. Там приняли друг друга за казаков, там показалось, что азовские мертвецы, босые, в белых рубахах, ворвались в самые шатры пашей.
   И ночью, покинувши таборы, все орды и полчища побежали к своим кораблям и каторгам.
   "А мы, бедные, на свои руки оборонные и ноги подломленные не надеяся, только чая себе от Бога милости, и от Пречистыя помощи, и заступления Предотечева, крикнули мы, бедные, на их турецкие таборы, а по таборам только огни горят..."
   Осаждающие бегут к Черному морю, садятся на свои бусы и каторги, а которые стояли на сухом пути, почали метаться и больше того топились в Черном море... Азов-городок от осады двадцати четырех приступов отбился.
   "И мы, остальцы, -- всего нас осталось полчетверты тысячи, и те все переранены, -- взяли мы иконы Иоанна Предотечи и Николы Чудотворца, место Азовское оставили, а сами пошли на свой Тихий Дон, и там сотворили обитель Иоанна Предотечи и атамана поставили в ней игуменом..."
   Гулом древней славы, могущественным, не утихаемым ни в одной русской душе во все века, звучат последние слова казачьего письма:
   "Нашему православному государю Михаилу Федоровичу слава вечная во все орды басурманские, персидские и эллинские, нашему атаману Науму Васильеву и всему Войску Донскому слава вечная".
   Видение России и русской славы ни на мгновение не покидало этих степных всадников в Азове. Они, простые зипуны, с ними суровый атаман Наум Васильев, недаром звали себя славного Дону рыцарями знатными.
   Это было русское рыцарство, и сегодня, через три века, каждое слово об осаде Азова, горящее страданием, бесстрашием, любовью к России и долгом перед ней, отзывается живым звуком в каждой русской душе.
  

* * *

  
   -- Да вы же пужаете нас, поганые, что с Руси не будет к нам ни запасу хлебного, ни выручки. И мы про то сами и без вас, собак, ведаем, какие мы на Руси в государстве Московском люди дорогие...
   Так отвечали казаки осаждающим, и не ошиблись. Их любимый государь, Михайло Федорович, пресветлый, ответил с Москвы на казачье письмо:
   "Вас за вашу службу, радение, промысел и крепкостоятельство милостиво похваляю. Пишете, что вы теперь наги, босы и голодны, запасов нет и многие казаки хотят разойтись, а многие переранены. И мы, великий государь, послали вам пять тысящ рублев денег. А что писали к нам о городе Азове и бить челом приказывали, то мы велели дворянину нашему и подьячему города Азова досмотреть, переписать и на чертеже начертить. А вы бы, атаманы и казаки, службу свою, дородство, храбрость и крепкостоятельство к нам совершали, своей чести и славы не теряли, за истинную православную веру и за нас, великого государя, стояли по-прежнему крепко и неподвижно и на наше государственное жалование во всем были надежны..."
  

* * *

  
   Петрова Россия вышла из огня Полтавской баталии.
   Но Полтава была завершением воплощения, концом Петрова чуда.
   А началось оно еще при царе Михаиле Московском, в Азове, когда несколько десятков тысяч степных всадников явили всем образ бесстрашного и могучего русского духа, победный образ России.
   Известно, как любил молодой царь Петр читать казачье письмо об азовском сидении. На нем он как бы познавал могущество русского народа, и оно вдохнуло в него веру в Россию -- Победу.
   От Азова -- в молодой мощи и в Петровой грозе -- взошла Россия к Полтавской победе.
   И будет за то атаману Науму Васильеву, и всему грозному войску Донскому, и кошевым Остранице и Гуне слава вечная...
  

МОСКВА ЦАРЕЙ

I

  

Меня, о, солнце, воскреси

И дай мне на Святой Руси

Увидеть хоть одну денницу.

Кн. Одоевский

  
   На Сыропустной неделе в последнее воскресенье перед масленицей на Москве свершалось действо Страшного Суда. Действом открывались дни московского великого покаяния и милосердия, благостыни, добра.
   Красота Московии и, может быть, вся красота, сила и свет русского духа, какой еще дышит в нас, -- все от тех дней удивительной благости Москвы, больше трех веков тому назад...
  
   В воскресенье перед масленицей патриарх Московский с сонмом священства под пение стихир свершал таинственное действо Страшного Суда.
   На площади, за алтарем Успенского собора, ставился образ Страшного Суда.
   Смолкало пение, все опускались на колени. Один патриарх подходил к образу в своей темно-лиловой мантии и белом клобуке. Полотенцем патриарх утирал образ.
   Для нас, потомков, уже невнятно и странно то, что было понятно предкам, как патриарх на деннице в молчании всея Москвы утирал образ Страшного Суда, чтобы перед каждой душой яснее проступил, открылся грядущий Суд Божий.
  
   И до того как патриарх утирал полотенцем образ, московский царь уже начинал дни покаяния и милости.
   Часа за три до света государь по спящей, темной Москве тихо обходил, пеший, московские темницы, остроги, богадельни, где лежали раненые, и сиротские дома.
   Там государь из своих рук раздавал милостыню и даровал освобождение.
  
   Так было почти четыреста лет назад в той Московии, которую кто только не ленился называть варварской, заушать и поносить. Но если сравнить ту древнюю страну отцов с тем, что творится в теперешнем трупном царстве,-- та Москва, четырехсотлетняя, давняя, где сам государь странствовал по нищим, сирым и страждущим, покажется потомку Царством Небесным...
  
   В день действа Страшного Суда в государевом дворце, в Золотой и Столовой палатах, накрывали еще громадные столы.
   Государь звал к себе в гости всю московскую нищую братию.
   Совершенно удивительна высота человеческого христианского образа Московии в тех трапезах нищих с самим государем.
   Такой милосердный обиход установился на Москве после Смутных времен. Страна отцов как будто уже находила тогда чудесное и необыкновенное разрешение всех общественных противоречий, устанавливала удивительное царство мира и справедливости со своим государем и патриархом, Земским собором и с обиходом добродеяния. Нельзя забывать, что каждое деяние государя повторял по мере своих сил каждый московский человек...
   И как передать этот удивительный образ Московии, когда в тумане, нанесенном с улиц, в тряпье и в гноище, рваная, нищая, лапотная Москва, в кафтанишках на ветру, дрожащая, со слезящимися глазами, гремящая костями на тележках, с пением стихов, вся шла в царские палаты, озираясь на роспись стен, на золотые и синие многочтимые ангельские силы и воинства, и рассаживалась за убранные столы...
   А к нищей братии всея Руси выходил государь в золотой шапке с играющими алмазами, в сафьяновых сапогах, унизанных жемчугами, -- как небесное видение -- и садился с нищими за один стол.
   Так было. Так из года в год свершалось в Москве. Именно так создавался дух Святой Руси.
   И был в том залог, свет преображения необыкновенного, какое несла в себе Московия, и, может быть, донесла бы и довершила, если бы ее нетерпеливый и бурный сын, гигант с трясущейся головой, в жажде могущества не погнался бы за немецким барабанным боем, лаврами, громом пушек и фейерверками с горящими вензелями...
   Обход царем темниц и острогов и царские трапезы с нищими были не "буквой", это было самое глубокое, таинственное дыхание Московии -- Царства Милосердного,-- и свидетельство тому хотя бы, что в Золотой палате с царем делили хлеб не какие-нибудь десятки принаряженных попрошаек, а к царю в гости приходила воистину вся нищая Москва.
  
   Так начинались прощеные дни Великого поста.
   Государь просил прощения у патриарха, у царицы. Прощались с царицей ее верховные боярыни, мамы, казначеи, постельницы, мастерицы. Государь в Архангельском и Благовещенском соборах просил прощения у гробов своих родителей.
   В те дни, когда Москва просила прощения друг у друга и у отцов своих, государь прощал и освобождал колодников, "которые, в каких делах сидят многие лета".
   В прощеные дни царем прощались и старые вины.
   Тянулись дни Великого поста.
   Наша деревенская, наша истовая страна отцов со всех краев посылала к государеву двору из монастырей ржаной хлеб, капусту, монастырский квас.
  
   При царе Алексее Михайловиче особенно славился печением ржаного хлеба и пенными квасами монастырь Антония Синайского под Холмогорами. Со всей простодушной наивностью посылали своим государям на Москву квашеную капусту, ржаной хлебушко да пенничек Коломна и Можайск, Устье Борисоглебское и Никола Угрешский, и Звенигород...
  
   А на Благовещение патриархом совершался чин преломления хлебов.
   За всенощной в Благовещенском соборе патриарх благословлял и преломлял благодарные хлеба, а с ними разливал но кубкам вино.
   Укруги хлеба, ломти калачей и кубки вина раздавались за всенощной всему народу. Первый же укруг хлеба, первый ломоть калача и первый кубок получал из рук патриарха краса-государь.
   На Благовещение государь во второй раз созывал к себе за стол московскую нищую братию, сирот и калек. Это была благовещенская трапеза.
   От 1664 года сохранилась запись столового счета. Какую же, действительно, сказочную, великолепную уху варили царевы повара и поварихи для его нищих гостей в громадных царских котлах! Для ухи было куплено двадцать три щуки, каждая "в три чети длиной", а три чети -- это аршин с лишним. Язей же, карасей и окуней рассольных было просто "бессчетно"...
  
   Так начиналась благостыня московская -- посещением темниц и острогов, освобождением колодников в прощеные дни и двумя великими царскими трапезами для нищей братии -- сыропустной и благовещенской. И свершалось так из года в год. На том и стояло царство Московское.
  
   Подходило между тем Вербное воскресенье.
   В неделю ваий свершалось шествие на осляти.
   Это было всенародное зрелище смирения царя. Патриарх олицетворял образ Христа, Москва, как новый Иерусалим, встречала Его "осанной", а московский царь, пеший, вел под уздцы белого Христова коня.
   Русская жажда преображения всего земного в небесное и воплощения небесного в земном была в таком сочетании патриарха на белом коне и пешего царя перед ним.
   Иностранцы Маржерет, Бер, Гаклюйт, Олеарий с одинаковым изумлением описывают величие этого шествия.
   Из Успенского собора выносили высокую украшенную вербу. Под нею с пением стихир шло пять отроков в белых одеждах. За вербой начиналось шествие больше чем тысячи отроков, в белых одеждах, с горящими свечами. Это было белое шествие.
   Потом несли хоругви и образа. Это было золотое шествие: золотые хоругви, священство в золотых и цветных парчовых ризах. За священством в золотой парче, в алмазах и жемчугах шло пешим боярство.
   Белое и золотое шествие внезапно прерывалось красным: снова шли отроки, но уже в красных одеждах. Они замечательно, назывались на Москве -- пламенниками.
   Пламенники сбрасывали с себя красные одеяния, расстилали их перед белым конем.
   Перед конем шел государь. Он вел за уздцы белого коня. Конь был весь покрыт ослепительно белым сукном, и его голова была в московском белом капуре.
   Царь вел коня под уздцы. На коне -- патриарх. В его левой руке окованное золотом Евангелие, правой он благословлял московский народ.
   Шествие двигалось за Спасские ворота до Покрова, к Василию Блаженному.
   Хрустальные кресты и рапиды несли московские протопопы.
   За протопопами шли московские соборные ключари. За ключарями, в цветных ризах, -- духовенство всея Москвы.
   На Лобном месте патриарх сходил с белого коня и подавал государю палестинскую пальмовую ветвь и русскую вербу.
  

II

  

О Боже мой, кто будет нами править?

О горе нам!

Пушкин

  
   Сколько бы веков ни прошло и как бы ни был отдален потомок, навсегда затаилась в нем память о милосердном свете древнего Московского царства.
   Милостыня нищей братии, посещение острогов, темниц, освобождение заключенников, прощение вин перед лицом всепрощающего Господа -- так каждый год, от века в век, покуда стояло Московское царство, волнами света поднималось, разливалось его милосердие.
   Немеркнущий свет Московии -- милостивый свет -- одна из самых таинственных и прекрасных частиц русской души. Мы гордо любим гром Полтавы, но за громом империи мы всегда чувствуем свет тишайший, необыкновенный, незаходимый свет царства Московского, чудесного, невнятного и умолкшего, как молитва.
  
   Царь на Страстной опять посещал заключенников и освобождал колодников. Страстное освобождение было вторым по счету после прощеных дней поста.
   "Ежегодно в Великую пятницу, -- записывает англичанин Коллинс, -- царь посещает ночью все тюрьмы, разговаривает с колодниками, прощает преступников..."
   Страстная ночь. На высоком Кремле перекликаются стрельцы, ночная сторожевая стрела: "Славен город Москва, славен город Ростов, Суздаль, Архангельск..." Ночная стрела помянет все города Московской державы, Дома Пресвятой Богородицы.
   На улицах тишина. Москва курится ночным паром. Едва светится кафтан государя. Он едет с боярами от заставы к заставе. Он идет в тюрьмы.
  
   В Страстную ночь в острогах теплились свечи. Все было прибрано. Там и злодей на цепи, вклепанной в стену, надевал заветную чистую рубаху, и под недужным вором постилали солому. В темницах, куда и свет не западал никогда, горели свечи, как в церкви. Колодники ждали красу-государя.
  
   Каким ужасающим обманом, каким иудиным предательством покажутся все эти демократии, революции, коммунизмы, чем загнали христианский русский народ на пытки без вины и страдания без милости, если вспомнить только, как четыреста лет назад в Московии сам царь сходил в тюрьмы и разговаривал с колодниками, и прощал, и освобождал...
   Государь был как бы воплощением самого Милостивого Спаса. Гремя цепями, к нему тянули руки, на него смотрели глаза, отвыкшие от света, и, может быть, горячо молился разбойник: "Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое..."
   В Страстную ночь, самую таинственную и прекрасную ночь Москвы, когда Спаситель испускал на кресте дух, московский царь как бы принимал на себя Его земное служение, творил Его дело: сам царь среди колодников в темнице...
   На Страстной неделе 1655 года дворцовый писец бесхитростно записывает:
   "В первом часу пополночи изволил великий государь идти на Земской двор и в больницу, и в Аглицкой и Тюремной дворы, и у Спасских ворот, в застенки, жаловал своим государевым жалованием и милостынею иже из своих государевых рук. А жаловал бессчетно".
   Теперь, в Страстную пятницу, в глухонемой Москве, где человек замучен беспощадно, только могущественные видения милосердия московских царей прошли по душам, только провеяла снова немая память о Руси, Руси человеческой...
  
   Милость и освобождение в прощеные дни.
   Милость и освобождение в страстные дни.
   А третья великая милость и освобождение совершались на самое Воскресение Христово, в Святую ночь.
   Три раза в год, в три Божьих дня, даровал государь людям милость Божьей свободы.
  
   Заутреня. Сохранилась совершенно живая запись шествия к заутрене царицы в весеннем сумраке московских древних улиц.
   Золоченую карету царицы везли десять белых лошадей. За каретой верхами скакали царицыны боярышни. Они были в белоснежных круглых шляпах, подбитых розовой фатой, со шляп спускались на плечи желтые ленты с кистями. Лица верховых боярышень были прикрыты сквозящими фатами. Все они были в сафьяновых желтых сапожках.
   Впереди поезда стрельцы несли тяжелые ослопные свечи, а за царицыной золотой каретой шли старики-бояре, по трое в ряд, все в золотой парче.
   На заутрене, в огне свечей обрачатых, витых такими мастерами живописного дела, как Леонтий Чулков, свечей зеленых и красных, переливались блеском парча и золото тяжкой чеканки. В этом горячем и живом шевелении, когда так неузнаваемы, светлы и нежны все лица, заутреня была, как само золотое небо, сошедшее на землю.
   И от заутрени царь снова шел к заключенным.
   В Святую ночь в Москве, затихшей в последние мгновения перед Воскресенским перезвоном, царское шествие, смирное, пешее, было как бы шествием самого воскресшего Христа.
   Весь год в милосердном круге совершалось одно мистическое действо царского служения, и вершиной его было шествие в Пасхальную ночь ко всем труждающимся и обремененным.
   Царь первый приносил им весть:
   -- Христос воскресе...
   И может ли представить потомок, в каком тихом восторге, каким светлым гулом -- ликованием человеческим -- отвечали царю московские темницы:
   -- Воистину...
   В такие мгновения. и утверждалась навеки Святая Русь. И все, что есть в нас прекрасного, истинного, живого, -- все свет тех московских времен, Москвы Христовой победы, Москвы Воскресшего Господа.
  
   А в первый день Пасхи государь дарил освобожденных и помилованных, жаловал нищих у Спасских ворот и обходил по всей Москве раненых и пленных.
   При царе Алексее Михайловиче пленных на Москве держали в Аглицком дворе.
  
   Теперь, когда коммунисты вырезают лампасы из кожи захваченных ими людей, добивают и жгут на кострах раненых, нечеловеческими мучительствами мучают всех, кто в их власти,-- какой свет, святой, человеческий, разлит в каждом слове простой и точной записи о посещении государем московских пленных в 1664 году, больше трех веков назад:
   "Изволил великий государь жаловать пленных поляков, немцев и черкас, и колодников на Аглицком дворе, чекменями, шубами, рубашками, портами, и угощать их, а еств изволил жаловать лучших: баранины, ветчины, каш, круп грешневых, пироги с яйцы и мясом, калачей двуденежных, вина и медов".
   Другая запись дополняет:
   "В 1664 году великий государь, царь и великий князь Алексий Михайлович всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, изволил ходить на Большой тюремной и на Аглицкой дворы и жаловал своим государевым жалованием -- милостынею, из своих государевых рук, на Тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглицком дворе полоняников, поляков, немец и черкас. А роздано в избах: в Опальной -- 98 челавек по рублю, в Барышкине -- 98, Заводной -- 17, Холопьей -- 68, Сибирке -- 79, Разбойной -- 160, Татарке -- 87, Женской -- 27..."
   Всюду сам государь, всюду его милость, свет, прощение, и в самых тайных застенках -- в Опальной, в Разбойной, и в Сибирке, и в Татарке...
   А на Аглицком дворе, где сам государь разговлялся с пленниками, их содержалось тогда больше четырехсот душ.
  
   После заутрени царь жаловал еще Москву великденским красным яичком.
   Царь раздавал яйца куриные, гусиные, точеные деревянные, расписные по золоту и в яркие краски, в узор и в цветные травы, а в травах -- птицы, звери, люди...
   Наши праотичи москвичи дарили друг другу целые ящики пасхальных яиц -- ящики слюдяные, как отмечает одна запись, в них по сорок яиц, писанных по золоту разными красками, а писал московский живописец Иван Салтанов.
   Пасхальные яйца точились токарями и расписывались травщиками Оружейной палаты и Троице-Сергиева.
   Троицкие токаря и травщики о посылке пасхальных яиц так бьют челом государю:
   "Богомольцы из Живоначальной Троицы Сергиева монастыря, архимандрит Феодосий, келарь Леонтий с братией, челом Алексию Михайловичу бьют: прислал к нам, богомольцам твоим, из Оружейные палаты сто яиц деревянных, точеных, да золота листового, сусального, да красок бакану, да яри веницейской, а велено написать яйца по золоту розными цветами и красками троицким травщикам, добрым письмом травы, а в травах писать птицы и звери против прежнего. И мы, богомольцы твои, написав, послали тебе, великому государю, в апреле 21 день в Москве".
   Царь христосовался после заутрени со всеми, подавал пасхальное яйцо и жаловал к руке. Яйца разносили на деревянных блюдах, обитых либо серебром, либо алым бархатом.
   За одну только заутреню государь жаловал Москве до сорока тысяч великденских яиц...
  
   Празднование Пасхи, радости Воскресения и Оправдания жизни, начиналось с того, что патриарх посылал царице в подарок целый мех меду.
   Боярыни большие и малые привозили к царице перепечи-куличи со всея Руси, на возах везли государыне духовитые куличи. За день их привозили по много сотен...
   Всюду пиры, всюду игрицы, домрачеи, бахари, качели. А над Москвою трезвон.
   Из сытенных, кормовых и хлебенных, из погребов и ледников выносили разговены -- фряжские пития: романеи, алканы и ренския. А из пивоварен, квасоварен и браговарен московских выносили меды, красные и белые, малиновые, яблочные, вишневые, смородинные, воды гвоздичные и пенное пиво.
   Веселыми ногами в трезвоне радовалась Пасхе Москва.
   И ее радость донесена до наших душ и пройдет от нас во все века, покуда есть на свете русское имя...
  
   Теперь на нашей погасшей земле тьма, цепи, смерть.
   Но не заходит и там в душах свет шемящий, дальний, немеркнущий, тихий свет человеческого Московского царства, царства Воскресшего Христа...
   У Пушкина в "Борисе Годунове", в толпе, на площади, московский человек точно видит, какою лютой тьмою, каким лютым горем оборвется Московское царство:
  
   О, Боже мой, кто будет нами править?
   О горе нам!
  
   Теперь мы узнали, кто нами правит: христопродавец и человекоубийца. Теперь мы изведали всю бездну лютого горя, тьмы, цепей, смерти.
   Пора бы и свету быть. И прекрасными, святыми, покажутся всем времена, когда только тень наших простых древних времен сойдет снова на нашу землю -- тень царских времен, милосердного царства Московского.
  

БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА

Глава из неизданной книги

  
   Звезды небес. Тихая ночь... В глухом Боровске, на городище, у острова, лежал камень, поросший мхом, а на камне были высечены забвенной московитской вязью буквы, полустертые еще в 60-х годах прошлого века:
   "Лета 7... погребены на сем месте сентября в 11 день боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да ноября во 2 день боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопия Федоровича Соковнина. А сее положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокопьевич да окольничий Алексей Прокопьевич Соковнины".
   Огни лампад никогда не горели над суровой могилой Федосьи Морозовой и меньшей ее сестры Евдокии, не теплилось никогда церковной свечи.
   Только звезды небес. Тихая ночь.
  

* * *

  
   Боярыня Морозова и княгиня Урусова -- раскольницы. Они приняли все мучительства за одно то, что крестились тем двуперстием, каким крестился до них Филипп Московский, и преподобный Корнилий, игумен Печерский, и Сергий Радонежский, и великая четверица святителей московских. Во времена Никона и Сергий Радонежский, и все сонмы святых, до Никона в русской земле просиявшие, тоже оказались внезапно той же старой двуперстной "веры невежд", как вера Морозовой и Урусовой.
   Это надо понять прежде всего, чтобы понять что-нибудь в образе боярыни Морозовой.
   Надо понять, что, живи во времена Никона Сергий Радонежский, он, может быть, еще грознее, чем протопоп Аввакум восстал бы на "правление" вековой русской молитвы, векового подвига Руси во Христе, и "правления" -- кем? -- такими непрочными греками, невеждами и торгашами, как Лигарит и Лихуды.
   Надо понять, что не за пресловутую "букву" поднялись стояльцы двоеперстия, а за самый Святой Дух Руси. Они поняли, что с "новинами Никона" искажается призвание Руси, они почуяли ужасающий разрыв единой народной души, единой мысли народной, падение и гибель Русской земли.
   Все это надо понять, чтобы осмелиться коснуться самого прекрасного, самого вдохновенного русского образа -- образа московитской боярыни Федосьи Морозовой.
  

* * *

  
   Свет тихий, все разгорающийся, исходит от нее, чем ближе о ней узнаешь.
   Великомученица раскола. Но никакого раскола, откола в ней нет. В образе боярыни Морозовой дышит самое глубокое, основное, что есть в русских, наше последнее живое дыхание: боярыня Морозова -- живая душа всего русского героического христианства.
   Не те, вероятно, слова, и не мне найти настоящие слова о ней, но кажется боярыня Морозова потомку разгадкой всей Московии, ее душой, живым ее светом.
   И потому это так, что боярыня Морозова -- одна из тех, в ком сосредоточивается как бы все вдохновение парода, предельная его правда и святыня, последняя, религиозная тайна его бытия.
   Эта молодая женщина, боярыня московитская, как бы вобрала в себя свет вдохновения старой Святой Руси и за нее возжелала всех жертв и самой смерти.
  

* * *

  
   Боярышне Федосье Соковниной шел семнадцатый год, когда за нее посватался стольник и ближний боярин царя Алексея Глеб Иванович Морозов.
   В семье окольничего Прокопия Соковнина старше Федосьи были братья Федор и Алексей, а ее младше -- сестра Евдокия.
   У Соковниных хранилась с Василия Третьего память об иноземных предках: они вышли из немцев и в своих праотичах были сродни ливонским Икскюлям, а имя Соковнины приняли от жалованного села Соковня.
   Как странно подумать, что в страстотерпице русского раскола, в той, в ком дышит так прекрасно душа всей Московии, шла издалека твердая и упорная немецкая кровь.
   Боярышня была ростом невысока, но статная, легкая в походке, усмешливая, живая, с ясными синими глазами. Так светлы были ее волосы, точно сияли в жемчуговых пронизях и гранчатых подвесках. Мы не любопытны знать о предках, ничтожна наша историческая память. И боярыню Морозову мы помним разве только по картине Сурикова. Одинокий Суриков могуче чуял Московию, она, можно сказать, запеклась в нем страшным видением "Утра стрелецкой казни".
  

* * *

  
   А было боярышне Федосье Прокопьевне семнадцать, когда сам царь благословил ее на венец образом Живоначальныя Троицы, в серебряных окладах и на цветах.
   Ближний боярин Морозов, ему далеко перевалило за пятьдесят, суровый вдовец, ревнитель Домостроя, спальник царей Михаила и Алексея, спальники же следили за нравами дворцовых теремов и девичьих, крепко тронулся светлой красой синеглазой Федосьюшки и ввел ее в свой дом.
   С нею вошла в дом Морозова молодость и веселость. Старшие братья Алексей и Федор, без сомнения, любили сестру, только одним глубоким братским чувством могло быть написано "Сказание о жизни", какое написал позже о сестре брат Федор. А младшая Евдокия, как то бывает часто, во всем, не думая, подражала старшей, как бы повторяла ее жизнь. Брат Федор позже напишет о сестрах, что они были "во двою телесех едина душа".
   Знаменитый человек Московии, один из самых ее мудрых и светлых людей, Борис Морозов, брат мужа юной боярыни, также полюбил ее "за радость душевную".
   Радость душевная -- какие хорошие, простые слова... В них сквозит вся юная боярыня Морозова, усмешливая, синеглазая, легкая, с ее светлой головой, сияющей, как в теплое солнце, в жемчуговой кике.
   Вот это - надо заметить: подвижницы вышли не от ярых изуверов и изуверок, не от дряхлых начетниц молелен, а из живой, веселой и простодушной московской молодежи.
   Молодой Московией была боярыня Морозова, радость душевная...
  

* * *

  
   Правда, за молодежью морозовского дома подымается вскоре такой могучий, такой огромный, точно само грозовое небо Московии, человек, как Аввакум.
   С 1650 года он стал духовником молодой боярыни, ее домашним человеком, другом, учителем. Это были те времена "неукротимого" протопопа, когда он был близок к цареву верху, водил дружбу с царским духовником Стефаном Вонифатьевичем, те времена, о каких Аввакум отзовется позже с веселой насмешливостью:
   -- Тогда я при духовнике в тех же полатех шатался, яко в бездне мнозе...
   А на Москве это были времена Никона. Точно черная туча гнетущая налегла и затмила свет: Никон.
   Смута духа, поднятая Никоном, без сомнения, куда страшнее всех наших Смутных времен.
   Из Смутных времен Русь вышла победоносная, в светлом единодушии. Она вышла из великого настроения порывом единодушного вдохновения. Русь, в испытаниях Смуты, впервые за все века вполне обрела, поняла себя. Она была охвачена единодушным желанием устройства, освящения и освежения всей своей жизни. Она уже нашла свою твердую основу в двенадцати Земских Соборах царя Михаила. Такой она приблизилась и к временам царя Алексея.
   Тишайший царь как бы только длил тихую весну, какая стала на Руси со светлых дней царя Михаила, и своими Уложениями, в общем движении к устройству Дома Московского, желал все уладить и в Московской Церкви.
   Но с крутым самовластием Никона церковное Уложение обернулось духовным разложением, исправление -- искажением, перемена -- изменой. Никонианство для крепких московских людей обернулось предательством самой Христовой Руси.
   Именно Никон расколол народное единодушие, вынесенное из Смуты, рассек душу народа смутой духовной. И те, кого отсекли, откололи "новины", с вещей силой почуяли в "черном Никоне" дуновение жесточайшей бури "черного бритоусна Петра", конечное потоптание Московии, забвение народом его призвания о преображении Отчего Дома в светлый Дом Богородицы. Они поняли, что так померкнуть самому духу Святой Руси. С какой нестерпимой болью поняли они, что Никон нанес удар по самому глубокому, последнему, что есть у народа,-- по его вере.
   За русскую веру, как они ее понимали, заблуждаясь или не заблуждаясь, за русскую душу, за дух Святой Руси они и пошли на дыбы и в костры.
   Из Смутных времен Русь вышла единодушной. Но после духовной смуты, поднятой Никоном, не нашла она единодушия и до наших дней.
  

* * *

  
   Можно представить, как в доме стольника Морозова молодежь, родня Федосьи Прокопьевиы и она сама, слушали огненные речи Аввакума.
   Он-то весь -- как сверкание последней молнии московской, как один вопль о спасении Руси, об отведении чудом Божиим сокрушительного, занесенного над Русью удара. Аввакум уже предвидел за Никоном кнут и дыбы Петра. И вещий клекот его тревоги передался молодой боярыне.
   Морозова переняла его святую тревогу.
   Весь мир веселой и простодушной молодой женщины, знатной боярыни, большой московитки, был потрясен. Аввакумовы зарницы осветили ей все: Русь зашаталась в вере, гибнет. И жизнь стала для нее в одном: как спасти Русь, отдавши для того, когда надо, и себя.
   Последнее допетровское поколение, последняя молодая Московия -- такие, как Федосья Морозова, или княгиня Евдокия Урусова, или их брат Алексей Соковнин, -- вошли в Никонову смуту и в ней, как и последнее поколение старой России, погибли в истязаниях и пытках смертельной борьбы за Русь.
  

* * *

  
   Что видели кругом глаза молодой боярыни?
   Над Московией, по слову одного современника, воскурялась великая буря. Духовная гроза потрясла всех. Московия билась, как в чудовищной лихорадке-огневице, захлебнулась в клокочущих спорах, стала исходить бешенством духовной распри.
   Вся Москва сотряслась от воплей, споров. Всюду -- в избах, хоромах, в церквах, на мостах, в Китай-городе, на Пожаре -- вопили, исходили яростью, больше не понимая друг друга, спорящие о вере, о Никоне, о перстах, аллилуе, сколько просфор выносить за обедней, сколько концов у креста, как писать Iисус, о жезлах и клобуках, и как стали Троицу четверить, и как звонить церковные звоны.
   Точно всю душу Московии перетряхнуло. Распря шла о словах, о буквах, о клобуках, а желали понять и защитить самую Русь, с ее праотеческой верой, старым крестом и старой молитвой.
   Страшная смута духа перекатывалась тяжелыми валами от торжищ и корчемниц до дворца, где клекотали много дней о вере, а с Софьей, царь-девицей, когда стал мутить Девичий терем, закачало все царство, и хлынула, наконец, страшным стрелецким бунтом.
   И рухнула у ног Петра в утро стрелецкой казни, когда Московия с зажженными свечами сама пела себе отходную под виселицами и пыточными колесами. Рухнула и растеклась, как будто исчезла.
   Нет, не исчезла, но вбилась, глубоко и глухо, как клин, в каждую русскую душу.
  

* * *

  
   У боярыни Морозовой родился сын, его нарекли Иваном. Но радость материнства не победила, не утишила нестерпимой тревоги за Русь.
   Морозова точно ищет, чем спасти Русь от всего, что надвинулось на нее, и, как все люди, ставшие за старую Русь, не знает другого спасения, кроме молитвы. Молодая боярыня, можно сказать, припала к молитве. Суровым обрядом, истовым чином, она точно желает огородиться от потемневшего мира, так чает вымолить Светлую Русь.
   -- Пора нам, наконец, понять, в чем наши московские отцы полагали силу обряда: молящийся обрядом воплощает дух, как бы оформляет его, как бы преображает обрядом жизнь вокруг себя, отодвигает всю небожественную, нестройную, неистовую стихию мира, заполняя вокруг себя все божественной стройностью, истовостью обряда, чина, каждочасной молитвы.
   В доме Морозова шли самые суровые долгие службы, правила, чтения. Боярыня замкнулась в монастырском домашнем обиходе.
   Особенно заговорили о том на Москве после смерти ее мужа, в 1662 году.
  

* * *

  
   Ей еще не было тридцати, когда она стала домодержицей, матерой вдовой. Потомка ослепит невольно пышная византийская мощь, тяжкое великолепие большой и богатой московской боярыни, звенящей от кованого золота и драгоценных камней.
   "Друг мой милый, Федосия Прокопьевна,-- напишет позже о тех ее временах Аввакум.-- Была ты вдова честная, в верху чина царева, близь царицы. В дому твоему тебе служило человек с триста. Ездила ты по Москве в карете дорогой, украшенной мусией и серебром, на аргамаках многих, по шести и двенадцати запрягали, с гремячими цепями, за тобой слуг, рабов и рабынь шло иногда и триста тридцать, оберегая честь твою и здоровье..."
   Как иконостас, отягощенный золотом, горящий византийским жаром, была с виду недосягаемая боярыня.
   А что за этими аргамаками, мусией, гремячими цепями?
   Во вдовьем доме тихий гул молитв, нощных и дневных, церковное пение, в столовых палатах -- нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы.
   Ее дом становится и больницей, и странноприемницей, и монастырем.
   Морозова точно приняла на себя неслышный подвиг все отдавать тем, кто обижен миром, где уже дышит сатана. Не жизнь двоится: то выезды ко двору и боярство в золоте, на гремячих цепях, а то в тонком сумраке московском, скрывая лицо под шугуем вдовьих смирных цветов, обход милостыней темниц и убогих домов.
   Кругом гонимые, смятенные, охваченные ужасом пред замыслом Никона -- смести старую веру, сдунуть Святую Русь.
   Мир кругом осатанел, зашатался.
   И в дом Морозовой, как в Божью крепость, спасаются от осатаневшего мира.
   Она принимает к себе пять изгнанных за старую веру монахинь. Монах Симонова монастыря Трефилий тайно посылает инокиню Меланью в игуменьи этого домашнего Морозовского монастыря.
   На своем примере, подвиге, жертве хочет отбиться, отмолиться от страшного мира Морозова.
  

* * *

  
   Со старицей Анной Амосовой она прядет рубахи, переодевается с нею в рубища, и "ввечеру ходит по улицам, по темницам, и оделяет рубахами, и раздает деньги".
   Она точно хочет умилостивить добродеяииями надвинувшийся сатанинский мир.
   Среди больных она принимает к себе нищего Стефана, в гнойных язвах и струпьях.
   Молодая женщина "сама язвы гнойные ему измывала, своими руками служила, ела с ним из одного блюда". Она точно хочет победить отвращение перед всеми страданиями, и сама готовится к ним.
   В доме у нее таятся от властей юродивые Федор и Киприан, стояльцы за старую веру. Теперь мы не понимаем юродства, брезгуем им: для нас юродивый либо слабоумный чудак, либо ломающий комедию попрошайка.
   А для московита юродивый был народным пророком, и подвиг юродства так, например, разъясняет Кедрин: "повелел ему Бог ходить нагу и необувену, да не повинующиеся слову возбудятся зрелищем странным и чудным".
   Юродивые отдавали себя на зрелище, на людскую потеху, за дело Христово. Так и Федор и Киприан, неведомые пророки московские.
   Киприан, из верховых богомольцев царя, босой, в веригах, не раз молил государя о восстановлении древнего благочестия, ходил по торжищам, гремя пудовыми ржавыми цепями, и на толпе обличал Никона. Это было юродство воюющее, бряцающее железом.
   И кроткое юродство принял на себя Федор. Он был потрясен потемнением мира, дыханием сатаны, тронувшим все. И открылся у него дар слез.
   Он плакал о гибели Московии. Босой, в одной рубахе, он днем юродствовал, мерз на стуже, а по ночам молился, да отвратится гибель Руси.
   Аввакум с замечательной силой и простотой рассказывает о молитве Федора:
   -- Пожил он у меня полгода на Москве, а мне еще не моглося, в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да встанет, да тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное, стоя, часа три плачет. А я-таки сплю, иное не можется. Когда же наплачется гораздо, тогда ко мне приступит:
   -- Долго ли тебе, протопоп, лежать, как сорома нет, встань, миленькой батюшко.
   Ну, так вытащит меня как-нибудь, сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладет, то-то друг мой сердечный был...
   О чем плакал гораздо ночами беглый молодой монах или мужик, неведомый русский пророк Федор? О гибели Руси, уже неотвратимой, о попрании царства Московского, о лютых казнях Петровых.
   О том же плакала с ним на ночных молитвах и молодая Морозова.
   В 1662 году в доме Морозовой поселился гость: вернулся на Москву Аввакум, помученный ссылками и острогами, полысевший, согбенный, но полный свежей силы и неукротимой жажды борьбы.
   Царь Алексей все шатался. Властью царской шел на поводу Никона, а человеческая совесть "стонала". Аввакум так и пишет о царе Алексее -- "постанывал".
   В царе Алексее страшный разлад: по власти за Никона, а по совести нет.
   Чует и царь Алексей, что последнее, основное, раскалывают на Москве никоновские новины, но будто и новины хороши, и раз сделано -- сделано, чего невежды упорствуют. В таких безвольных колебаниях, в постанываниях то судит царь всем Собором защитников старого креста и молитвы на отлучение, на анафему и лютые казни, то снова пришатывается к ним и уже судит самого Никона, то опять гонит людей за их старую веру в Сибирь, на костры.
   В 1662 году царь как будто снова пришатнулся к Аввакуму, протопоп в чести.
   -- Се посулили мне, -- рассказывает Аввакум, -- Симонова дни сести на печатном дворе книги править, и я рад сильно, мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал царь, царица, дружище наш Федор Ртищев, тот и шестьдесят рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть, а о иных нечего и сказывать, всяк тащит да и несет всячиною. У света моего Федосьи Прокопьевны жил, не выходя, на дворе, понеже дочь мне духовная, и сестра ее, княгиня Евдокия Прокопьевна, дочь же моя...
   Аввакум, как видно, уже не верил ни посулам, ни ласке царя, и сколько презрения у него к тем подобострастникам московским, что тащили ему, в угоду царю, "всячину".
   Аввакум и его духовные дочери ждали другого -- страдания. Для них Русь уже шатнулась к сатане и померкла. Может быть, в эти дни и сказал впервые Аввакум боярыне Морозовой удивительные, странные слова:
   -- Выпросил у Бога Светлую Русь сатана, да очервенит кровью мученической. Добро ты, дьяволе, вздумал, и нам то любо: Христа ради, нашего Света, пострадати...
   Для них вся Русь, царь и патриарх, священство ее, и боярство, и людство, выпрошены у Бога сатаной. Один только выкуп остался -- кровь мучеников.
   И они мученичества-выкупа дождались.
  

* * *

  
   Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.
   Над Московией загремел Собор 1666 года, тот темный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить ее кострами мучеников.
   Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, -- все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочел на Соборе искаженным. А митрополиты ответили: "все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы".
   И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой, Федор и Киприан?
   Федора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, "принуждая к новому антихристову таинству", не принудили, сослали в Мезень и там повесили.
   Киприана казнили "за упорство" в Пустозерском остроге.
   Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.
   Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жестокую белую власяницу, закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.
   В боярстве, на царевом верху, по всей Москве, знали, что вдова стольника Морозова -- приверженка старой веры, первая раскольщица, ненавистница Никона, знали, что расколыцики текут через ее высокие хоромы, таятся там -- хотя бы пятерица ее инокинь, -- но боярыню не трогали.
   Больше того, в самый год "темного Собора" государь возвратил Морозовой отписанные от нее вотчины "для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича".
   Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращенных богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу людей.
   Боярство, круг Морозовой, ее ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали ее, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников -- мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, ее чуяния неминуемого конца Московии.
   Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземщины.
   Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетет их, жмет.
   Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: "вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее".
   Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром "бар" и бородатого "мужичья".
   Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло ее душу.
  

* * *

  
   Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царем и патриархом.
   Ее дядя, царский окольничий, умный и холодный Михайло Ртищев, отец знаменитого нашего "западника", не раз ездил к Морозовой отвращать ее от раскольщиков.
   -- Вы, дядюшка, похваляете римские ереси и их начальника, -- отвечала ему боярыня. -- Отец же Аввакум -- истинный ученик Христов, потому что страждет за закон Владыки своего.
   Дочь Ртищева, Анна, пыталась тронуть иное -- самые глубокие чувства Морозовой, ее материнство:
   -- Ох, сестрица-голубушка, -- причитала Ртищева, -- съели тебя старицы-белевки...
   Ртищева говорила о пятерице инокинь старой веры, таившихся в доме Морозовой:
   -- Проглотили они душу твою... И о сыне твоем не радишь. Одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь... Да еще какое чадо-то, кто не подивится красе его, подобало бы тебе и на сонного на него любоваться... Сам государь с царицей удивлялись красоте его... Ох, многие скорби подымешь, и сына твоего сделаешь нищим.
   Брат Морозовой, Федор, записавший в "Сказании" эту беседу, записал и ответ Морозовой. Ответ могучей матери-христианки:
   -- Ивана я люблю, и молю о нем Бога беспрестанно, и радею о полезных ему душевных и телесных. Но если вы думаете, чтобы из любви к Ивану душу свою повредила или, его жалеючи, отступила благочестия и этой руки знаменной... -- Говоря так, боярыня подняла, вероятно, руку с двуперстием: -- То сохрани меня Сын Божий от такого неподобного милования. Христа люблю более сына... Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, вот что прямо вам скажу: если хотите, выводите моего сына по Пожар и отдайте его на растерзание псам, -- и не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за то смерти, то никто не может отнять у меня сына...
   Суровость ответа матери, отдающей сына на терзания Пожара, площади казней в Китай-городе, может показаться потомку жестокостью. Это ожесточение души, готовой на все страдания.
   И, вероятно, так же отвечали о своих сыновьях и первые матери-христианки, -- когда сами готовились выходить на арену римского цирка.
  

* * *

  
   "Сказание" Федора Соковнина о сестрах-мученицах Федосье и Евдокии, какое я желал бы только пересказать,-- такой же замечательный памятник московской письменной речи, как и "Житие" Аввакума.
   Когда ученый-расколовед Н. И. Субботин издал в свет труды Аввакума, епископ Виссарион, председатель православного "миссионерского братства Петра", на собрании его низко поклонился Субботину и сказал:
   -- Я прочитал Аввакума... Какая сила... Это Пушкин семнадцатого века... Если бы русская литература пошла по пути, указанному Аввакумом, она была бы совершенно иной.
   Так и "Сказание" о боярыне Морозовой.
   И если бы знали мы жития Морозовой и Аввакума с юности, если бы пережили их, поняли бы вполне, не одна наша литература, а вся духовная жизнь России, может быть, была бы совершенно иной.
  

* * *

  
   Никакие уговоры и застращивания не могли, конечно, переменить Морозову.
   Она уже избрала свою судьбу -- страдание за двуперстную Русь, "выпрошенную у Бога сатаной".
   Но еще никто не трогал, не тревожил боярыню. Сильная рука была у нее на Москве -- сама царица Марья Ильинична, болезная, тихая...
   Царица немало пролила слез о кручине московской -- в новинах Никона, и она чуяла гибель Руси. Царица любила Морозову.
   По царициной воле раскольщицу и не трогали.
   Но в марте 1669 года тихая государыня Марья Ильинична скончалась, и, едва минул год, государь сыграл свадьбу с Наталией Кирилловной Нарышкиной.
  

* * *

  
   Другая женщина стала рядом со стареющим, огрузневшим царем Алексеем, иной воздух она принесла с собой в царские хоромы, воздух свежий и острый.
   Эта молодая сильная стрельчиха еще в Смоленске глотнула польской сладости и привольства, а в доме московского воспитателя приобвыкла к веселости иноземщины. Царь, может быть, и взял ее за себя -- белозубую, смелую, свежую, -- чтобы забыть тяжелый церковный чин, молитвы, ладан, свечи и слезы болезной своей Марьи Ильиничны.
   Смоленская стрельчиха, вышедшая в царицы, будущая мать Петра, невозлюбила люто боярыни Морозовой. В двух московских женщинах столкнулись два мира: Московия, с ее последним, не погасающим светом Святой Руси, и Россия иная, отринувшаяся от Московии, свежая и бурная, как дикий ветер,-- Россия Петра.
   Столкновение миров Наталии Нарышкиной и Федосьи Морозовой началось с самого малого, незаметного, как бывает всегда.
  

* * *

  
   На царской свадьбе в январе 1671 года Морозовой, как наибольшей боярыне, надо было стоять в челе других боярынь и говорить приветственную титлу царю.
   Морозова уже давно сказывалась больной, никуда не выезжала, она отказалась быть и во свадебном чину: "ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти".
   -- Знаю, она возгордилась, -- сказал царь, услышав об ее ответе. -- Нечисты для нее благословения архиерейские.
   Доброхоты Морозовой поехали уговаривать ее не гневить государя. Ее увещевают боярин Троекуров и князь Петр Урусов, муж ее сестры Евдокии.
   Тонкую и коварную игру играет князь Петр. С татарской хитростью он сам толкает жену, маленькую Евдокию, все глубже в раскол. Он хорошо понимает, чем все это грозит, но наводит Евдокию на мысли о страдании, о подвиге за старую веру, хотя сам старой веры и не коснется. Иные мысли, темные, потаенные, у князя Петра.
   Он хочет свалить несчастную Евдокию к раскольщикам и отделаться, избавиться от жены: на примете у князя другая...
   Троекуров и князь Урусов приехали к Морозовой. Убеждали долго, грозили гневом государя.
   Боярыня, наконец, поднялась со скамьи, поклонилась гостям и сказала:
   -- Если хочет меня государь отставить от правой веры, -- в том бы он, государь, не покручинился... Да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня Своей десницей.
   И больше ни слова. Умолкла.
   Об упорстве Морозовой донесли царю. Он усмехнулся недобро:
   -- Тяжело ей бороться со мной. Один из нас непременно одолеет...
   В тот же, может быть, вечер на половине нареченной царицы Наталия Кирилловна отдалась, с жадной яростью, гневу и слезам: ее, царицу, посмела обойти раскольница. Смоленская стрельчиха обернулась к Морозовой со всей нещадной бабьей ненавистью и злобой.
  

* * *

  
   И вот, точно быстрая гроза, удар за ударом, разражается над боярыней.
   У царя Алексея, на верху, о Морозовой было назначено думное сидение: строптивую решили взять жесточью.
   О ходе дела Федосья Прокопьевна знала от сестры Евдокии. Той все новости с верху переносил муж.
   -- Слышь, княгиня, -- говорил он маленькой жене. -- Сам Христос глаголет: время пришло пострадати...
   Он толкал княгиню под батоги, на дыбу, он хорошо знал, что так его разведут с Евдокией и он женится на другой...
   Младшая сестра всей душой прильнула к старшей, хотя, может быть, и догадывалась о коварстве мужа.
   На простодушной мученице Евдокии, воистину, знаменуется свет лица ее старшей сестры. Евдокия во всем как отображенный, тихий свет. Но не будь такой опоры, как свет-Евдокеюшка, не могла бы вынести всех испытаний и Федосья.
   При первых же толках о решении верха Евдокия Урусова перебралась в дом сестры, чтобы ни в чем и никогда не оставлять ее больше.
   Боярыня Морозова отпустила от себя своих стариц-монахинь.
   -- Матушки мои, время пришло, -- поклонилась она им в ноги на прощание. -- Благословите страдати без сомнения за имя Христово.
   Сестры остались в хоромах одни. С минуты на минуту ждали, что за ними придут. Федосья устала, легла в постельной комнате, на пуховике, близ иконы Богородицы Федоровской.
   Рядом с сестрой прилегла Евдокия.
   Вечерело. Сестры ждали многой стражи, стрельцов с бердышами, а пришел к ним от царя один только дьяк. Государь-де приказал спросить, "како крестишься".
   Морозова, не подымаясь с постели, молча сложила пальцы по-древнему, в двуперстие. Так же молча подняла руку с двуперстием Евдокия. Дьяк ушел.
   Снова тишина в доме. Затишье перед бурей. На самом закате к царю пришла присылка от Морозовой. Государь выслушал дьяка и сказал:
   -- Люта эта сумасбродка.
   А к ночи дом Морозовой был полон и стрельцов и дьяков. Участь боярыни и княгини была решена. Архимандрит вошел к ним уже без поклона, без истового креста на иконы.
   -- Царское повеление постигает тебя, -- сказал архимандрит боярыне. -- И из дому твоего ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу...
   Кругом, может быть, засмеялись. Боярыня Морозова сурово молчала, к ней жалась меньшая сестра.
   -- Встань и иди отсюда,-- приказал архимандрит.
   Сестры не тронулись. Тогда обеих вынесли из дома в креслах.
   Когда несли их, безмолвных, точно окаменевших, за толпой стрельцов, на крыльцах, послышался тонкий детский крик:
   -- Мамушка, мамушка...
   От шума в доме проснулся сын Морозовой, отрок Иван, сбежал со среднего крыльца, за матерью. Только тогда шевельнулась она, посмотрела на сына с улыбкой:
   -- Сынок, Ванюша.
   И отрок поклонился ей вслед.
   В доме дьяки опрашивали слуг, их согнали толпой в людские хоромы. Кто крепился в двуперстии, тех отделяли ошуюю {Влево, по левую руку (уст.).}. В доме стояли плач, брань и стук стрелецких бердышей.
   А сестер уже донесли до подклетей. Кат надел им на ноги грузные конские железа, заковал. У подклети стала стража.
   Кончился век боярыни Морозовой и княгини Урусовой.
   Начался нескончаемый век двух страдалиц-сестер Федосии и Евдокии.
  

* * *

  
   На рассвете, едва только стала громоздиться туманом и дымом Москва, в подклеть к сестрам, сгибаясь и сплевывая, пробрался дьяк Ларион Иванов.
   Дьяк приказал кузнецам сбить железо. Сестры занемели и от цепей и от холода: две ночи они лежали, скованные в подклети. Дьяк приказал им идти в Чудов. Обе отказались.
   Тогда стрельцы понесли на плечах носилки с боярыней Морозовой, а за носилками, пешей, пошла ее младшая сестра княгиня Урусова.
   Боярыню стрельцы ввели в Соборную палату. Ее поставили перед судом епископов.
   Долго в молчании смотрели на молодую женщину, бледную, с сияющими синими глазами, Павел, митрополит Крутицкий, и Иаким, архимандрит Чудовский, и думные дьяки.
   Иаким Чудовский, тот, что когда-то смолоду служил в конных рейтарах, начал выговаривать боярыне с горячностью:
   -- Старцы и старицы довели тебя до судилища, пожалей хоть красоту сыновью.
   Морозова ответила тихо:
   -- О сыне перестаньте мне говорить, ибо Христу живу, а не сыну.
   Собор переглянулся, пошептался, и вопросы со всех концов палаты начали как бы загонять боярыню в угол:
   -- Причащаешься ли ты по тем служебникам, по которым государь-царь, благоверная царица, царевичи и царевны причащаются?
   -- Нет. И не причащусь, потому что царь по развращенным Никоновым служебникам причащается.
   -- Стало быть, мы все еретики?
   -- Вы все подобны Никону, врагу Божью, который своими ересями как блевотиной наблевал, а вы теперь-то осквернение его подлизываете...
   Ярый шум поднялся на Соборе. Упорную раскольщицу уже не судят, ее бранят, лают.
   Она стоит молча, прижавши руку с двуперстием к груди, только вздрагивают полузакрытые веки.
   -- После того ты не Прокопьева дочь, а бесова дочь,-- крикнул кто-то.
   Она открыла глаза, перекрестилась:
   -- Я проклинаю беса... Я дочь Христа.
   Уже исступленная, ожесточенная -- заблуждающаяся ли в упорстве своем или вдохновенно видящая тайные видения небесные, но сильная и непобедимая в вере своей стоит перед Собором Морозова.
   И, может быть, видела она все святые видения и знамения, крылья светлой Руси.
   И странно, боярыня Морозова перед судом московских епископов вызывает образ иной и дальний: светлой Девы Орлеанской, тоже на суде.
   Но не в кованых латах русская Жанна д'Арк, а в той невидимой кольчуге духовной, о какой сказано у апостола Павла.
  

* * *

  
   Ее увели назад, в подклеть, снова забили ноги в железа.
   А наутро думный дьяк снял сестрам железа с ног, взамен надел обеим острожные цепи на шеи.
   Морозова перекрестилась, поцеловала огорлие студеной цепи:
   -- Слава Тебе Господи, яко сподобил еси мя Павловы узы возложить на себя...
   Конюхи вынесли ее, закованную, к дровням. На дровнях ее повезли через Кремль.
   На Москве курилась метель. С царских переходов, у Чудова, поеживаясь от стужи, царь смотрел, как везут строптивую раскольницу. Может быть, уже жалел, что не пострашилась она страданий и позора, может быть, уже и "постанывал", глядя иа боярыню.
   На позорный поезд Морозовой смотрела и молодая царица Наталия, чернобровая, крутотелая, разогретая сном. Смотрела без сожаления, с холодным равнодушием.
   За дровнями, ныряя в метель, молча бежала толпа. Вероятно, эти мгновения и изобразил Суриков в своей "Боярыне Морозовой".
   Последнюю молодую Московию в лице боярыни Морозовой везли в заточение. Морозова подымала руку, крестясь двуперстно, и звенела цепью.
   Ее отвезли в Печерский монастырь, под стрелецкую стражу.
   Евдокию, тоже обложивши железами, отдали под начало в монастырь Алексеевский.
   Сестер разлучили.
   Алексеевским монахиням приказано было силком водить княгиню в церковь. Она сопротивлялась, ее волочили на рогожах.
   Маленькая княгиня билась, рыдала:
   -- О, сестрицы бедные, я не о себе, о вас плачу, погибающих, как пойду в ваш собор, когда там поют не хваля Бога, но хуля...
   Упорство или заблуждения старшей, Федосьи, ожесточенная ее жажда пострадать за старую веру, у Евдокии еще сильнее; как зеркало, с резкостью, отражает она все черты старшей сестры.
  

* * *

  
   На Москве о сестрах-раскольницах начался жестокий розыск.
   Одну из морозовских стариц, Марью, жену стрелецкого головы Акинфия Данилова, бежавшую на Дон, схватили на Подонской стороне. Ее, окопавши, посадили в яму перед стрелецким приказом. "Бесстыднии воины пакости ей творяху невежеством, попы никонианские, укоряя раскольницей, принуждали креститься в три персты и ломали ей персты, складывающе щепоть".
   Братья Морозовой тогда же были согнаны с Москвы: старший, Федор,-- в чугуевские степи, а младший, Алексей,-- в Рыбное.
  

* * *

  
   Дом Морозовой запустел.
   Имения, вотчины, стада коней были розданы боярам. Распроданы дорогие ткани, золото, серебро, морозовские жемчуга.
   Разбили окончины. Ворота повисли на петлях. В пустых хоромах гулял ветер.
   Верный слуга боярыни, Иван, схоронил кое-какие боярские ларцы с драгоценными ожерельями, лалами {Драгоценный камень, рубин, яхонт (уст.).} от расхищения. Ивана предала его жена, бабенка гулящая.
   Слуга Морозовой был пытан, жжен огнем шесть раз и, все претерпевши, с другими стояльцами за старую веру сожжен на костре в Боровске.
   В опустевшем, разграбленном доме оставался сын Морозовой, отрок Иван.
   От тоски по матери, от многой печали Иван заболел, лежал в жару, бредил.
   О лютой болезни сына Морозовой дошло, наконец, до царя.
   Алексея Михайловича уже мучила его неспокойная совесть, уже тосковало -- "стонало" -- его доброе человеческое сердце.
   Царь послал к отроку своих лекарей, чтобы выходили морозовскую ветвь. Но было поздно: ни немецкие медики, ни московские знахарки не помогли. Мальчик умер.
   Сквозь оконце кельи, где гремела цепью Морозова, прилучившийся монастырский поп сказал боярыне о кончине сына.
   Только здесь, только однажды, прорвалось всей силой рыданий материнское горе, любовь к Ванюше. Монахини слушали, как убивается в келье, звякает цепью мать. Ночью не раз тревожил монастырь ее тягостный крик:
   -- Чадо мое, чадо мое... Погубили тебя отступники.
   Потом она стихла. Это был последний прорыв горячих человеческих чувств в нечеловеческих страданиях.
   Из Пустозерска, с Мезени к ней тайно добирались тончайшие мелко писанные лоскутки -- послания Аввакума из земляных ям и острогов.
   Какая ясная мощь и какая ясная печаль в утешениях протопопа, точно и он сам, когда пишет, тихо плачет, как плакала над его утешениями боярыня:
   -- Помнишь ли, как бывало: уже некого четками стегать, и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и некого по головке погладить... Миленькой мой государь, в последнее увиделся с ним, егда причастил его.
   Совершенны по силе чувства человеческого все ясные послания Аввакума из своей темницы в темницы сестер:
   -- Подумаю да лише руками взмахну, как так, государыни изволили с такие высокие ступени ступити и в бесчестие ринуться. Воистину, подобно Сыну Божию: от небес ступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Мучитеся за Христа хорошенько, не оглядывайтесь назад. И того полно: побоярила, надобно попасть в небесное боярство...
   Аввакум называл сестер "двумя зорями, освещающими весь мир", и его ласковые слова навсегда останутся вокруг сестер, как тихий нимб:
   -- Светы мои, мученицы Христовы.
   Аввакум и утешал, и звал к смарагдовой твердости перед всеми испытаниями. К сестрам доходила поддержка и других стояльцев за веру. Скитальцу Иову Льговскому удалось даже обратиться в Печерский монастырь и причастить Морозову. Суровый пустынник Епифаний Соловецкий пишет ей с нарочитой грубостью, с резкостью, точно, чтобы приохотить ее к ожесточению страданий:
   -- О, светы мои, новые исповедницы Христовы, не игрушка душа, чтобы плотским покоем ее подавлять... Да переставай ты и медок попивать, нам иногда случается и воды в честь, а живем же, али ты нас тем лучше, что боярыня... Поклоны, егда метание на колену твориши, тогда главу впрямь держи, егда же великий поклон прилунится, тогда главою до земли, а нощию триста метаний на колену твори...
   Защитники старой веры знали, что Морозова -- мученица, и с грубой суровостью в мученичестве ее закаляли..
  

* * *

  
   Москву затревожил подвиг и цепи сестер, боярыни и княгини. Множество вельможных жен, повествует "Сказание", и простых людей стекалось смотреть на сестер. Тихая толпа, без шапок, стояла у Печерского. Раскольничье диво могло стать московской святыней. Все это смутило и затревожило царя и патриарха.
   Патриарх Питирим первый стал просить царя за Морозову:
   -- Батюшко-государь, кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал, а княгиню бы тоже князю отдал, так бы дело-то приличное было, потому что женское дело: много они смыслят...
   Патриарх чаял земным покоем, боярскими хоромами, сотницами крестьян покорить ту, кто уже дошел до края испытаний, исступился.
   Царь догадывался, что сотницами крестьян Морозову не вернуть.
   -- Я бы давно это сделал, -- ответил он патриарху. -- Но не знаешь ты лютости этой жены, сколько она мне наругалась. Сам испытай, тогда вкусишь ее пресности. А потом я не ослушаюсь твоего слова.
   Патриарх решил испытать.
  

* * *

  
   В два часа ночи Морозову взяли из монастыря и повезли на дровнях в Чудов. Ее ввели в палату в цепях. В сыром сумраке горели, трещали восковые свечи.
   Снова, в глубоком молчании, смотрели из сумрака патриарх, митрополит Павел, дьяки на эту невысокую, исхудавшую боярыню, с сияющими глазами, едва звенящую цепью.
   Точно сама Московия, светящаяся, замученная, тихо вышла из темени, стала перед патриаршим столом.
   -- Дивлюсь я, -- сказал патриарх. -- Как ты возлюбила эту цепь и не хочешь с нею разлучиться.
   Бледное лицо боярыни тронулось нечаянной улыбкой:
   -- Воистину возлюбила, -- прошептала она.
   Тихий голос патриарха, тихие ответы Морозовой, потрескивание восковых свечей только и были в судной палате. Казалось, вот будут сказаны самые простые слова, и переменится судьба Морозовой, и патриарх поклонится страдалице, и она -- патриарху.
   -- Оставь нелепое начинание, -- уговаривал патриарх. -- Исповедуйся и причастись с нами.
   -- Не от кого.
   -- Попов на Москве много.
   -- Много, но истинного нет.
   -- Я сам, на старости, потружусь о тебе.
   -- Сам... Чем ты от них отличен, если творишь то же, что они... Когда ты был Крутицким митрополитом, жил заодно с отцами предания нашей Русской земли и носил клобучок старый, тогда ты был нам любезен... А теперь ты восхотел волю земного царя творить, а Небесного Царя презрел, и возложил на себя рогатый клобук римского папы... И потому мы отвращаемся от тебя... И не утешай меня тем словом: "я сам..." Я не требую твоей службы.
   Тогда поднялся гневный шум. Морозову бранят, "лают", прорвалась московитская грубость, презрение, ненависть.
   Исступилась и Морозова. Тишина сменилась лютым неистовством. Раскольничья боярыня уже не желает стоять перед никонианскими епископами, виснет на руках стрельцов.
   Патриарх решился насильно помазать ее священным маслом. Старец поднялся, стал облачаться в тяжелую патриаршую мантию. Еще принесли свечей. В огнях трикириев, с духовенством, патриарх, во всем облачении, начал идти с дарохранительницей к боярыне.
   Морозова смотрела на него, прижавши цепи к груди. Патриарх подошел со словами:
   -- Да приидет в разум, яко же видим -- ум погубила... -- с силой ухватился рукой за меховой треух боярыни, желая приподнять его, чтобы помазать лоб.
   Морозова отринула, оттолкнула патриаршескую старческую руку, в исступлении:
   -- Отойди, зачем дерзаешь неискусно, хочешь коснуться нашему лицу...
   Она подняла цепи перед собой, звецая ими с криком:
   -- Или для чего мои оковы... Отступи, удались, не требую вашей святыни... Не губи меня, грешницу, отступным твоим маслом...
   Гнев охватил и патриарха. Он вкусил "пресности", о какой предупреждал царь, и он понял, что ни уговоры, ни насильничество не переменят ничего.
   Патриарх стал с другими бранить злобно боярыню:
   -- Исчадье ехиднино, вражья дочь, страдница...
   Ее стращали, что наутро сожгут в срубе, ее сбили с ног, поволокли по палате мимо патриарха, стоявшего над нею во всем облачении, среди трикирий.
   "Железным ошейником, -- рассказывает о ночи судилища ее брат Федор, -- едва шею ей надвое не перервут, задохлась, по лестнице все ступеньки головой сочла".
   Боярыню увезли. Ввели ее сестру, маленькую, дрожащую княгиню Урусову. Патриарх думал и ее помазать освященным маслом.
   Но едва он ступил к княгине, она сама сорвала с себя княжескую шапку и кисейное покрывало, ее волосы пали, раскидались по плечам: княгиня перед всем Собором опростоволосилась. А не было большего стыда на Москве для мужчины увидеть простоволосую женщину, а для женщины -- открыть голову перед мужчинами.
   От княгини тоже отступили.
  

* * *

  
   На другую ночь сестер привезли в цепях на Ямской двор. Морозова думала, что на рассвете их выведут на Болото жечь на срубе. Сквозь тесноту стрельцов она сказала Евдокии:
   -- Терпи, мать моя...
   Сестер повели на пытку. У дыбы сидели князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынской.
   Первой повели к огню Марью Данилову, морозовскую инокиню, схваченную на Полонской стороне.
   Марью обнажили до пояса, перекрутили руки назад, "подняли на стряску и с дыбы бросили наземь".
   Второй повели княгиню Евдокию Урусову. Светало. На дворе падал снег. Кат по талым черным лужам подошел к княгине, рассмеялся дерзко:
   -- Ты в опале царской, а носишь цветное, -- кивнул кат на княгинину шапку с парчовым верхом.
   -- Я перед царем не согрешила...
   Кат зажал ей рот, содрал цветную ткань с ее шапки. Маленькую княгиню под руки повели на дыбу.
   Князь Воротынский между тем допрашивал боярыню Морозову. Она стояла в снегу, придерживая обмерзшие цепи.
   -- Ты, Федосья, юродивых принимала, Киприана и Федора, их учения держалась, тем прогневала царя.
   Боярыня послушала князя, опустила цепь в снег:
   -- Тленно, мимоходяще все, о чем ты говорил, князь... Сын Божий распят был народом своим, так и мы все от вас мучимы.
   На стряску, к дыбе, повели и Морозову. Ее подвесили на ремнях, над огнем она не умолкала, стыдила бояр за мучительство.
   За то с полчаса висела она с ремнем, "и руки до жил ремни ей протерли".
   Каты сняли боярыню с дыбы, положили рядом с сестрой, нагими спинами в снег, с выкрученными назад руками.
   В ногах сестер, в потоптанном снегу, лежала Марья Данилова. Ей клали мерзлую плаху на перси, ее били в пять плетей немилостиво, по хребту и по чреву.
   Морозова вынесла свою пытку, но чужой не вынесла. Она зарыдала жалобно, видя текущую кровь инокини, вещее видение всех русских мучительств. И сквозь рыдания сказала наклонившемуся думному дьяку:
   -- Это ли христианство, чтобы так людей мучить?
   Три часа лежали в заслеженном снегу, на Ямском дворе, под рогожами, княгиня с боярыней и в пять плетей забитая инокиня.
  

* * *

  
   В глухое утро на самом снегу каты стали ставить на Болоте сруб, сносить поленья и хворост.
   Москва проснулась с вестью: Морозову будут жечь. На Болото потянулись в сивом тумане хмурые глухонемые толпы.
   А у царя, с самого света, было на верху думное сидение. Боярство надышало в палате холодным паром, сыростью, на медвежьих шубах и на охабнях оттаивал снег.
   На верху все лаяли Морозову. В подобострастии пытали все разгадать волю царя и думали, что его воля раскольщицу сжечь. Один Долгорукий, седой, еще в неоттаявшем инее на соболях, поднялся и стал перечить боярскому лаю, пресек. Бояре начали смолкать, с ворчаньем, а сами все смотрят на лицо царево, как-де он, что-де он, государь.
   Алексей Михайлович, грузный, -- он уже страдал тогда от тучности, от одышки, от водяной, точно бы налившей ему желтоватой водой крупное лицо, -- сидел понурясь и был грустен.
   Царь поднялся со вздохом, со стонущим вздохом, и вышел молча.
  

* * *

  
   Сруб на Болоте приказано было разметать.
   Царя зашатала снова неумолкаемая распря между совестью человеческой и властью царской. И нет большего свидетельства о полном разладе его с собою, неуверенности во всем, что затеял он с новинами Никона, и доброты его безвольной, и слабости, и усталости, чем краткое посланьице, написанное им в тот день к только что пытанной боярыне:
   -- Мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты Екатерина-мученица, дай мне, приличия ради людей, чтобы видели,-- не крестись тремя персты, но только руку показав, поднеси на три перста...
   Боярыня Морозова своим стоянием за двуперстие победила царя, он только "приличия ради", чтобы не признать себя побежденным перед всея Москвой, просит ее всего лишь "показывать", будто крестится "на три перста".
   -- Пришлю возок царский, -- обещает он, -- с аргамаками, и придут многие бояре, и понесут тебя на головах своих ко мне, в прежнюю твою честь...
   Но что ей возки, аргамаки, какая ей теперь честь, что понесут ее бояре на головах. Никому, и самому царю, не соблазнить ее никакой честью земной. Она выбрала честь небесную: стояние за Святую Русь до конца.
   Боярыня Морозова ответила царю Алексею на словах:
   -- Эта честь мне невелика, было все и мимо прошло, езживала в каретах, на аргамаках и в бархатах... А вот какой чести никогда еще не испытывала -- если сподоблюсь огнем сожжения в приготовленном вами срубе на Болоте.
   Спешно перевели Морозову в тот же день в Ново-Девичь монастырь. Повелено было силком волочить ее к службе.
  

* * *

  
   У Ново-Девичьего день и ночь без шапок стояла толпа. Громоздились возки боярынь, колымаги, вельможные приезды, крики конюхов нарушали монастырскую тишину.
   Москва следила за неравным поединком боярыни Морозовой, помученной дыбой, с самим царем Руси.
   Москва чувствовала, что батюшка-государь сам мучается о старой вере. На Москве многие ждали, что простит государь упорствующих за Русь, за старую ее молитву, и поклонится им, и они ему, и станет снова одним крылатым духом Русская земля.
   Но какую силу надобно иметь царю, чтобы отказаться от своего же Соборного уложения, от затей Никона, в каких он чувствовал, к тому же, если не полную правоту, то полуправоту. А вблизи, кругом, одни подобострастные, льстивые, равнодушные: ни на кого опоры.
   -- Нам как прикажешь, -- горьким смехом высмеивал такую ползучую Москву Аввакум. -- Как прикажешь, так мы и в церкви поем, во всем тебе, государь, не противны, хоть медведя дай нам в алтарь, и мы рады тебя, государя, тешить, лишь нам потребы давай да кормы с дворца...
   Горький и пророческий смех: если не медведя в алтарь, то всепьянейшего и всешутейшего дождутся вскоре.
   -- Только у них и вытвержено, -- с презрением отзывается о Московии, иссякающей духом, Аввакум. -- "А-се, государь, во-се, государь, добро, государь..."
   Медведя Никон, смеяся, прислал Ионе Ростовскому на двор, и он медведю: "Митрополите, законоположнище!" ...Настала зима, и сердце озябло... Глава от церкви отста... Не тех, глаголю, пастырей слушать, иже и так и сяк готовы на одному часу перевернуться.
  

* * *

  
   А кого в эти дни слушал усталый государь,-- вероятно, таких поддакивателей: "А-се, во-се, государь", и еще холодно-беспощадную к Морозовой царицу Наталью Кирилловну...
   Царь озабочен только тем, чтобы отвести Морозову с глаз толпы: из Ново-Девичьего ее увозят тайно в Хамовники.
   Между тем заволновался и царев верх: за Морозову Терем со старыми, исчахшими царевнами-тетками, с царскими сестрами-перестарками и юными девушками.
   Они все за боярыню, кроме новой царицы, смоленской стрельчихи. Старшая девушка, строгая молитвенница Ирина Михайловна, стала говорить брату:
   -- Зачем, братец, вдову бедную помыкаешь? Не хорошо, брате...
   Вмешательство царевны Ирины только усилило бессильное раздражение царя против Морозовой. Он знал "пресность" раскольничьей боярыни. Он понимал, что отмена всех затей Никоновых, возврат Руси к ее вековой молитве, осьмиконечному кресту и двоеперстию, только освобождение всех заключенников за старую веру и всенародное царское покаяние перед теми, кто засечен насмерть, кто кончился на дыбах, под плетьми, в земляных тюрьмах за Русь, забвение Собора 1666 года, полное поражение его Морозовой и Аввакумом -- вот что могло бы примирить его с "бедной вдовой".
   -- Добро, сестрица, добро, -- угрожающе ответил царь. -- Готово у меня ей место.
   И приказал в ту же ночь вывезти боярыню из Москвы, под крепкой стражей, в далекий, неведомый никому Боровск, в острог, в земляную тюрьму, на жестокое заточение.
   Царь желал, чтобы Москва забыла Морозову, чтобы и память о ней исчезла, и думал сам, что так забудет о ней.
   А остался с нею навсегда, точно наедине, с глазу на глаз: царь Алексей остался со своей совестью.
   В Боровск перевели и княгиню Урусову. Муж давно покинул ее, не толкал больше "пострадати за Христа": князь Урусов женился на другой.
   В Боровск, в тюрьму к Морозовой, привезли и других осторожниц-раскольниц, инокиню Марью Данилову, что лежала с ними под рогожами на Ямском дворе, и другую морозовскую инокиню, Иустину.
   Верные руки донесли до них последнее посланьице Аввакума из Пустозерска:
   -- Ну, госпожи мои светы, запечатлеем мы кровью своею нашу православную христианскую веру со Христом Богом нашим. Ему же слава вовеки. Аминь.
   Один боровитянин, Памфил, в первые же дни был пытан и сослан с женою в Смоленск -- за то, что передал острожницам "луку печеного решето". Но к зиме Москва как бы забыла о сосланных. Им стало легче, стрелецкая стража, и та помогала им, чем могла.
   В тихий зимний день в Боровск тайно приехал старший брат Федосьи и Евдокии, описатель их жития. Ему удалось свидеться с сестрами.
   Федора удивил радостный, неземной свет их изнеможденных лиц и то, что Федосья Прокопьевна с улыбкой назвала свою тюрьму "пресветлой темницей".
   А к весне пришли из Москвы в Боровск большие обозы с подьячими и дьяками. Среди боровских стрельцов начался розыск: зачем помогали раскольницам. Москва, видимо, приказала покончить с боровскими острожницами.
   И о Петрове дне дьяк Кузмищев сжег на срубе инокиню Иустину, Марью Данилову бросили в темницу, к злодеям, а сестер, Федосью и Евдокию, отвели в цепях в другую земляную тюрьму, выкопавши ее глубже первой.
   От них отобрали брашно, снедь самую скудную, одежды, малые книжицы, иконы, писанные на малых досках, лестовушки. Отняли все.
   Заключение стало лютым. Сестры "сидели во тьме несветной, страдали от задухи земные, от земного пару", мучила тошнота.
   Вот когда одни только страшные глаза страдания остались им; рано поседевшие, с горящими глазами, они извяли в темнице...
   Тысячи тысяч их русских сестер в теперешних соловецких и архангельских застенках точно бы повторяют страдание Морозовой и Урусовой за Русь.
   Они, острожницы боровские,-- водительиицы всех русских, живых, кто по одному голосу своей христианской крови и совести человеческой не принял терзающей антихристовой и бессовестной советчины.
  

* * *

  
   Сорочек сестрам ни менять, ни мыть не позволяли. В худой одежде, в серых лохмотьях, какие они не скидали от холода, развелось множество вшей. Ни днем покою, ни ночью сна. Окаянную вшу застенков узнали теперь все мы, русские...
   Лествицы и четки от сестер отобрали. Они навязали по пятидесяти узелков из тряпиц и по тем узлам, попеременно, свершали изустные молитвы. Во тьму им подавали только сухари ржаные и воду.
   Иногда, от жалости, сторожевой стрелец, тайно от другого, даст еще огурчика или яблока.
  

* * *

  
   Княгиня Урусова, такая еще молодая, первая ослабела от тьмы и великого голода, не могла цепи поднять, ни цепного стула сдвинуть, прикованная.
   Она молилась, распростершись на земле, иногда сидя, подкорчившись у груды цепей.
   Ночью -- по голосам стрелецкой стражи "Слушай" можно было понять, что стоит глубокая ночь, -- Евдокия подозвала сестру.
   Та подползла к ней, тихо гремя цепью.
   -- Отпой мне отходную, -- сказала Евдокия. -- Что ты знаешь, то и говори, а что я припомню, то сама проговорю.
   И сестры, во тьме, стали петь отходную, одна над другой. Мученица отпевала мученицу.
   Они как будто пели отходную всей Московии.
   Евдокия скончалась. Сестра поискала рукой в темноте, коснулась легко ее истончавшего лица и закрыла ей веки.
  

* * *

  
   Княгиню Евдокию Урусову завернули в худые лохмотья, в рогожу, и, не сбивши цепей, вынесли из застенка.
   Монастырский старец приходил увещевать боярыню Федосью Морозову, к ней перевели обратно из злодейского острога инокиню Марью.
   -- Отложите всю надежду отлучить меня от Христа, -- сказала Федосья Прокопьевна старцу. -- И не говорите мне об этом... Уже четыре года я ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы... Я готова умереть о имени Господни.
   Отлучить от Христа... страшно о том подумать, и нет таких слов, чтобы о том сказать, но как будто провидела Морозова, что Русь в чем-то, в самом последнем и тайном, двинулась к отлучению.
   Вот, будет Русь блистать, и лететь, и греметь в победах Петровых, будут везде парить ее орлы и гореть ее молнии, а все, а всегда в русских душах будет проходить тайная дрожь, не то страх, что все равно, как ни великолепна Россия, в чем-то она не жива, не дышит она. В чем-то отлучена. И в нестерпимой тоске Пушкина, и в сумасшествии Гоголя, в смуте Толстого и Достоевского, в самосожжении Мусоргского, в кликушествах Лескова: -- "Россия-Рассея, только во Христа крестилась, а во Христа не облеклась", -- тоже страшное чуяние какого-то отлучения и предчувствие за то великих испытаний и наказаний. Изнемогающая в цепях и непобедимая боярыня Морозова -- живое знамение для всех русских, живых; как забыть, что ее мощная христианская кровь мощно дышит и во всех нас: она нам знамение Руси о имени Господне.
  

* * *

  
   Морозова изнемогала.
   Однажды на рассвете она поднялась и, волоча цепь, подошла к темничным дверям. Бледное лицо, с горячими глазами, в космах седых волос, выглянуло сквозь узкое оконце. Боярыня подозвала сторожевого стрельца:
   -- Есть у тебя отец, мать, живы они или умерли, если живы -- помолимся о них, если умерли -- помянем их...
   Оба перекрестились.
   -- Умилосердись, раб Христов, -- тихо сказала боярыня. -- Очень изнемогла я от голода и хочу есть, помилуй мя, дай мне калачика.
   -- Боюсь, госпожа.
   -- Ну, хлебца.
   -- Не смею.
   -- Ну, мало сухариков.
   -- Не смею.
   -- Ну, принеси мне яблочко или огурчиков.
   -- Не смею.
   Пожилой черноволосый стрелец утирал рукавом кафтана лицо: бежали непрошеные слезы.
   -- Добро, чадо, -- сказала ласково и грустно боярыня. -- Благословен Бог наш, изволивый тако... Если не можно тебе это, то прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое тело мое покройте рогожкой и положите меня подле сестры, неразлучно... Вот хочет Господь взять меня от этой жизни, не подобает, чтобы тело в нечистой одежде легло в недрах своея матери-земли... Вымой мне грязную сорочку.
   Стрелец огляделся, скрыл малое платно боярыни под красным кафтаном. Он отнес на реку ее малое платие, омыл там водой, а сам плакал.
  

* * *

  
   Боярыня Морозова скончалась в темнице, в цепях, в студеную ноябрьскую ночь.
   В ночь кончины подруженьке ее, инокине Меланье, было видение.
   Стоит Федосья Прокопьевна, зело чудна, юная, сияют ее светлые волосы и синие ее очи. Стоит она, облеченная в схиму и куколь, страдалица за Святую Русь, светла, радостна, и в веселости водит руками, как малое дитя, по одеждам, дивясь небесной красе риз своих.
  

* * *

  
   Все умолкло, исчезло, и подземную темницу засыпали в Боровске.
   Только тихий морозовский гром стал ходить по Русской земле. Ходит и теперь в русских душах...
  

* * *

  
   Младший брат боярыни окольничий Алексей Соковнин, последняя молодая Московия, дождалась воочию того, что только провидела его сестра: пришел Петр и последнее потоптание Московии.
   Алексей Соковнин -- вспомним снова, что в Соковниных текла твердая немецкая кровь, а с ним Циклер,-- не странно ли, что тоже из немцев московских,-- подымали на царя Петра заговор.
   В 1697 году оба они были казнены на Красной площади.
  

* * *

  
   В Боровске, на городище, у острога, вероятно, теперь и не осталось белого камня, с иссеченными на нем московскими буквами:
   -- Погребены на сем месте... боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да... боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопья Федоровича Соковнина...
   Ни церковной свечи никогда не горело над ними, ни лампады. Только звезды небес. Тихая ночь...
  

7 ноября 1936 г.

  

ПЕТР-ХИРУРГ

  
   Лик его ужасен...
   Когда обычный человек осмелится поднять на него глаза, неминуемо отступает он, пораженный Божьей грозой его лика.
   Непостижимые молнии бороздят лик Петров, и немеет, замирает человек в столкновении, в сверкании грозы, уже не зная, где божественные, где демонические черты.
   Ужас лика Петра -- ужас грозы, когда порывы света мешаются с порывами тьмы, сражение света и тьмы...
   Недавно я перечел очерк Шубинского, темно испугавший меня еще в детстве.
   В 1698 году в Амстердаме, в анатомическом кабинете Фридриха Рюйши, царь Петр пришел в восторг.
   Именно тогда обнаружилась впервые его страсть. "Восторг", "страсть", -- только я повторяю слова Шубинского.
   В амстердамском кабинете старика Рюйши были зловещие чуланы, набитые неживыми дивами. Без смешанного чувства страха и отвращения нельзя читать описание их в дневнике одного из спутников царя:
   "Кости, жилы, мозг человеческий. Тела младенческие и жила та, на которой печень живет. Горло, и кишки, и жила та, на которой легкое живет, подобно как тряпица старая. Пятьдесят телес младенческих в спиртусах, от многих лет нетленны. Кожа человеческая, выделана толще барабанной, которая на мозгу человека живет, вся в жилах. Животные мелкие в спиртусах, мартышки, звери индейские и змеи. Крокодилы, се змеи с ногами, голова долга и змеи о двух головах..."
   Среднего человека в таких анатомических кунсткамерах и еще в музеях восковых фигур среди нежити, бледных уродцев, с поджатыми ручками и ощеренными глазами, среди раскрытых внутренностей, вылинявших змей, обычно охватывает чувство отвращения, тошноты.
   Но в 1698 году в Амстердаме царь Петр, юноша, от зрелища всей этой нежити пришел в такой восторг -- никто, никогда, ни один, кажется, человек еще не делал подобного, -- что стремительно поднял с красной бархатной подушки, в потускневших золотых позументах, труп девочки в роброне и золоченых туфельках, восковой костячок, набальзамированный зловещим Рюйшей, с застывшей гримаской, будто бы улыбкой, и с восторгом поцеловал маленькую покойницу в губы.
   Восхищение гения перед совершенным искусством ученого, восторг? Так, конечно. Но и еще что-то необъяснимо страшное.
   В Амстердаме царь часто бывал у Рюйши. Целые часы проводил в его темных чуланах. Больше того, среди скелетов, змей, костей и жил, подобных тряпице, царь Петр любил у Рюйши обедать.
   С Рюйшей он бывал и в амстердамском госпитале Святого Петра. Московский царь с горящими глазами следил за каждым движением блистающих хирургических инструментов в анатомическом зале, где лежал на столе бледный мертвец под простыней.
   В толпе, на ярмарке, царь такими глазами следил за ярмарочным шарлатаном -- зубодером, как он, болтая, без умолку, точно попугай, выдергивает зубы грузным голландцам.
   У ярмарочного шарлатана царь выучился дергать зубы.
   Позже всю жизнь в кармане своего зеленого шкиперского кафтана, с подкладкой, потертой и потемневшей от многих лет, царь носил истрепанный кожаный футляр с инструментами. Ои, любил рвать зубы кому надо и кому не надо. В кунсткамере Петербургской академии наук долго хранился пожухлый кожаный мешочек, полный чьих-то зубов, выдернутых государем Петром.
   Кажется, хирургия была призванием царя Петра. Может быть, не будь он царем, он стал бы хирургом. Он так огромен, что эта его страсть, влечение, восторг как будто забыты. А между тем разум его преобразований, его рассекающий гений как бы разум и гений хирурга. Но здесь же разум Петра сходится с его душевной тьмою.
   Известно, какое невыносимое отвращение вызывали у него пауки и тараканы. Ночью он кричал от ужаса, завидя паука в спальне. Он выбегал к денщику с трясущейся головой, в припадке. Одно шуршание, тараканий шелест приводили его в темный ужас.
   Но нестерпимый, больной страх перед живой тьмой как-то сочетался у него с этими обедами среди нежити в кунсткамере Рюйши. И одной жаждой просвещения европейского, кажется, не объяснить его страсть к анатомическому театру и к скорченным уродцам.
   Царь Петр всегда находил время побывать в госпитале. Царь любил смотреть на страшную работу хирургов и как в прозекторской режут трупы.
   Петербургские медики были обязаны извещать государя о каждой трудной хирургической операции. Царь приезжал в госпиталь в тележке, кутаясь в черный плащ. С царем обычно был старик-медик Термонт.
   Волосы царь повязывал, вероятно, ремешком, как и другие хирурги в его времена. В горнице было душно. Над дубовым столом смутно горели, оплывали сальные свечи, а в окне таинственно мерцали морозные чащи, петербургская ночь. Жесткие черные волосы царя, влажные от пота, прилипали, вероятно, к его смуглой щеке.
   Чуть выкаченные в темном блеске глаза и стриженые усы над тонким ртом, запавшим и шевелящимся, -- страшен, непонятен такой Петр со страшным его любопытством.
   От медика Термонта царь получил навык -- большой навык методически рассекать трупы, пускать кровь, вскрывать нарывы, делать хирургические прорезы и перевязывать.
   То, что он навык методически рассекать трупы, прекрасно в сиянии его гения, но нестерпимо страшно, даже отталкивающе в темном свете его души, как и то, что он мог в восторге целовать труп. Есть двойственность в Петре-хирурге: не только могущественная жажда все познать, исследовать, а чудится и нечто больное -- тьма.
   Он и сам не страшился работать скальпелем. Купцу Тасену в Петербурге он вскрыл опухоль. Голландке Борете, страдавшей водянкой, он выпустил воду -- насильно, -- как ни отбивалась больная. Борете умерла.
   В 1717 году, во второе заграничное путешествие, царь Петр упросил в Париже известного глазного врача Воольпойза показать ему свое искусство медика. В отеле Дегндьер медик Воольпойз при царе Петре выдавил одному ветерану бельма.
   Конечно, все деяния его, чтоб поднять медицинскую науку в России: с 1706 по 1715 год военные госпитали, сухопутные и морские, в Петербурге, Москве, Киеве, Ревеле, Екатеринбурге и хирургические училища, и анатомические театры, и аптеки, даже в Глухове.
   Но за все эти годы царь не забывал и амстердамских чуланцев Рюйши, набитых дивами. Сколько раз упрашивал он старика открыть тайну, как бальзамировать трупы.
   Наконец, в 1717 году уговорил Рюйша продать свой кабинет за пятнадцать тысяч гульденов. У амстердамского аптекаря Себа были еще куплены чучела птиц, змей и насекомых.
   В Московию на возах, в каретах и в корабельных трюмах потащились тогда пятьдесят младенческих телес в спиртусах и се змеи с ногами, и змеи о двух головах, и жилы, какие в мозгу человека живут, мартышки, звери индийские.
   И та мертвая девочка в тусклой роброне и золоченых туфельках, так восхитившая Петра двадцать лет перед тем.
   Старик Рюйша, передавший царю свой кабинет редкостей, почему-то под клятвой молчания открыл ему тайну бальзамирования трупов. Только после смерти Рюйши Петр передал ее своему лейб-медику Блюментросту...
   Старый очерк, попавший на глаза, поднял старый детский страх перед царем Петром.
   Петр-хирург. Для меня и теперь есть какая-то необъяснимая тьма в таком его образе.
   Что-то нечеловечески страшное и темное чудится в царе Петре, с запавшим, шевелящимся ртом, в его зловещей кунсткамере, среди подкорченной, пришеренной и вылинявшей нежити.
  

ГРАФ БРЮС

  
   О графе Брюсе кто не слышал -- "сии птенцы гнезда Петрова... И Брюс, и Боур, и Репнин", но никто и ничего не знает по-настоящему о графе. Не знаю и я.
   Только неведомая фигура его, дышащая холодным сумраком, и самое имя, с его странной живучестью, подымало во мне с детства невнятный страх.
   Рассказывают, что в магических зеркалах, в глубине кристалла, живут будто бы отражения мертвых. Такая же магическая живость есть и в мертвом имени графа Брюса.
   Кажется, у всех русских, кто наслышан о нем, самое имя Брюса подымает невнятную тревогу и темный страх. И этот страх есть, вероятно, в потомке, -- след подавленного глухонемого страха предка времен царя Петра.
  
   Яков Брюс, Яков Вилимович...
   В любом историческом словаре можно прочесть, как Брюс, обрусевший шотландец, едва ли не шотландских королевских кровей, младший сын Вилима Брюса, московского служилого человека, опочившего в 1680 году во Пскове, стал при царе Петре генсрал-фельдцейхмейстером, графом, фельдмаршалом, президентом берг- и мануфактур-коллегий, сенатором, начальником артиллерии...
   Царь Петр метал, рубил и мчался дальше, как грозный ветер, а вослед царю, на весь его бурелом, тихой поступью всюду подходил этот русский шотландец.
   Яков Брюс как будто странно разъемлется на многих Брюсов, чтобы занять все главные команды в Петровой империи. Брюс -- всюду, Брюс -- опора Петра.
  
   Иные птенцы гнезда Петрова из московского верховного боярства, едва обрившие бороды и выстригшие полы парчового прадедовского кафтанья, румяные, крупногубые, белотелые, с наивными московскими глазами, хотя и в сивых голландских париках, но понятны во всем. Они грубы, они телесны.
   Одни чванятся новой спесью европейской, другие самодурствуют, буйствуют, палачествуют, третьи вдохновлены чудесной Бомбардией, четвертые, лукавцы московские, хитрят всеми мужицкими хитростями, подлаживаясь к немецкому обычаю царя.
   Один граф Брюс непонятен во всем, он загадочен.
   И как бы не чувствуется в нем тела, и как бесплотная тень скользит он, крадется среди гремящих, бряцающих, полнокровных людей и дел Петра.
  
   Загадочен и знаменитый его Брюсов календарь.
   Шесть лет, с 1709 по 1715 год, гравировщики гравировали на медных листах тот повсеместный месяцеслов на вся лета Господня, учиненный, изобретением неведомого библиотекаря Василия Киприянова, под надзором Якова Брюса.
   На первом листе были круги (солнечный, лунный) и знаки зодиака, а в месяцеслове содержались изъяснения натуры, или естества планет и предзнаменования по планетам времен.
   Будто бы все времена, образы и сроки России предуказаны Брюсом для тех, кто только потщится уразуметь его невнятные иносказания.
   На Садовой улице, в Петербурге, видел и я гимназистом в узком чуланце старого книжника громадную книгу, подобную Библии, в деревянном гулком переплете, источенном червями, в трухе.
   От темного дерева пахло сыростью, желтые листы дымились от пыли.
   Книжник, я помню его имя, Нил Фомич, с голым черепом в желтоватом отблеске, постучал по переплету ногтем и торжественно сказал:
   -- Премудрость. Самая драгоценная. Брюсов календарь... Вот где вся тайна про Россию прописана, что и как. Только не понять...
  
   Нил Фомич, по-видимому, так тайны и не понял. Не понял ее, конечно, и я.
   Известно, что в Брюсовом календаре можно отыскать каббалу, астрологию, таинства алхимические, а в предсказаниях будущих времен пересказанная там глухая моль отреченных книг Московии, наше дремучее чернокнижие, звездочетничество, волшебные Громовники, Шестокрылы, Воронограи, Рафли и прочая бесовщина, отметенная со времен Стоглава благоверной Московией, но таившаяся подспудно.
   В Петровы дни, ясные, ветреные, свежие, зачем-то понадобилось Брюсу отмкнуть заключенные книги Московии, ее ночное дремучее колдовство, отреченное чернокнижие и оставить его России открытым.
   Точно обвел неслышный шотландец царя Петра навсегда заклятым колдовским кругом.
  
   Вот он Яков Брюс, черный шотландец.
   У него крадущаяся кошачья поступь. Оп тощ, невысок и горбат. У него совершенно бледное вытянутое лицо, запавшие узкие губы. Он ходит бесшумно, едва скрипит его трость, не слышно голоса.
   Он точно без тела. Он во всем черном, белеются только концы его голландских манжет, он в черной шляпе, в черных башмаках. Его сивый тяжелый парик свисает кручеными прядями вдоль впалых щек.
   Царь Петр, порывистый, сильный, жизнелюбивый, всегда кипит и блещет, как солнечный день со всеми свежими ветрами.
   А за царем Петром скользит безмолвная, бесшумная тень -- Яков Брюс, тень Петра.
  
   И стал шотландец, Яков Брюс, мертвой тенью, он стал русским призраком.
   В Петербурге, известно, что ни старый дом, что ни канал, то привидение. Петербург издавна заселен призраками. В казармах, в казенных зданиях, за любой колоннадой таятся они.
   А вот о московской нежити что-то слышать не доходилось.
   Москва ясная, простая, мужицкая и боярская, белотелая, ржаная и крупитчатая, где бы в ней завестись нежити? Разве подерутся где на Куличках или в брошенных банях козлобородые московские черти, самая деревенщина, с коровьими рогами.
   Но той же тени графа Брюса, сенатора и генерал-фельдцейхмейстера, многих орденов кавалера, суждено было переселиться из Петербурга в Москву и стать там единственным, кажется, московским привидением.
  
   Сухарева башня, запущенная и отсыревшая, и нынче стоит в Москве.
   Уже никто не знает толком, что та осьмиугольная башня, первая архитектурная потеха молодой державы Петра, возведена после стрелецких бунтов в честь стольника Лаврентия Сухарева, приведшего Петру к Троице свой стрелецкий полк.
   Впрочем, Сухарева башня давно была запущена и в забвении.
   При царе Петре в палате под башней открыли было навигацкую и математическую школу, но скоро перевели школу в диковинный Санкпитербурх, а кукуевские немцы стали представлять под башней зазорные комедии, да никто к ним не шел.
   Тогда башню наглухо заколотили.
   Только при императоре Павле Петровиче отодрали прогнившие доски, и палаты, куда долго не достигал свет, были отведены под склады парусного холста адмиралтейств-коллегий.
   При императоре Александре Павловиче, после московского пожара, в башне открыли казенный магазин сукон и прочих мундирных надобностей для комиссариата московского.
   При императоре Николае Павловиче в обеих башенных залах устроили водохранилища из чугунных плит для воды, подымаемой паровыми машинами из Мытищ.
   Башня так и стояла, темная, отсыревшая, в плесени.
   И никто, кроме самого простого народа и старообрядцев московских, не знал о том, что в Сухаревой башне вот уже два века является граф Брюс.
   Темная народная молва толковала об отреченных книгах, замурованных будто бы в стену башни Брюсом, заклепанных там алтынными гвоздями до века.
   Будто в башню, в самую ту Рапирную залу, сходились по ночам в старинные времена царь Петр, Лефорт и Феофан Прокопович, духовник царев, а граф Брюс читал им в голос отреченную книгу, и те сходбища назывались Нептун.
   Граф Брюс стерег заключенную книгу. Он в башне жил под самыми стропилами в пыли, как ворон, то видимый, то невидимый, протирая там разные снадобья на смерть и бессмертие.
  
   Сама смерть отреклась от черного графа, забыла его в Сухаревой башне, и Брюс, иссохший от ветхости, крошечный, а все в треуголке, кружится и нынче каждую ночь над Москвой.
   В самую метель покажется он вдруг сразу на всех двенадцати московских заставах с вихрями снега.
   Крошечный старичок, в черном плащишке, с белым лицом, бросит Брюс в снег свою черную треуголку, прыгнет на нее верхом и на треуголке умчится в метель.
   Со всех двенадцати застав разом въезжает так граф в Москву, и треуголка уже обернулась в черные тройки и все тридцать шесть коней вороных. Как на похоронных катафалках несется на тройках от всех двенадцати застав граф Брюс. С гиком, визгом кувыркаются во вьюге его черные тройки, покуда не сгинут.
  
   Черный ворон вьется над Москвой, граф Брюс. Рано поутру, еще до первого звона, можно было заметить его, как жмется он высоко к заиневшему куполу. Будто сидит под самыми крестами обмерзшая большеглазая кикиморка в черном плащишке, и старческий подбородок повязан примерзшим мертвецким платком.
   А на заре ночной московский Ванька видел графа Брюса на Кремле, как сидит он, подкорчившись, на острие башни, у медного орла, синий, сквозящий, и по-кошачьи умывается лапкой.
  
   Черный шотландец, граф Брюс, кружит и вьется над помертвевшей Москвой и теперь.
   Вот уже два века, как черный шотландец, граф Брюс, стал мертвой тенью Петра, московским привидением.
   Вот два века, как стал Брюс зловещим знаком всех русских вымыслов и кровавых видений, изнурительных мечтаний, манящих обманов, буйств, страшилищ и сумасшествий, всего, что не сбылось, не сбывается и чему не сбыться никогда.
  

УНИВЕРСИТЕТ ДВУХ ИМПЕРАТРИЦ

  
   В моей дорожной шкатулке есть связки пожелтевших заметок из старинных книг и записок. В заметках я желал сохранить для себя те мелочи, то живое дыхание старины, которое исчезает так же быстро, как след дыхания на стекле. И вот эти беспорядочные заметки о Московском университете в восемнадцатом пудреном веке.
  
   Указ об основании университета Московского воспоследовал 12 января 1754 года, самое же открытие -- 26 апреля 1755 года.
   Известны две медали, выбитые на открытие университета: на большой, с лицевой стороны -- профиль императрицы и надпись вокруг: D. G. Elisabeta I Imp. Auctor. Omn. Poss., а с обратной -- аллегорическая фигура России, окруженная искусствами и науками, сидящая у пьедестала, где щит с вензелем императрицы. Вдалеке видна Москва. Вокруг надпись: Nova Sibi monumenta paravit, над фигурой России -- Academia Mosc. Instit. MDCCL IV.
   На малой медали видна сидящая Паллада, с венком в руке, окруженная искусствами и науками. Внизу надпись: Universit. Mosc.
  
   В те годы неведомый пиита такими стихами прославил Елисавету:
  
   Хвала Тебе, Елисавета,
   В царицах мудрая жена.
   Твоей рукой лампада света
   В столице древней возжжена.
  
   При открытии университета профессор Антон Алексеевич Барсов в речи своей, признавая первоначальное грехопадение человека за непреложную истину, призывал науки "хоть отчасти вознаградить сей урон и возвратить нам естество наше".
   Барсов был ученик Ломоносова. Он был и большой филолог, и большой чудак. На лекции он носил с собою огромную сафьяновую кису, набитую книгами, которая устрашала студентов. Над ленивыми студентами он подшучивал и ко всякому слову прибавлял "судырь". Однако был добрый человек, и все его любили.
   Денег на основание университета от казны и жертвователей поступило сорок одна тысяча рублей с копейками. Открыто было три факультета: юридический, медицинский -- с одним профессором и философский -- с осемью профессорами. Жалование ординарному профессору было назначено по 500 рублей в год. Студенты жили на жалование от казны, по 100 рублей в год.
  
   Осенью 1761 года императрица Елисавета тяжко заболела. Гетман Разумовский, только что отпраздновавший свадьбу племянницы своей, поскакал в Петербург.
   По дороге он остановился в Москве, чтобы осмотреть молодой университет, которому едва минуло первое пятилетие. В провождении куратора Веселовского, с вельможами, гетман вошел сначала в латинский класс ректора Шадена, где встретили его речью и стихами латинскими, и здесь выслушал он перевод на русский язык из Цицероновых писем, потом историческую лекцию профессора Рейхеля. В большой аудитории профессор Барсов встретил его русским приветствием. Профессор Фроманн взошел на кафедру и прочел лекцию о вероятности (de probabilismo). Затем следовали юридические тезисы: de principibus juris naturae между студентами Дилтея. Из большой аудитории гетман перешел во французские классы Билона, Бойе и в латинский класс Попова. Затем поехали в дом, где жили пенсионеры. Гетман осмотрел его, типографию и словолитню; посетил камеру, где читаются физические лекции. Показав инструменты, профессор Рост сделал опыты с надлежащим вниманием. В заключение гетман осматривал минералогический кабинет, химическую лабораторию, где показаны были некоторые малые опыты, и, наконец, библиотеку. Обзор университета окончился обедом у куратора.
  
   В 1764 году императрица Екатерина II изволила повелеть учредить при университете анатомический театр для изучения анатомии. Среди редкостей медицинского кабинета был "зубной ключ Петра Великого". Через три года в наказе генерал-прокурору императрица об университете писала: "В тяжелых материях или разногласии между учеными по усмотрению генерал-прокурора требовать мнения университета".
  
   В 1768 году, вскоре после издания наказа Екатерины II, лекции на всех факультетах университета начали читать природные русские и на русском языке. Главным противником языка латинского был профессор Поповский, который при открытии своих философских лекций объявлял: "Нет такой мысли, кою бы по-российски изъяснить невозможно было".
  
   В 1785 году императрица пожаловала университету место на Моховой, прежде принадлежавшее князю Барятинскому, и 125 тысяч рублей для построения нового дома. К 1788 году дом был выстроен и при нем церковь великомученицы Татианы, расписанная художником Клауди. В храме находились две иконы Николая Чудотворца и Елисаветы, писанные римским живописцем Рубио в стиле византийском.
  
   В 1794 году университет совершил первое производство в степень доктора медицины.
   Екатерина II писала: "Я вовсе не люблю Москвы и откровенно выскажу мое чувство: Москва -- столица безделия, и ее чрезмерная величина всегда будет тому главной причиной. В Москве на каждом шагу иконы, церкви, попы, монастыри, богомольцы, нищие, воры, бесполезные слуги в домах, и какие дома, и какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы -- грязные болота".
   Такая Москва и ее брадатый народ, похожий в охабнях на дымных медведей, долго косились на новую затею, на "лампаду света, возжженную в древней столице", и на ее "персон" в пудре и косицах, словно бы шведов в синих кафтаньях. По Москве ходили слухи, что на Моховой немцы режут живьем православный народ. Слухам верила не только чернь и челядь, но и московские барыни, бригадирши с Балчугов или Сивцева Вражка, но и полиция. Профессору анатомии Эразмусу приходилось читать особые лекции о том, что наука отнюдь не безбожие, а медицина не живодерное ремесло.
  
   Университетские студенты жили в обширных залах главного здания, именовавшихся камерами, и ходили всегда в пудре, с косицами в кошельках, как и прочие вольные граждане российские: носили студенты кафтаны и камзолы, треуголки и благородные шпаги, которые им вручались торжественно на актах при вступлении в университет. Зимою носили поверх кафтанов тулупы, а на голове прародительские треухи.
   В камере отличнейший по успехам студент занимал лучшее место, в красном углу, под образами. Такой студент назывался камерным. А в благородном пансионе университета лавки в классах были устроены горой, и называлась самая верхняя Парнасом. В столовой зале лучшим студентам предлагался и лучший обед, а для ленивых в углу был особый "осиновый стол", на который ставилась только чудовищная миска со щами.
   В 1763 году конференция просила отменить лекции после обеда зимой при наступлении сумерек, с 5 часов вечера, дабы студентов не загрызли на улице собаки или не ограбили воры.
  
   За дурное поведение студентов сажали на хлеб и воду, одевали на три дня в мужицкое платье и обували в лапти, отобрав благородные шпаги, а на деньги, вычтенные из студенческого жалования, покупали таким арестантам Библию на славянском языке, которую студенты и должны были читать по воскресеньям, отбивая поклоны.
  
   На Пасху для развлечений на университетском дворе устраивались двое или трое качелей. С Фоминой недели, с весны, учинялись по временам на дворе и воинские экзерциции. Прогулки студентов за город, в подмосковные, совершались обычно в строю и попарно. "Эва, пленных шведов ведут", -- говорили мужики.
   На кулачные бои у Заиконоспасского монастыря или на Неглинной выходить студентам строго запрещалось. За кулачные бои студентов судили профессора-юристы. Все дела излагались на латинском языке.
  
   Особенно любили студенты профессора Антона Барсова и профессора Харитона Чеботарева, который, сказать кстати, первый в России начал писать без "еров".
  
   Историк Чеботарев, как и куратор университета Херасков, "у которого тряслась голова", были мартинистами, московскими кавалерами Розы и Креста, старинными вольными каменщиками. В мартинистские восьмидесятые годы осемнадцатого века в университете была своя ложа вольных каменщиков -- "университетская".
   В те годы отставной поручик, великий кавалер Розы и Креста, мартинист Новиков принял по договору содержание университетской типографии, открыл свою вольную типографию, учредил типографическую компанию, поставив в ее мастерских до двадцати печатных станков, дело небывалое по размерам не только в тогдашней России, но и в Европе, поднял университетскую газету "Московские ведомости", усилив ее "тираж" с 600 до 4000 экземпляров, что почиталось тогда успехом невероятным, в пять-шесть лет создал громадное издательство, выпустившее несколько десятков тысяч томов по истории, философии, религии, открыл книжные лавки с первыми в России библиотеками, "кабинетами для чтения", открыл аптеку. Тогда же университетский профессор немецкого языка, великий маг Златорозового Креста Иван Шварц, при помощи Новикова и его друзей учредил в мае 1781 года "Собрание университетских питомцев", "Учительскую семинарию", "Общежитие для студентов", "Дружеское ученое общество для поощрения российских наук и художеств", с торжественными публичными собраниями в доме мартиниста Петра Татищева у Красных Ворот...
  
   Но обрываются на этом мои беспорядочные заметки, неоконченный рассказ старинной шкатулки о Российском университете двух императриц.
  

ПОХОЖДЕНИЕ ДЕЙСТВ ПЕТЕРБУРГСКИХ

  
   В малоизвестном сочинении императрицы Екатерины II "Антидот" автор так отзывается о "бывшем императоре Петре III":
   "Все видели, что гибель империи была бы следствием царствования, во время которого благоразумие и справедливость не управляли бы государством и слово "отечество" сделалось бы преступлением. При таких обстоятельствах всякое государство близко к революции. Она и свершилась 28 июня 1762 года, и никакое событие не свершалось более кстати, чтобы спасти государство от гибели".
   Свое бурное восшествие на Российский престол императрица Екатерина всегда оценивала как революцию и такой оценки не скрывала.
   Также и маленькая, черноглазая княгиня Дашкова, с которой Екатерина во главе войск ходила в поход от Красного Кабачка в Петергоф, иначе не почитала июньских дней как революцией, и много позже, уже не раз поссорясь со своим походным товарищем, уже состарясь на посту президента Российской академии наук, говорила своим французским друзьям: "У вас революция начинается, у нас она уже была".
   Записки и документы об екатерининской революции 1762 года легко могли бы составить обширнейшую библиотеку -- так хорошо события эти известны, -- но все еще встречаются на старинной полке документы малоизвестные. Такая куриознля, по языку и по некоторым чертам рассказа, записка неизвестного свидетеля встретилась мне недавно в бартеневских архивах -- "Осьмнадцатый век", которые тоже стали теперь книжной редкостью.
   Озаглавлена записка так: "Похождения известных петербургских действ". Вот этот старинный и куриозный рассказ о тех событиях, которые сама героиня их почитала, и не без основания, революцией:
   "По малом времени приказал Государь Ее Величеству отъехать в Петергоф, где того же числа разведены крепкие пикеты. Изволила Ее Величество жить там до 26 числа июня в немалой опасности".
   "Граф Гетман (Кирилла Григорьевич Разумовский, командир Измайловского полка), едучи в Петербург против 27 числа ночи, остановил карету свою в близости от Петергофа и при ней офицера гвардии Орлова, коему приказал как возможно дойтить до Ее Величества и пробудить, чтобы изволила немедленно ехать в Петербург тайно. И тако Ее Величество изволила убраться и прошла все те караулы с оным Орловым, под видом жены его, якобы из гостей им поехать. Граф Гетман, скоро прибыв в Петербург, начал тотчас приводить все гвардии и другие команды к присяге на верность Ее Величеству".
   "Государь, известясь про то, послал к дяде своему Жоржу приказ, чтобы он всемерно постарался Ее Величество привезть в Аренбов (Ораниенбаум). Потому оный Жоржа с меньшим сыном Гудовича поехал в Петергоф скоропостижно. Однако уже все тамошние команды присягу учинили Ее Величеству, и Жоржу с Гудовичем гораздо потолкали там дулами и взяли под арест. А граф Алексей Григорьевич Разумовский и графиня Гетманша с двома дочерьми, кои были Ее Величеству вернии, были взяты Государем в Аренбов".
   "При том же послан от Государя штаб-офицер в Кронштадт, чтобы тамошняя флотская команда петербургских повелений не слушалась, а была бы в его дирекции".
   "28 июня Ее Величество с двадцатью тысячами войска, в том числе со всеми гвардейскими и корпусными полками и корпусом артиллерии, коим командовал граф Гетман, изволила восприятъ марш к Аренбову. А прежде того послан от Ее Величества в Кронштадт генерал-адмирал Талызин, кой, прибывши, объявил, будто он от Государя послан и по его словесному указу должен принять в Кронштадте команду. Тот, оному штаб-офицер поверив, отступился. Адмирал же Талызин тотчас велел его арестовать и все те полки на верность Государыне привел к присяге".
   "Государь, известясь о марше Ее Величества к Аренбову, забравши помянутых арештантов, Разумовского и графиню Гетманшу с двома дочерьми и протчиих, бросился в Петергоф и, сев сам со своими партезантами фон Менниховым, Андреем Гудовичем и с Елисаветою Романовною Воронцовою и другими, арештантов посадя в яхту, поехал морем в Кронштадт",
   "Точию адмирал Талызин выслал от себя малым судном унтер-офицера навстречу с корабельной трубою, сказать, чтобы, ежели Государь не возвратится, то будут по нем с пушек бить".
   "А Государь, усмотря и сам выставление с крепости зажженных фитилей, принужден был возвратиться в Аренбов и написал письмо Ее Величеству, объявляя: ежели воздержатся от своих намерений, то не увидят висельниц, кои-де от Аренбова до Петербурга иначе будут поставлены, и стал было войско, коего имелось только две тысячи, строить к баталии".
   "Напротиву того послано к нему, что ежели добровольно не отдаст себя в арест, то поведено будет полкам и артиллерии действовать по-военному и бомбардировать".
   "Государь, из особливого уговору фон Менниха, повторно послал к Ее Величеству с тем, что бесспорно отдает себя в арест, и потому от Ее Величества командирован штаб-офицер в Аренбов с командою, которому Государь отдал сам шпагу свою и кавалерию, в яком случае Андрей Гудович одному офицеру досадно говорил: "Как-де ты посмел своего природного Государя арестовать?", за что получил множество ударов".
   "Ее Величество по той факции изволила иметь свой марш в Петергоф, где Государь находился в особливом месте под караулом и, хотя желал видеть Ее Величество, токмо не дозволено. Однако вместо того изволила от своего стола жаловать кушанье. Вследствие всего того дал Государь Ее Величеству на письме повинную с таким дополнением, что ныне от правительства Российской Империи отказуется и по жизнь свою протекции о том иметь не будет..."
   Первый манифест о восшествии на престол императрицы Екатерины II был опубликован 28 июня, второй -- 6 июля. Любопытно, что второй малоизвестный манифест не вошел в Полное собрание законов.
   Во многих местах этого обстоятельного манифеста чувствуется женская рука, неиствующая в подборе обвинений против "бывшего императора Петра III", чувствуется и женское презрение, хотя бы в наименовании Воронцовой по-простонародному "Лизаветой". В этом же манифесте и пышные тирады прямой революционерки на престоле: хотя бы в словах о самовластии Петра III, или в таком желании -- "сколь мы хотим быть достойными любви Нашего народа, для которого признаем Себя быть возведенными на престоле", или в таком "наиторжественнейншем обещании узаконить такие государственные установления, по которым бы правительство любезного Нашего отечества в своей силе и принадлежащих границах течение свое имело так, чтобы и в потомках каждое государственное место имело свои пределы и законы в соблюдении во всем доброго порядка", -- в этом, по-видимому, хотя и торжественном, но весьма туманном обещании ограничения самодержавия конституции больше, чем полтораста лет тому назад...
   Он очень длинен, екатерининский манифест, отреченный Сводом законов, и мы приведем его только в выдержках:
   "Самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в Государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным последствиям бывает причиной. Чего ради вскоре по вступлении на Всероссийский престол бывшего сего Императора, отечество Наше вострепетало, видя над собою Государя и властителя, который всем своим страстям прежде повиновение рабское учинил и с такими качествами воцарился, нежели о благе вверенного себе государства помышлять начал".
   "Не успел он только удостовериться о приближении кончины Тетки своей и Благодетельницы, потребил Ее память в сердце своем, прежде нежели Она еще дух свой последний испустила: так что на тело Ее, усопшее в Бозе, или вовсе не глядел, или, когда церемониею достодолжного к тому был приведен, радостными глазами в гроб Ее взирал, отзывался при том неблагодарными к телу Ее словами".
   "Не имев, как видно, в сердце своем следов Веры Православной Греческой, хотя в том довольно наставляем был, коснулся перво всего древнее Православие в народе искоренять своим самовластием, оставив своею персоною Церковь Божию и моление".
   "По таковому к Богу неусердию и презрению закона Его презрел он и законы естественные и гражданские: ибо, имея он единого Богом дарованного Нам Сына, Великого Князя Павла Петровича, при самом вступлении на Всероссийский престол не всхотел объявить его наследником престола, оставляя самовольству своему предмет, который он в погубление Нам и Сыну Нашему в сердце своем положил, а вознамерился или вовсе право ему преданное от Тетки своей ниспровергнуть, или Отечество в чужие руки отдать".
   "Между тем, когда все Отечество к мятежу неминуемо уже противу его наклонялося, он законы в государстве все пренебрег, судебные места и дела презрел и вовсе о них слышать не хотел, доходы государственные расточать начал неполезными, но вредными государству издержками, из войны кровопролитной начал другую безвременную и государству Российскому крайне бесполезну, возненавидел полки Гвардии..."
   "Наипаче помыслы его открылися и до Нас дошли -- вовсе нас истребить и живота лишить".
   "И для того призвав Бога в помощь, а правосудие Его божественное Себе в оборону, отдали Себя или на жертву за любезное Отечество, которое от нас по себе заслужило, или на избавление его от мятежа и крайнего кровопролития".
   "Но не успели только Мы выступить из города, как он два письма одно за другим к Нам прислал: первое чрез вице-канцлера Нашего князя Голицына, в котором просил, чтоб Мы его отпустили в отечество его Голстинию, а другое чрез генерал-майора Михаила Измайлова, в котором сам добровольно вызывался, что он от короны отрицается и царствовать в России более не желает, где при том упрашивает Нас, чтоб Мы его отпустили с Лизаветой Воронцовой, да с Гудовичем также в Голстинию. И как то, так и другое письмо, наполненные ласкательствами, присланы были несколько часов после того, что он повеление давал действительно нас убить, о чем Нам те самые заподлинно донесли".
   "Все тогда при Нас находящиеся знатные верноподданные понудили Нас послать к нему записку с тем, чтобы он добровольное, а не принужденное отрицание письменное и своеручное от престола Российского в форме надлежащей, для спокойствия всеобщего, к Нам прислал, ежели на то согласен".
   "Вследствие чего он в ответ к Нам следующее своеручное написал письмо: "В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы ни было образом правительства, владеть Российским государством. Почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и приобретению себе вечного чрез то бесславия. Того ради помыслив, я сам в себе, беспристрастно и непринужденно, чрез сие же являю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что от правительства Российским государством на весь мой век отрицаюсь..."
   Этот "обстоятельный манифест" был опубликован 6 июля 1762 года, а на другой день, "месяца июля 7 дня", был уже дан в Санкт-Петербурге манифест о кончине "бывшего императора Петра III" -- известный манифест с известными словами: "Объявляем чрез сие всем верным подданным. В седьмой день после приятия Нашего Престола Всероссийского, получили Мы известие, что бывший Император Петр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим впал в прежестокую колику..."
   А вот осталась от них архивная пыль да слежалые листы документов и старинных книг, да куриозные и тяжкие вековые слова, в которых уже знает потомок и то, что было в них правдой, и то, что было в них ложью.
   Как бы там ни было, свидетели, участники и сама героиня событий 1762 года оценивали их как революцию, как одно из "похождений" тех "петербургских действ", по которым -- от "похождения" к "похождению" -- бурно гремела за своей судьбой могучая колесница Империи, как будто для того только, чтобы докатиться, наконец, до известных февральских "похождений", начатых, как и тогда, "полками Гвардии"...
   Но грозная история империи Российской не оборвалась, конечно, ни на феврале, ни на октябре, и не приходится сомневаться, что нам, и уже, наверное, нашим детям, еще суждено быть свидетелями и участниками неминуемых, новых похождений действ петербургских.
  

БОГОРОДИЧЕН ОСТРОВ

  
   Набережная Сены, где тянутся горбатые книжные лари, над которыми легко шумят платаны, напоминает чем-то кладбище... Там равнодушный ко всему букинист об угол ларя, обитый железом, выколачивает пыльные войны и буколики, пыльных героев, пыльное вдохновение и пыльный вздор, связки старых книжек, перевязанные бечевами.
   Одна из таких книжек лежит теперь передо мною на столе. Я попытаюсь это загадочное существо описать.
   Крепкий переплет в полвершка толщиной, коричневая кожа кое-где поскоблена, может быть, ногтем. На сафьяновом красном корешке косо вытиснены золотые буквы: "Достопамя в Европе".
   "Достопамя" -- потому что не достало на корешке места для полного имени и звания моего случайного гостя. Вот полное заглавие книжки: "Достопамятное в Европе, то есть описание всего, что для любопытного смотрения света, также за нужду или по случаю путешествующему в знатнейших местах Европы знать и видеть надлежит".
   Надпись заглавия сходит вниз углом, под него -- рог изобилия с развевающимися лентами, а под чертой, на заглавном листе: "В Москве, в Университетской Типографии у Н. Новикова 1782 года".
   Синеватые страницы, в табачных подтеках, буквы "т", похожие на "ш", перевернутые вверх ногами, выцветшая чернильная капля на полях, соломинки и веревочные волоски, застрявшие два века назад в неважной шершавой бумаге, -- старая книжка напоминает чье-то ветхое лицо, где мила каждая морщина.
   В детстве я был уверен, что под переплетом старых книг непременно хранится некая тайна, скрыта записка неведомого предка или что-то другое, чудесное. Сколько переплетов расщепил я в детстве перочинным ножом. Я уже не ищу больше тайн под переплетами, но горьковатый и сухой запах старой книги и теперь кажется мне чудесным.
   Над ветхими листами испытываешь иногда мгновенные и странные чувства: как будто освобождения от забвения, от забвения смерти, и кажется, что касаешься той самой книжки, которой уже касался век или два назад, вот только вспомнить еще что-то, какую-то мелочь, подробность -- и тогда вспомнишь всего себя, огромно, полно, во всей страшной живости, каким был два века назад.
   Правда, такой крошечной подробности, какой-то последней мелочи, никогда и не вспомнить... Вот я держу перед собою "Достопамя в Европе", под лампой листы ярко освещены, и вижу я сквозь буквы "т", похожие на перевернутые "ш", стриженные в скобку волосы типографских мастеров, прихваченные ремешками. Я вижу у окна дубовые ящики, полные свинцовых букв, старинные типографские кассы. Над ящиками свешиваются плошки, в которых горит масло. Уже ночь.
   Я вижу себя в старинной московской типографии. Мастера бесшумно ступают по половицам босыми ногами. Вот один в пестрядевых портках и кожаном фартуке надевает у дверей архалук. Там, на табурете, стоит жбан с квасом. Такая тишина в типографии, что слышно как пощелкивают свинцовые буквы, отбрасываемые наборщиками в кассы, и как трещит масло в плошках.
   -- Эй, малый, подай сюда кофею, -- слышу я крепкий, приятный голос с хрипцой.
   Я узнаю, -- это голос Николая Ивановича Новикова, вольного московского типографщика.
   Николай Иванович сидит в чуланце за дощатой перегородкой. Зеленая кожа его кресел истерта, обтрепалась. Его ноги в козловых башмаках покоятся на кожаной подушке. Николай Иванович в коричневом кафтане с перламутровыми пуговицами. Одна пуговка на камзоле наполовину обломана. Белый шелковый шарф скрутился на полной шее Новикова в жгуток.
   На его столе вороха бумаг, книги, песочница. На горке книг днищем вверх черная треуголка Новикова, в ней его желтоватые смятые перчатки с раструбами и глиняная трубка.
   Курчавое гусиное перо скрипит и быстро летает по листам: Новиков сам правит корректуру. Вот он повел от буквы "у" хвостик на поля, с завитком, там выправил "ерика", там завитушку у "яти". Я вижу, что его белый крупный палец с агатовым перстнем испачкан чернилами. Из-под коричневого рукава видна кружевная, слегка порванная манжетка Николая Ивановича.
   Такая радость, что я снова здесь, -- я заснул в типографии, и мне снился смутный сон о какой-то дальней и тяжелой жизни, но вот я пробудился, в свои времена, среди своих, и вот вижу моего учителя, может статься, благодетеля, высокого кавалера Розы и Креста, вольного типографщика и мартиниста московского Николая Ивановича, вижу его покатый, широко открытый лоб, его добродушно нависшие веки, его крупные и блестящие карие глаза. Левый глаз у Николая Ивановича помаргивает...
   В чулане горит в шандале свеча. К свече склонился кто-то с книгой. Я вижу спину в голубом кафтане с золотым позументом. Я хорошо знаю эту плотную голубую спину с продольно наморщенной складкой, и эту треуголку, и эту трость под мышкой. Я знаю пудреную голову с лучащимися над свечой буклями, и косицу в черном шелковом кошельке: Иван Владимирович Лопухин рассматривает некую книжицу в чулане Николая Ивановича.
   Я хочу им нечто сказать, но все шатается, меркнет, и я вижу себя под мокрым снегом на московских Балчугах, то в кордегардии, на ночном карауле.
   Теплится в кордегардии сальная свеча, мигают медные пуговки моего зеленого сержантского кафтана. Я положил оба локтя на грязную подушку и читаю на ночном карауле "Достопамя в Европе".
   Какие там чудеса и какие там прелести, какие городки и крепостцы с диковинными прозвищами -- Бордо, Циподад, Родриго или Мальпазия, точно вся достопамятная Европа лежит передо мною на подушке, как игрушечная музыкальная шкатулка или курьезный ящик, какой довелось мне видеть у заезжих немцев на ярмарке, с башнями, часами, соборами, кунсткамерами, марширующими под музыку гренадерами, каскадами, фантанеями, каретами и прочим.
   Вот Берлин -- "столица короля Прусского в Бранденбургии. В городе великая библиотека и кунсткамера, на мосту, против дворца, медная статуя курфюрста Фрндернка Вильгельма Великого на лошади и другие вещи".
   Вот Венеция, где "на водяную езду содержат малые суда, называемые гондолы. Каждое судно содержанием не меньше коляски с двумя лошадьми станет".
   А в Риме, "на горе, называемой Монте-Кавала, нынешние папы живут, а в саду сего папежского двора такие органы, которые движением воды минаветы и другие штуки играют".
   В Лондоне же "городские улицы так широки, что по них шестью каретами рядом ехать можно".
   "В находном доме", в том же Лондоне, "до двух тысяч зазорных детей и сирот содержат. Та улица, где серебряники да золотых дел мастера живут, -- лучшая из всего города. Знатного в Лондоне строения: Коллегия, театры, ратуша и другие здания. Пониже города, на реке Темзе, -- великая крепость, куда герцогов, графов и других в погрешения впадающих вельмож под арест сажают".
   "Хотя сказывают, будто орден Подвязки от того произошел, что король Эдуард III в танцах подвязку с ноги потерял, только сие -- смешная ложь, а то большего вероятия достойно, что сей же монарх перед неприятелями своими великую победу получил и в ночь перед сей баталиею в английской армии лозунг был "Подвязка", по которой и весь кавалерской орден от оного короля основан".
   А вот и Париж -- "чрезвычайно великой, богатой и славной в Европе город, на реках Сене и Марне, обыкновенная столица королей французских".
   "По ночам на всех улицах, между каждым домом, вывешены фонари, от которых во всем городе весьма светло. Париж разделен на четыре части: в первой части, называемой Лавиль, Людовикова гошпиталь со многими церквами: второго Ласите, властно как на острову. Третья часть называется Лиль-Нотр-Дам, то есть Богородичен остров".
   "В 1635 году от короля Людовика третьего-на-десять основана Французская академия, в которой сорок персон беспрестанно над тем трудятся, чтобы французский язык в совершенную красоту привесть. В другом, от короля Людовика четвертого-на-десять основанном собрании, находящиеся математики, историки и философы всякие в совершенство приводят, новые эксперименты делают и машины изобретают".
   "Славные Пресвятые Богородицы церковь утверждена на сте на двадцати столбах".
   "Ежели все великолепные в Париже палаты, и знатнейших особ дворы, а особливо королевские дома в Лувре и в других местах, со всеми удобствами видеть, то никоим образом без крайнего удивления остаться невозможно, не упоминая обыкновенного в сем городе множества карет и колясок, великого числа лакеев, также из всех европейских краев приезжающих сюда чужестранцев".
   "На монастыре, у церкви Блаженного Иннокентия, погребена такая женщина, у которой при жизни ее 295 человек детей, внучат, правнучат и праправнучат мужеска и женска полу было. Великой через Сену мост, называемой Богородицкой (Пон-Нотр-Дам), а по обеим оного сторонам 68 домов равной высоты. Бастилия, или статская темница, в которой знатных арестантов содержат" и многие другие диковины.
   А "славной из французских монархов король Людовик четвертый-на-десять родился 5 числа 1638 года от Анны-Марии, сестры Испанского короля Филиппа, с двумя острыми зубами, которыми сей во младенчестве бывший принц пяти или шести кормилицам груди прокусал..."
   Вот и все о достопримечательностях Парижа по российскому путеводителю новиковского тиснения. Я не знаю, погребена ли в церкви Иннокентия такая женщина, у которой было при жизни 295 детей, не доводилось мне слышать и о двух отменно острых зубах короля Людовика, но, когда я иду по набережной Сены, вдоль книжных ларей, и уже видны за купами платанов широкие серые башни Нотр-Дам, я знаю теперь, что скоро будет передо мной Богородицкой мост -- другого имени у него теперь быть не может, -- а там уже виден и Богородичен остров...
  

МАРАТ И РОБЕСПЬЕР В РОССИИ

  
   По мокрой погодице, в самую осень 1792 года, когда улица Шклова шумит под колесами, как одна унылая лужа, а жидовки даже не выгоняют хворостиной под дождь гусынь своих, у пышного въезда Шкловского дворца остановилась жидовская таратайка.
   Из таратайки при помощи тощего и мокрого возницы, откинув сырую епанчу, выбрался неизвестный путешественник. Он стал прямо в лужу, хотя на ногах его не по осени были тонкие шелковые чулки персикового цвета и парижские башмаки с пряжками, на красных каблуках. Путешественник был в голубом потертом кафтане, на котором были следы недавно споротых парчовых галунов и плоских пуговиц с королевскими лилиями.
   Зорич тогда уже "выбыл из случая", провождал дни свои в шкловском отдохновении за многодневными пирами, за многонощными карточными играми, и на его открытый стол в Шклов немало прибывало тогда искателей приключений, приживалов, приезжих дворян, скромных просителей, иностранцев и бедных офицеров.
   Путешественник в светло-голубом кафтане, скинув под дождем сырую треуголку, приглаживал к впалым щекам пряди мокрых волос, стриженных по французской новой моде a la Tite, и озирался с недоумением.
   Наконец, зашагал он по лужам к тяжелой решетке дворца.
   Прибытие его было примечено только шкловским почтмейстером, кривым на левое око, известным ябедником и собачником. Почтмейстер как раз отомкнул окно, чтобы посмотреть, не прояснело ли и нельзя ли выгнать на двор щенячью ватагу, заблошившую всей покойчики.
   Со спины иностранец, идущий под дождем без шляпы, был сутуловат и показался почтмейстеру подозрительным. Надобно сказать, что за дворцом выбылого из фавора Зорина, после того как среди толпы его гостей были открыты делатели фальшивых ассигнаций, хотя бы и негласно и весьма вежливо, без особливых господам путешественникам беспокойств, но Сама Augustissima повелела учинить секретное наблюдение.
   Иностранец подал во дворе бумаги и подорожную на имя бывшего капитана королевской службы французского флота, эмигранта графа де Монтегю, покинувшего мятежнический Париж и принятого ныне в службу ее величества в Российский черноморский флот с чином капитан-лейтенанта. Наслышанный о великодушном гостеприимстве господина Зорича, капитан-лейтенант почел долгом по дороге из Польши побывать в Шклове.
   Зорич радушно принял нового гостя, и в тот же вечер при многих свечах господин Монтегю, помигивая ресницами, отменно метал банк, ставил на тройку, загибал пароли и сетелева и молча подгребал к себе со стола тощей горстью синие ассигнационные билеты и ясные рубли.
   Впрочем, иностранный капитан казался грустным и как бы растерянным. С приметной тревогой оглядывал он блестящее собрание заезжих господ и не вступал в любезные беседы. Однако пожаловался на нездоровье, приключившееся ему от долгой дороги. Дворецкий отвел прибылому графу покои во флигеле, на заднем дворе. На другой день иностранец не был на людях, наказав слугам доставить ему почту, которую ждал он из Риги.
   Почта и открыла, кто таков был этот скромный капитан королевского флота с горящими глазами и концами плоских волос, падающих a la Tite на впалые щеки.
   Кривой почтмейстер "из подозрения", как отмечает старинный документ, вскрыл пачку иностранных газет, прибывших вскоре из Риги на имя графа де Монтегю.
   "Почтмейстер распечатал их и, рассматривая с прилежанием, заметил, что на одном листе, между строк, шероховато. А когда поднес листок сей к огню, там нечто оказалось написанным секретными литерами".
   Секретные литеры были разобраны вскорости, и в них открылось, что капитану Монтегю была прислана от конвента французского не больше не меньше, чем инструкция "сжечь весь черноморский Российский флот".
   Монтегю оказался якобинцем. Ночью "сего Монтегю под крепким караулом отправили в Санкт-Петербург".
   Там военный суд приговорил его "быть продернуту на железном канате под корабль, по морскому уставу, но материнским милосердием Ее Величества приговор сей был отменен, и злобствующий якубит, быв только ошельмован на эшафоте публичным преломлением на голове его шпаги, -- сослан в Сибирь в вечную каторжную работу".
   Неизвестно, что сталось с Монтегю в Сибири. Но этот якобинец был тогда не один в России.
   Французская революция вовсе не ограничивала себя "национальными пределами" -- ее замах, ее замыслы и происки были такими же всеобщими, "планетарными", как и варварские попытки ее нынешних московских подражателей.
   Достаточно вспомнить хотя бы восстания италийские или один из девизов французской революции у Костюшко -- его перевод хорошо знаком нам теперь: "Guerre aux chateaux, paix aux campagnes".
   Якобитские эмиссары не оставляли тогда своим вниманием и России.
   Князь Белосельский-Белозерский пишет 26 августа 1792 года из Парижа, что там 1200 якубитских тираноубийц торжественно "поклялись убивать королей". От того же года сохранилась такая любопытная записка Суворова:
   "Анжело от Жакобитского клуба с сыном и пятью человеками отправлен будет в Россию ради произведения у нас французской революции".
   Тогда же отправился в Россию якобинец Бассевиль, "чтобы убить Екатерину".
   В дневнике своем, апреля 8 числа 1792 года, Храповицкий записывает в Царском Селе:
   "Поутру дан секретный приказ здешнему губернатору, чтобы искать француза Бассевиля, приехавшего через Кенигсберг 22 марта со злым умыслом на здравие Ее Величества".
   Во дворце были усилены гвардейские караулы, на площади выставлены рогатки. А 24 апреля, как записывает Храповицкий, императрица "шутила насчет француза и, показывая в окно на идущих солдат, сказала:
   -- Ils n'ont pas des piques patriotiques".
   -- Ni des bonnets rouges, -- ответил Храповицкий.
   Этот красный колпак был вбит на голову русского солдата только через 115 лет.
   А в те дни было получено из Москвы от князя Прозоровского секретное донесение о взятии под караул московского мартиниста и вольного каменщика Новикова. Старая императрица, вооружась своими знаменитыми очками в роговой оправе, сама рассматривала тогда мартинистские бумаги, доставленные из Москвы во дворец, и есть указание, что среди новиковских бумаг была якобы найдена ею шифрованная переписка с главой немецких иллюминатов Вейсгауптом, который в свой черед сносился с французскими якобитами на предмет учинения в России переворота, вольности, равенства и республиканского правления.
   К концу мая Новикова уже привезли в Шлиссельбургскую крепость и заключили в том каземате, где содержался и был забит поленьями и приколот шпагою печальнейший царевич российский Иоанн.
   Тени революции -- хотя бы этот капитан Монтегю, готовивший пожар Российского черноморского флота, эти неведомые никому иллюминатские бумаги Новикова, или Радищев, который, по мнению Екатерины, "хуже Пугачева", или этот неуловимый убийца Бассевиль -- тени революции близко прошли тогда у дворца Августейшей.
   Но так и канул в неизвестность Бассевиль, и не прибыл "Анжело из Жакобитского клуба", и все это "произведение у нас французской революции" кончилось ничем... И все же сохранилось странное, волнующее и зловещее сочетание нашей старинной и благородной империи с самыми зловещими и самыми грозными именами французской революции -- с именами Марата и Робеспьера.
   Мало кому известно, что и брат Марата, и брат Робеспьера, бежавшие из Франции, нашли тогда приют в России.
   О них мы знаем очень мало -- разве только то, что они были эмигрантами. Ни одной живой черты, ни одной памятки. Но и для брата Марата, и для брата Робеспьера наша старинная Россия стала вторым отечеством, в котором они мирно жили и мирно скончались.
   В "Русском архиве" за 1865 год Юрий Толстой дает о них такую краткую справку: "Брат Марата, под именем де Будри, был гувернером в Царскосельском лицее, а брат Робеспьера, под именем де Мельян, жил в Киеве".
   Так, по воле таинственной судьбы, брат Марата стал одним из воспитателей Пушкина.
   Царскосельский Марат нашивал, кажется, нечистый, весьма закиданный табаком камзол, чулок его почасту был полуспущен, был он неряшлив, вспыльчив и с трогательностью почитал память старшего брата -- страшного Марата Парижского, этого "зловонного исчадия ада, костоправа Сатаны и двуногой гиены с гноящимися глазами".
   И ничего мы не знаем о жизни в Киеве брата Робеспьера. Сохранилось только предание, что имя де Мельян, выправляя его бумаги, дал ему тамошний губернатор, вспомнив, может быть, "Робеспьера Яицкого" -- Емельяна Пугачева.
   Известно также, что, кроме братьев Марата и Робеспьера, приют в нашем отечестве, среди сотен эмигрантов, нашел и еще один любопытный эмигрант -- секретарь самого Робеспьера, гражданин Дюгюр.
   И любопытнее всего, что этот Дюгюр, этот бывший якобит и бывший ближайший помощник воркующего Голубя революции и вдохновителя гильотины на заре "дней Александровых прекрасного начала" стал у нас ректором императорского Санкт-Петербургского университета...
  

РОССИЙСКИЙ СЛОВОТОЛК

  
   "Родители мои, люди почтенные, но простые и воспитанные по-старинному, никогда ничего не читывали, и во всем доме, кроме Азбуки, купленной для меня, календарей и Новейшего письмовника, никаких книг не находилось. Чтение письмовника долго было любимым моим упражнением. Я знал его наизусть и, несмотря на то, каждый день находил в нем новые незамеченные красоты. После генерала ***, у которого батюшка был некогда адъютантом, Курганов казался мне величайшим человеком. Я расспрашивал о нем у всех, и, к сожалению, никто ие мог удовлетворить моему любопытству, никто не знал его лично, на все мои вопросы отвечали только, что Курганов сочинил Новейший письмовник, что твердо знал я и прежде. Мрак неизвестности окружал его, как некоего древнего полубога, иногда я сомневался в истине его существования. Имя его казалось мне вымышленным, и предание о нем -- пустою мифою, ожидавшей изысканий нового Нибура. Однако же он все преследовал мое воображение, я старался предать какой-нибудь образ сему таинственному лицу и наконец решил, что должен он был походить на земского заседателя Корючкина, маленького старичка, с красным носом и сверкающими глазами..."
   Так начинает Пушкин "Историю села Горюхина".
   Вероятно вы, как и я, впервые узнали о письмовнике Курганова от Пушкина, и вас, как и меня, с отрочества волновала эта таинственная книга и этот неведомый Курганов.
   Помню, я еще гимназистом рылся в пыльной рухляди букинистов на петербургском Александровском рынке. Отчетливо представлял я себе синие, шершавые листы письмовника -- мне казалось тогда, что должен он быть отпечатан на бумаге, подобной той, в которую оборачивали сахарные головы.
   Но сыскал я письмовник только два года назад, в Риге, где добрый случай открыл мне Курганова на темном чердаке старинной рижской книготорговли.
   Сие таинственное лицо, хотя и предстало воображению Пушкина маленьким старичком с красным носом, в действительности, судя по старинному наброску в одном историческом журнале, было персоной весьма грузной и повадки медвежьей, в распашном екатерининском кафтане и с куцей косицей-закорючкой. По имени-отчеству звали лицо Николаем Гаврилычем, должность оно имело учителя словесности в шляхетском корпусе, обитало в Санкт-Петербурге, на Васильевском острову, и было, по всей видимости, веселым и добрым человеком.
   "Книга Письмовник -- в ней наука российского языка с седьмью присовокуплениями", или -- "всеобщий чертеж наук и художеств, ключ писцу, любящему российскую пропись, сбор разных русских пословиц, краткие замысловатые повести, различные шутки, достопамятные речи, хорошие мнения, опись качеств знатнейших европейских народов, загадки, древние апофегмы, правила Епиктетова нравоучения, рассуждение Сенеково, разные поучительные разговоры о любомудрии, о навигации или кораблеплавании, о геральдике, о мифологии" и прочая.
   Книга Курганова -- чудесная кунсткамера всякой всячины, любопытнейшая настольная энциклопедия россиянина пудреного века и прелестные сокровища речи российской, те незамеченные красоты ее, которые тронули Пушкина.
   На покоробленном кожаном корешке моего тома уже полустерты буквы "Курганов", а желтоватые листы в легчайших морщинках, как нежная и дряблая кожа старух. Широкие буквы, где "т" так похоже на "ш", на поля век назад кое-где капнуло чернило с гусиного пера, оставив коричневые пятна... А ветхий запах страниц напоминает летучее дыхание какой-то пряной травы...
   Этот старинный письмовник, привеченный Пушкиным,-- один из таинственных ключей к науке прадедовского языка: почти на четырехстах страницах излагает Курганов свою замечательную "Грамматику вообще".
   Однажды Пушкин сказал: "Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую откровенность".
   И, по-видимому, не о своем только языке сказал так, но о звенящем, лепном и мерном языковом строе своих предшественников, подобном барельефу, кованному из червонного золота,-- об языке Ломоносова, Державина, Новикова, Чулкова, Майкова, Капниста, Копьева, бакалавра московского Ермила Кострова, карманного стихотворца Екатерины Петрова или того же Курганова.
   Русские люди конца осемнадцатого века упорно и, можно сказать, исступленно работали над чистотой и ладом русской речи. После языковой сумятицы и толчеи, хлынувшей на нас при Петре, стиль российского языка -- высокий, патетический стиль библейской откровенности -- стал к концу осемнадцатого века утверждаться огромно и великолепно.
   Солнце Пушкина затмило эту эпоху, и после Пушкина потускнели, стали казаться неуклюжими и тяжкими звучащие языковые гирлянды золотого российского рококо. При Николае I они уже почитались нашим "первобытным" литературным языком, хотя Пушкин и сказал еще: "Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали..." И с каким волнением находишь теперь эти первобытные и забытые языковые ключи допушкинских прадедов. Вспомним хотя бы прелестные строфы Гаврилы Державина к жене:
  
   О, домовитая ласточка,
   О, милосизая птичка,
   Грудь краснобела, касаточка,
   Летняя гостья, певичка.
  
   Или его же:
  
   Пуст колчан был, лук изломан,
   Опущена тетива,
   Факел хладом околдован,
   Чуть струилась синева.
  
   И теперь ли не оценит потомок кованую силу старинной новиковской прозы, может быть, не менее гармоничной, простой и образной, чем проза самого Пушкина. Вот отрывок из сатирического журнала Николая Ивановича Новикова, из знаменитого "Живописца" (1772) -- полуторастолетняя мастерская российская речь:
   "День тогда был жаркий, я ехал в открытой коляске, пыль и жар столько обеспокоивали меня дорогой, что я спешил войти в одну из сих развалившихся хижин, чтобы несколько успокоиться.
   Мы стучали у ворот очень долго, но нам их не отпирали. Собака, на дворе привязанная, тихим и осиплым лаянием, казалось, давала знать, что ей оберегать было нечего. Извозчик, вышед из терпения, перелез через ворота и отпер оные. Коляска моя взвезена была на грязный двор, намощенный соломой, ежели оной намостить можно грязное и болотное место, а я вошел в избу растворенными настежь дверями. Заразительный дух от всякой нечистоты, чрезвычайный жар и жужжание бесчисленного множества мух оттуда меня выгоняли, а вопль трех оставленных младенцев удерживал в оной.
   Пришед к лукошкам, прицепленным веревками к шестам, увидел я, что у одного младенца упал сосок с молоком, другого нашел обернувшимся лицом к подушонке из самой толстой холстины, набитой соломой: я тотчас его оборотил и увидел, что без скорой помощи лишился бы он жизни, ибо он не только что посинел, но и, почернев, был уже в руках смерти. Подошед к третьему, увидел, что он был распеленан, множество мух покрывали лицо его и тело и немилосердно мучали сего ребенка; солома, на которой он лежал, также его колола..."
   Какая жадность и полнота художественного описания, и какой коренной -- пусть и устарелый -- русский язык!
   Еще будущему историку словесности надлежит судить, не пал ли наш языковой стиль со времен "сантиментализма" -- например, дворянский язык двенадцатого года уже истоптан "следами европейского жеманства" и зачастую напоминает слащавые переводы с французского, -- не пало ли библейское величество нашего языка именно после Пушкина?
   А пудреные наши прадеды любили и ценили живой русский говор и знали тайные ключи к забытой нынче науке российского языка.
   Знал их и Николай Гаврилыч Курганов.
   "Станется в семье не без урода, -- начинает он предисловие к своему письмовнику. -- Некоторые речи в пословицах и поговорках найдутся простоваты и ошибки в словотолке; причиной тому новое сие дело, могущее исправиться еще в будущих изданиях. Критики избежать трудно и всем управить невозможно. Человек есть животное, подверженное смеху и над другими издеваться любящее, легче судить и ценить, нежели что-либо сочинять и издавать. В книгу сию занятная местами чуждинка -- не порок".
   Такой богатой речью открывает он свой труд и вскоре же дает образец ее тонкого понимания:
   "Буква "i" произносится так же, как "и", а употребляется для того, чтобы стечение подобных букв не мешало правильному и скорому чтению: например: Россiи, скинiи и проч., вместо России, скинии, ибо сие противно зрению".
   Если бы вы знали, Николай Гаврилыч, как сие противно зрению в нынешней "новой орфографии"!..
   А дальше Курганов дает поучительный урок нам всем. Мы теперь часто путаем понятия родины и отечества. В годы национального упадка и помутнения у нас как-то сошло с языка мужественное слово отечество -- заменяется словом родина, а Россия -- Русью. И уже давно имя россиянин так же, как прусак, превратилось в полунасмешливое прозвище, и забыто нами прекрасное простонародное слово -- расеец. Есть француз, германец, англичанин, но сами мы забыли свое существительное и остались с одним тусклым прилагательным -- русский. Перепутали мы и понятия отечества и родины. А Курганов полтораста лет назад отлично понимал и разделял их. Вот его краткий пример:
   "Отечественные имена суть, кои происходят от отечества: как россиянин, пруссак".
   "Родину значащия имена суть: сибиряк, камчадал, остяк, якут..."
   И с горечью читаешь теперь его пример на "виват" -- на этот торжественный клич побед и славы старинной империи: "Виват требует именительного. Виват вся Российская палата и воинство..."
   Давно забыт "виват", и давно забыто кургановское учение о "ериках и паерках", знаках надстрочных, но какой живой язык дышит в любовно собранных Кургановым примерах на "умалительные имена собственные":
   "Ванька, Ивашко, Ванюшка, Ваня, Ванюша, Иваша, Ванюшко, Ванюшичка, Иванушка, Ивушка, Ивашичка, Ванюшутачка, Ванютачка, Иванишка".
   В кургановском "соборе пословиц" живой язык играет всеми огнями, хотя, может быть, этому собору и пристали больше всего пушкинские слова о грубости и простоте. Вот примеры: "брюзжит, как худое пиво у афендрона; где бес не сможет, туда бабу пошлет; даром и чирей не сядет: есть чернцы и на Симонове: жаден, как ворон крови; за свой грош везде хорош: испужан зверь далече бежит; красная нужда, дворянская служба; кто ветром служит, тому дымом платят; любо видеть, как девка с парнем идет; либо в сук, либо в тетерю; не ремень сапог, не муха ворог: не поймавши щиплешь; плохого князя и телята лижут: сам семи печей хлебы едал; слушай, дуброва, что лес говорит; смолоду прорешка, под старость дыра: терпи голова, в кости скована; та не овца, что с волком пошла: укравши часовник, да услыши, Господи, правду мою; у гордого вельможи и туфли чин имеют..."
   В этом соборе и знаменитая -- "шей вдова широки рукава, было б куда класть небыльные слова" и "аминем беса не избыть" и много других, но я выписал только те, которые казались мне забытыми.
   Вспомним же и две-три "замысловатые повести" Курганова:
   "Подьячий при допросе некоего раскольника говорил:
   -- Будь у тебя совесть столь велика, как твоя борода, так сказывай правду.
   -- Государь мой, -- отвечал суевер, -- ежели вы совести бородами измеряете, то видно вы бессовестны, для того что голобороды".
   Или другая:
   "Два ученых, один русак, другой пруссак, спорились о старом и новом штиле. Пруссак многими доводами доказывал, что григорианское счисление вернее старого, говоря, что в 1592 году от искусных математиков найдено 10 дней излишка в старом календаре, считая от Иулия Кесаря по сие время.
   -- Тем лучше, -- отвечал русак, -- что когда новое исчисление верно, то последний суд будет у вас ранее нежели у нас, и когда дойдет до нас, то уже ад будет полон".
   И третья:
   "Школьник, принеся чинить сапоги, у коих пробились запятки, говорил сапожнику:
   -- О, ты, курьезный Транслатер, не малым трудом и потом в науке и искусстве такого явного совершенства в починке обветшалых калькументов достигший, приставь мне два семи-циркуля к моим суппедиторам".
   Пропустим чудесную повесть "о простом шотландском солдате, служивом рядовом именем Ричард Медилтон, коий пришел в воскресный день в кирку, принес с собой вместо молитвенника игру карт", -- пропустим апофегмы, Епиктетовы нравоучения, всеобщий чертеж наук и художеств, всю причудливую кургановскую кунсткамеру, но вспомним его замечательные "Разномысленные предложения".
   Они притаились на дальней странице письмовника, точно бы скрывая прелесть свою. Поразительная гибкость, мастерское, полное приятной улыбки владение речью российской, по-моему, доведено в них Кургановым до совершенства. И словно смотрится в них таинственная прелесть осемнадцатого века, и словно свежо звенит в них забытый ключ забытой науки российского языка. Вот эти "Разномысленные предложения" Курганова:
   "Ученое: планеты суть твердые и темные шары, кои по принятии на себя солнечных лучей становятся светлыми.
   Учено-забавное: планеты суть небесные зеркала, кои хоть и мрачны, но когда солнце в них заглядывает, то они кажутся солнцами нощными.
   Забавно-важное: звезды суть священные вечного храма Божия лампады.
   Красивое: звезды суть убранный драгоценными каменьями света шатер.
   Веселое: звезды суть блистательные в саду блаженных цветы.
   Ученоуподобительное: звезды суть небесного Арга очи, неусыпно во всю ночь на смертных взирающие.
   Свирепое: звезды суть небесные мегеры, имеющие свои косы сияющими змеями извиты, для недопускания злых людей до неба.
   Печальное: звезды суть плачевные горящего храма светила при погребении солнца.
   Смешное: звезды суть летающие по синим небесным лугам ракеты.
   Баснословное: звезды суть фонари богов, при которых они ночью шествуют".
   После такого языкового шедевра понятна благородная гордость кургановских слов, что "российский язык кратче и словами изобильнее всех прочих европейских диалектов", понятны и такие заключительные "Вопросы и ответы" письмовника:
   "Вопрос: Какой диалект есть самолучший?
   Ответ: Карл V, римский император, говаривал, что испанским языком говорят с Богом, французским -- с друзьями, немецким -- с неприятелем, италианским -- с женским полом, но русским языком, по мнению г. Ломоносова, со всеми оными беседовать пристойно: ибо, ежели кто прострет в него разум и с прилежанием вникнет, тот найдет в нем великолепие испанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского, сверх того богатства и сильную во изображениях краткость греческого и латинского языка. Славное красноречие Цицероново, великолепная Виргилиева важность, Овидиево приятное витийство не теряют своего достоинства на русском языке. Тончайшие философические рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас достойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, то не языку нашему, но недовольному в нем искусству приписывать долженствуем..."
   Таковы, по слову Пушкина, незамеченные красоты старинного российского письмовника.
  

МАЛЬТИЙСКИЙ ОРДЕН

  
   Многовековое мальтийское рыцарство (живое и теперь), с его подвигами и страданиями, с его героической обороной рыцарского острова, с его таинственной соприкосновенностью с Россией, -- все это должно волновать русского посетителя в большой и светлой зале Национальной библиотеки, где теперь открыта выставка ордена.
   Недаром говорят, что вещи имеют свое дыхание. Это дыхание чувствуется у витрин с орденскими сокровищами, грамотами и регламентами, перед толпой орденских книг, гербовиков и папских булл. В самом деле, как много, например, говорит эта желтоватая, с выцветшими голубыми и зелеными "травами", папская булла 1313 года о передаче имущества ордена тамплиеров ордену мальтийских рыцарей.
   С тем же чувством посетитель будет вглядываться в эстампы мистических кораблей Великого магистра или рассматривать старинные визитные карточки мальтийских кавалеров, или внутренность собора Св. Иоанна на Мальте, его взгляд остановит и странный корабельный флаг на гравюре высадки наполеоновских войск на Мальту, флаг, на котором петух между двух ликторских пучков сжимает в лапе ядро...
   И снова -- витрина с мальтийскими белыми крестами на траурных лентах, монетами, документами, тяжелыми мальтийскими мечами в черных бархатных ножнах, наконец, одеяния рыцарей -- эти торжественные черные мантии с белыми крестами и с тяжелой перевязью, на которой вышиты мистические знаки -- образ Христа, петух, рубаха, кубы, чаши...
   Можно часами рассматривать каждую выставленную драгоценность, так сказать, "впитывая" ее дыхание.
   Вот вишневого бархата тиара, шапка "Пилео", с вышитым Жемчуговым голубем, Святым Духом, или громадный меч "Эсток" Великого магистра, с вытравленными по золоту терновыми венцами.
   На острове Мальта, в соборе Св. Иоанна, есть каменная гробница одного из Великих магистров. Гробницу поддерживают негр и скиф, похожий на запорожца с "осельцем" и в шароварах: в этом знак мирового величия ордена, о котором мы, непосвященные, знаем так мало. Орден живет и действует и в наше время. Самая выставка создана для устройства убежища прокаженных во Франции. А вместе с тем орден насчитывает свыше восьми веков существования. Он возник после первого крестового похода: это знаменитые иоанниты или госпитальеры, рыцари Гроба Господня в Иерусалиме.
   В 1221 году Иерусалим взят Саладином. Орден переселяется на Кипр, оттуда почти через столетие -- на Родос, где под именем родосских рыцарей борется против мусульман. С Родоса в 1530 году рыцари переселяются на Мальту, дарованную им во владение на грамоте императора Карла V.
   До самой французской революции длится эпоха расцвета ордена. Сокрушительный удар нанес ему Наполеон. Только в 1829 году орден восстанавливается в Ферраре. Он самостоятелен в своей деятельности, но подчинен папе в церковном отношении. Таково его положение и до наших дней.
   Русский посетитель будет, конечно, искать здесь следов русского мальтийского рыцаря -- императора Павла.
   Великий протектор Мальтийского ордена император Всероссийский Павел I не забыт этой выставкой. Вот гравюра из кабинета эстампов -- император Павел в треуголке и белых крагах указывает на фрегаты, вот в витрине две собственноручные записки государя подполковнику Гастферу.
   Русский посетитель пожелает, вероятно, разобрать эти листки в желтовато-табачных пятнах, с полукруглыми взмахами неразборчивого почерка государя.
   Обе записки -- времен освобождения Ионических островов, занятия Корфу, суворовских Альп -- славного 1799 года, тех времен, когда Павел I, как указано в приложенном переводе, послал свои войска "на помощь Мальтийскому ордену".
   Особенно любопытна записка от 3 сентября 1799 года из Гатчины. Вот она -- с сохранением написания подлинника, как его удалось разобрать:
   "Господин подполковник Гаствер, по отъезде генерал-майора Борогдина 1-го на Корфу повелеваю Вам принять от него крепость со всеми к ней принадлежностями до прибытия генерал-лейтенанта Гоголева, который назначен мною был в Корфу комендантом, которому, сдав крепость, состоять будете у него в команде с оставшимися у вас артиллеристов за откомандированием к генерал-майору Борогдину 1-му потребное из них число для шести батальных орудей, при одном офицере. Пребываю Вам благосклонный Павел".
   А у черных мантий с белыми крестами вспомним, что их носил тот же государь Павел на дворцовых выходах.
   Поверх своего обычного наряда -- Преображенского мундира -- государь надевал далматик пунцового бархата, шитый жемчугом, и широкий мальтийский плащ черного бархата, с правого плеча которого упадал шелковый позумент, шитый мистическими знаками -- страданиями Спасителя.
   Вся семья государя носила мальтийские кресты. Двор был мальтийским, там все были в красных мундирах, даже и камер-пажи в малиновых кафтанах, украшенных мальтийскими крестами, а мальтийскими оруженосцами государя были: Нерефьев из Преображенского полка, Неклюдов из Семеновского, Опочинин из Измайловского, Рибопьер из Конной гвардии. Во дворце -- мальтийские мечи и кокарды, пунцовые мундиры с отворотами черного бархата, в Гатчине -- частица мощей Св. Иоанна...
   Павел точно оборонялся от кого-то мальтийским крестом и мечом...
   Так началось в 1797 году, когда Великий магистр ордена барон Фердинанд Гомпеш поднес государю титул протектора ордена и старинный крест славного Лавалетта. В 1798 году граф Литта был назначен чрезвычайным послом ордена, а государь принял наименование гроссмейстера державного ордена Св. Иоанна Иерусалимского. Этот титул поминался и в манифестах.
   В 1800 году донаты ордена Св. Иоанна Иерусалимского -- медные кресты -- жаловались и простым солдатам. Российская империя как бы преображалась в рыцарский орден. Еще Января 1799 года на бастионе, против Зимнего дворца, развевалось мальтийское знамя, орденский флаг Св. Иоанна, которому столица салютовала 31-м пушечным выстрелом. В том же году Кваренги на дворе замка построил орденскую капеллу, и над входными дверьми были начертаны по-латыни сакраментальные знаки новой империи:
  

D. О. М.

Divo Ioanni Babtistul sacrum

Paulo I...

  
   Вспомним также в этой краткой справке и открытую орденскую церемонию в столице 23 июня 1800 года, в Иоаннов день.
   В 7 часов вечера обер-церемониймейстер ордена граф Юрий Александрович Головин открыл шествие. За ним парами следовали командоры и бальи, кавалеры Большого креста в орденских черных мантиях, с восковыми свечами. Шествие замыкал гроссмейстер ордена, император Павел I. Три раза были обойдены горящие костры.
   В эту ясную ночь за железной решеткой замка толпился петербургский народ, глядя молча, со страхом, на странную церемонию. Про государя пустили слух, что он сошел с ума...
   "Думая соорудить себе дворец, соорудил гробницу", -- сказал о государе Павле Карамзин.
   Это свершилось в ненастную мартовскую ночь. Тогда-то была зловеще оборвана история России, как рыцарского ордена Св. Иоанна Иерусалимского, тогда-то дом мальтийского рыцаря Павла стал его гробницей, и Россия осталась непосвященной...
  

НЕЧАЯННАЯ ОДА

  
   Вы, может быть, не забыли еще письма балерины Карсавиной в "Сидней тайме", приведенного и у нас, о немецкой фильме "Патриот".
   С благородной стремительностью славная российская танцовщица стала на защиту памяти несчастнейшего из государей российских, Павла Петровича:
   "Я ничего не скажу о нелепостях и исторических неточностях, о нелепом разговоре убийцы с придворным о будущем своем преступлении, об американской беготне по дворцу графа Палена и многом другом.
   Но я считаю своим долгом, во имя справедливости протестовать против умышленного искажения истории, против лживого заголовка "все перебиты" -- речь идет о вымышленной жестокости всех русских царей, против данного изображения императора Павла. Если он и был неврастеником, иногда обуреваемым приступами бешеного гнева, то в обычные минуты это был мягчайший и деликатнейший человек, весьма щепетильно относившийся к своей наружности, восторженный покровитель искусства, горячий патриот и мужественный человек. Изображать его оборванцем, каким-то животным, грубияном, трусом и маниаком -- по крайней мере глупо..."
   Очень хорошо, уже потому хорошо, что письмо Карсавиной дает справедливую оценку не только этой шаблонной кинотрагедии немецкой выделки, но и многим шаблонам наших исторических и литературных представлений о государе Павле.
   Изображение его монстром, тираном, сумасшедшим, изображение его "каким-то животным, грубияном, трусом и маниаком" -- с легкой руки некоторых наших почтенных авторов -- стало, так сказать, традицией и отечественной литературы.
   На государя Павла Петровича у нас -- и очень издавна-принято почему-то смотреть не иначе, как глазами его ночных убийц, вломившихся толпой в его спальню после пьяной оргии у Зубова.
   Убийцы пытались оправдать перед потомством зловещую ночь империи -- 11 марта 1801 года -- ту ночь, когда, может быть, трагически решилась судьба самой России и ее будущих поколений, они пытались оправдать и это зверское терзательство скопом, и эту гнусную потеху над мертвецом. А потомкам угодно было принять их оправдания как полную и единственную истину.
   Не было ли это "по крайней мере глупо", говоря словами Карсавиной?
   И как бы там ни было, но образ государя Павла, затравленный и перечерченный со слов убийц и нашими авторами, доходит до нас чудовищным видением ночного кошмара, каким-то бешеным пугалом российской истории.
   Тень государя Павла Петровича не нуждается, разумеется, в нашей защите, но вряд ли вместе с тем найдутся теперь и защитники его ночных убийц. Без сомнения, отвратительна эта пьяная и трусливая толпа, готовая разбежаться от первого шума, и, без сомнения, омерзительны эти гнуснейшие глумления над трупом...
   "Патриот" Пален имел все основания напиваться мертвецки пьяным всю жизнь, в годовщину мартовской ночи, а "патриот" Зубов -- этот состаревший амур екатерининских спален, этот неумный и низкий фаворит старухи, изнеженная пудреная кошка,-- доживая свои злые дни сгорбленным скрягой в глухих поместьях под Вильной, как и Пален, тоже имел всё основания в годовщины марта, по свидетельству современников, быть "мрачным, как будто его преследовала какая-то безотвязная мысль, при слове "смерть" меняться в лице, запираться в спальню и не выносить погребального звона..."
   Вряд ли мартовские убийцы оправдались перед собой. Не оправдали их и многие наши авторы, не оправдает их, конечно, и эта грубая и глупая немецкая фильма. Таинственно мерцающий свет империи Павла и полный противоречий образ самого государя волнуют нас и теперь своею загадочностью и привлекают магически.
   Все необычайно, все изумительно, все неповторяемо в этой кратковременной империи: государь, великий протектор Мальтийского ордена, мальтийские кресты на мантиях министров и царедворцев, частицы мощей Иоанна, хранимые в Гатчине, и медные орденские донаты Иоанна Иерусалимского, украшающие простых солдат, -- весь этот изумительный и грандиозный замысел государя о посвящении России в рыцарство, о превращении -- преображении -- ее в высокий рыцарский орден.
   Таинственные связи государя с московскими розенкрейцерами через архитектора Воронихина -- с Новиковым, "верховным представителем теоретической степени Соломоновых наук в России", с вольными каменщиками, которые всегда чаяли видеть Павла великим мастером "осьмой масонской державы России",-- также необычайны и далеко не исследованы.
   Не исследована также и таинственная история заговора 1774 года о свержении Екатерины и возведении на престол цесаревича Павла, заговоре, в котором упоминаются имена княза Репнина, митрополита Гавриила, Паниных, Дашковой, в котором Д. Н. Фонвизин называется "редактором хартии российских вольностей", ограничивающих самодержавие. По некоторым свидетельствам, заговорщики были якобы выданы Григорию Орлову Бакуниным, но императрица бросила в огонь все принесенные списки со словами: "Не хочу знать, кто эти несчастные", хотя будто бы знала отлично все имена заговорщиков и среди них имя сына Павла...
   Эта трагическая распря матери с сыном, эта взаимная ненависть, подавляемая из года в год, и образ, отца, зарезанного тесаком в темной Ропше, который всегда виделся отвергнутому сыну, -- все это, конечно, не могло не превратить государя Павла в "неврастеника, иногда обуреваемого приступами бешеного гнева".
   Но все это едва тронуто, едва угадано потомками: зловещая тьма мартовской ночи заслонила от нас и образ Павла, и его стремительное и необычайное царствование.
   Оно началось ужасающим порывом бури, водоворотом, долго, слишком долго сдерживаемых чувств и планов, -- внезапной грозой, огромившей современников. Оно двигалось в нагромождении чудовищных противоречий, в жесточайшей борьбе величественных замыслов с болезненными чувствами человека, изъеденного и затравленного оскорблениями, но грозы и удары, но первые шаги новой империи были действительно величественными и, может быть, ни одна власть не открывала и не обещала столько России, как необычайная империя Павла, оборванная мартовской ночью.
   Вспомним хотя бы его смелый закон о трехдневной барщине, этот первый крутой удар по крепостному праву. Вспомним хотя бы его острую заботу о российском солдате. Известны случаи тесной дружбы государя Павла с простыми солдатами, известен случай помешательства гвардейского часового, смененного с поста в замке, где солдат беседовал по ночам с императором.
   В мартовскую ночь на дворе замка, узнав о внезапной кончине государя, солдаты заволновались. Ряды ответили гробовым молчанием на команду "ура императору Александру", а когда Николай Зубов крикнул:
   -- Радуйся, братцы, мучитель ваш умер!
   -- Нам не мучитель, а отец, -- ответили ему из рядов, и толпа солдат уже двинулась в замок, но Пален -- один Пален не потерял самообладания в ту ночь -- успел остановить толпу в подъезде...
   "Раскольщики" и купцы, мужики и солдаты -- вся эта, говоря по-современному, демократическая база империи, чувствовала государя Павла своим государем. Он был чужд и ненавистен петербургским, гвардейским верхам, но не всей нации и не низам народным. Недаром даже и сам "маркиз Пугачев", как называла императрица Екатерина яицкого Емельяна, чаял видеть у себя царевича Павла и носил во главе своих полчищ голштинское знамя его отца, и до сего дня неизвестно как попавшее к бунтовщикам. Мартовских "патриотов" одинаково могло пугать и железное преследование своевольств избалованной гвардии, и небывалый закон о трехдневной барщине, и таинственные планы Павла о союзе с якобитским генералом Бонапарте, и даже такие слова императора контр-адмиралу Чичагову:
   -- Я знаю, что вы якобит. Вообразите, что и на моей голове не корона, а красный якобитский колпак, что я главный начальник всех якобитов, и подчиняйтесь мне...
   Мартовские убийцы понимали, что государь не с ними, что он освободил себя от заложничества гвардейских полков, что вне их, вне придворного екатерининского дворянства, ищет он новых опор нации и империи, что от него можно ждать самых невероятных и неожиданных решений. А его смыслы, полупонятные и неразгаданные даже и теперь, тогда казались явными безумствами. Его и объявили сумасшедшим.
   Государя Павла свергли те, кто его не понимал и страшился, его свергла пошлость, пудреная чернь во главе с пошлецом Зубовым. Мартовской ночью пьяная толпа самоуверенной национальной черни сбросила с медного коня Всадника, не понимая и страшась его грозного, его нового бега. И, может быть, именно в этой зловещей ночи -- узел всей российской трагедии, всей трагической судьбы самой Империи...
   Империя мальтийского рыцаря Павла, озарясь волнами света, необычайными победами Суворова -- Альпами, необычайным утверждением адмиралом Ушаковым Республики Ионических островов, под покровительством самого государя, была оборвана мартом, пала не свершенной, отнюдь не развернув своих замыслов во всей грандиозности...
   Об этом необходимо было сказать несколько слов, чтобы понять ту изумительную, воистину Нечаянную оду, которую нашел я недавно в Бартеневских исторических архивах и привожу ниже в отрывках.
   Эта тетрадь, величиной в четвертую долю листа, написанная на шершавой синеватой бумаге, хранилась у историка Семевского.
   Имя неведомого пииты, творца оды, -- Степан Руссов. Ода была поднесена государю 6 ноября 1797 года, в первую годовщину "на Всероссийский престол восшествия". Это совершенно необычайная ода. Можно с твердостью сказать, что она -- единственная в нашей словесности. Она вовсе не в парадном, высокопарном стиле, а полна горячей искренности, прямых и даже грубых чувств. Эта необычайная ода необычайному государю -- напор искренних, бодрых чувств зари, пробуждения России...
   И есть странная красота в том, как в защите несчастного государя Павла голос славной российской танцовщицы через столетие перекликается и сливается с одой его простого и восторженного современника.
   Руссова радует, что в российской армии нет больше "ротмистров, не сидевших на коне", и бригадиров, "в полку не былых", что нет и того, чтобы
  
   Дяди в письмах присылали
   Пашпорт фурьерской на зубок...
  
   А нынче, с воцарением Павла --
  
   К чинам идешь сквозь огнь и воды
   И эспантоном меришь мир.
  
   Руссов чувствует суровое величие молодой Империи и так славит Павла:
  
   Ты, чтобы с ложью льстец не вкрался
   И клеветник не обманул,
   Своей рукой за все принялся
   И оком собственным взглянул.
   Взглянул на огнь артиллерийский,
   Взглянул на бег кавалерийский,
   На флоты и полки взглянул,
   Везде, где спали иль дремали
   И правил должности не знали,
   Кругом направо повернул.
  
   Велел, чтоб службу одевали,
   Давали б в праздник ей шабаш,
   Солдаты б ели, не жевали,
   И шел бы коням их фураж.
   Ты дал гульбе и делу пору,
   Вельможам показал Аврору:
   Велел, чтоб в пять часов был день.
   Трудам, заслугам, дарованьям
   Открыл дорогу к воздаяньям,
   В отставку чисту выгнал лень.
  
   Взглянул на старость, на заслуги.
   На члены ранены стократ,
   Томящи жестоко недуги
   Российских ревностных солдат...
   Меж сект полсферы полуношной
   Единодумье водворил,
   С твоею церковью восточной
   Твои богатства разделил...
  
   Потом дал суд твоим народам
   И всюду жалобам их внял.
   Наказ дал строгий воеводам
   И наглых хищников унял.
   Вводя их власть в свои пределы,
   Велел иметь им руки белы,
   Чтоб всяк был тот, да не таков.
   Чтоб страхи житниц не точили
   И рыл в избытках не мочили,
   В избытках бедных простяков.
  
   А где невинна кровь пролита
   На небо крепко вопиет,
   Где алчна пятерня несыта
   Теснит, жмет, давит и дерет,
   А строгий суд, судьи, законы
   Не шлют страдальцам обороны,
   Там сам дал слово побывать
   Или к себе велел дать шагу
   И с правдой в ящик класть бумагу
   Или по почте присылать.
  
   Тюрьмам дверь отпер и темницам,
   Оковы тяжки разрешил...
   Чтобы злодейства неотмщенны
   Не смели руки простирать
   В места судилища священны
   И там законы раздирать,
  
   Не смели чтоб ходить воришки
   Больших воров в тени, в закрышки,
   Творя друг на друга свой суд, --
   Назначил вору и воришку
   Одну награду и без лишку --
   Один нелицемерный кнут.
  
   Крестьян на тяжку призрел долю,
   На пот их с кровию воззрел,
   Воззрел и дал им полну волю
   Свободным в праздник быть от дел.
   Рассек на части их недели,
   Чтоб три дни барину потели,
   А три дни жали свой загон...
  
   Ты смертных жизни взвесил цену,
   Сколь им мила и коротка,
   И многих тысяч их в замену
   Не рвешь лаврового венка.
   Князей же, графов и героев
   Творить умеешь и без боев,
   Луне не корчивши рогов, --
   И меч, меч острой и кровавой,
   Готов всегда разить со славой
   Тебе лишь истинных врагов.
  
   Хоть столько трудно свет беспечной
   От сна глубокого поднять,
   Сколь отроков от пущи млечной
   Иль от груди дитя отнять:
   Но ты то лаской, то прещеньем,
   То кротким света просвещеньем
   Восставил все в один твой год --
   В год Божья к нам благословенья,
   В год первой твоего правленья,
   Порядка, правды и щедрот...
  

ЛЮДОВИК В МИТАВЕ

  
   Два года назад мне довелось быть в Митаве, в этой глухой курляндской столице. Время не коснулось ее, прошло мимо, и Митава, со своими острыми крышами в красных черепицах, с легкими домами старинного рококо, со своими колонками на фронтонах и с базарной площадью, как будто замерла в осемнадцатом веке.
   Нетрудно представить, как по базарной площади, по этим квадратным каменьям, глухо гремели громадные кованые колеса красного, с черными гербами, возка герцогини Анны, которая тронулась отсюда в Московскую империю, или как бежал тут, припрыгивая по-петушиному, сухонький российский фельдмаршал с полубезумными глазами и с растрепанными, жидкими буклями.
   Закинув до подбородка черный бархатный плащ и морщась от северного ветра, шагал тут, бормоча нечто, быть может, заклиная духов, тучный, с крючковатым носом, маг и великий египетский кофта, сам граф Калиостро. Московский розенкрейцер и мартинист Иван Шварц в здешней масонской ложе искал когда-то орденских тайн Розы и Креста, а дряхлый Бирон, скорченный геморроидами, в сибирской заячьей шубке, вернулся сюда на покой. Революция, толпа солдатской черни, через столетие нарушила герцогский покой: из душного и сухого склепа подняли иссохшую мумию Бирона, зловещие мощи в коричневом бархатном кафтане, с алмазной звездой. Столетнего мертвеца приставили к стенке и расстреляли...
   Полна привидений таинственная, глухая Митава...
   И это было в ветреный мартовский день 1797 года, когда российский губернатор и вице-губернатор, цехи и Софийский мушкатерский полк, выстроенный парадным фрунтом, встречали в Митаве тяжкую, облепленную глиной дорожную карету короля Людовика XVIII, претендента на Французский престол, опрокинутый революцией.
   Бродячий король прибыл в тихую Митаву по милости императора Павла. С королем пришло сто человек garde du corps, старых королевских гвардейцев в поношенных мундирах. Старики выстроились перед Софийскими мушкатерами и приветствовали въезд короля нестройными криками: "Vive le Roi!".
   За тяжкой каретой, с ободранной обшивкой желтой кожи, тянулись сани и возки с королевским двором, канцлером, оберцеремониймейстером, шталмейстером, министром иностранных дел графом Сен-При, военным министром графом Шапель -- весь этот бродячий маскарад, мишень для насмешек, вся эта свита призраков при дворе привидения.
   В Митавский замок к королю вскоре прибыла и Madame Royale, принцесса Мария -Тереза-Шарлотта, дочь казненного Людовика XVI, сестра несчастного дофина Франции. Император Павел обещал своему гостю: "Государь, брат мой, королевская принцесса будет вам возвращена, или я не буду Павел I", -- и выполнил в точности свое обещание.
   Madame Royale венчалась в Митаве с герцогом Ангулемским. Белые лилии королевского дома собрались в курляндской столице, чтобы замерзать в варварских снегах. Суровая северная империя стала домом изгнания.
   Тогда на Волыни последние войска эмигрантов переносили свое "Галлиполи". На Волыни стал пеший полк принца Конде, в Луцк пришел батальон герцога Бурбона, пять эскадронов д'Ейгета и последняя артиллерийская рота. В Ковеле стали два батальона Гогенлоэ, а во Владимире-Волынском -- конный полк де Бари. Французы носили русские мушкетерские и драгунские мундиры, только на шапках гренадеров Бурбона были сохранены королевские лилии.
   Император Павел не отказывал в гостеприимстве и "раскаянным якобитам", он даже принимал в Гатчине самое "исчадие революции", мятежного генерала Демуръе, изменившего конвенту. Бежавший якобинский генерал жил в Санкт-Петербурге. А в пасмурной Гатчине занимали тогда караулы швейцарские роты, последние двести человек швейцарской гвардии, которая защищала в Париже короля Людовика XVI.
   Я был в Митаве, чтобы отыскать усыпальницу аббата Эджеворта де Фирмон, духовника казненного короля.
   У Анненских ворот -- так по памяти о старинных воротах называется в Митаве безлюдная и пыльная улица, я встретил седую даму и девушку.
   Дама растолковала мне дорогу к запущенному кладбищу, а девушка оказалась глухонемой. И помню ее внезапное и жалостное мычанье. Дама сказала мне:
   -- Она прощается с вами и желает удачи.
   На кладбище я увидел тяжелые, каменные кресты старообрядцев -- осьмиконечные и неуклюжие глыбы, на которых высечены длинные буквы, как будто всегда "Исус", поросшие черным мхом. И только надобно перепрыгнуть канаву, полную прелых листьев, чтобы из сумрачной Московии попасть на кладбище Европы, к католикам.
   Там и нашел я часовню аббата Эджеворта, шотландца с горячими глазами, который на самой гильотине отпустил грехи Людовику XVI. История помнит напутственные слова аббата: "Сын Людовика Святого, ты восходишь на небеса".
   В часовне проржавела дверь, а стекла в паутине и разбиты. В полутьме, сквозь решетку, я видел заступы и кирки кладбищенского сторожа, сваленные у дверей, и узкий престол в глубине, с двумя католическими трисвечниками: восковые свечи поломаны, посерели от пыли. У престола, на земле, чернеет узкая доска надгробия, а по стенам почерневшие ленты давно засохших венков.
   Покойный граф Генрих Шамбер, последний в старшей линии Бурбонов, привозил в Митавскую усыпальницу белые лилии, но теперь, как видно, аббат двух королей крепко забыт всеми во Франции. Он скончался в Митаве во второе пребывание короля-претендента, в 1807 году, от тифозной горячки, которой заразился, посещая раненых и больных французов, пленных солдат Фридландского сражения. Солдаты революции и маленького Бонапарта не желали видеть короля и смеялись над его придворными, над этими карикатурами старого режима, никому не нужными чучелами, которые, оказывается, еще существуют на свете. Но перед старым аббатом с седой головой, где светилось пятнышко тонзуры, солдаты Бонапарта расступались молча и пропускали его к своим больным.
   В стене часовни есть черная доска, которую я тоже видел в пыльных потемках. Там вырезана латинская эпитафия, сложенная в честь аббата братом короля-изгнанника: "Здесь покоится достопочтенный Эссекс Эджеворт де Фирмон, священник Святой Божьей Церкви, генеральный викарий парижского прихода, который, следуя по стопам Искупителя нашего, был оком для слепых, опорой для хромых, отцом бедных, утешителем страждущих. Людовика XVI, преданного смерти нечестивыми и возмутившимися подданными, он подкреплял в последнюю минуту испытаний и указал мужественному страдальцу разверстые небеса..."
   А когда я бродил между колючей проволокой и грудами кирпичей, у пышных и грандиозных чугунных ворот, у развалин -- все еще громадных и великолепных нежно-розовых развалин Бироновского дворца -- я представлял себе Людовика-изгнанника, этого добродушного бродягу-короля, толстяка и подагрика, в синем ватошном сюртуке, со звездой Святого Духа, что год за годом, десятилетиями ждал возвращения во Францию и, наконец, дождался.
   В 1797 году уже стоял обветшалым Бироновский дворец. Пустынный четырехугольный двор, посыпанный желтым песком, точно казарменный плац. Окна кое-где разбиты, а в гулких залах мало печей, и камины едко дымят. Эмиссары сурового московского императора скупо отпускают королевскому двору сырые поленья.
   Нечистая лестница ведет в покои Людовика. Там потертые и оборванные мебели. Стены обтянуты изодранными штофными обоями. Тускло блестит кое-где золоченый узор. На лестнице меняет караул угрюмая и величавая garde du corps и гремят кованые приклады.
   Эта гвардия короля, старики с породистыми и сухими лицами, эти гвардейцы в заношенных платанных кафтанах и в старых синих фраках -- еще с тех дней, как ушли из отечества, зашили в подкладку орден Св. Людовика -- орден Духа Святого -- золотой крест в белых эмалях, а по углам -- белые лилии. Парит на кресте серебряный голубь и над ним девиз рыцарей Франции: "Duce et auspice".
   Людовик, Sa Majeste tres Chretienne, уже который день страдает подагрой. Его распухшая, обверченная ватой нога лежит на табурете. Король дремлет в вольтеровских креслах. С ним рядом сидит герцогиня Ангулемская, дочь казненного короля. Герцогиня высокая и тощая, как скелет. Она вся в черном, она в неснимаемом трауре по отцу и матери, мученикам французского народа, и по брату-дофину, маленькому арестанту Тампля, которого палач Симон, башмачник, бил сапожной колодкой по худым детским плечам.
   Аббат Эджеворт де Фирмон с герцогом играют вечернюю партию в трик-трак. В черном окне варварская метель, тяжелый гул вьюги, косо проносятся хлопья снега. О, как долог вечер изгнания...
   Но с весной 1799 года как будто ожили надежды митавских отшельников: император Павел повелел двинуть северные войска на нечестивых якобинцев. Весной 1799 года, в чухонской тележке прискакал в Митаву российский фельдмаршал Суворов. Он переночевал в гостинице "Петербург", что на базарной площади, а поутру посетил замок.
   Сухонький старичок в неуклюжих ботфортах и в криво надетом шарфе, звеня кольцами шпаги, попрыгивая, проворно бежал через базарную площадь. Ветер метал его жидкие волосы.
   На валу, у замка, он замахал на французских гвардейцев шляпой и прокричал по-русски, зажмурив глаза:
   -- Да здравствует честная королевская гвардия!
   Старики, подняв ружья, бодро прокричали: "Vive le Roi!" Людовик XVIII записал свою встречу с фельдмаршалом.
   Суворов ему, кажется, не понравился: "полудикий герой, оригинальная смесь чудака с дальновидностью тонкого и проницательного ума, худой, невзрачный на вид, с хитрыми глазами, -- меч России, страшилище турок, гроза поляков", но в покое с ободранными штофными обоями король встретил фельдмаршала пышными, парадными словами:
   -- Господин фельдмаршал, шпага -- ваша орудие, коим Провидение карает врагов монархов.
   И Суворов отвечал парадно, хотя и с ужимками, почихивая и пощелкивая пальцами:
   -- Надеюсь, государь, потратить не слишком много пороху для изгнания жакобенов из Италии и прошу Ваше величество дозволить мне назначить Вам свидание в будущем году во Франции. Полагаю надежду на Святителя Николая и волю Божию...
   Волынские батальоны, эмигрантские войска, были с Суворовым и в Италии, и на Альпах. На Нови и на Требии, в пекле атаки, эмигранты кричали якобинским каре: "Сдавайтесь, несчастные!", но якобинцы встречали эмигрантов ожесточенным огнем.
   В 1807 году, когда королю-скитальцу довелось быть снова в Митаве, у него уже не было войск: последние драгуны и гренадеры перешли в полки императора Наполеона.
   Но герцогиня, похожая на черную птицу, и добродушный король умели ждать, и они дождались Парижа: митавский призрак стал французским королем. Потом они умерли. Потом были еще революции. Они тоже отгремели, и люди их умерли. А в Митаве, по странной судьбе, остались часы казненного Короля Людовика XVI, карманные золотые часы со стеклами. У них выпуклый циферблат, в эмали с обеих сторон, и на одной стороне -- часы и минуты, а на другой -- дни, месяцы, числа и фазы луны. Там же и надпись часового мастера: "Giroudal fils, a Spa".
   Когда Людовик XVI 21 января 1793 года взошел на эшафот, эти часы были в кармане королевского камзола. Палач Сансон принял от короля часы, булавку и запонки голландской рубахи.
   За двести луидоров часы казненного короля достались от палача принцу Рогану, от него перешли к гроссмейстеру Мальтийского ордена, оттуда -- к кавалеру Хуссей, и от кавалера Хуссей -- к российскому графу Викентию Рачинскому, командору Мальтийского ордена при гроссмейстерстве Павла I. А в 1863 году внук Рачинского передал королевские часы в Митавский музей.
   Странный, тихий город в Курляндии, какие призраки и какие тайны роятся в его провинциальных закоулках и в тишине кладбищ. И какая странная встреча была там у меня -- седая дама и с ней глухонемая девушка, точно обе слетели с забытых страниц Диккенса... Седая старина и глухонемое прошлое: давно разбиты пыльные стекла в Митавской усыпальнице аббата де Фирмона, а в музее под пылью сквозят тонкой позолотой замолкшие часы короля.
  

ГРАФ СТРОГАНОВ И ТЕРУАНЬ де МЕРИКУР

  
   Отряхните пыль с переплетов. Листы слежались и прожелтели. Эти тяжелые книги хорошо забыты в архивах и библиотеках.
   Но когда вы примитесь читать их, как зарей сквозь пыльное повеет на вас непогасимым светом, неувядаемой свежестью, и вы тотчас услышите полнозвучный и бодрый говор наших пудреных предков -- точно светлый звон екатерининских рублей в тяжелой чеканке.
   Я говорю вам о старинных письмах прадедов.
   Необыкновенно четкое зрение было у них, как будто всегда прищуренное, острое, рысье. Они умели смотреть на все холодными и сильными глазами Петра -- безошибочно. А когда к безошибочным описаниям добавляют и мнение свое, оно всегда полно здоровой силы и ясности.
   И вот, думаю я, что нет более правдивых, простых и более точных рассказов о французской революции, чем те прадедовские письма, которые можно сыскать на старинной полке.
   В 1792 году, в августе, когда уже стучали на площади Карусели три гильотины, еще жили-были в Париже и священник российского посольства иерей Криницын с семьей и сам посланник российский Симолин. В Париже в 1793 году умер князь Голицын, основатель известной Голицынской госпитали в Москве. Проезжал тогда Францией русский путешественник, князь Белосельский-Белозерский и молодой граф Павел Строганов.
   О молодом графе Павле и об его необыкновенном романе особо в двух-трех чертах.
   В 1789 году российский граф Павел Александрович Строганов остался в Париже с гувернером своим господином Жильбертом Роомом -- горбуном с холодными глазами, тонким математиком и беспощадным якобинцем.
   Господин Роом в Клубе друзей закона подвел воспитанника своего, русского графа, к статной девушке, с родинкой над свежей губой, смуглой, быстрой в движениях, со светло-карими, чуть сумасшедшими глазами. Это была сама Теруань де Мерикур, знаменитая Жанна д'Арк святейшей революции, амазонка бунтующих улиц. Она водила толпу в Версаль, она штурмовала Бастилию. Она носила тогда короткий плащ синего бархата, гусарскую красную куртку, круглую шляпу с трехцветной республиканской кокардой и пистолеты за поясом.
   Графу Строганову шел девятнадцатый, Теруань де Мерикур было за тридцать. Граф Павел полюбил. В республиканских клубах скоро заговорили о молодом русском якобинце. Горбун Роом, носивший тогда щегольской черный кафтан с белым жабо, гражданин Роом, который был позже председателем конвента, осудившего смерти Людовика, председательствовал в Клубе друзей закона. Он поручил там русскому графу, под именем гражданина Очера, заведовать библиотекой, и под книжными полками, задернутыми зеленой тафтой, там, где пылился мраморный слепец Плутарх, в тихом покое окнами в сад, начались горячие, торопливые встречи графа Павла с Теруань де Мерикур -- этот внезапный роман.
   В августе 1790 года русскому якобинцу Очеру, за подписом самого Барнавы, был уже выдан якобитский диплом на шершавом листе, с девизами свободы и смерти и с восковыми печатями -- красные лилии революции. Граф Павел в своем фригийском колпаке сопровождал всюду Теруань де Мерикур.
   Но вскоре из российских пределов прибыла за влюбленным Очером, за очарованным графом, тяжелая отцовская карета. И вот загремели по щербатым парижским мостовым красные колеса, с которых слуги так и не отмыли литовских и польских грязей, и вот молодой Новосильцев увез из пекла парижского графа-якобинца в слезах.
   А в июне 1793 года, в дни Голубя-Робеспьера, когда с утра до ночи стучал топор гильотины и гипсовая статуя Свободы побурела и стала влажно ржаветь и крошиться от испарений крови, Теруань де Мерикур -- сумасшедшая -- осмелилась проклинать Голубя, и уличные торговки, эти мерзкие завывательницы гильотины, tricoteuses de Robespierre, на площади у Тюильри раздели догола Жанну д'Арк революции, иссекли прутьями, корзинками и ремнями.
   Граф Павел, друг императора Александра, один из советников зари его царствования, навсегда остался республиканцем санкт-петербургским и чудаком: в своем особняке на Английской набережной он обедал со слугами в людской, он хаживал по залам в якобитском красном колпаке, напевая под нос Карманьолу.
   В кампанию 1807 года он сменил свой сенаторский кафтан на гренадерский мундир и в 1814 году со славным гренадерским полком протек всю Европу и вступил в Париж. В том же году под Краоном старый граф потерял сына Александра: мальчику ядром снесло голову, и на эту раннюю смерть отозвался прекрасными стихами Жуковский...
   Осиротевший, забытый императором, бродил старый граф по Парижу. Он искал забвения и прежних друзей. Он искал незабвенную Теруань де Мерикур. И вот -- в сумасшедшем доме, из затвора, выползла к нему тощая, смуглая старуха. Она бормотала бессмысленно, она щелкала пальцами и жалобно припевала. Граф Павел склонил седую голову и закрыл лицо руками: это была Теруань де Мерикур, его любовь, его молодость -- его святейшая революция.
   В письме посланника Симолина 26 августа 1790 года есть первые намеки на этот необыкновенный роман:
   "Поручено сказать графу Строганову, что учитель его сына, Роом, сего человека молодого, ему порученного, водит в Клуб жакобенов и пропаганды, учрежденный для взбунтования везде народов противу власти и властей".
   В тех же старинных письмах Симолина с четкой ясностью рассказано о первых днях революции. И когда читаешь все эти записи живых свидетелей, невольно вспоминаются мудрые слова того Марка Аврелия: "Всюду и всегда одно и то же, только лицедеи другие".
   "По распоряжению Постоянного комитета, -- отмечает Симолин 8 июля 1789 года, -- приходили осматривать Посольский австрийский дом, думая найти в нем пушки и склады военных припасов".
   "В понедельник, 13 июля, пошли в ход зеленые кокарды, и без них никто не смеет показываться на улицу".
   Того же 13 июля 1789 года из Парижа:
   "Зеленые кокарды заменены розовыми и голубыми. Сын маркиза Делоне, 18 лет от роду, зарублен в Бастилии. После этого с торжеством носили по всему городу головы маркиза Делоне, его майора, г-на Деелессиля и двух пушкарей, стрелявших из Бастилии. Вечером эти головы были выставлены в саду Пале-Рояля. Женщины и дети плясали вокруг их, выражая сожаление, что голов мало".
   "В середу, поутру, 15 сего июля, возили по городу в фаэтоне обывательского солдата, который первый вступил в Бастилию и занес руку на г-на Делоне. Солдата сего украсили крестом Святого Людовика и провозгласили губернатором Бастилии".
   Таков этот простой рассказ о взятии Бастилии, о первых днях "великой, святейшей". А по письмам князя Белосельского-Белозерского, резким и жестким, можно представить себе картину всей тогдашней Франции:
   "Расставили дерев вольности с красной наверху шапкой и заставили кричать мужиков "Vive l'egalite". Миля от мили расставлены дерева вольности. Шапка вольности даже на колокольне. Всюду торжество мерзкой шерстяной шапки".
   "Весь Париж теперь сотрясается. Сволочь беснующегося народа рыщет повсюду. На домах возмутительные плакарды и пасквинады: "Война деспотам, мир и вольность народам". Шинки гобзят гвардейцами и бесштанниками. Всюду ужасная сволочь марсельских разбойников. На улицах слышны звонкая песнь "Са ira, Са ira!" и вопли черни: "На фонарь, провались к дьяволу попы, белые кокарды, эмигранты, короли, королевы".
   И вот "21 июня 1792 года сволочь самой подлой черни приступила к Тюльерийскому дворцу, разломала ворота, обступила короля и стрелять угрожала из подвезенных к его комнатам пушек..."
   И как похожи на фантастические слухи и толки наших дней толки того времени в русских письмах Бантыша-Каменского к князю Куракину.
   "Пронесся вечор слух, -- пишет Бантыш-Каменский в 1792 году, -- будто прусский король вошел в Париж, все его там встретили, и sanculottes поднесли цветы и посыпали ими путь в Temple, где несчастный Людовик XVI содержался, и что будто король принял его под свое попечение. Ах, если сие правда!"
   Но вскоре от этих слухов о санкюлотах, подносящих цветы, не осталось и следа, и Бантыш-Каменский записывает: "Сестра короля m-me Elisabette испытала от стражей своих наибольшее ругательство и ужаснейшее. Она принуждена была удовольствовать восемь человек, одного за другим. О, просвещенный и просвещающий народ!"
   "Мы от всех только дурное занимаем, -- пишет он в том же году. -- Здесь, в клобе, появились на всех дамах красные якобитские шапки, но именем Самой запрещено ношение оных. О, пензенские мартышки наши в каких нарядах щеголяют!"
   Самой, или еще Augustissima, называли тогда в частных письмах императрицу Екатерину II. Вспомним же здесь и ее краткий, но сильный отзыв о французской революции: "Злодейство в совершенстве".
   Только 21 марта 1795 года Бантыш-Каменский пишет:
   "Порадуйтесь, в Париже начали обедни петь, и тигры на сие сквозь пальцы смотрят", и 6 сентября 1794 года, извещая об убийстве Робеспьера, Бантыш-Каменский вовсе еще не верит концу террора и злодейств:
   "Истребление Робеспьера ничего еще не произвело в армии их. Может быть, через два или три месяца паки будет l'horreur a l'ordre du jour... Ожидаем с нетерпением, что еще будет после сего... А иначе горшая узрим с сим гордым и безбожным народом. Что еще дети и внучата наши узрят. Закроем сию мрачную завесу".
   Но на наших глазах разодралась сия мрачная завеса, и узрели мы все то -- все то же самое, только лицедеи иные, -- что вы, пудреные прадеды, видели тогда во Франции, и о чем с презрительным сарказмом и холодной насмешкой говорили вы больше века назад...
  

СНЕГ

  
   Обычно Наполеон сидел в креслах под зеленой вазой из сибирской яшмы. Тонко поджатые губы казались серыми на желтоватом и тяжелом лице императора. Слушая концерт, он обычно подпирал щеку маленьким кулаком. Все понимали, что император дремлет или скучает.
   Тенор Тарквинио, который отыскался на Маросейке, пел, закатывая глаза, заученно улыбаясь и мигая фальшивыми мокрыми зубами. Музыкант Мартини, тоже московский иностранец, востроносый и в голубом фраке, поштопанном на локтях, испуганно потряхивал рыжеватым хохолком.
   Император с раздражением ждал, когда толстяк Тарквинио дотянет свою бесконечную руладу. Он не слушал, что поют и играют, и если бы не женский голос певца, ему был бы приятен весь этот смутный звон и, полузакрывши глаза, он мог бы сидеть весь концерт под зеленой вазой.
   Император двигал ногой кресла, вставал. Пальцы Мартини замирали над клавишами, Тарквинио умолкал с глупо открытым ртом.
   -- Продолжайте, господа, прошу вас, концерт превосходен,-- сумрачно говорил император и проходил в спальню.
   -- Не беспокойтесь, прошу вас, -- говорил он по пути генералам и секретарям, приглашая их легким и вместе резким движением руки не подниматься с кресел. Но все уже вставали и кланялись.
   Лица у всех были немного напряженными и немного испуганными, как у Мартини: император никогда не был таким тяжелым, таким подавляющим, как в Москве.
   В кабинете он снова опускался в кресла, шарил по столу и брал первое, что попадалось под руку.
   Так, ему попался устав французской комедии, присланный в Москву из Парижа. Император заметил, что в двух местах у буквы "р" недостает кончика; он прочел слово "лампионы" и вспомнил Париж.
   Он вспомнил: какое-то огромное театральное зало, теплое от многих свечей, полно шумной толпы, и желтые вензеля N на красном бархате лож. Потом он вспомнил почему-то каштаны у решетки, совершенно молодую зелень, бледно освещенную уличным фонарем. Он бросил устав, опер локти о стол и задышал слышно.
   Он думал, как он одинок в Кремле.
   Звон клавесин или арфы, рулады певца, шум одобрения, голоса -- все доносилось в кабинет длительной и приятно-смутной гармонией.
   Тогда император ложился на канапе. Покряхтевши, он закидывал ноги военным серым плащом, и ему вскоре становилось тепло и приятно. Лежать было неудобно, но, пригревшись под плащом, он не шевелился.
   Он внимательно смотрел в окно. У стекла светился гладкий снег.
   Воркование певца и звон клавесин исходят, казалось, тихой гармонией от самого снега, прижатого к стеклу. Этот ранний снег наполнил светлым холодом кремлевский покой, его самого, и не только побелевшая Москва, но, может быть, весь мир замер теперь под снегом и умолк.
   Он лежал, свернувшись под серым плащом, нагретым его же дыханием. Он лежал так до сумерек, когда мамелюк приносил ему в покой свечи. Но он мог бы лежать так целые ночи, дни, годы.
   Иногда ему казалось, что он обдумывает в неподвижности новые кампании или отдыхает, ожидая ответа императора Александра на свое письмо о мире, иногда он понимал, что вовсе не размышляет, не отдыхает и ничего не думает, но такого бессмысленного оцепенения ему не победить, что ему никогда не встать больше, и все в нем холодно умолкло теперь, опустело, что в нем самом белое ничто, снег.
   Когда маршал Даву в его спальне, дыша паром, почему-то шепотом стал докладывать ему о кавалеристах, замерзающих в холщовых летних штанах, о неподкованных лошадях, падающих тысячами, и о раннем снеге, император молча посмотрел на лысину маршала, светящуюся в сумерке, и внезапно рассеянно сказал с легким вздохом:
   -- Да, снег... Ранний снег.
   Даву не сводил глаз с желтоватого лица императора, с дурно выбритыми щеками; сердце маршала тяжело колотилось от жалости и страха. Торопящимся шепотом Даву начал убеждать императора бросить Москву, пробиться на юг, на Украину, к полдню.
   -- Благодарю Вас, мой друг, -- прошептал император,-- конечно, мы должны выступить из Москвы. У меня есть план... Благодарю Вас.
   Он отпустил маршала кивком головы. Даву ушел с колотящимся сердцем.
   Маршал не узнавал императора, точно его подменили после пожара, точно шмыгала теперь в темных кремлевских покоях его восковая кукла в зеленом егерском мундире.
   Ночью, после свидания с маршалом, в секретарской спешно заготовляли приказ о походе: император решил выступить утром на Петербург.
   - Приказ три раза посылали ему в кабинет. Император возвращал его назад. Он требовал всего десять строк.
   В третьем часу утра император ходил по спальне, подымая ветер. Он, может быть, думал, куда ему идти, когда пехота в летних мундирах, без провианта, когда первые же морозы пережгут легкие итальянцам, когда кавалерия в холщовых штанах и лошади падают, падают. Он думал с раздражением, что лысый Даву торопит его так же, как Марат. Некуда идти. Необходимо уметь ждать.
   Необходимо остаться в Кремле. Он всегда подчинялся необходимости (при этом он сипло скашлянул и подумал, что "необходимость" -- только фальшивая фраза, что, кажется, он простужен, что он постарел, потолстел). Он зазимует в Кремле. В Москве -- тишина, опустошение, безмолвие. За зиму он превратит Москву в неприступную крепость.
   Он ходил все быстрее, быстрее и не слышал, как вошел с приказом граф Дарю.
   -- Но он мне не нужен, Дарю, -- сказал император с нарочитой бодростью.
   -- Ваше величество?
   -- Мне не нужен приказ.
   Император с раздражением стал рвать шершавую плотную бумагу, которая не поддавалась:
   -- Дарю, мы остаемся в Москве.
   -- В Москве, Ваше величество?
   -- Да, я решил здесь зимовать...
   В пятом часу утра, когда воронья полетели в холодном сумраке над тусклыми куполами московских церквей, которые казались свинцовыми и дымились, в секретарской все знали, что армия остается в Москве, и к восьми часам там уже был переписан начисто проект московского муниципалитета.
   Справка о бунтовщике Пугачеве, которую император потребовал в первые московские дни, вернулась в то утро в секретарскую, перечеркнутая крест-накрест. На полях заметки о том, что Пугачев будто бы был маркизом Тоттом, французским эмиссаром, император поставил карандашом вопросительный знак.
   В тот же день в секретарскую был отдан приказ высчитать по русским календарям с 1772 года, за сорок лет, время начала русских морозов. В секретарской высчитали, что морозы в 1812 году должны начаться не раньше декабря. Император просмотрел поданную ему табличку и с усмешкой сказал, что климат Москвы похож, по-видимому, на климат Парижа.
   Вечером в Москве помело сухой снег, крупу.
   Московское небо в мелькающем снеге стало железным и помертвевшим. С форпостов вечером привезли первых кавалеристов с отмороженными ногами, и Дарю пошел об этом доложить императору. Граф застал его у окна.
   Император обернулся и сказал сипло и грустно:
   -- Идет снег, Дарю.
   -- Да, Ваше величество.
   Они умолкли. Дарю решил не докладывать о замерзших. За окном туманно роился снег. Небритое лицо императора светилось в потемках.
   Дарю смотрел сбоку на его заострившийся нос и думал, что император постарел. В Кремле император отказался от своих привычек, не принимал горячих ванн, не брился дня по два и не замечал, как небрежно выбивается из-под воротника мундира роговой кончик белого галстука.
   Часовые гвардейцы заметили в тот вечер, как отворилось огромное окно кремлевской спальни и там показался император. Снег заносил рукава его мундира и белый жилет. Потом окно закрылось с легким звоном, и часовые снова стали ходить взад и вперед.
   -- Вы никогда не думали, Дарю, что этот снег... Что этот московский снег страшнее московского пожара, -- тихо сказал император, вытирая платком мокрые руки и отряхивая от талого снега жилет.
   -- Думал, Ваше величество.
   Надтреснутый, сильный звук голоса императора заволновал Дарю:
   -- Я давно так думал, и, если бы Вы желали знать мое мнение, я сказал бы прямо, что отсюда нам надо бежать...
   -- Но почему же бежать, -- грустно усмехнулся император и потер маленькие руки. Они снова были горячими и сухими.
   -- Идите, мой друг... Доброй ночи.
   Дарю оглянулся с порога. В спальне было темно, император уже задул на столе свечи. Только огромное кремлевское окно светилось от снега.
   На Смоленской дороге, в стуже, шли человеческие стада -- все то, что осталось от великой армии.
   Гремело темное небо, гремела вьюга, человеческий огонь о человеческое дыхание, кашель, глухие удары по лошадям, шорох шагов -- все, что еще могло бы назваться жизнью, стало теперь случайностью, которой могло и не быть, и те, живые, кто еще шли, чьи ввалившиеся глаза еще горели в глазницах, только покорно двигались к смерти.
   Гноящиеся глаза, смерзшиеся волосы и ресницы, бороды, натопорщенные ото льда, человеческие костяки в лохмотьях -- вот все, что осталось от великой армии и от живых людей, и от героического безумия, и от героической красоты, которые озарили было, как полдневные молнии, всю землю. Все человеческое и героическое исчезло в стуже и в снеге.
   Вьюга билась, скрежетала по насту, неслась по темным равнинам, с гулом осыпалась в овраги, где были погребены под сугробами ели, и во всей этой стране, в замерзшей равнине, не могло быть полной человеческой жизни, этой стране не суждена была полдневная радость, полдневное героическое солнце и полдневная героическая кровь. Страна вечного отчаяния, страна бессмысленного прозябания, отвратительного рабства, покорной тупости, эта страна навсегда подавлена снегом, и стужа навсегда сковала мысль этому неуклюжему и некрасивому народу, и лед навсегда оцепенил ему душу, такую же безвольную и коварную, жестокую и безмолвную, как снег. Снег, снег, идея снега -- идея смерти.
   Идея этой страны -- ничто, смерть.
   Ничто, смерть. Император идет по снегу, опираясь на трость. Он в долгополой еврейской шубе и в ушастой еврейской шапке. Его меховая рукавица закуржавела от инея.
   За императором с глухим бряцанием и топотом идет побелевшая гвардия в порывах морозного дыхания.
   Император рассматривает на рукавице снег, белые ромбы, звезды, треугольники, эти кристаллы, падающие с неба, и Дарю, идущему рядом с императором, слышится, что тот как будто говорит что-то глухо и сипло о кристаллической вселенной, о бессмысленной мертвой пустыне, откуда падает этот бессмысленный, этот мертвый снег.
  

КОММУНА

  
   Коммуна, захватившая власть в Париже, начала с ломбардных квитанций: первыми декретами были запрещены залоги в ломбардах и ночная работа в булочных.
   Тогда же были уничтожены полицейские дознания о преступниках и сожжены списки парижских уличных женщин.
   Первые дни Коммуна могла казаться отчасти нелепостью, отчасти смешными пустяками, с десятками всех этих комиссий, финансовых, экономических, иностранных дел, для одного только города, отдаленного от Франции и всего мира.
   Но уже 22 марта, через четыре дня после захвата Парижа, Коммуна показала зубы.
   У Вандомской площади парижане из тех, кого обычно зовут мирными, почтенными обывателями, затревоженные непонятными событиями, собрались шествием под трехцветными флагами и плакатами, на которых было написано самое скучное слово, какое есть на свете, -- "Порядок".
   Коммунистический батальон национальной гвардии разогнал шествие огнем. Париж замер, онемел...
   А Коммуна заговорила.
   Еще в 1869 году Рауль Риго, ставший теперь прокурором Коммуны, издавал в Париже журнал с удивительной кличкой "Варвар", с подзаголовком "орган безбожия".
   Другой агент лондонского интернационала, полусумасшедший Флоренс, один из первых генералов Коммуны, зарубленный в первом же бою, в журнале Бланки "Свободная мысль" писал: "Безбожие -- новая база человечества, если оно хочет прогресса".
   И это было куда любопытнее ломбардных квитанций.
   Коммуна решила, что Париж побежден, будет побеждена Франция, и не прикрывала больше своих целей, открыла себя.
   В 1871 году Коммуна сама открыто признала, что весь ее смысл -- безбожное варварство.
   На церквах вывешивали объявления: "Со дня утверждения Коммуны -- здесь нет больше Бога".
   Был издан декрет: "В школах остались Кресты, Мадонны и другие христианские символы -- удалить их, они оскорбляют свободу совести".
   И о свободе совести писали те самые, кто расстреливал священников, насиловал монахинь и детей в монастырских приютах, учинял лупанары и отхожие места в церквах Парижа.
   "Секция интернационала" в Иври объявила в своих афишах: "Отечество -- такая же выдумка попов и королей, как миф о Боге. Этот миф служит им для того, чтобы огораживать человеческий скот в тесные хлевы, там его стричь, там питаться его потом и кровью, во имя своего грязного фетиша -- Бога".
   Так заговорила Коммуна...
   Все газеты, разумеется, были закрыты. Выходили только листки Коммуны. Один, на котором был дурно изображен якобинский колпак с завитушками, носил кличку времен первого террора "Отец Дюшен". Это был выродок первой революции, мерзкий доносчик, вопящий о крови. Таким же выродком был другой листок, повторяющий название якобинской революции, "Гора".
   "Мы не верим в Бога, -- писал в "Горе" коммунист Густав Марото. -- Революция 1871 года -- революция безбожников. Мы тащим без молитв наших мертвых к могиле и наших женщин к любви. Монахини, пока не поздно, распустите ваши волосы, откройте ваши ноги, ваши красные губы не для поцелуев Святой Терезы, -- и т.д., те же мерзкие пошлости, и наконец: Спешите, остерегайтесь гнева народа, или он не оставит камня на камне от ваших церквей и разорвет в клочье ваше желтоватое мясо... Мы -- вычеркиваем Бога".
   Густав Марото, чахоточный, с заплеванным скомканным платком, так же отвратителен, как все глашатаи Коммуны.
   Как они все, он поражает удивительным обилием волос. Пряди, гривы, копны волос в беспорядке откинуты у него назад, как у Карла Маркса.
   А своей тонкой бородкой, лицом, с впалыми щеками, лихорадочным взглядом, печально приподнятыми бровями он несомненно хочет походить на кого-то.
   Карл Маркс, несомненно, подражал библейскому пророку. А этот ничтожный "вычеркиватель" Бога, тщедушный кощунник, несомненно, уворовывал лик Христа.
   В 1871 году, как и теперь, коммунисты изображали мучеников за человечество, защитников справедливости, мира, поборников за униженных и оскорбленных. Они уворовывали лик Утешителя и Освободителя от нищеты, от греха, от самой смерти, чтобы затоптать Его, обмануть, заменить Его собою.
   С Коммуной как бы началась остановка, перерыв во времени, в движении живого духа человеческого. И то, что было в Коммуне 1871 года, с той же пошлой мерзостью повторяла Коммуна только что сброшенных в Мадриде, повторяет, не меняя звука, Коммуна в Москве.
   Бездыханность, остановка движения духа, удушение живого, крайнее, предельное опошление человеческой жизни и смерти, бесконечная и беспощадная пошлость злодеяния над человеком -- это и есть Коммуна.
   И злодеяния Коммуны 1871 года совершенно те же, что злодеяния Коммуны в Мадриде или Коммуны в Москве: все это -- одно.
   В Париже, разумеется, прежде всего стали сгонять в тюрьмы, по ночам, ударами прикладов в спину, священников, стариков-кюре, с ревматическими ногами, в черных чулках с дырочками, бормочущих над своими требниками и называющих своих тюремщиков "дети мои", и этих монахинь, серых от страха и недоумения.
   Ими заваливали Мазас и Консьержери. Монахинь непрерывно отправляли к потаскухам в тюрьму Сан-Лазар, прокаженную зловониями и испарениями больных тел.
   И все злодеяния Коммуны всегда и непременно перемешивались с ложью.
   Нет такой мерзости, которую не выдумывала бы Коммуна, чтобы поразить воображение своей черни.
   Мало того, что "попы" тайно собирают оружие, в Сен-Ларош, Нотр Дам де Лоретт и других церквах "попы для своих дьявольских сатурналий собирают трупы, особенно молодых девушек", а в "Нотр Дам де Лоретт нашли голову молодой девушки, отрезанную кюре".
   Голову там, правда, нашли. Но это была восковая голова Святой Аврелии.
   Коммуна -- это извержение совершенно пошлой лжи, упоение ложью, изо дня в день. Так было в 1871 году в Париже, так было в 1937 году в Мадриде, так длится в Москве.
   Листки Коммуны искажали весь мир. Коммуна перемещала, сдвигала все понятия, вдалбливая в голову своей черни, что на земле всюду есть только одна она -- Коммуна, а весь другой мир, какой еще остался, -- только недобитые остатки того, что Коммуной побеждено, ничтожные твари, "бандиты, монархисты, шуаны, жандармы, которые ведут против нас войну дикарей".
   Как тогда, так и теперь, любая попытка остановить кровавое терзательство Коммуны немедленно же объявлялось коммунистами "войной дикарей".
   Изо дня в день Коммуна лгала Парижу, что вся Франция за Коммуну, кроме "бандитов и монархистов Версаля", что весь мир готов обрушиться в коммунистическую революцию. Никуда не уйти от Коммуны. И только какая-то кучка офицерской и капиталистической сволочи пробует ей сопротивляться.
   Так писала парижская Коммуна 1871 года, совершенно так же писала мадридская Коммуна 1937 года. То же с невыносимой тупостью долбит и Коммуна московская.
   Вот заголовки парижских известий 1871 года:
   "В Англии всеобщая забастовка. Все остановилось".
   "В России свержено царское правительство. Началось всеобщее восстание, Хива-хан поднял Азию и движется на Москву и Петербург".
   "Во Франции коммунистическая революция в Тулузе, Льеже, во всем центре Франции".
   "Мак Магон убит".
   "Национальная Ассамблея в Версале захвачена войсками, вернувшимися из германского плена".
   "Девятый линейный полк сдался и братается с восставшим народом".
   "Один только 132-й Парижский батальон захватил в парке Нейи в плен 15000 жандармов".
   И все это -- ложь. Ложь, часто доходящая до смешной нелепости. Несколько дней Коммуна рассказывала Парижу о храброй маркитантке 44-го батальона из Белльвиля.
   Ее похождения начались с того, что она наливала водку коммунисту-артиллеристу. Артиллериста надвое разорвало снарядом версальцев. Тогда храбрая маркитантка выпила стакан водки, предназначавшийся мертвецу, и заняла его место у пушки.
   И до того удивительно работала эта маркитантка Коммуны, что "через двенадцать минут заставила замолчать все батареи Медона"...
   Теперь трудно понять, как могла Коммуна извергать такую ложь, совершенно глумящуюся над теми, для кого это писалось и говорилось, совершенно презирающую свою же чернь, свой двуногий человеческий скот, который-де должен верить всему, что вдалбливается в его головы.
   Коммуна могла так лгать только в расчете на свою победу, когда ее ложь все равно заполнит, исказит мир.
   Коммуна -- это замена мира ложью, обессмысливание человека, беспощадное злодейство над ним и беспощадная дрессировка его на убой...
   Но Коммуне никогда не удавалось до конца удушить всю жизнь, прикончить дух человеческий, и никогда не удавалось Коммуне заставить замолчать пушки.
   И как в 1871 году, все ближе, ближе французские батареи версальцев день и ночь глухо рыли воздух вокруг Парижа, так в 1939 году испанские батареи Франко все ближе смыкались вокруг Мадрида, покуда не сомкнулись.
   Так заговорят скоро и сомкнутся русские батареи вокруг Коммуны в Москве.
  

ГИЛЬОТИНА

  
   ...На площади, перед памятником Вольтера, собралась толпа.
   Блузники, национальные гвардейцы, дезертиры, уличные женщины, та же уличная толпа, какая прошла 18 марта бунтом по Монмартру.
   Высокая телега на колесах, подбитых железом, тащила к памятнику гильотину. Этот мартовский день 1871 года был мглистый, сырой...
   Тень мокрой гильотины, кренясь и покачиваясь, мрачно плыла над людьми. Со скрипящей телегой, казалось, самое время вернулось назад, в старый Париж террора и крови.
   Неизвестно откуда вытащили дряхлую матушку-гильотину, проеденную червем, отсыревшую и догнивавшую, вероятно, век где-нибудь в темном углу музея.
   Теперь, как бы торжествуя, она снова высоко шла над улицей, и срезанный угол ее широкого ножа, нет шире ни на одной скотобойне, напоминал тень бычачьей шеи над головами толпы.
   После 18 марта в Париже, целыми днями стучали глухие барабаны. Тупой и тревожный звук пугал, подавлял город. По Монмартру вечером волочились толпы, с бумажными цветными фонариками, с красными знаменами. Знамена в темноте казались черными. В толпе кричали: "Да здравствует Коммуна".
   В Отель де Билль по балконам и окнам развесили красные полотнища. С балконов целыми днями, до темноты, что-то кричали люди. Они были похожи на черных галок, суетящихся среди красных знамен.
   Все человечки-галки, точно приплясывая от восторга и ярости, кричали о величии парижского пролетариата, национальной гвардии, о том, что история назовет днем справедливости день 18 марта (два расстрелянных старика-генерала, разрубленная на куски офицерская лошадь, убитый офицер, жандармы и пехотинцы, затоптанные чернью), что в Германии, Англии и России (в России уже горит Москва и какой-то хан Хива идет на Петербург) будет та же Коммуна, единая, всемирная Коммуна пролетариата.
   В толпе дурно понимали, едва слушали. Уличная толпа понимала только свою безнаказанность после 18 марта, что ее хвалят за 18 марта, что она победила, если правительство сбежало из Парижа. Национальные гвардейцы, чувствуя себя победителями Парижа, Франции, всего мира, щеголяли, взбивая сальные волосы из-под кривых козырьков кепи, героически отставляя ногу в рваной, грязной гетре...
   Кирасиры под Рейхсгофеном, атака под Эльзасхаузеном в жаркий августовский день, когда гнало по полю пыль сверкающими столбами, когда французская кавалерия тяжко понеслась под огонь, как на парад смерти, лиясь и пылая расплавленной медью кирас, в горячем шуме конских хвостов...
   Атаки французской пехоты в синих, измазанных глиной капотах, в красных штанах, атаки, захлебывающиеся под огнем, в вытоптанных полях, застланных пороховым дымом, траншеи у железнодорожных насыпей, на старых кладбищах, в садах, где выворочены с корнем кривые груши, видевшие, может быть, и вассалов и римлян...
   Мужицкие руки, почерневшие от работы и солнца, утирающие с грубой щеки слезы на мокрой пашне, куда уже никогда не вернется тот, кого занесло в траншее землей, с открытыми глазами, с открытым ртом...
   От такой Франции, истекающей кровью, сбитой под пушечным огнем, как стадо, умолкающей от страданий и поражений, -- Париж оторвался давно.
   Париж со своими революциями несся куда-то, как громадный кишащий людьми болид.
   Для оторвавшегося Парижа как будто никогда не бывало ни кирасир Рейхсгофена, ни атак под Эльзасхаузеном, ни империи, ни Франции, а страдания и поражения ее были для одного того, чтобы вышел на Монмартр безнаказанный уличный убийца, дезертир и бездельник, со взбитым клоком сальных волос из-под козырька кепи, с намокшей сигаретой в углу рта, -- новый победитель Парижа и всего мира...
   Чтобы победитель не заскучал, его развлекали. Для его развлечения вытащили на улицу и гильотину.
   Она давно была сдана в музей. Иностранцам показывали за двадцать су это музейное страшилище времен террора, пропитанное испарениями крови, в вековой ржавчине, точно в бурой пыли.
   А теперь гильотину снова волокли по улицам, на крутой телеге.
   Гильотина точно узнавала те же острые, наваленные друг на друга трубы, прикрытые прокопченными глиняными горшками, как в ее времена, черные ветви дымоходов по стенам.
   Гильотина слушала гул камня под колесами, угрожающую и нещадную барабанную дробь.
   Старая гильотина была похожа на оскаленный громадный рот, с одним всего черным железным клыком. Она покачивалась на высокой колымаге, как жеманная старуха, кланяясь своему Парижу и узнавая внучат тех, по чьим головам когда-то ходила.
   Перед памятником Вольтера телега стала.
   Никто толком не знал, что будет дальше. Толпа ждала, что начнут кого-то казнить, может быть, министров, сбежавших в Версаль, всех до одного. Вот было бы любопытно, как старуха станет откусывать головы...
   С колымаги сбросили перед памятником балки и бревна гильотины, доску, по которой ходил когда-то палач, оставляя кровавые следы.
   Коммуна, оказывается, решила сжечь гильотину перед Вольтером.
   К серому памятнику прижался суетящийся человечек -- черная галка. Он кричал, что в Париже сегодня день величайшего торжества революции, освобождения, что гильотину решили сжечь навсегда перед глазами самого Вольтера, первого вестника всех революций, первого борца против всех насилий, порабощений, тьмы. Еще что-то кричал человечек.
   Перед памятником разложили костер, и началась церемония -- жертвоприношение Гильотины.
   Серый Вольтер, каменный уродец, стал как бы ежиться за огнем и дымом на своем каменном кресле, вцепивши когти в его поручни.
   Толпа гудела недоуменно, разочарованно: зрелище не очень поняли, и оно не понравилось. Вот если бы кому-нибудь рубили голову...
   Но когда национальный гвардеец 137-го батальона, как ему было приказано, понес к памятнику, в дар Вольтеру, косой кусок бурого железа, нож Гильотины, на вытянутых руках, как театральный букет, толпа захлопала в ладоши.
   От дыма Вольтер почернел, а белки его слепых глаз странно ожили.
   Стариковское лицо Вольтера, пронырливое, лисье, отвратительная человеческая маска, со всепонимающей и всеотвергающей усмешкой зубоскала, опрокидывавшего небо и землю, как карточные домики, первого выкликателя, с шуточками остряка, революций, крови, ненависти, истребительства, -- эта карнавальная харя, с вывороченными ноздрями и беззубым ртом, казалось, жадно вдыхает жертвенный дым старой гильотины.
   Костлявые руки как бы корчились на кресле, и шевелился запавший, плотоядный рот Вольтера. Он с кривой усмешкой смотрел на толпу, вдыхая дым и чуя кровь -- зрелища полюбопытнее этой нелепой церемонии.
   Гильотину сожгли. Толпа подождала, что будет еще. Больше ничего не было. Стали расходиться. Моросил холодный мартовский дождь...
   Ночью гильотина догорала, и тонкая струя дыма тянулась вверх у памятника Вольтера. В сумраке едва светилась каменная голова уродца.
   А утром Вольтер, почерневший от копоти, со всем Парижем услышал пушки Версаля и пушки фортов. Париж затрясся от канонады.
   А еще через несколько дней расстреливали толпами заложников пленных и добивали раненых. Коммуна занялась по-настоящему.
   Теперь было не до церемоний и не до Вольтера.
   Париж горел, ходил пожарами. Его разрушали пушечным огнем, он корчился под пулями на баррикадах. Кровь расстрелянных бежала по желобам, вдоль его мостовых, дымясь и отблескивая...
   Зарево и тени мчались по карнавальной харе с вывороченными ноздрями и беззубым ртом.
   Каменный горбун, забытый всеми шут, ежился в своем каменном кресле и точно бы вдыхал запах гари и крови, запах обуглившегося, корчащегося Парижа, снова самого себя приносящего в бессмысленную жертву, себя, а не гильотину отдающего снова бессмысленной казни...
  

МЯТЕЖНИК

  
   Как настоящий солдат, он презирал этих генералов Коммуны, выскочек переворота, разукрашенных галунами.
   Среди них попадались бретеры из беспутной армейщины, вроде рябого пьяницы со сладким именем Ла Сесилия, злобные одержимые, неудачники, сумасшедшие, как лысый Флоренс, Леллье или саперный капитан Россель, самонадеянный завистник, возомнивший себя спасителем Франции и Коммуны.
   Центральный комитет не доверял никому из проходимцев революции, смещал, арестовывал, расстреливал. А сами генералы доносили друг на друга.
   Домбровский это знал и сторонился всех, особенно своих земляков, Вроблевского, с женственным, неверным лицом, Окуловича, с плотоядными глазами. У Домбровского был в Париже брат, Владислав, тоже чем-то командовал. Домбровский с ним не виделся.
   Этот маленький поляк, командир восточного сектора Коммуны, бледный, с прозрачными глазами, был холоден и вежлив со всеми. Что-то затаенное было в нем.
   Он хорошо укутывал шею гарусным шарфом, щегольски подтягивал ремни сабли, отдавал честь по русской привычке, под козырек, и на весь день уходил с батальонами в Аньер или Нейи.
   Бержере, тоже генерал за революционные заслуги, уличный болтун из конюшенных служащих, сбивший своими воплями на Монмартре 88-й и 135-й пехотные полки, 4 апреля повел парижские батальоны на Версаль.
   Бержере ехал в открытой коляске. За ним, в омнибусах, подымая пыль, тряслись национальные гвардейцы. Было много пьяных. В омнибусах везли груды оружия, корзины с вином и потаскух. Это была увеселительная прогулка победившей Коммуны.
   Никто не сомневался, что стоит только версальцам увидеть парижские омнибусы с красными знаменами, а Бержере снова стать в позу, закричать: "Солдаты, не стреляйте в своих братьев", и Версаль, со всеми шуанами, роялистами, жандармами, падет, как от звука иерихонских труб.
   К вечеру версальцы пушечным огнем разогнали под Медовом и Кламаром коляски, омнибусы, батальоны. Все побежало. Кривоносого Флоренса версальские жандармы зарубили где-то под Буживалем. Его лошадь прискакала с толпою в Париж.
   Бержере арестовали. Центральный комитет рассвирепел: все до сорока лет -- к оружию. Кто укроется -- расстрел. Каждый пленный версалец -- бунтовщик. Расстрел... За каждого расстрелянного коммунара -- трех заложников. Расстрел.
   Гробы жертв 4 апреля обили черным коленкором. На кепи и штыки роздали пучки иммортелей. Батальоны шли за черными гробами, сбиваясь с шага. Все было похоже на нестройный маскарад.
   Молодые и пожилые мастеровые, фабричные, эти усталые люди, дряблые от вина и безделья, которых уверили, что они сильнее всех, лучше всех на земле, что с Коммуной не будет больше ни нищеты, ни хозяев, ни войн; ни горя, сегодня поняли впервые, что Версаль -- не пикник. Версаль -- смерть. От тревоги лица у всех стали упорнее, суровее и тоньше.
   После маскарада с иммортелями, агент Центрального комитета Френкель бесшумно догнал Домбровского на лестнице Отель де Билль:
   -- Два слова, Домбровский.
   У Домбровского холодно замерло сердце. Он обернулся:
   -- Да, Френкель.
   Френкель, как всегда, в черном сюртучке, наглухо застегнутом до горла, костлявый костячок, остов, схема, -- в нем не достает чего-то живого, с плоским, бледным лицом, черная бородка ассирийским клином:
   -- Я хотел вам сказать, Домбровский, что генерал Ганье д'Абен, командовавший на Монмартре, призывал к мятежу против нас. Центральный комитет приказал его расстрелять.
   Френкель говорил, не подымая век, в его тихом голосе была пронзительная острота, он рассматривал свои бескровные руки:
   -- Ведь вы знали этого Ганье д'Абена. Вы, кажется, друзья? Вместе дрались в Польше?
   Домбровский почувствовал, как в нем холодно немеет от тяжелого, скотского страха перед Френкелем. Домбровский так же не подымал глаз и рассматривал руки:
   -- Конечно, я его знаю. Но какие же там друзья. Это было лет десять назад. Его расстреляли?
   Френкель искоса, странно вскинул на него желтоватые глаза и не ответил.
   Бесшумный, маленький, в черном сюртучке, с искривленной тощей спиной, Френкель сбежал с лестницы, и фалды его сюртучка подпрыгивали сзади, как два кривых черных крылышка.
   Домбровский все понял: он уже заподозрен Центральным комитетом.
   Ганье д'Абена он, правда, знал мало. Странное имя, кажется, полуитальянец.
   Перед Коммуной Ганье служил на железной дороге, где-то под Лионом, чиновник, мелкота бюро. Но под такой оболочкой -- странный человек, какой-то нелепый странствующий рыцарь.
   В Риме был офицером папской гвардии, получил там орден Григория Великого, потом добрался до Сиама и превратился в сиамского генералиссимуса, был в армии при Наполеоне III, у Коммуны стал генералом на Монмартре.
   В этом смуглом авантюристе было что-то ребяческое, изящное, привлекательное, и в его синих глазах, и в ослепительной улыбке.
   Под дождем, в грязи, в литовских корчмах, когда по их пятам ходили казаки, этот долговязый странный человек, под мужицкой шубой, ночи напролет мог толковать, например, о классификации зверей и птиц в Библии.
   Был сырой ветер, когда Домбровский вернулся из Отель де Билль. Пушки редко бухали в потемках.
   Для постоя ему отвели кабинет какого-то министерства. Адъютант Гютцигер свалил на заслеженный ковер седла, шинели, амуницию. В кабинете запахло влажной кожей и солдатским сукном.
   При свече Домбровский сел работать за министерский стол, вернее, делать вид, что работает.
   Стол был громадный, с бронзовыми грифами, у которых царапались колючие крылья. Какие-то крылатые скучные богини мутно клубились на потолке -- никому не нужная министерская роспись.
   Лежа всей грудью на столе, как когда-то молодым офицером в морозные ночи в Петербурге, Домбровский размечал заточенным карандашом измятую пожелтевшую карту.
   Версальцы растекаются по долине Витри до Шуази, от Вильжгоиф до Сены. Фронта, собственно, больше нет. Остались вот эти четыре кружка, обведенные карандашом, -- Аньер, Нейи, форты Исси и Ванв. Версальцы зальют их, и тогда будет кончено все: и Коммуна, и он, и Френкель. Это совершенно ясно, неотвратимо. И Френкель чует, что он не верит в победу Коммуны.
   Огонь свечи лег от ветра. Кто-то открыл дверь в глубине кабинета. Холодным сквозняком пошевелило волосы.
   -- Кто там?
   Домбровский обернулся.
   У огромных дверей, в потемках, стоял Ганье д'Абен.
   -- Кто там? -- резко крикнул Домбровский, хотя узнал Ганье д'Абена, и поднял тяжелый министерский подсвечник с клювастым грифом, выпятившим грудь.
   Не мертвец и не привидение у дверей. Там стоит Ганье д'Абен, в короткой шинели, из которой вылезли руки, в разношенных сапогах, в солдатском кепи с порванным козырьком. Все с чужого плеча и все нелепо висит на этом долговязом тощем человеке.
   -- Но тебя же расстреляли, -- невольно усмехнулся Домбровский и поставил свечу на стол. -- Откуда такой?
   Ганье д'Абен ступил из темноты:
   -- Меня приговорили к расстрелу. Я бежал. Сегодня какое число?
   -- 9 апреля.
   -- Я бежал 27 марта. Скрывался.
   -- Так. Но какого черта ты полез ко мне?
   -- Я могу сесть?
   Тонкое смуглое лицо Ганье д'Абена стало темным, исхудало, прядь сырых волос свешивалась на щеку, Домбровский заметил его голую грудь под шинелью и что сапоги надеты на босу ногу.
   -- Садись.
   В повороте головы Ганье д'Абена, в том, как он закинул ногу на ногу, было прежнее изящество. На отощавшей руке едва промерцал флорентийский перстень, какой он носил еще в Польше.
   -- Если бы ты мне дал сигарету.
   Домбровский придвинул к нему кожаный портсигар, жестяную коробку с табаком.
   -- Та же коробка: узнаю.
   Ганье д'Абен свернул сигарету, бережно подбирая табачные крошки:
   -- Не ждал меня?
   -- Конечно, нет. Кто тебя пропустил?
   -- Твой адъютант. Гютцигер.
   Гютцигер, и расстрелянный, внезапно усевшийся против него с сигаретой, быстрый взгляд Френкеля из-под опущенных век -- все это одна игра, западня Центрального комитета: к нему подослали костлявое привидение, старого товарища. Домбровский, втянув воздух сквозь ноздри, сказал с холодным презрением:
   -- Ты арестован, Ганье д'Абен. Докуривай сигарету. Я сам передам тебя Центральному комитету, и будь уверен, что тебя расстреляют.
   Домбровский почувствовал в своих словах что-то театральное, фальшивое.
   -- Браво, Домбровский.
   В потемках блеснули зубы Ганье д'Абена, он улыбнулся:
   -- Ты меня боишься? Думаешь, я предатель? Вы все, герои Коммуны, дрожите за свою шкуру. Но все же, неужели ты такой трус? И все равно, помни мое слово, тебя в чем-нибудь заподозрят, обвинят, приговорят...
   -- Ты докурил?
   -- Нет... У вас все трусы и убийцы. Но я не думал, Ярослав, что ты трус.
   Ганье д'Абен, после сильной затяжки выдохнул табачный дым, бросил сигарету.
   -- Ну вот. Я готов. Передавай меня Центральному комитету. И я вполне уверен, что меня расстреляют. Домбровский, ты трус и убийца, -- глухо сказал Ганье д'Абен, подымаясь.
   -- Отлично. Это мое дело. Но к чему было ко мне приходить?
   Ганье д'Абен ответил не сразу. В тишине далеко посвистывала флейта Гютцигера.
   -- Не знаю. Думал, ты поймешь.
   -- Что мне понимать, странный человек...
   Домбровский отвернулся к окну. Стекло было таким черным, что в нем блеснуло отражение бледного лица. Ганье д'Абен стал рядом.
   -- Ты попал с Коммуной в дурацкую историю. Ты авантюрист, как и я. Но ты честный солдат. Надо выбираться из ямы.
   -- Какой ямы?
   -- Я уверен, тебе так же отвратительна сволочь Отель де Билль, как мне. Ты не можешь верить, чтобы пошлые злодеи, вроде Риго, Фёрре, Френкеля перестроили мир. Блаженный Августин сказал...
   -- Что ты мелешь?
   -- Сказал, что людская масса -- это толща мяса, глыба смерти.
   -- Перестань.
   Оба стоят у министерского окна, слышат дыхание друг друга.
   -- Глыба... В ней нет дыхания. Она то, что в нее вдохнут. Толща, тесто: все зависит от закваски. Все из одной толщи. Легионы Цезаря, христиане арен, якобиты, старая гвардия, сволочь Коммуны. Но разные закваски, Это же понятно. И если глыбу захватывают злодеи, твари, убийцы, -- они всех превращают в злодеев и убийц. И когда приходят герои, вожди, гении, свершается чудо: они вдохновляют глыбу. Понимаешь? А Коммуна навсегда убивает вдохновение... Lasciate ogni speranza voi ch' enfrate... Девятый стих. Ад.
   -- Болтовня расстрелянного... Вздор... И ты сам же пошел служить Коммуне, папский генерал.
   -- От ненависти пошел. Я ее разгадал чутьем, с первого мгновения. От ярости пошел... Мне говорили: гражданин генерал, пишите рапорт комитету, мы расстреляли жандарма, расстреляли солдата, полицейского... Все это были хорошие, простые, честные люди... Я подписывал... Я убийца... Моя совесть кричала. И я решил поднять мятеж. Один... На мне кровь невинных.
   Близко у лица Домбровского он пошевелил тощими пальцами:
   -- Домбровский, мы убийцы... Я все понял... Коммуна -- убийца невинных... Дева Мария, пощади нас.
   -- Что тебе, наконец, надо?
   -- Я думал, ты все поймешь и мы вместе выйдем на улицу.
   -- Куда?
   -- На улицу... Барабаны ночью, ты скомандуешь своим батальонам: "На Париж!" И всю эту сволочь, весь Центральный комитет, -- штыками, штыками...
   -- Мятеж?
   -- Да.
   -- Сумасшедший...
   -- Но в твоем голосе... И как ты оправил волосы, я чувствую, ты меня понял.
   Домбровский резко обернулся:
   -- Я ничего не понял. И ты не понимаешь ничего... А если ты что-нибудь понимаешь, ты сейчас же должен уйти, скрыться, исчезнуть, понимаешь?
   -- Понимаю... У меня есть фальшивый пропуск. Может быть, я проберусь в Сен-Дени... Но ты же хотел меня расстрелять...
   -- Убирайся к черту.
   Ганье д'Абен отдал честь, потом порылся на груди, под шинелью, положил на стол смятую тетрадку:
   -- Тебе. Мои заметки. На память.
   -- И это все, зачем ты приходил?
   -- Все.
   -- Ступай.
   Стукнула огромная дверь. Костлявое привидение исчезло.
   Маленькие руки Домбровского были как ледяные, дрожали. Он выпустил тень расстрелянного, не отдал Центральному комитету, сам смешался с тенью. Может быть, уже запутался в силках, пойман.
   Он взял со стола подсвечник и вышел из кабинета. Пламя свечи легло. Пустые залы, грифы, камины, как холодные пещеры, голые ноги мутных богинь на потолках -- все пронеслось мимо.
   У Гютцигера флейта высвистывает вечерние экзерсисы.
   Гютцигер, в отблескивающих очках, волосы ежом, на щеках складки, как у охотничьих собак и клоунов, поднялся с соломенного стула.
   -- Кого вы пустили ко мне? -- звенящим голосом крикнул Домбровский.
   Гютцигер удивленно помигал за очками, отер о штаны наконечник черной флейты.
   -- Уберите флейту! Кого вы пустили?
   -- 35-го батальона, Андре Жанен, просьба о пайке.
   -- 35-го! -- Домбровский сжал маленькие ледяные руки. -- Вы дурак.
   -- Но...
   -- Дурак!
   Домбровский повернулся на каблуках и вышел.
   Флейта молчала долго. Потом зажурчала снова, робко, как бы обиженно. Флейта успокоила Домбровского. Стало вдруг несомненным, что Гютцигер не устраивал западни, Ганье д'Абен не агент Центрального комитета: расстрелянное привидение на самом деле приходило для нелепой болтовни.
   Домбровский тронул тетрадку мятежника. Школьная тетрадка разбухла от сырости. Чернила расплылись.
   Он поставил свечу на паркет, у камина, начал читать, отрывая лист за листом и сжигая на свече. Строчки накалялись докрасна, листы чернели, коробились, пепел мело в глубину министерского камина.
   "Они обещают нам завтра все, но власть над нашими душами и жизнями захватывают сегодня. А завтра и все никогда больше не наступают.
   Они хотят перестроить жизнь, но среди них нет ни одного, кто умел бы делать свое дело. Ни одного настоящего художника, ученого, дельного инженера, рабочего.
   Но они все знают, понимают, объясняют. Они совершенно сыты своим ничтожным духом и совершенно пошлы. Они гении пошлости с их Коммуной. И они не знают ни угрызений совести, ни раскаяния. Они оправдывают все свои злодейства. Сам праведный суд Божий не убедил бы их, что они виновны.
   Они пошлые мошенники во всех человеческих чувствах и мыслях. Они не мошенничают только в беспощадности своей власти й похоти.
   Сын Божий как будто не овладел грехом и тьмой мира, не победил смерти. Они хотят овладеть миром против Сына Божия, навсегда остановить жизнь и предать мир смерти навеки...
   Господи Сил, яви нам сильных вождей, сынов света. Или Царство Твое захватят сыны тьмы... С какой жадной яростью сами люди срывают с себя Божье сыновство!
   Не сходится в одно тело и отбрасывамая им тень. Но в человеке сходятся тело и дух.
   Человек только на 1/3 из мяса, костей. Больше 1/2 его жизни -- сон и видения, вымыслы, вдохновение. Жизнь человека -- его сны о себе. Человек смешан со сновидениями. Вся людская жизнь -- шествие по снам. И бывают вымыслы отвратительные, как Коммуна. Но были и еще будут сны прекрасные, величественные. Святые сны человека о самом себе.
   Каждый человек, если хорошо подумает, поймет, что он -- видение, исчезающее видение. Я, Ганье д'Абен, капитан Святейшего Престола и генерал Коммуны -- тоже видение.
   Шут, одетый в земную ветошь, в гремящую и кровавую мишуру, блудный сын, потерявший отчий дом, обезумевший сын Божий -- вот человек.
   В конечном счете, после неудовлетворенной горечи и болезней от всех вожделений, жизнь каждого -- только трепет надежд, обольщений, светлая ткань вдохновения и видений.
   Я слышу всюду, всегда вокруг музыку, как бы колеблемую фата-моргану. Эта небесная музыка и есть жизнь, светлый покров над нами:
   Ave Maria Gratia Plena...
   Только одно прекрасно в человеке: вечное слышание небесной музыки, его вдохновение, полет к бесплотному совершенству.
   Потоки духов, духи света и духи тьмы, борются в мире. Те и другие -- люди. И вот ворвались снова духи тьмы, чтобы сдернуть, затоптать, погасить светлый покров, звучащую фата-моргану.
   Бах был, Шуберт, Бальзак... Боже мой... А после них снова пошлость и скотобойня террора. Расстрелы. Заложники. Толпы арестованных. Время остановилось. И это после того, как Бетховен..."
   Домбровский перекинул страницу, но на обороте было пусто. Ганье д'Абен не дописал. Домбровский сжег и последний лист на свече. Пепел бесшумно летал в огромном камине, как черные мотыльки...
   А на рассвете, холодном, сыром, -- точно был не апрель, а ноябрь, -- к батальонному пикету у Сан-Дени вышел долговязый национальный гвардеец в кепи с оборванным козырьком. Он подал отсыревший пропуск, "35-го батальона, Андре Жанен", сказал, что ищет товарища, жестянника Пинелли, Антонио Пинелли.
   Его пропустили. Он пошел вдоль канавы, по жесткой траве. Он заметно озяб, засунул руки в карманы шинели и насвистывал. Внезапно кому-то в пикете показались странными, подозрительными его острые плечи, как он насвистывает и его разбитые, облепленные глиной сапоги на босу ногу. Кто-то окликнул.
   Он не оглянулся, пошел быстрее. Ему закричали "назад". Он побежал.
   Выстрел за выстрелом. Его сбили в канаву. Он раскинул руки и прижался щекою к мокрой глине так, точно слушал торжественное.
   Это был мятежник Ганье д'Абен. Он слушал небесную музыку.
   Из сапог торчало тряпье, а мокрая шинель сбилась на мертвеце горбом.
  

ДЕРПТ

  

Давно б на дерптскую дорогу

Я вышел утренней порой...

Пушкин

  
   Багряница кленов. Клены шуршат, как в Петербурге. Я подобрал листок, на вкус кисловатый, прохладный, на длинном стебельке, у которого в конце как бы крошечное козье копытце. Кленовые листья, желтоватые по краям и пунцовые у стеблей, напоминают стылую зарю, румяное зимнее небо.
   Так уже было, только я был иным, когда у Румянцевского сквера в Петербурге, в прозрачный день осени я подбирал с гранита набережной кленовые листья, и печально шуршали их кавалькады в университетском саду. Осенью осыпался Петербург в багряницах.
   Сквозящая ясность осеннего дня так легка, что кажешься себе сквозным, как холодный день между дерев, как облетелая аллея, по которой я иду.
   Странно, точно во сне: на аллее стоит памятник, низкий саркофаг из серого гранита, усыпанный красными листьями. К саркофагу привинчена круглая медная доска, потемневшая от плесени, и едва заметны на ней царапины старинных русских букв:
  

"Здесь покоятся кости разных народов

от XII до XIII века.

Дерпт предал их земле.

На гробах их воздвигнул Александр

Новое обиталище муз.

Им посвящено сие место покоя!

  
   Не странно ли выбирать город героем рассказа? Но в этот осенний день Дерпт показался мне романтическим героем, правда, состаревшим, забвенным, но тот же на нем романтический синий плащ, пусть тронутый ржавчиной и с прорехами, та же рапира и шапочка с кистью.
   Как будто на обширном дворе богадельни, когда по серым булыжникам метет бурые листья, увидел я дряхлого старика в заплатанном халате и в стоптанных туфлях, озябшего, с трясущимися руками и с острыми коленями, неряшливо засыпанными табачными крошками, а в его чертах, в его слезящихся и уже бессмысленных глазах, в путанице его морщин смутно стал узнавать когда-то прекрасное и молодое лицо.
   Дерпт, полуиностранец и незнакомец в дорожном плаще, не то бродячий студент, не то таинственный поэт с толпою туманных мечтаний и сновидений, со стуком пенящихся чаш и застольными песнями, стал спутником ранних русских романтиков.
   Странно-светло и странно-трогательно любили его Карамзин и Жуковский, Дельвиг, Гоголь и Пушкин. Пушкин писал в Дерпт Языкову:
  
   Давно б на дерптскую дорогу
   Я вышел утренней порой
   И к благосклонному порогу
   Понес тяжелый посох мой.
  
   Маленький город в глухой Эстонии, но шелест его романтического плаща и дыхание его застенчивой старины на многих и лучших русских страницах.
   Новым обиталищем муз, младостью златой и летучей, утренней порой русской романтики был Дерпт, этот студент-полунемец, в синем плаще, и есть нечто общее в его образе с пушкинским образом милого Кюхли, вдохновенного романтика Кюхельбекера.
   Он так и остался полуиностранцем и незнакомцем, он давно померк в грустном забвении, одряхлел, и уже не помнит, не знает, какого прекрасного плаща на нем истлевшие лохмотья.
   Точно и впрямь увидел потомок всеми забытого Кюхельбекера в затрапезном халате, с вылезшими клочьями ржавой ваты, пережившего свои времена и друзей, и сердце потомка защемило от жалости...
   Торжественно осыпается кленовая аллея. Далеко видна розоватая, легко раскинутая арка. На арке в медальоне есть потресканный портрет пожилого кавалера в екатерининском кафтане и в пудре. Это портрет первого ректора Дерптского университета Паррота и эта арка -- "дней Александровых прекрасного начала".
   Она ведет в город, на тесную Замковую улицу. Компанейская, Рыцарская, Иоанновская -- как бы звенят старинные имена, и старинный булыжник звенит под шагами.
   Позеленевшие черепицы крыш, крошечные оконницы под чердаками, с дрожащими от ветхости стеклами, где надувает ветер кисейные занавески, брюхатый и осевший на улицу угол дома, тот самый угол, который уже три, а то и четыре века в урочный час освещает солнце, и та же осень вечных солнечных часов падает от него на истертую мостовую, тишина узких проулков, потерявших память о сроках и временах...
   Под глухой подворотней, над которой опущена цепь чугунного китайского фонаря, давно не зажигаемого и с разбитыми стеклами, до ночи, может быть, таился дерптский студент Языков.
   Когда северное небо бледно светилось над уснувшим городком и кричали спросонок на постоялом дворе первые петухи, Языков выходил из подворотни, смотрел на верхнее окно и, откинувши плащ, едва, может быть, трогал гитару и пел кому-то романс.
   В дороге, на перекладных, в невылазанных русских грязях, когда от невыносимой скуки хочется тоненько петь или скулить, нацарапал его на приключившихся листках озябший под дождем Пушкин:
  
   Вот взошла луна златая.
   Слышу -- чу -- гитары звон...
  
   Верхнее окно отворялось бесшумно, и кто-то слушал молодой голос певца и звон его гитары, а стекло, отражающее бледное небо, тряслось от ветхости, как и теперь... Так начинался наш бледный русский романтизм.
   Я дошел до площади. Там есть высокая Ратуша в гербах и белых гирляндах рококо, точно пудреная кокетка в тяжелых робронах, застывшая в жеманном пируэте.
   Такая, правда, танцующая Ратуша в Юрьеве, над булыжниками площади, где носит ветер клочья сена, а кругом теснятся ветхие дома под красными черепицами и среди них -- белые колонки русского ампира, светлые, радостные, как стайки богинь, замерших на бегу.
   Площадь скатывается к реке широкой панорамой. На реке пузатые барки и мост с двумя гранитными башнями.
   Как Чернышев мост в Петербурге, те же башни на ржавых цепях, те же быки. Едва можно прочесть на черной доске, вделанной в башню, сжатые немецкие буквы, да вряд ли их кто-нибудь читает:
  

Штром и Цалке

по указу Екатерины II

построили сей мост для нужд страны.

  
   Ночью уходит мой поезд, а желтая заря уже засветилась в верхних стеклах, я, торопящийся путник, случайно забрел в сие место покоя, в сие обиталище муз, и точно движется предо мною мимолетный сон.
   Белая колоннада Университета, а перед парадными крыльцами Медицинского музея глухая поляна. В росе пожухлая трава. Тут как в старинном Петербурге, где выгоняли гусей на зеленый луг перед Академией художеств. Университетская провинция. Тишина. Косая череда птиц летит на закат, рдеют над заборами рябины.
   Я вышел на ухабистую пустую площадь, к реке.
   Есть грустная пора в северном вечере, когда в пустоте замирают улицы, не слышно ни звука, ни голоса, и долго не погасает желтая заря в окнах домов, которые кажутся нежилыми или покинутыми.
   В такой час я сидел на скамье, в крошечном сквере, на той ухабистой площади.
   Влажный песок усыпан красноватыми листьями. Они кружатся в луже и похожи на детские кораблики.
   В том саду, под кленами, есть тяжкий медный бюст. Он почернел и в зеленоватых подтеках.
   Я смотрел со своей скамьи на жесткие завитки медных волос, на острый нос со светящимся от зари кончиком. Пунцовый лист покружился и пал на сырую, темную голову монумента, лысого старика, который смотрит покатыми и слепыми глазами на провинциальную площадь. Я поднялся со скамьи и подошел к цоколю, там я увидел мокрые от росы римские шлемы, короткие мечи, литые лавры, а на щите русские буквы:
  

Генерал-фельдмаршалу

князю

Барклаю де Толли.

Незабвенному полководцу от войск,

под начальством его состоявших,

в память военных подвигов 12, 13 и 14 годов.

Сооружен в 1848 году.

  
   Кругом не было никого в том сквере, похожем на запущенную усыпальницу, укутанную листопадом, я поднялся на гранитную ступеньку и тронул кованую фельдмаршальскую ленту, кованые боевые регалии. Они были холодные и в росе.
   Сие место покоя... Прохладный дым осени, седая роса, облетелые клены... В том саду, на скамье у памятника фельдмаршалу, я думал о моем брате, который был дерптским студентом. Конечно, вот тут, именно тут, у темного Барклая, шуршали на влажном песке его шаги. Незабвенный... Забвенный... Его ушедшие шаги.
   Все ушедшие. Барклай де Толли, и Языков, и Пушкин, и эта арматура с римскими шлемами, Петербург и Россия, и мой брат, все -- тени, облака, осенний дым. Никого нет. Боже мой, какое одиночество.
   Я торопился на вокзал, я бежал из Юрьева.
   С детства, как помню себя, я любил печальный шорох листьев под ногами, их мудрый и таинственный шепот. Я шел за листьями, которые мелись передо мною, и так странно, точно во сне, увидел в каком-то окне русские книги.
   Старый дом, а в нем русская книжная лавка. Я вошел туда. Теплый покой, уют многих книг, стеклянная горка в углу, очень старинное и очень потрепанное вольтеровское кресло, такая же конторка, только недостает еще гусиного пера, и словно очутился я в книжной лавке самого Смирдина.
   Из-за ситцевой занавески ко мне ступил хозяин лавки, господин Чумилин. Седой, как лунь, покойный и уютный, как его книги, он похож на московского профессора старых времен, а его золотые очки -- в полустеклышки, лунками. Он часто подымал свои лунки на лоб, и к его голубым глазам сбегались лукавые морщинки.
   На книжных листах светилась желтая заря, когда мы рассматривали его редкости у дверей лавки. Тут был "Ключ к таинствам натуры" новиковских времен, были тут и царскосельские досуги Жуковского, его журнал "Муравейник", тихие шутки гувернера-поэта и его воспитанника Александра II, была тут и тоненькая серая книжка тридцатых годов с нежной рамкой на заглавном листе "Евгений Онегин" и с надписью Пушкина на пожелтевшей странице: "На память Сомову"...
   А в Юрьевском русском собрании, куда зазвал меня до поезда книгопродавец, в дружном гуле голосов, в облаках табачного дыма, увидел я против себя за круглым столом живых Карамзина и Булгарина.
   Правнук Карамзина, в поношенной офицерской гимнастерке, черноволосый, смуглый и тихий человек, с горящими глазами, жил тогда в Юрьеве, а потомок прыткого Фаддея, былой драгун, с полнокровным татарским лицом, громким смехом, кучей анекдотов и каламбурами, и теперь живет под Юрьевом, в усадьбе.
   Кто-то рассказывал мне, что в той же Эстонии правнуку Пушкина довелось быть пастушонком... Так кончился наш бедный русский романтизм.
   Юрьевские встречи, видения... Точно на самом деле встретил потомок на дворе богадельни Кюхельбекера и узнал его изветшалый синий плащ, и увидел, что в неживых глазах старика -- пустота небытия и забвения.
  

ТАЙНЫ АЛЕКСАНДРА I

Еще одна тайна -- Веронские вечера и Шатобриан -- "Кафоличество" Павла I -- Генерал Мишо в Риме -- Две легенды -- Заговор мнимой смерти -- Таинственная яхта в Таганроге -- Загадочный путешественник и сибирский старец

  
   С того прохладного сентябрьского утра 1825 года, когда император Александр I, откинувши серую шинель, привстал в дорожной коляске и перекрестился на Казанский собор, прощаясь со столицей, в жизни государя и в его таганрогской кончине можно найти немало загадок и тайн, которые не разгаданы и теперь.
   Одну из таких загадок последних дней Александра, малоизвестную русскому читателю, мы и попытаемся рассказать.
   За несколько дней до отъезда государя из столицы доминиканцу Сокольскому была передана просьба государя приготовить в Петербурге квартиру для негласного посла Римского престола, а почти одновременно с отъездом государя в Таганрог в Рим выехал из Петербурга генерал-адъютант Мишо, тот самый, которому Кутузов поручил передать Александру известие о сдаче Москвы Наполеону.
   Меттерних как-то сказал умно и зло об Александре, что тот "всегда марширует от культа к культу и от религии к религии".
   На своем "марше" Александр, как кажется, присматривался и к Риму.
   Есть свидетельства, что еще в дни Лайбахского конгресса он вел какую-то переписку с папой Пием VII, а с 1814 года государь сблизился с аббатом Грегуаром и пламенным католиком Жозеф де Местром, подолгу жившим в Петербурге.
   На государя влиял и вдохновенный Шатобриан, с которым Александр сблизился в Вероне.
   Гармонические веронские вечера с рафаэлевой ясностью и благодатной тишиной, разлитой в светящемся воздухе, придавали особую искренность и мягкость задумчивым беседам северного государя с романтическим поэтом. Шатобриан о веронских беседах с Александром I записывает буквально:
   "Мы затрагивали соединение греческой и католической церквей. Александр склоняется к этому".
   В Вероне государь был, по-видимому, накануне необычайных решений, необычайных свершений, которые должны были изменить судьбу всего мира и России. Это были все те же, свойственные Александру, прекраснодушные и никогда не осуществляемые им желания: раньше освобождение крепостных рабов, утверждение в России гражданских свобод, теперь почему-то это "соединение". Так красиво было полуобещать это католику Шатобриану. Государь, всегда понимавший (и очень тонко, почти женственно) красоту позы, кокетство духа, любивший нравиться другим, как тонкий актер, своим духовным щегольством, хорошо знал, чем понравиться католику Шатобриану, автору "Мучеников" и "Гения христианства".
   Весьма вероятно также, что "соединение" было и новым искренним увлечением государя, не устававшего, как сказано, "маршировать" от культа к культу. Именно около этого времени он доверительно писал в собственные руки великой княгине Екатерине Павловне, что отныне всем мистическим и прочим религиозным писателям он предпочитает книги католиков -- это "чистое, беспримесное золото".
   Не пожелал ли он в Вероне по-своему следовать отцу?
   Без сомнения, мыслью или, так сказать, замыслом всей короткой и несчастной жизни государя Павла Петровича была жажда преображения России в некий рыцарский орден, который должен был устроить и внешний гражданский мир, и духовную жизнь каждого человека, или, что то же, предание Российской империи "кафолической", вселенской идее. Именно такое "кафоличество" (это подлинное слово императора Павла) представлялось, по-видимому, несчастному государю, когда он без колебаний принял гроссмейстерство в Мальтийском ордене, главой которого был, как известно, папа римский.
   Александр не мог не знать чаяний и желаний отца. Потому-то веронские беседы с Шатобрианом могли быть не только новой, приятной для собеседника позой государя, а и действительным его решением.
   Из Вероны Александр намеревался даже поехать в Рим. Италианскому нашему послу был уже отдан приказ приготовить в Риме для государя квартиру.
   Но в Рим Александр не поехал, а веронские вечера кончились по обыкновению совершенно ничем. Они кончились обычным для Александра как бы глухонемым срывом его же собственных полурешений, полусвершений.
   В 1823 году скончался папа Пий VII, и в 1824 году Александр особым письмом обещает его преемнику Льву XII "совершенно братски заботиться о католиках в России". Так не изменилось, по-видимому, любезное внимание любезного монарха к Риму.
   А в конце 1825 года, 13 ноября нового стиля, одновременно с последним путешествием Александра в Таганрог, в Риме и появился уже известный нам генерал-адъютант Мишо.
   Савояр Мишо де Боретур, эмигрант на русской службе, ревностный католик, которого иезуит Пирлинг называет "Жозеф де Местром в военном мундире", без сомнения, был в Риме в 1825 году. Сохранился оригинал письма нашего посла к папскому секретарю кардиналу Делла Сомалия с просьбой об аудиенции у папы для Мишо.
   Но что же это доказывает? Только то, что Мишо был в Риме, а отнюдь не то, что он был там секретным послом Александра I.
   Между тем все католические источники, свидетельства-легенды, записки и особые работы иезуитов Пирлинга и Буду в один голос утверждают, что Мишо был у папы тайным послом Александра I.
   Можно привести несколько записок ревностных католиков -- графа Браницкого, герцогини Лаваль-Монмаранси, Брешиани и многих других, которые подробно рассказывают о необычайном свидании Мишо с папой. Мишо будто бы стал на колени, поцеловал руку папы и "от имени Российского императора сказал ему, что тот признал наместника Петра главой Единой христианской церкви".
   Католические источники, таким образом, наперебой пытаются утверждать, что соединение церквей свершилось уже в 1825 году, по воле "агнца Божия и помазанника", Российского императора Александра I. В записках Антонио Брешиани, брата Мишо, будто бы с его слов, сохранился рассказ о том, как Александр, отправляя Мишо в Рим, сказал:
   -- Я желал бы стать мучеником ради такого дела...
   Все это похоже на вымысел, впрочем, это похоже и на Александра. Здесь не только влияние "Мучеников" Шатобриана, здесь сам Александр, с его расстроенной совестью и с его навязчивой идеей о жертве, отречении с обязательным отращиванием бороды, о Сибири с копанием картофеля, о мученичестве.
   В Риме Мишо будто бы даже просил папу назначить в Россию своего негласного до поры до времени посла. Вот для кого, следовательно, Александр перед отъездом в Таганрог просил доминиканца Сокольского приготовить в Петербурге квартиру. Посол был назначен, причем выбор Льва XII пал на о. Каппелляри, будущего папу.
   Но все эти приготовления были прерваны известием о кончине Александра в Таганроге.
   Католические легенды не оставляют, впрочем, Александра и в Таганроге. В записках Марони есть указание, что папа Григорий XVI (Каппелляри), со слов Льва XII, не раз будто бы говорил приближенным, что Александр умер в Таганроге католиком, а граф Браницкий и княгиня Голицына доходят до того, что, не обинуясь, рассказывают в своих записках, будто бы в Таганроге исповедовал умирающего государя не православный священник, а "священник католической часовни".
   Здесь все одни "будто бы" -- или вымыслы, или легенды.
   Совершенно несомненен здесь один только документ, опубликованный в свое время иезуитом Буду: это письмо генерала Мишо от 8 июня 1827 года из Турина папе Льву XII.
   В письме он вспоминает "переговоры 1825 года по поводу важнейших вопросов, о которых решено было хранить молчание", и сообщает, что с разрешения папы он "секретно передал слово в слово" об этих переговорах императору Николаю I.
   Какие-то переговоры все же в Риме Мишо вел, и больше того, содержание этих переговоров почему-то понадобилось "слово в слово" передать Николаю Павловичу. А Николай Павлович по своему правилу "сжигать все", особенно касательно Екатерины, Павла и Александра, и на этот раз беспощадно "все сжег".
   Так Николай Павлович помог брату унести его тайну в могилу.
   Загадки таганрогской кончины настолько известны, что к ним не приходится возвращаться. Но русскому читателю, может быть, неизвестно, что у таганрогской кончины скрещиваются две легенды, православная и католическая.
   По православной легенде, Александр I, мучимый совестью, не умер в Таганроге, а скрылся в странничество и, наконец, стал старцем Федором Кузьмичем в Сибири.
   По католической легенде, Александр I, обретший душевный мир в принятии католичества, не умер в Таганроге, а скрылся в странничество и, наконец, стал старцем Федором Кузьмичем в Сибири,
   Обе легенды -- и католическая и православная -- убеждены, что Александр не умер в Таганроге. Пищу для таких легендарных предположений могли дать, конечно, многие противоречия последних таганрогских дней. Так, 12 ноября, по официальной истории болезни, государю "к вечеру стало хуже", а по дневнику князя Волконского, ему "к вечеру стало лучше". За два дня до смерти, 17 ноября, доктор Виллье записывает, что "все идет хуже", а императрица Елизавета Алексеевна, наоборот, отмечает -- "улучшение весьма заметно". Известно также, что доктор Тарасов отслужил первую панихиду по Александру I только в 1864 году, в год смерти Федора Кузьмича, и что, наконец, гробница Александра, вскрытая 18 июля 1926 года большевиками, оказалась пустой.
   Если допустить возможность исчезновения Александра I из Таганрога, приходится признать, что там был устроен как бы заговор его мнимой смерти, в котором несомненно участвовали князь Волконский, лейб-медик Виллье, генерал Дибич, доктор Тарасов и сама императрица.
   Как известно, генералу Балинскому по конторским книгам английского Ллойда, где ведутся списки судов всего мира, удалось установить, что 25 ноября 1825 года из Таганрога ушли все иностранные суда, кроме оставшейся на рейде яхты под английским флагом, принадлежавшей английскому послу в Петербурге лорду Лофтусу.
   Шканечный журнал яхты Лофтуса велся изо дня в день, но, как то ни странно, в него не были занесены ни даты выхода из Таганрога, ни назначение яхты, и только после пробела в несколько недель в журнале есть запись о плавании яхты в Средиземном море.
   Для верящих в легенду о сибирском старце нет никаких сомнений, что Александр I на яхте английского посла был отвезен в Сирию и Святую Землю, где появился в то время некий загадочный путешественник.
   Как бы там ни было, только через десять лет, в 1836 году, то лицо, которое стало позже сибирским старцем, появляется в России: 4 сентября 1836 года киевский губернатор генерал Сакен снабжает его белым конем, на котором он и отправляется в Сибирь.
   Известна вся жизнь глуховатого и рослого, как и Александр, старца Федора Кузьмича в селе Зерцале, под Краснореченском, и по заимкам у сибирских купцов, его подвижничество, посещение его Александром II и многое другое. Но исследователи не обращали почему-то внимания на одну любопытную подробность: старец Федор Кузьмич, часто бывавший в церкви и любивший православную службу, тем не менее, по всем свидетельствам, никогда не бывал на исповеди у православного священника и никогда не ходил к причастию.
  

ТАГАНРОГСКАЯ КОНЧИНА

  
   Тайна Александра I, его кончины в Таганроге или отречения от престола при жизни, остается неразгаданной и до наших дней. Одно ли праздное любопытство, к тому же не историков, а профанов, во всех этих спорах об Александре I, не замирающих и теперь, или есть нечто большее? Вероятно, есть.
   Потомки как будто желают понять подлинные исторические линии России, проникнуть к самой истине и часто отбрасывают старые легенды и вымыслы, официозный и неофициозный сор истории. Иными и суровыми глазами на многое в нашем прошлом смотрит теперь потомок.
   Иными глазами посмотрит он на многое и в редчайшей книжке барона Корфа "Восшествие на престол императора Николая I", изданной в Петербурге в 1857 году и, по дурной русской привычке, крепко забытой.
   Первое издание "Восшествия" было опубликовано в годовщину декабрьского восстания, 14 декабря 1848 года, всего в 25 экземплярах, по указанию предисловия, "единственно для членов императорского дома и немногих приближенных, как семейная тайна".
   Как семейная тайна! Уже эта оговорка обращает на себя внимание читателя. К тому же книга Корфа, как указано в предисловии, в первом издании 1848 года "исправлялась окончательно по собственным указаниям императора Николая Павловича", и во втором издании 1854 года Николай I "опять в разных местах ее исправлял".
   Иными словами, материал Корфа, прежде чем его передали даже в 25 экземплярах для приближенных, был тщательно просмотрен государем. Вся эта книга написана как бы самим Николаем I, и, несомненно, написана так, чтобы дать ту версию о восшествии на престол, которая была ему удобна и угодна.
   Какова же эта версия?
  
   С первых же страниц, даже с первой строки, начинается целая цепь доказательств того, что император Александр! "имел тайное намерение отречься от престола и перейти к жизни частной". Год за годом подобрано в этой книге все, что может подтвердить такое решение Александра I.
   Еще до мартовской ночи 18-летний великий князь Александр 10 мая 1796 года написал об отречении В. П. Кочубею. Этим письмом и начинается "Восшествие":
   "Я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом. Я обсудил этот предмет со всех сторон. Мой план состоит в том, чтобы по отречении от этого трудного поприща (я не могу еще положительно назвать срока сего отречения) поселиться с женой на берегах Рейна, где буду жить спокойно частным человеком".
   В первые годы царствования Александр I писал также своему воспитателю Лагарпу: "Когда Провидение благословит меня возвести Россию на степень желаемого мною благоденствия, первым моим делом будет сложить с себя бремя правления".
   "Восшествие" страница за страницей доказывает, что Александр I никогда не изменял раз данной себе клятве об отречении и только ждал срока для ее выполнения. Когда горела Москва, и в апогее славы "желание оставить престол жило в нем, даже поверялось от него лицам близким".
   "Среди блеска всего величия, какое только доступно человеку,-- утверждает "Восшествие", -- Александр -- как бы уже исполнялось его призвание -- не чувствовал себя счастливым на престоле. В нем таилась прежняя мысль".
   Как видите, "Восшествие" даже называет эту навязчивую идею Александра, род душевного недуга, его "призванием".
   В 1818 году он говорит о своем намерении отречься от престола "прусскому епископу Эйлерту". В 1819 году, летом, когда гвардейские полки стояли лагерем под Красным Селом, он открывает своему брату Николаю, что "считает за долг и непреложно отказаться от престола, лишь только заметит по упадку своих сил, что настало к тому время". Он прямо предупреждает Николая:
   -- Итак, вы должны наперед знать, что призываетесь в будущем к императорскому сану.
   В заключение этой беседы Александр сказал:
   -- Минута переворота еще не наступила. До нее, быть может, пройдет еще лет десять...
   Это выражение "лет десять" наводит читателя на мысль, что Александр предполагал сойти с престола именно между 1825-1828 годами, то есть около даты известия о кончине его в Таганроге.
   Уже в 1821 году цесаревич Константин принимает Николая Павловича в Варшаве с царскими почестями. "Великий князь,-- рассказывает "Восшествие", -- всеми мерами старался от них уклониться и просил освободить его от такого почета, который принимал иногда даже вид насмешливости; старший брат отговаривался шуткой: "Это все оттого, что ты царь мирликийский".
   "Восшествие", таким образом, дает понять, что преемник императора, захваченного навязчивой идеей, уже найден, известен, ему оказываются уже царские почести, хотя официально, особым письмом, исправленным кое-где самим Александром, цесаревич Константин отрекся от прав на престол годом позже, 14 января 1822 года.
   И тем не менее, после всех своих же доказательств Николай Павлович заявляет, что ни он, ни его супруга "ничего не знали", кроме некоторых намеков императрицы -- матери Марии Феодоровны, упоминавшей "вскользь о каком-то акте отречения". После всего сказанного как-то трудно поверить, что Николай Павлович "ничего не знал", хотя это выражение и подчеркнуто автором "Восшествия".
  
   Цепь доказательств о желании Александра I отречься при жизни (такое выражение не раз повторяется "Восшествием") заканчивается доказательствами, связанными с последними, роковыми датами:
   "Весной 1825 года приехал в Петербург принц Оранский. Государь поверил и ему свое желание сойти с престола. Принц ужаснулся. В порыве пламенного сердца он старался доказать на словах, потом даже письменно, как пагубно было бы для России осуществление такого намерения. Александр выслушал все возражения и остался непреклонен..."
   После этих слов в "Восшествии" многозначительное многоточие. С таким непреклонным намерением, думая только об отречении, а не о судьбе империи, 1 сентября 1825 года Александр прямо из Невской лавры и предпринял свое последнее путешествие в Таганрог.
   Да последнее ли, невольно рождается у читателя вопрос? Да не отрекся ли он действительно при жизни, и не наступило ли в 1825 году это "лет через десять", срок его клятвы, данной еще в 1796 году?
   Может быть, Александр сошел с престола живым, и Николай принял империю от живого брата и от живого императора? Читателя не покидает впечатление, что истина не высказана, а только полувысказана, что по каким-то немногим причинам истина об отречении живого императора могла быть заменена версией об его, так сказать, законной кончине и о принятии престола по его законному завещательному акту.
  
   Странен этот секретный завещательный манифест Александра I, передающий права на престол брату Николаю. Манифест, рассказывает "Восшествие", "был составлен в непроницаемой тайне" в 1823 году. "Единственными ее хранителями Александр избрал графа Аракчеева, князя Голицына и московского митрополита Филарета". Почему-то никто из членов императорской семьи не был даже извещен об акте, указывающем быть наследником "второму брату нашему, великому князю Николаю Павловичу".
   Но на конверте манифеста, если он действительно существовал в 1823 году, Александром было надписано: "Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия".
   Мы не можем сомневаться, что секретный манифест, составленный митрополитом Филаретом, был действительно подписан Александром в 1823 году, но на многие сомнения наводят слова автора "Восшествия", что "истинный ключ к событиям исчез вместе с деятелями".
   В Варшаве во второй половине ноября 1825 года, рассказывает "Восшествие", "приближенные начали замечать, что цесаревич Константин не в обыкновенном расположении духа и чрезвычайно мрачен".
   В эти дни из Таганрога наезжало к цесаревичу несколько фельдъегерей. Цесаревич оживленно сносился с Таганрогом и первым в империи узнавал оттуда все новости. Первым он узнал и о таганрогской кончине: 25 ноября, раньше, чем в Петербурге и Москве, цесаревичем было получено от Волконского и Дибича известие о кончине императора Александра.
   В тот же день он передал известие князю Михаилу Павловичу, гостившему в Варшаве, и подтвердил ему свое "непреложное намерение отказаться от престола".
   В Таганроге, как утверждает "Восшествие", "ни один не знал, что права старшего брата в наследовании престола перенесены на второго" ("ни один" -- снова подчеркнуто автором "Восшествия").
   Между тем известно, что Александр 14 ноября принимал в Таганроге священника Алексея Федотова-Чеховского и причастился. Стало быть, и на исповеди он не высказал той своей воли, которая уже хранилась в ризнице Успенского собора, не сказал он ни разу о ней и императрице Елизавете Алексеевне, знавшей о намерении отречься еще с 1796 года, и Елизавета Алексеевна "в таком же неведении находилась".
   Таганрог первым признал императором Константина. За Таганрогом -- Петербург, куда известие дошло 27 ноября. Здесь уже не мог "ни один" не знать о воле Александра, здесь было и письмо 1822 года об отречении Константина, и Николай, помнящий о разговоре 1818 года, и "хранитель непроницаемой тайны" Голицын, сообщивший, по утверждению "Восшествия", Николаю Павловичу о секретном завещательном манифесте. Но Николай со всем этим почему-то не посчитался и принес присягу Константину.
   За Петербургом такую присягу принесла и Москва, куда известие дошло 30 ноября. Здесь к присяге Константину приводит не кто иной, как сам митрополит Филарет, из-под пера которого вышел секретный манифест с надписью на конверте: "...а в случае моей кончины открыть... прежде всякого другого действия".
   Манифест "прежде всякого другого действия" открыт не был, и все трое хранителей тайны или молчали, как Аракчеев, или действовали прямо против манифеста, им известного, даже ими написанного, как явные ослушники.
   Точно не было еще этого манифеста при таганрогском известии о кончине, или хранители его тайны не были уверены в самой кончине государя и не открывали манифеста потому, что знали или думали, что государь в живых, и тогда остается в силе первая часть надписи живого государя на конверте -- не оглашать манифест, "хранить до востребования моего".
   В Варшаве цесаревич Константин приходит в негодование при одном наименовании его "вашим величеством", на другой же день после таганрогского известия отправляет в Петербург Михаила Павловича с письмами к императрице и "любезнейшему брату", в котором заявляет: "Уступаю вам право мое на наследие императорского Всероссийского престола..." Россия между тем присягает императору Константину.
  
   Приезд Михаила Павловича ничего не меняет. Николай Павлович не хочет принимать престола. У всех братьев, во всей императорской семье, полная растерянность... Никто не хочет принимать престола: ни Константин, ни Николай, хотя он и знает завещательную волю Александра.
   Но нам неизвестно, что именно узнавал Константин со второй половины ноября из тех таганрогских известий, которые его так омрачили. Нам известно только, что еще осенью 1819 года в Варшаве Александр говорил цесаревичу, что "решил отречься", и добавил, что делает цесаревича, так сказать, поверенным своего решения:
   -- Когда придет время, я тебя извещу, дабы ты поступил согласно твоего решения.
   Мы не знаем, о чем именно извещали цесаревича частные письма из Таганрога, не знаем, почему молчали хранители тайны, когда они уже не смели молчать, и почему, прежде всех других действий, не был открыт секретный манифест, что должно было сделать именно в случае кончины Александра.
   Не знаем мы и того, почему Николай Павлович свой отказ принять престол, грубо говоря, "сваливает" на "ничегонезнание". И какое же незнание, когда приехал Михаил Павлович с новым отречением Константина, когда Голицын объявляет о секретном манифесте? Почему же такая нерешительность у Николая Павловича, уже давно подготовленного к принятию престола, и почему никто не считается с манифестом, точно его не существует вовсе?
   "Восшествие" передает такой разговор во дворце 3 декабря 1825 года по приезде в Петербург Михаила Павловича:
   -- Николай, -- сказала императрица, -- преклонись пред твоим братом Константином: он вполне достоин почтения и высок в неизменяемом решении передать тебе престол.
   -- Прежде чем я преклонюсь, как вы говорите, маменька,-- ответил Николай Павлович, -- позвольте мне узнать побудительную к тому причину, ибо это еще вопрос, которую из двух жертв в этом случае должно считать выше: со стороны ли отказывающегося или же со стороны принимающего.
   "Побудительной причины" "Восшествие" так и не открывает, и остается неясным, о какой жертве говорит Николай в "самую трудную", по его словам, "эпоху империи".
   Можно подумать, что 3 декабря 1825 года он уже знал об обширном заговоре, о плане военного переворота в империи. Нет, он не знал об этом ничего, а в столице и во всей империи, как указывает само "Восшествие", было "совершенно спокойно". О заговоре он узнал на девять дней позже, 12 декабря, когда ему было доставлено из Таганрога донесение Дибича.
   Не заговор устрашал его, и не в этом он видел самую трудную эпоху империи, и не потому он считал себя жертвой. Как будто нечто другое было побудительной причиной его нерешительности -- то, чего мы не знаем, тот "истинный ключ, который исчез вместе с деятелями".
   Николай Павлович страшился одного: ослушания закона.
   По-видимому, несмотря на таганрогское известие, на повторное отречение Константина, на уговоры матери и брата, на секретный манифест, если он существовал, он все же полагал свое восшествие на престол почему-то незаконным. Так, может быть, он, как и хранители тайны, мог знать или думать, что кончины в Таганроге и не было, что государь жив, и потому Николай Павлович и не был в силах решиться, несмотря на всю свою подготовленность, принять престол от живого государя, объявленного для всей империи и всего света мертвым?
   Все это, конечно, только предположения, но несомненно то, что Николай, так и не решив, отсылает Михаила Павловича снова в Варшаву с письмом к Константину, в котором хотя и заявляет, что "по необходимости покоряется его воле", но только "если она будет снова и положительно изъявлена".
   5 декабря Михаил Павлович выехал в Варшаву, на прощание хлопнув, как говорится, дверями и довольно резко обозвав эти отношения между цесаревичем и Николаем Павловичем, наперебой друг перед другом жертвовавшими престолом, эту семейную тайну, "домашними сделками".
   До Варшавы Михаил Павлович почему-то не доехал и почему-то не исполнил поручения брата: 8 декабря он остановился на станции Ранна-Пунгерн, как бы умывая руки во всей этой "домашней сделке" и ожидая развертывания событий.
   События не заставили себя ждать. Ход империи, мать, братья -- все и вся принуждали Николая Павловича "подчиниться необходимости" и закрыть собою ту семейную тайну, которую не раскрывает и "Восшествие", о которой и теперь гадают потомки.
  
   Николай Павлович был в нерешимости еще 12 декабря, когда получил от Дибича донесение о заговоре, пакет "о самонужнейшем", адресованный "его императорскому величеству в собственные руки".
   Великий князь, рассказывает "Восшествие", "был в тяжкой нерешимости. Проникать в тайну, предназначавшуюся единственно для императора, -- а таким еще был Константин Павлович -- казалось ему поступком столь отважным, что одна лишь крайность могла к тому принудить".
   Но "при первом беглом просмотре вскрытых бумаг его объял несказанный ужас..."
  
   Здесь снова у автора "Восшествия" знаменательное многоточие, обрыв повествования, недосказанность. И можно подумать, что только под угрозой переворота, военного бунта принял решение Николай Павлович, объятый несказанным ужасом. Он решил взойти на Российский престол, брошенный всеми, только пред штыками восставших войск у монумента Петра 14 декабря, полагал ли он это законным или незаконным. Он подчинился необходимости. Отметим, что именно в день восстания, когда была назначена, наконец, присяга Николаю I, прискакал в столицу и умывавший до того руки Михаил Павлович.
   Так, с картечей и конногвардейских атак на Сенатской площади и началось подлинное восшествие на Российский престол императора Николая Павловича.
   А тайна таганрогской кончины все еще тайна и до наших дней.
  

ЗАВЕТНЫЙ ПЕРСТЕНЬ

  
   На горячих смуглых пальцах Пушкина колец не было. Но на известном портрете работы Тропинина на большом пальце правой руки поэта надет широкий темный перстень. И на другом портрете, работы Мазера,-- тот же перстень на большом пальце левой руки.
   Легенда пушкинского железного кольца стала легендой о величии и красоте русской словесности. Помню, я был еще гимназистом, когда слышал о том, что железный перстень, по тайному завещанию поэта, наденет только достойный преемник. И помню -- об этом даже писали -- перстень Пушкина перешел будто бы не только к Жуковскому и Тургеневу, но, миновав Достоевского, украсил и руку Толстого. По гимназической наивности своей я тогда размышлял: кто же теперь носит пушкинский перстень -- Александр ли Блок, Леонид ли Андреев или, быть может, его носил Чехов...
   Но другая история у пушкинского кольца -- более тайная и более странная, чем эта легенда.
   Заветный перстень -- это, как кажется, невнятный отзвук неразгаданной любви поэта, отрывок его неведомого романа. Что дошло до нас: рисунки пером, строгие и печальные профили женских головок в рабочих тетрадях Пушкина, немного записок, две-три пометки, старинные портреты и вот перстень...
   В 1823 году Пушкин, жизнерадостный юноша, получил наконец разрешение от новороссийского генерал-губернатора графа Михаила Воронцова перебраться из постылого Кишинева в Одессу. И в первых числах июля молодой поэт, сменив красную феску и архалук, который он носил в Кишиневе, на европейский сюртук и широкополую шляпу, беззаботно зазвенел своей железной тростью по белым от известковой пыли одесским мостовым.
   Он радовался морю, веянию Европы, и он радостно ждал в Одессу своего друга Александра Раевского.
   Дерибасовская улица только отстраивалась, но на углу ее и Преображенской уже высился белый дворец графа Воронцова. Тянулись одноэтажные низкие дома с белыми дорическими колонками. Ветер раздувал в открытых окнах кисейные занавески, как легкие белые флаги. Хлебные магазины, заборы, фонари и будочники, пехотные офицеры, провиантские чиновники, греки, бронзовые молдоване, турки в красных кушаках и фесках, негоцианты в соломенных круглых шляпах, облака белой пыли и мерное качанье корабельных мачт в гавани...
   Был и театр, итальянская опера, Россини, в Ришельевском лицее печаталась иностранная газета "journal d'Odessa", были кафе, ресторации, масонская ложа.
   Молодой Пушкин, ссыльный чиновник генерал-губернаторской канцелярии, радостно окунулся в блеск и шум этой жизни, пестрой и внутренней, как трепет цветных флажков на мачтах иностранных кораблей.
   Он жил на углу Ришельевской, во втором этаже гостиницы Рено, занимая там угольный фас с балконом, откуда просторный вид на море. И сам он говорил о себе:
  
   Я жил поэтом,
   Без дров зимой, без дрожек летом...
  
   И о веселом безденежье его еще в сороковых годах записан такой добродушный рассказ старого одесского извозчика. "Был тут в графской канцелярии один Пушкин. Бывало, больно задолжает. Возил его к морю. Придет на берег, посидит, походит час-полтора, потом назад. Вот возил его раз на дачу Рено. Следовало мне пять рублей. Говорит: "В другой раз отдам". Прошло с неделю. Выходит: "Вези на хутор Рено". Повез опять. Следовало уже десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил его и в третий. И опять в долг. Прошла неделя, прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, на втором этаже сверху, над магазином Мирабо. Вхожу в комнату: он брился. Я к нему: "Ваше благородие, деньги пожалуйте". Как ругнет он меня да как бросится на меня с бритвой. Свирепый был. Я бежать, давай Бог ноги. Думаю себе: пропали деньги. Только раз утром гляжу -- тут же и наша биржа -- Пушкин растворил окно, зовет всех, кому должен. Прихожу и я: "На вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри впредь не совайся..."
   А у Одесского театра были развалины старого дома. И на каменьях и обломках колонн зрители в антрактах романтически лакомились мороженым из соседней ресторации. Может быть, тут впервые Пушкин и встретил Амалию Ризнич.
   Ризнич, богатый негоциант из сербов, привез молодую жену из Вены. Была она полунемка, полуитальянка с примесью, быть может, и еврейской крови, пламенные глаза, белизна шеи, высокий рост, странный костюм амазонки... Словом, молодой Пушкин увлекся, и не он один. Соперник его, поляк Собаньский, которого звали в шутку князем Яблоновским, также не отходил от Ризнич.
   Муж ее, умный серб, много позже рассказывал: "Пушкин страстно привязался к госпоже Ризнич. Пушкин увивался за нею точно котенок".
   А брат поэта, Лев Сергеевич, уверяет, что Пушкин однажды "в бешенстве ревности пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем, под 35 градусами жары".
   "Но госпожа Ризнич была к нему равнодушна", -- много позже рассказывал ее муж.
   И мы знаем, как Ризнич заболела в Одессе чахоткой и как за нею уехал во Флоренцию, следить ее печальное умирание, соперник Пушкина князь Яблоновский.
   Душа поэта горько запечатлела эту встречу, но вскоре все забыла, подхваченная новой, внезапной волной. В Одессу приехал наконец долгожданный друг: полковник в отставке Александр Раевский.
   Сын знаменитого бородинского генерала, участник европейских походов и взятия Парижа, блестящий офицер и холодный скептик, он был четырьмя годами старше Пушкина. И, кажется, он играл доверчивой привязанностью друга. Его холодному самолюбию, вероятно, льстило почти преклонение молодого Пушкина перед его изящными манерами, тонкой насмешкой и рассеянностью военного денди.
   Они встречались в Царском Селе, в Санкт-Петербурге, они вместе путешествовали по Крыму. Сблизились. И Пушкин, может быть, так же по-детски привязался к этому человеку, как к Ризнич, -- точно котенок.
   "Как он холоден, -- говорил о сыне Александре старик Раевский, -- я не нахожу в нем любви. У него ум наизнанку. Он не рассуждает, а спорит, и речь его полна сарказмов".
   И все же этот блестящий офицер с насмешливо холодными, слегка прищуренными глазами и с высоким бледным лбом стал каким-то учителем жизни для Пушкина.
   Может быть, старый боевой генерал и был прав, что нет в душе его сына любви, но увлечение глубокое и сильное в ней было.
   Печальный ветер, тайное влечение пригнали Раевского в Одессу. В парижском походе он был адъютантом графа Воронцова. А с его женой, графиней Елизаветой Ксаверьевной, урожденной Броницкой, встречался в поместье ее матери -- Белой Церкви, когда Елизавета Ксаверьевна не была еще замужем. И там он увлекся ею, там, может быть, полюбил...
   Графиня Елизавета Ксаверьевна, что мы знаем о ней... Тогда ей было уже за тридцать. И на старинных портретах влажно и тихо сияют ее темные глаза, ее улыбка нежна, и нежная и как бы бессильная линия у ее руки.
   Вигель предостерегал поэта: "По африканскому происхождению вашему мне хочется сравнить вас с Отелло, а Раевского -- с неверным другом Яго". Но Пушкин только смеялся. И прямо записывает граф Капнист: "Пушкин служил для Раевского только прикрытием в его любовной истории в графском доме"...
   Так началось, а потом... потом мы знаем глухие отрывки, горячие взрывы стихов, сожженные письма, нежный и строгий профиль в пушкинских тетрадях и этот перстень.
   Все чаще, чаще стал мелькать в одесских бумагах поэта профиль прекрасной женской головки. На целые часы убегал Пушкин к морю, с грустной шуткой называл при встречах графиню Воронцову la princesse belvetrille, оттого, может быть, что она, глядя в морскую даль, любила повторять задумчивый стих Жуковского:
  
   Не белеют ли ветрила, не плывут ли корабли...
  
   Быть может, по морскому берегу они бродили вдвоем, быть может... Но это только догадки, что Пушкин полюбил Воронцову. Только догадки, но в это ведь время вырвались у поэта его опаляющие, страшные стихи о Демоне, о злом гении, тайно навещающем его и вливающем ему в душу хладный яд. И мы догадываемся, и всем чудится за этими строфами высокий офицер с бледным лбом, с насмешливо-холодным прищуренным взглядом: Раевский. Есть и прямое свидетельство. Китти Раевская рассказывает в своих записках о брате: "Заметив свое влияние на Пушкина, брат стал трунить над ним, изображая разочарованного, над всем глумящегося человека. Поэт поддался искусной мистификации и написал своего "Демона". Но так ли трунил Раевский и не мучил ли он Пушкина? В бумагах, в черновых набросках найден не один вариант "Демона", и все они -- как глухие раскаты какой-то неведомой нам драмы, которую и Пушкин, и Раевский унесли с собой в могилу.
  
   Мне было грустно, тяжко, больно,
   Но, одолев меня в борьбе,
   Он сочетал меня невольно
   Своей таинственной судьбе,
  
   -- признается Пушкин в одном отрывке, и в другом: "Затейливо язвил пугливое воображенье, гордую забаву находил в тоске, рыданьях, унижений цепь накинул и сонного врагу предал со смехом".
   И в странном сочетании со стихами о "Демоне" навеки сплелись стихи "Ангел", написанные графине Елизавете Воронцовой. Вы помните их:
  
   В дверях Эдема Ангел нежный
   Главой поникшею сиял...
  
   Ей было за тридцать, ее улыбка была нежна, и на старинных портретах еще не погас тихий блеск ее темных глаз.
   Пушкин понял, какой зловещий образ запечатлен в его друге Раевском, и Пушкин очнулся: ведь все началось с веселой любовной шутки, с приятельского обмана для того, чтобы Воронцов не заметил за Пушкиным Раевского.
   Но любовь отмстила, и Пушкин полюбил сам, и в его записях сокровенных женских имен рядом с именем Ризнич тогда-то было записано ее имя: Эльза.
   Граф Воронцов, надменный англоман, пошел на обман Раевского. Вероятно, именно в этом скрытые причины высылки Пушкина из Одессы. Мы не знаем, что было между ними. Нам осталась только известная и вряд ли справедливая пушкинская эпиграмма на Воронцова -- "полу-герой, полу-невежда" {Так у автора.}, только два-три злых слова графа о Пушкине, но вот Пушкин высылается из Одессы по причинам обнаруженного письма его об "афеизме".
   И тогда сама графиня Воронцова настояла перед мужем на высылке Александра Раевского. И вскоре тот также покинул город...
   И в село Михайловское Пушкин привез подарок графини: тяжелый перстень с осьмигранным желтоватым сердоликом, на котором была вырезана по-еврейски надпись: "Симха, сын достойного Ребби Иосифа, да будет благословенна его память". Не из железа, а из золота был заветный перстень Пушкина.
   Второй такой перстень остался у графини. Они обменялись кольцами.
   Нередко в глушь Михайловского шли из Одессы письма. Сестра поэта, Павлищева, рассказывает: "Когда приходило из Одессы письмо с печатью, украшенною точно таким же кабалистическим знаком, какие находились на перстне брата, -- Александр запирался в своей комнате, никуда не выходил, никого не принимал".
   Не жег ли он ее писем за запертыми дверями и не звуки ли его горячих рыданий долетели до нас в его стихах "Сожженное письмо"? Вы помните:
  
   Прощай, письмо любви, прощай! Она велела...
   Как долго медлил я, как долго не хотела
   Рука предать огню все радости мои!..
   Но полно, час настал: гори, письмо любви.
  
   И дальше:
  
   Уж перстня верного утратя впечатленье,
   Растопленный сургуч кипит...
  
   Пушкин хоронил свою любовь: растопленный сургуч, пепел милой, сумрачный блеск заветного перстня. И все.
   Намеки, горка пепла, торопливые записи в черновиках. Но кажется, что в графине Елизавете Воронцовой встретил Пушкин любимую, ту единую, у которой так много имен и всегда одно. Как ребенок, как котенок, весело бежал Пушкин за всеми призраками, но всегда искал одну. Список сокровенных женских имен все удлиняется, все удлиняется и дойдет он до 113-й: до Наташи Гончаровой. Но встретит ли Пушкин любимую?
   И графиня Воронцова с бессильною линией рук и с глазами тихими и глубокими, как сияние влажных звезд, не была ли той, которую искал поэт? Но дорогу к ней пересекла ему зловещая тень. И рядом с Ангелом нежным всегда будут холодно усмехаться прищуренные глаза бледного Раевского, того Демона, который, по признанию, одолел Пушкина в какой-то борьбе...
   И в зимнюю ночь или когда мело по дорожкам Михайловского желтые листья, тусклое золото осени, а серое небо грустно светилось в серых глазах поэта, написал он свой "Талисман". Вы помните его последние строфы:
  
   Но когда коварны очи
   Очаруют вдруг тебя,
   Иль уста во мраке ночи
   Поцелуют не любя --
   Милый друг! от преступленья,
   От сердечных новых ран,
   От измены, от забвенья
   Сохранит мой талисман!
  
   И в черновых бумагах под этим стихотворением он сделал пять сургучных оттисков коронкой заветного перстня, точно запечатлев свое заклинание...
   Тогда он работал над "Евгением Онегиным". И строгий женский профиль с головкой, несколько наклоненной вниз, как в строфе "В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял", так обильно встречается теперь на страницах пушкинских тетрадей. И от этих дней дошли до нас его слова, его признанье: "Я любил с таким тяжелым напряжением, с такою нежною, томительной тоской, с таким безумством и мученьем"...
   А Раевский из Одессы уехал в Белую Церковь, куда отправилась гостить и Воронцова. Раевский пишет из Белой Церкви Пушкину: "Пишу с ее согласия: нежная и добрая душа ее сознает тут только несправедливость, жертвой которой ты стал. Она высказала мне с чувством и грацией, свойственной характеру Татьяны...". Это, по-видимому, относительно высылки Пушкина из Одессы, но замечательно в этом письме то, что графиня Воронцова названа именем Татьяны.
   И не запечатлел ли поэт в высочайшем своем образе -- в Татьяне светлой и печальной -- образ своей неразгаданной любви, от которой остались только горка легкого пепла да заветный перстень?
   А годы шли. Все удлинялся список женских имен и вот дошел наконец до 113-й, роковой: Наташи Гончаровой.
   Была ли Наташа найденной любовью его? Думаю я, что нет. Пушкин забыл завет перстня-талисмана -- "когда коварны очи очаруют вдруг тебя", и рассмеялся Пушкин навстречу ослепительному холоду плеч Наташи: "Я влюблен, я влюблен, я очарован, но, словом, я огончарован". А своему другу Кривцову он же пишет, что женитьба его "без упоенья, без ребяческого очарованья". И князю Вяземскому после помолвки признается: "мое сердце и теперь не совсем счастливо", и матери невесты поведал он свою пророческую тревогу: "сохранит ли Наташа сердечное спокойствие среди окружающего ее удивленья, поклоненья, искушений? Не явится ли у нее сожаленья? Не будет ли она смотреть на меня как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего?" И, будучи женихом, в разлуке получал Пушкин ответы Наташи, такие милые и такие равнодушные. "Она мне пишет, -- сообщает он Вяземскому, -- очень милое, хотя бестемпераментное письмо". Точно Пушкин забыл, что шестнадцатилетняя Наташа еще не женщина, а полуребенок. Наташа, последняя из ста тринадцати, только новая женщина для Пушкина. Через месяц после свадьбы он уже будет говорить ей: "Какая ты дура, мой ангел". Много женщин было у Пушкина, но не было любви. В любви он не был гениален. Однажды в Одессе, когда он приятельски помогал Раевскому, любовь уже отмстила ему. И вот мстит снова. Когда был Пушкин в Москве, гадала ему тамошняя гадалка немка Киргоф: "Берегись на 37-м году белого человека"... И вот белый человек пришел; Жорж Дантес, белокурый кавалергард в белом мундире тех времен. Так легко оскорбить память мертвых. А Дантес -- убийца Пушкина, и, значит, он виноват. Но только ли казарменным Дон Жуаном и грубым ловеласом был этот француз? Не вернее ли, что он по-своему, но полюбил Наташу Гончарову? Ее простая душа почуяла настоящую любовь, идущую на нее. Она дрожала, она билась в страхе перед нею, она звала Пушкина бросить Санкт-Петербург и бежать в деревню. А Пушкин?.. У Пушкина больше ревности, чем любви было к Наташе. Графиня Строганова как-то обмолвилась после одного бала, где Наташа танцевала с Дантесом: "У Пушкина такой страшный вид, что будь я его женой, я не решилась бы вернуться с ним домой".
   И не только ловеласничанием на балах было увлечение Дантеса, если все, и Николай I, следили и чувствовали, как надвигается что-то неотвратимое на поэта. "Давно должно ждать, -- говорил потом Николай I, -- что дуэлью кончится их неловкое положение..."
   А этот крик страданья, который вырвался у Пушкина, когда он понял все: "Il l'a troublee" ("Он ее взволновал").
   Пушкин, может быть, понял, что Дантес стал пусть заурядной и банальной, но первой любовью Наташи, потому что ведь сам Пушкин признавался, что Наташа осталась к нему равнодушна.
   И когда в детской спальне подходил Пушкин на цыпочках и крестил своих рыжего Сашку и Машку, когда ночью, на коленях, он тихо плакал над ними, может быть, думал он, что жизнь не дала ему найти любимой и что трагически он ошибся и в свой сто тринадцатый раз, а если не ошибся, если любовь наконец пришла, то для того только, чтобы быть оборванной так внезапно и грозно.
   И обманул его заветный перстень, и не сохранил талисман.
   Ни измены, ни коварства нет на чистой памяти Наташи Гончаровой. Мы знаем об одном только частном свидании Наташи с Дантесом, со слов ее дочери. А разве матери рассказывают дочерям о своих любовных свиданиях? Но верно кажется то, что ее холодные уста, уста чистейшей Мадонны, целовали его не любя...
   2 февраля 1837 года был вынос тела Пушкина.
   В квартире, в кабинете покойного, еще качался тусклый дым ладана, плавало горькое дыханье панихид. Паркет был заслежен мокрым снегом.
   И тогда-то к письменному столу поэта тихо подошел старик Жуковский. Его мягкое, чуть опухлое лицо было в красных пятнах от слез. Он взял со стопки серых бумаг золотой перстень с осьмигранным сердоликом. Такова была предсмертная воля почившего...
   И перстень тихо хранился у Жуковского до конца его дней. А сын Жуковского, Павел Васильевич, в семидесятых годах передал это обманное кольцо Тургеневу.
   Вы помните, как больной и старый Тургенев, с оборванными пуговицами на потертом пальто, бездомной кукушкой доживал свой век в чужих краях у Полины Виардо.
   Тургенев, надевший кольцо поэта, тоже не встретил любимой. Он был только грустным приживальщиком в любви чужой.
   А когда умер одинокий Тургенев, этот перстень, обманувший поэта, не оборонивший его от сердечных, от последних ран, был отдан Полиной Виардо Пушкинскому музею при Александровском лицее.
   Уже давно умерли все герои истории заветного перстня. В 1868 году одиноким умер в Ницце Александр Раевский.
   И только в 1880 году скончалась героиня ненайденной любви поэта Елизавета Ксаверьевна Воронцова. "До конца дней своих, -- рассказывает Бартенев, -- ежедневно читала она сочинения Пушкина. А когда зрение ей изменило, она просила читать вслух, и притом подряд, так, что когда кончались все тома -- чтение возобновлялось с первого"...
   Постарелый, морщинистый и ослепший Ангел Нежный служил Пушкину какую-то беспрерывную тихую литургию до самой могилы.
   Они все умерли: пожелтели записки, рисунки пером, старинные портреты, где еще и теперь влажно и тихо сияют темные глаза, да перстень -- вот легкая тень неразгаданного пушкинского романа.
   А потом и перстень исчез.
   За несколько лет до революции, как рассказывает Евдокимов, лицейский дядька украл из витрины две рукописи и перстень Пушкина, сбыв их одному петербургскому старьевщику.
   Когда воровство обнаружилось, бросились по горячим следам на поиски. Все рукописи будто бы удалось вернуть, но перстня у старьевщика уже не было.
   Администрация лицея предпочла не предавать пропажу огласке. И перстень подменили грубой подделкой. Но подлинное пушкинское кольцо еще видели в музее и покойные профессор Шляпкин и профессор Хвольсон, прочитавший на нем древнюю надпись...
   Когда я был гимназистом, я слышал легенду, что этот зловещий перстень должен украсить руку достойнейшего из достойных преемников Пушкина. Но вот, вы слышите, заветный пушкинский перстень украден, исчез.
  

МЕДВЕДЬ СВЯТОГО СЕРАФИМА

  
   В лесу вечерний туман. Лес замер таинственно, точно слушает. В траве идут двое. Идет старый монашек, согбенный днями. Белеет его холщовый подрясник и скуфья. В тонком сумраке сквозит морщинистое, с голубыми глазами, лицо. Светит на нем неземная нетронутость, небесная тишина. Такая целомудренная нетронутость бывает на лицах старых русских мужиков. Все лесные звуки, свет и молчание как бы запечатлены на лице старого монашка.
   А с ним медведь.
   Рука монаха на загривке медведя. Над жесткой шерстью вьется холодный дым.
   Медведь выступает бесшумно и мягко, его узкие лапы в росе. Темно-бурая шерсть на груди, сбитая клочьями, потемнела от мокрой травы. Зверь дышит сильно, в тумане огромная влажная голова.
   Там, где потрепанный, набравший воды лапоток монаха хрустнет валежником, пройдет легко, не коснувшись, когтистая лапа медведя. Свежестью, кислым холодом веет палый лист. Листва сотрясается, облетает, точно тихо рушится стена красноватой меди.
   В чаще есть серый камень. Над ним прилажены две липовые доски, чтобы ночной ветер не задул свечи. Монашек станет на колени, на камень, затеплит обительскую свечу, и слышен его простой, озябший голос:
   -- Давай, брат, помолимся за всех и за вся...
   Голос пройдет от листа к листу, облетающему в сумраке.
   Волк навострит уши, станет на задние ноги, а ноги дрожат, серые, сильные, с перебитыми жилистыми сгибами, где посинела кожа от охотничьей дроби.
   Птица встрепенется, откроет глаз, полузатянутый пленкой.
   Березки, желтые, прозрачные, и в темноте светятся легким золотом. Каждый листок дрожит, дрожат и осины, уже почерневшие от заморозков, терпкие, и орешины. По дубам, высоко, пройдет шум.
   Зайчишка, вылетевший в поваленные, недокошенные овсы, перевернется, закинет уши, зажмурится. Тоже услышал:
   -- Давай, брат, помолимся...
   И ворон, прыгающий на одной ноге по колючему жнивью, захлопает в черные крылья.
  
   Далеко у реки скрипят обозы -- в Москву ли, в Питер. Кони и возчики в изморози. Кое-кто снимает шапки, рукавицы и крестится: первая звезда засияла над темным бором, и точно дохнуло оттуда нечаянное тепло.
   В городах барабан простучал вечернюю зорю. Во дворе казармы выстроены солдаты в неуклюжих серых шинелях, у всех серые бескозырки в руке. Солдаты поют "Отче наш".
   В темном остроге, у окна, под каменным сводом, стоит арестант. Лицо тонкое, птичье, светится в сумраке, и звякает цепь. Арестант сам не знает, что тронуло, пошевелило теплом сердце -- первая ли звезда над тюремным двором, солдатское ли пение в казармах.
   Города, где огни, и гремят кареты, гавани, где дремлют у дамб корабли со свернутыми парусами, отяжелевшими от дождя, леса, равнины, где дымятся деревни, как низкие берлоги, океан, где ныряет, падает на волне, рыбачий баркас, и рвет ветер обледеневшую бороду кормчему, точно все города и туманы, горы, моря и просторы -- Россия -- услышали голос монашка: "Помолимся..."
   По грязям, из Михайловского в Москву, тащится деревенская карета.
   Барин, крупногубый, рыжеватый, с измученными, странными глазами, посмотрел в запотевшее стекло, что-то услышал, благовест где-то к вечерне, или подумал о радостях своих и печалях -- о недослышанном стихе, о Наташе -- и покрестился.
   Тащится карета, как черная громоздкая судьба.
   Так никогда и не узнает Михайловский барин о мужике-монахе, так и не встретятся Пушкинская и Серафимова Россия...
   На камне молится белый монашек. У камня сидит на задних лапах медведь. Шерсть съехалась в горб на загривке. Маленькие светло-карие глаза зверя смотрят, как крестится монашек сухой рукой. Точно отзвякивает от крестов старая грудь под холщовым подрясником.
   На первом свете, когда все дымно, бледно, на ранней русской заре, выходит из бора белый монашек, с ним медведь. Рука монаха на голове зверя. Оба в росе и в тумане.
   У пашен, где лесная тропа сходится в дорогу, медведь сядет на задние лапы и долго будет смотреть, как уходит по межам, у сжатых полос, согбенный монашек...
   А когда отошел Серафим от земного жития, когда его подняли с колен в келии, под образом Божией Матери, занявшимся светлым огнем, ни в каких описаниях нет, что сталось с его медведем.
   Зверь, надо думать, выходил ночью из бора в темное поле. Далеко, в сырой мгле, мелькали два-три монастырских огня. Зверь смотрел на огни и ждал, когда придет монашек.
   Много ночей он ждал в поле.
   Волк с поджатым хвостом пробирался по замерзшим лужам, чуял медвежью печаль и оттого выл еще гулче и голоднее.
   Зверям некому поведать печаль свою. Много, много ночей ждал медведь в поле.
   Потом стал бродить по лесам. Не находил себе места. У зверей тоже есть бездомники и бродяги.
   Отощалый, шерсть в клочьях, с примерзшими льдинками, бродил по борам медведь, раскачивая тугой головой, спал же где случится, по-бездомному, в листьях и по оврагам, заваленным буреломом.
   Некому было поведать печаль. Зверь только грустно урчал, когда в дубах, по вершинам, ходил ночной ветер и метались у когтистой лапы мокрые травины. Листья со скрежетом заметали медведю бок.
   Зверь искал. Почихивая, обнюхивал лужи, мхи.
   На лесных тропах, покуда не залило студеной водой, не погребло снегом, он находил иногда следок берестяного лаптишки и чуял знакомый воздух над ним: теплого воска и меда. Зверь садился у следа и ждал.
   Тугая медвежья голова -- чего ждал? И шершавым языком, над которым дымился пар, начинал облизывать шерсть, прихорашиваться по-своему, по-медвежьи.
   Темнота становилась, лес шумел, а не приходил никто. Тогда медведь залегал у следа, голова между лап, и скулил.
   В печали медведь тоже скулит, скулит и волк, стиснувши железные зубы, и лисица -- все одно, что собака.
   От печали зверь, надо думать, перестал страшиться людей, догадалась тугая голова, где искать: там, где огни, где пахнет дымом, горелым снегом и хлебом, где плачут и смеются дети и лают собаки...
   И было это в самую зиму в Симбирской губернии, когда на базар забежал из леса медведь, бока запали, сам дышит морозной мглою.
   Понятно, в народе поднялся страх, гам.
   Глиняными горшками медведя гоняли и бадьями, оглоблями, а он, с оскаленными зубами, прижался к возу. К возу прижался и старик, обомлел от страха. Армячишка у старика серый, глаза голубые. Надо думать, обознался медведь, подполз к старику и ткнулся носом в его мерзлую рукавицу.
   Старику, он квашеной капустой торговал, медведь на что? Цыгане выменяли у него зверя на ледащего жеребенка с прихромкой.
   Медведя посадили на цепь. Цыгане знают, как старые бабы парятся. Цыгане продели железное кольцо сквозь медвежьи ноздри и всему научили зверя.
   Но и от них зверь ушел, перегрыз цепь, ободрал лапой в кровь чернявого, смуглого поводыря и его красный жилет с медными пуговицами-бубенцами.
   Медведя видели на шоссе. Бежит, склоня голову, обнюхивает конские и человеческие следы -- надо думать, бешеный. За ним гнались, в него из ружей стреляли. К ночи зверь ушел с шоссе в поле, на проселки.
   А в поле стояли обозом купцы, прасолы. Они прогнали гурт, и все были пьяные после барышей.
   Пьяному, известно, море по колено. Вышел на огни медведь, ну и вышел, только смешно.
   Его из ведра стали водкой поить. Медведь лакал жадно. Потом его один купец к себе на двор взял, на цепь. Для потехи, что медведь сильно вино зашибает. Купеческие мальцы поили его из лохани водкой и гоняли на цепи по двору.
   Медведь обродяжничал, дрожащий, пьяный, простудился и стал болеть ногами.
   Великим постом на купеческий двор зашел странник. Старый мужичонко, без шапки, в охабне. Ходили такие собирать на погоревшие храмы. У них была на груди лубочная иконка в две створки, на нижнюю им клали темные копейки.
   Тугая медвежья голова, -- чего показалось, будто старый мужик и есть тот, кого искал у людей. Побирушка-погорелец со двора давно ушел, а медведь всю ночь ревел в сарае. Поднялся на задние лапы и тяжко падал на дощатую дверь. Сарай трясся.
   Ночь была мокрая, снег с дождем, и никто не вышел посмотреть, чего ревет зверь. Так он бесился, что вывернул чурбан, к которому был привязан, и разбил дверь сарая.
   В городе, на улицах, еще мелькали под мокрым снегом пролетки, запоздалые прохожие спешили домой. Они видели что-то огромное, темное, в косом снегу, никто не подумал и не поверил бы, что это медведь.
   Зверь, мотая головой, обнюхивал снег. Он искал след побирушки, но не нашел его среди тысячи тысяч других следов и бежал по улицам, потом по темным окраинам -- и в поле, где сугробы.
   За полем стоял, гудел бор. Так зверь и вернулся в леса.
   И конец у него был звериный. На зимней охоте оцепили лес парнишки и бабы с пестрым тряпьем, с колотушками, подняли старого зверя из сугроба, который пожелтел и дымился, как баня, погнали под выстрелы.
   А когда его поволокли, шерсть в снегу, забился снег в пасть и в глаза, зверь, не понимая, что это смерть, может быть, все искал тускнеющими глазами белого монашка.
   Прозрачный монах, в белом подряснике, тогда и склонился над ним, опустил руку на громадную, сочащую кровью, медвежью голову, и от руки стало светло и тепло:
   -- Полно тебе горе мыкать. Пойдем, брат...
   И они пошли, медведь и монах, оба прозрачные...
   Те же холодные утра на русской земле, как при Серафиме. Та же алая заря, и леса, и лужа, затянутая тонким льдом на проселках, острая прохлада от листопада, так же свежо светлеют от снега лица людей, и тот же след на мокрой земле -- цепкие значки от пробежавшей голодной лисицы.
   Все то же русское небо, все та же русская земля, и облако так же идет покойной длинной тенью над зелеными хлебами, и просторный шум ветра тот же.
   Когда же люди, белка, стукнувшая еловой шишкой и обронившая пушистый снег, травы и дубы, овсы, полегшие в поле, и звери, на своей неведомой звериной речи, листва, и бегучие воды, и холодная русская заря -- все знают, что идет по русской земле прозрачный монах, с ним прозрачный медведь.
   Кто знает, может быть, эта тугая медвежья голова и есть Россия. А на ней покоится святая рука Серафима.
   Еще будет так, что и люди увидят, как на заре, из леса, идет белый монашек, в росе, в легком дыме, а с ним медведище, дышащий туманом.
   Так будет, когда настанут иные русские времена, когда придет Серафимова Россия.
  

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПЕТЕРБУРГ

  
   Доводилось ли вам видеть пожелтелые и пыльные связки эмигрантских журналов времен французской революции?
   Если вы просматривали их, вас, вероятно, удивляло и огорчало полное непонимание тогдашними журналистами своей эпохи, скудель мысли, привычной к шаблонам, слепота духа и звонкая пустота слов.
   Та эмиграция не "увидела" Наполеона, а, увидев, не поняла прекрасного величества его империи. И, пожалуй, лучше всей той эмиграции разумела французскую революцию наша умная Екатерина, которая еще в 1791 году с изумительной ясностью предсказала явление нового Цезаря: "Злодеи захватили власть и превратят скоро Францию в Галлию времен Цезаря. Когда же придет Цезарь? О, придет, не сомневайтесь, он появится".
   Тогдашняя эмиграция неверно мыслила и поэтому неверно действовала. И потому не оправдала себя перед историей и будущим.
   И для нас, российской эмиграции, страшнее и опаснее всех испытаний наши недомыслия или потерявшие смысл шаблоны, погасшие слова, которыми прикрываем иногда полное внутреннее опустошение, те казенные слова, которым говорящие часто не верят...
   Я думал об этом, просматривая маленькую книгу удобно-карманного размера, какой умели придавать книгам в старину, редчайший и вряд ли многим известный экземпляр французского "Гида для путешественников в Санкт-Петербург", издание 1840 года петербургского книгопродавца Беллицарда, -- прелестный томик, любезно переданный мне в Париже Е. М. Мухановой.
   Рассматривая в лупу крошечные гравюры, которых я не встречал раньше: Казанский собор со стоянкой для карет на площади, деревянный Исаакиевский мост с будками-павильонами, топи на островах, гуляние на Адмиралтейском бульваре или Невский проспект у Публичной библиотеки, снова я чувствовал магическую власть гениального города, погружался в его волшебство и пробуждался внезапно, чтобы думать о том, что российская столица померкла трагически и образ Санкт-Петербурга погас.
   Мы и не сознаем еще, может быть, всей глубины катастрофы...
   Революция разгромила империю со всем ее духовно-творческим опытом. Два века изумительных побед и вместе зловещих ошибок, два века грандиозного творчества, создавшего Пушкина и Петербург, город-образ российского гения во всей его силе, красоте и напряженности, два патетических, творческих века российской нации сметены революцией. А новой нации -- пусть бы родилась она хоть из самой революции, как нация Бонапарта! -- что-то не видно на месте былой империи. Нации рождаются в победах, а революция длится ужасающим духовным и материальным поражением России. Органическое творчество ее народов подменено убийственным, механическим тараном революции. И не светит в нашем отечестве живой день: только все померкло -- и Петр, и его Санкт-Петербург.
   И, может быть, страшнее всего, что создание Петра погасло или почти погасло в душах всех нас, и там, в пространствах, которые назывались Россией, и здесь, у нас, пребывающих верными российской нации.
   Москва и московский мир были всегда русским телом, живой основой и живым днищем всего русского бытия. Москва, так сказать, горн России и ее материнское лоно, в которых выплавливались и родились российские формы империи. Без Москвы не могло бы быть Петербурга. Гениальный разум, голова Петра на мощном московском теле -- вот образ живой России, какой она шла из глубины веков. Гоголь как-то заметил, что "Москва -- женского рода, а Петербург -- мужского". И действительно, только Петербург дал все мужественные, твердо очерченные формы всему московскому русскому бытию, преобразил его с изумительной силой.
   Но Петербург -- магический жезл России -- стал уже давно погасать в душах. Если еще билось московское сердце, то гений Петербурга мутнел. Вспомните хотя бы, что после Пушкина и Гоголя у нас почти не было ни одного певца Петербурга, а после Толстого наша литература стала как бы сползать с российских Петровых вершин в низины какой-то племенной, этнически-великорусской, "фольклорной" литературы с нескончаемыми мужиками и нескончаемыми деревнями. Петербург давно перестали видеть, любить и понимать. Империю и Петербург, Петра и Пушкина заслонили "мужик" и "земля". И тогда-то уже на наших глазах померкшие, сумеречные души былых россиян, со всей их провинциальной чеховщиной "лишних людей", снова потянуло "в Москву". Мы все, так сказать, стали терять голову... Божья гроза Петра, стремительный бег его гениальной империи тогда же стали сменяться глубокими и недвижно-тихими заводями Руси, плесенью ленивого и боязливого духа, и образ Петровой России стал подменяться слащаво-вымышленным образом "тишайшего Московского царствия", брадатой азиатчиной, "Россией для русских".
   В варварской и претенциозной путанице провинциальных фанаберий, в окрошке народов, которая может появиться на месте России, с бесконечными столкновениями и междоусобицами, в толпе новых галлов, на месте России, -- не начнет ли кто-нибудь понимать, за какую чечевичную похлебку отдали все -- одинаково и в Москве, и в Киеве -- свое российское первородство? Но и тогда шовинистически-социалистическую полуинтеллигенцию всех народов и народцев будет отпугивать Россия с ее "царистским прошлым", но и тогда "щирый" украинец, великоросс-евразиец или грузин не захотят, вероятно, понять, что каждый в отдельности не только племя или народность, но и россиянин и что выше всех кровей -- творящий дух великой нации. Дойдем ли мы все при новых органических, а не насильственных сочетаниях полной свободы культур и обычаев отдельных народов до нового общенационального сознания, до нового Общероссийского Отечества, или навсегда померкнет Россия ничтожной толпой ничтожных государств, даже не дойдя до их федерации?
   Об этом приходится одинаково размышлять и великороссу, и грузину, и армянину, и всем былым россиянам. Вы помните слова Гоголя о Петровом огне, о "восторге пробуждения России", когда она "вдруг облеклась в государственное величие, заговорила громами и блеснула отблеском европейских наук" и когда "все в молодом государстве пришло в восторг, издавши крик изумленного дикаря при виде сокровищ..."
   Восторг, священный огонь империи, и создал Ломоносова, Державина, Суворова, Пушкина, всю гениальную и прекрасную культуру былой российской нации. На "новых Балканах" вряд ли народятся Ломоносовы: пределы, так сказать, гения будут положены иные, все будет мельче, все станет ничтожнее. Изумленный крик восторга умолкнет...
   И не о нас ли всех сказано еще Гоголем:
   "Государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и до сих пор остаются так же пустынны, грустны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родной нашей крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какой-то холодной вьюгой, занесенной почтовой станцией, где видится один, ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: "Нет лошадей"..."
   Нет лошадей!.. Так вот куда домчалась знаменитая русская тройка с чудо-конями! Но ехать ведь надобно. Не вечно же всем сидеть без лошадей на почтовой станции, занесенной вьюгой...
   Так начнем же: путешествие в Петербург через Москву. В Петербург -- нам некуда больше ехать, вот и маленький томик путеводителя в кармане.
  
   "Если вы путешествуете в Петербург посуху, не забудьте снабдить себя на русской границе особым паспортом -- "подорожной". Она даст вам возможность нанять лошадей.
   Вы можете приехать в Тильзит, и не будет дилижанса, тогда берите кибитку, эту маленькую русскую повозку, где могут сидеть двое, кроме возницы. Кибитка без рессор и крыта гнутой в полукруг липовой циновкой. Русские берут с собой в дорогу пуховики. Необходимая предосторожность: без пуховиков трудно вынести тряску по бревнам, которыми крыты русские тракты. А на перине можно покоиться, как на постели..."
   Если же вы прибыли в Петербург морем, "едва войдет ваш пироскаф в порт Кронштадта -- толпа полицейских и таможенных чиновников подымется на борт. Они отбирают паспорта, переписывают имена, опрашивают о причинах прибытия, о том, каких знакомых имеете вы в России, о целях путешествия. На чемоданы наложены пломбы. Паспорта вам вернут только в Петербурге".
   Толпа квартальных на борту пироскафа напомнит вам, что вы прибыли в Петербург в самую суровую и глухую пору империи Николая I, в 1840 году, но не смущайтесь и пересаживайтесь на другой пироскаф, который доставит вас в столицу "к Английской набережной, откуда вид Петербурга прекрасен".
   Пироскаф уже идет по Неве...
   Вы видите громадные постройки по берегам, казенные магазины, склады, фабрики, обширные мастерские господина Берда, Битенпажа, свечные заводы Штиглица, Афросимова, Мятлева... "Налево от вас -- Горный институт и дома Васильевского острова за мачтами финских лайб, которые швартуются на том берегу Невы... Направо -- величественная Английская набережная с ее особняками, стремящая до самого Нового адмиралтейства свой парапет из гранита Финляндии. Отсюда Петербург открывается во всей торжественности своей. Великая столица внезапно представляется глазам путешественника, не принуждая знакомиться с грязными предместьями. Петербург, если так можно сказать, внезапно открывает свое лоно пришельцу..."
   Гид Беллицарда отчетливо расскажет вам историю гениального создания города, поведет вас под его портики и колоннады, отметит все красоты.
   Мы не остановимся на этом. Разве скажем, что в домике Петра Великого посетитель мог видеть тогда листок за стеклом с "Отче наш", написанный рукой Елисаветы Петровны, а в эрмитажном кабинете Петра Великого -- восковую фигуру императора работы графа Растрелли:
   "Петр сидит под балдахином. Парик фигуры из собственных волос государя, а его кафтан тот самый, который был на нем при короновании Екатерины. В той же зале находится мундир Преображенского полка, шарф, шпага и треуголка Петра, простреленная под Полтавой..."
   В моем далеком детстве и я видел воскового Петра в полутемной галерее Эрмитажа. Ребенка пугало это потускневшее от века лицо со стрелами черных усов, с мертвенным и вместе странно-живым блеском выпуклых агатовых глаз, и этот коричневый пыльный кафтан, и рыжеватые, выцветшие волосы, и трость, сжатая в восковом кулаке.
   На моей памяти фигура Петра уже была недвижной -- испортился механизм, а говорят, что раньше -- едва входил посетитель в полутемную галерею и едва нажимал скрытую планшету на пороге, подымался с кресел огромный Петр и, блистая агатовыми глазами, три раза стучал грозной тростью...
   Мы опускаем описания памятников и дворцов, но скажем все же, что в 1840 году вы могли видеть "в одной из зал Академии художеств свежее полотно Карла Брюллова "Последний день Помпеи", выставленное для обозрения публики".
   Исаакий еще стоял в лесах, но на его фронтоне, со стороны Невы, вам уже могли открыться "величественные барельефы "Воскресения", работы славного французского скульптора Лемьера, автора скульптур, украшающих фронтон Мадлен".
   Право, кто из нас знал, что Мадлен, которую парижский эмигрант видит почти каждый день, так странно близка нашему далекому, померкшему Исаакию?
   И не раскрывается ли в этих барельефах Лемьера на Исаакий одно из таинств былой империи -- творческое сочетание России и Европы в единый образ, и притом на самых высоких дорогах художества и красоты?...
   А у Михайловского дворца -- если упомянуть и о дворцах -- вы могли тогда увидеть "в саду, под молодыми деревьями, несколько бонн, которые приходят сюда играть с детьми".
   И в Императорской публичной библиотеке, в вестибюле, вы прочли бы, что библиотека открыта для посетителей три раза в неделю: в среду, четверг и пятницу, от 10 часов утра до 8 часов вечера...
  
   Бонны в дворцовом саду и эти часы библиотеки -- такие живые, точно написанные сегодня для нас, -- вот о таком Петербурге -- не о величестве его архитектуры, а о живом Петербурге сороковых годов, со щемящим светом невских закатов, и расскажет вам французский гид Беллицарда.
   Его неизвестный автор вовсе не думал о потомстве. Он обращался к живому современнику, и потому, вероятно, с магической силой, живым огнем, горит в этой маленькой книжке старинный Петербург.
   И все давно мертвые имена, которые он вызывает, и мелочи, упоминаемые им вскользь, -- подымутся и окружат вас странно-живой толпой.
   Точно ничего не свершилось, а есть то, что было и будет, и непогасим вечный город Петра, и дышит сегодня так же, как и в далеких сороковых годах...
   Правда, у Чернышева моста или на Невском проспекте вы можете встретить невысокого и худощавого человека с очень длинным носом.
   Незнакомец, чуть горбясь, быстро пройдет мимо, обдав вас холодным шумом черной шинельки. Вы заметите пустынный и тягостный огонь его глаз. Так, может быть, встретите вы Гоголя, бегущего от призраков и страшилищ, уже окруживших его в столице.
   Но ваш гид не встретит там призраков.
   Прежде всего он посоветует вам разменять тысячу рублей синими ассигнациями на серебро: за тысячу вам дадут 285 рублей и 71 и три седьмых копейки серебром. Заметьте, что николаевский рубль равен примерно 13 теперешним франкам.
   Идите же отдыхать с дороги в гостиницу ли Демута на Мойке, или в его же ресторацию на Большой Конюшенной. Там бывает высшее петербургское общество, вероятно, потому, что ресторация Демута -- старейшая в столице.
   Или остановитесь вы в гостинице Кулона на Михайловской, а то в Парижской гостинице на Малой Морской, в меблированном доме госпожи Энгельгард на Невском, у вдовы Готье на Вознесенском?
   Обед у дорогого Кулона по карте -- от 1 рубля 15 копеек до 7 рублей 15 копеек серебром, а цена "за аппартамент" от 7 рублей 15 копеек до 71 рубля 40 копеек в неделю.
   Но на Васильевском острову вы все найдете гораздо дешевле -- хотя бы в меблированном доме Жана Кольера или в немецкой гостинице вдовы Гейде на первой и второй линии Большого проспекта. "Табльдот там прост, хорошо сервирован и стоит всего 50 копеек серебром. Комнаты в неделю -- от 3 рублей 15 копеек до 10 рублей", тоже почему-то с 15 копейками.
   Всех гостиниц и рестораций не перечислишь. Разве отметим еще "Неаполь" у Обухова моста и "две русские ресторации Палкина против Гостиного двора, на углу Невского и Большой Садовой"... Как видите, знаменитый Палкин -- старинное петербургское имя.
  
   Что касается кондитерских и кофеен, то их "содержат в столице почти исключительно швейцарцы".
   "В кофейнях вы найдете все иностранные и русские журналы. Особенно славится Китайская кофейня Беранже и Вольфа у Полицейского моста. Летом ее галерея превращается в приятный павильон, убранный цветами".
   Также хороши кофейня Излера, и Швейцарская кофейня Доменика на Невском, и три кофейни Беранже у Синего моста, у Малой Морской и на Адмиралтейской площади.
   А лучший кондитер-мороженщик в Петербурге -- Рязанов, что на Литейном, в доме Сашина.
   Вот цены в петербургской кофейне сороковых годов: чашка черного кофе -- 15 копеек серебром, со сливками -- 20, шоколад -- 25, лимонад -- 15, мороженое -- 20...
  
   Вам может понадобиться экипаж для осмотра столицы, но "мы предупреждаем вас никогда не выбирать самому извозчика среди тех, которые стоят по углам улиц. Кроме неприятности побывать в толпе извозчиков, которые будут кричать все вместе и спорить о цене, вы еще переплатите при найме. Проще послать за дрожками или каретой слугу из гостиницы".
   Слуга найдет вам отличный экипаж в каретных заведениях Сорокина и Казакова, на Большой Конюшенной, или Лапушкина, или Ивана Попова, или, наконец, Якова Васильева на Невском проспекте, в доме Субботникова.
   Карета в две лошади обойдется вам в месяц от 80 до 85 рублей.
  
   Не забудьте, что из Петербурга до самого Царского Села и Гатчины "с весны 1838 года открыта железная дорога, действующая и зимой, и летом, а в течение нескольких дней мая, июня и июля локомотивы ходят без перерыва даже 24 часа".
   Побывайте там и посмотрите на эти веселые вагоны, с фестонами занавесок, и на трубящих в рожки кондукторов, в мундирах и киверах. Проезд до Царского Села вам обойдется: первое место -- 75 копеек серебром, второе -- 50, третье -- 35 и четвертое -- 20.
   Других железных дорог нет, но вы достаточно удобно можете выехать из Петербурга в Москву, Ригу и Выборг в дилижансе.
   Компании дилижансов есть на Малой Морской, в доме Бремера No 19: на Невском, в доме церкви Петра и Павла: на Обуховском проспекте, в доме Бргона, а дилижанс в Выборг вы найдете в Глухом переулке.
   Московские дилижансы ходят каждый день, кроме воскресений. Цены местам -- зимой 23 рубля серебром, летом -- первое место наверху -- 27 рублей и второе внутри -- 23 рубля. Дилижанс идет до Москвы 72-75 часов.
   Почтальоны трубят в рожки, хлопают бичами и "со своих высоких сидений отлично управляют лошадьми. Они и теперь не оставили своих национальных нарядов: зимой -- тулуп, летом -- кафтан, но мы слышали, что уже поднят вопрос о выдаче им одинакового обмундирования. Русские почтальоны очень любезны, однако им следует давать немного на чай".
   "Мы не советуем занимать места внутри дилижанса: там так тесно и узко, что мы не решаемся осуждать путешественника на непереносимую муку провести в дилижансе 75 часов. Лучшие места -- наверху, где есть возможность протянуть ноги".
   Так вот они -- без поэтических прикрас -- старинные петербургские дилижансы, похожие на всех своих романтических собратий, не раз воспетых Диккенсом и Бальзаком...
   Вы, вероятно, и не думаете трогаться из столицы, но вам необходимо, может быть, послать письмо парижским друзьям. Это довольно дорого: заказное письмо в Париж обойдется вам 5 рублей 61 копейка серебром...
   Или вы желаете просмотреть последние иностранные журналы и книги. Среди доброго десятка иностранных книготорговцев вы встретите в Петербурге сороковых годов такое знакомое имя -- Пуанкаре. Его французский магазин находится на Малой Морской, в доме Строганова... Петербургский Пуанкаре -- не один ли из предков Пуанкаре французского?
   А русская книжная лавка Смирдина помещается на Невском проспекте, в доме церкви Петра и Павла. "Эта книготорговля имеет прекрасную репутацию, приобретенную добрыми усилиями г. Смирдина для расцвета российской литературы. Господин Смирдин отдал своему начинанию значительные капиталы. Теперь г. Смирдин находится во главе всех наиболее почетных литературных предприятий. Ему же многие писатели обязаны опубликованием своих первых трудов".
   Книготорговлю Глазунова вы найдете в доме Балабина, на Большой Садовой. Книжника Исакова с его "кабинетом для чтения" вы отыщете среди многих книжников в галерее Гостиного двора.
  
   Дома мод, часовщики, ювелиры, виноторговли, английские, голландские, немецкие магазины, портные -- все эти Фешоны, Оливье, Бутоны, Флораны, Маркевичи, Виспольские, Елизы, Мальпарты или Шевалье, их, право, не перечислишь. Укажем только на старинный петербургский "магазин мод" Соловьевой, рядом с английским магазином, что в доме Фроста, и на гравюры Дацциаро, на углу Невского и Адмиралтейской площади, в доме Грачева...
   А когда вы посетите театр, не забудьте, что "в зрительных залах Петербурга не говорят громко, и там совершенно запрещено свистеть актерам. Всякий шум подобного рода строго запрещен. Зрители сидят на своих нумерованных местах, и кресло в партере стоит 5 рублей на ассигнации".
  
   Из театра вы будете возвращаться в потемках и, вероятно, посетуете на масляные фонари Петербурга.
   "Они освещают дурно и на маленькую дистанцию. Впрочем, теперь фонари снабжены зеркалами -- рефлекторами, а многие магазины на Невском имеют и газовые рожки. На других улицах купцы часто освещают окна лавок одной-двумя лампами с полированными зеркалами".
   "В светлые летние ночи, с 1 мая по 1 августа, фонари в Петербурге не горят... Петербуржцы с грустью встречают первые августовские огни -- вестники осени с ее теменью, ветрами, сыростью и простудами".
   "Еще в 1824 году одна французская компания начала работы по освещению столицы газом. Но взрыв газометра, который помещался за Казанским собором, прервал работы. В 1839 году новая газовая компания уже осветила большую часть Невского и обе Морские..."
  
   Так, под масляными "фонариками-судариками" вы дойдете до своей гостиницы по заснувшей столице.
   Вашу безопасность охраняют ночные полицейские стражи в зипунах и киверах с огромными алебардами -- славные по многим описаниям петербургские будочники.
   "В столице, в разных кварталах, около 290 полицейских будок, маленьких домов с деревянными колонками. А в каждой будке -- по три будочника".
   "Впрочем, ночью всюду тишина -- и в кофейнях, трактирах и ресторациях -- ни малейшего шума, ни споров, ни драк".
  
   Пыль, пыль -- вот что может вам досаждать в столице... "Город вымощен булыжниками, олонецким и финским гранитом. В сухое летнее время ветер подымает на площадях такую пыль, что прохожий рискует ослепнуть. К тому же булыжник сбивает ноги лошадям, а гром колес по граниту едва переносим для ушей".
   "Правительство давно ищет способ улучшения мостовых. На Невском, у Аничкова моста, одно время были наложены на мостовую доски. Их скоро сбили экипажи. Тогда попробовали заливать мостовую асфальтом, но в дождь в нем вязли ноги, а в сухое время еще непереносимее была пыль".
   "Наконец, в 1832 году, г. министр Гурьев изобрел отличную мостовую: это род паркета, изготовленного из шестигранных сосновых болванок. Поверхность такой мостовой действительно похожа на гладкий паркет, по которому экипажи катятся легко и бесшумно".
   Так, оказывается, "г. министр Гурьев", автор гурьевской каши, изобрел блистательные торцы Петербурга.
  
   Вы в ваших прогулках увидите, может быть, "смотрины купеческих невест в Летнем саду или первомайское гуляние в Екатерингофе, куда стремится весь город, где бывает император с императрицей... Там кавалькады галопируют среди верениц экипажей, там толпы пешеходов текут в аллеях, и кажется, что вся столица собралась в Екатерингоф приветствовать весеннее солнце.
   Или вы побываете на масленицу "в балаганах, на Адмиралтейской площади, покрытой тогда полчищами театров, бараков, цирков, ларей. Акробаты, канатоходцы, шарманщики, арлекины, шпагоглотатели, качели, карусели, лавки с орехами, апельсинами, халвой, коврижками -- и над всем чудовищные ледяные горы в дрожащих флажках. Всюду оглушительное бряцание военных оркестров. Народ, поедая коврижки и щелкая орехами, любуется фиглярами. Вы можете, однако, удивляться в балаганах и "любовным приключениям Коломбины и опасным прыжкам паяцов".
   Вы побываете там, а мы с грустью опустим все эти увлекательные описания неизвестного французского автора.
  
   Но об одном мы просим вас: когда вы будете в Петербурге, остановитесь на Троицком мосту и крошечный французский гид укажет вам оттуда на великий город:
   "Прекрасно зрелище Петербурга с середины Троицкого моста в тихий вечер июня. Вы среди просторных вод Невы, отражающих и прозрачное небо, и легкий закат. В воздухе, я не знаю откуда, разлита некая бархатистость, смягчающая все линии домов".
   "Смотрите направо -- там Петропавловская крепость, как бы погружающая свои стены в озаренные воды Невы. Стремится ввысь золотая игла крепостного собора. Смотрите налево -- там мягкая вечерняя линия домов заканчивается Зимним дворцом и Адмиралтейством. Адмиралтейская стрела горит в прозрачном воздухе тонкой струей огня".
   "Нева против вас разделяется на два рукава, как бы для того, чтобы обнять Биржу с двумя ее ростральными колоннами, классическими маяками, которые кажутся издали громадными часовыми. Направо от Биржи подымается лес мачт с тысячами флагов -- значки и цвета всех наций едва веют в воздухе вечера".
   "Дальше вам виден Исаакиевский мост, еще оживленный движением, а за ним залитые пожаром зари окна домов Английской набережной и Васильевский остров. На самом горизонте -- облака дыма: прибыли иностранные пироскафы. А то забелеется, как крыло, далекий корабль, идущий на всех парусах, и золотеет мало-помалу его крыло на закате".
   "Шлюпки и ялики скользят по Неве, оставляя за собою золотистую рябь. Посмотрите на черные реи кораблей, поднятые в небо у самого моста, где стоите вы, послушайте замирающий городской шум, и вы все же будете иметь только бледное представление о величественном зрелище Петербурга в июньский вечер". Замечательно, что у неизвестного автора гида Беллицарда, так же как у Гоголя или в "Петербургских вечерах" Ж. де Местра, -- одна картина столицы: июньский вечер и невская заря, щемящая и своим реющим величеством и своей трагической и безмолвной предопределенностью. Де Местр, забытый нами французский певец Петербурга, славит его "прекрасные белые ночи, когда диск солнца, окруженный алыми облаками, катится над темными рощами петербургского горизонта, как огненная колесница, и когда пламя колесницы, отражаясь в стеклах дворцов, кажется пустынным пожаром..."
   Так рассказывает о Петербурге сороковых годов французский гид Беллицарда.
   И когда перелистываешь его книгу, понимаешь, что не Петербург -- призрак, но мы все -- призраки...
   А магический Петербург в величественной пустынности своей и сегодня смотрится в невские воды и ждет.
   Он ждет новых россиян, достойных его гения, его красоты и величества, -- он ждет нового вдохновения России.
  

МАСОНЫ

  
   Апрельские теплые вечера. Сухой грохот не умолкает над Парижем днем и ночью. Вспышки выстрелов, низкие зарева зловеще бороздят небо.
   Нейи уже стало кладбищем. Погнутые фонари, груды дымящегося щебня, деревья, разбитые в щепы, печные трубы обрушенных домов, как черные клыки. Снаряды версальцев с горячим визгом рвутся над Триумфальной аркой, заваленной мешками. Барельефы в мелкой ряби осколков.
   Грохот грозного поединка Франции и Коммуны раскатывается над опустевшим Парижем...
   29 апреля 1871 года прошел легкий, совсем летний дождь. На Елисейских полях свежо зазеленели конские каштаны, мокрые от дождя. Париж влажно посветлел. Дым канонады огромно и косо висел над мокрыми, в отблесках, крышами.
   Батареи версальцев как будто вели с Парижем упорную, мерную игру в биллиард, выбирали лузы, и с грохотом катились туда чугунные шары ударами громадного кия.
   С утра у Отель де Билль играла музыка. На площади собрались люди в поношенных высоких цилиндрах, в сюртуках, некоторые с зонтиками. У всех много волос, обширные бороды, на жилетах золотые и серебряные цепочки часов. На площадь, где составлены в козла ружья пикетов Коммуны и в ряд стоят легкие пушки, пришли депутаты парижских франкмасонских лож.
   С балкона, обитого красным, как подмостки на ярмарке, люди в черных сюртуках, опоясанных красными шарфами, комиссары Коммуны, тоже похожие на ярмарочных зазывателей, размахивали руками и больше всего кричали о справедливости и человечестве.
   В Париже уже расстреливали толпами заложников, и старые тюрьмы Мазас и Ля Роккет были вповалку забиты арестованными.
   После речей люди на площади обнимались, подхватывая друг друга под талии, как на сцене, потом все фальшиво пели "Марсельезу" и фальшиво бряцал оркестр.
   Пушки глухо рыли воздух. И оттого, что трясло воздух пушечным гулом, а люди обнимались, говорили пышные речи и нестройно пели, многим на площади было как-то неловко, не по себе.
   Потом люди пошли толпой к Елисейским полям. Скоро им стало душно. Запылились высокие цилиндры и сюртуки.
   Они шли под знаменами масонских лож. Над мохнатыми цилиндрами качались на шелковых витых шнурах знамена синие, желтые, со странными знаками: ульи в пчелиных роях, солнца с крутыми лучами, полуразрушенные колонны, увитые зеленым плющом, руки, соединенные в рукопожатие, молотки каменщиков.
   Над людьми, как над стадом, вилась тонкая пыль. Все были опоясаны короткими белыми передниками из мягкой кожи, тоже со значками, огненными запятыми, вышитыми зелеными ветками, полушариями, лунами.
   Многие опирались на зонтики. По жилетам, через грудь, были выпущены синие, черные, вишневые ленты, очень широкие, с золотым шитьем, и перекинуты через шеи медные цепочки. На них звенели наугольники. Все были как бы кавалеры необычайного, чудовищно-пышного ордена, а прохожие могли думать, что собралось шествие помешанных: есть такое помешательство, когда люди украшают себя лентами фантастических знаков отличия, лун, солнц.
   Это были члены масонских лож "Великого Востока", братья, как они называли себя в ложах, а вел их досточтимый брат-мастер Фирико.
   Им было неловко в тяжелых сюртуках, лица накалились от духоты, все осматривались с тревогой: что если хватит снарядом на Елисейских полях. Они боялись за себя.
   Потому, что они боялись за себя, они и решили выйти со своими лентами, лунами, наугольниками, ульями. Коммуна охотно позволила небывалую манифестацию: у Коммуны, оказывается, есть такой союзник, как масоны "Великого Востока". Коммуна согласилась и на их переговоры с Версалем, не все ли равно о чем, но такие, чтобы Коммуна осталась, а Версаль куда-то исчез.
   Среди этих людей было много богатых парижских торговцев, легко наживавшихся при империи, инженеров и докторов, содержателей кафе и танцевальных зал, адвокатов, чиновников, учителей, виноторговцев, фотографов, фармацевтов, журналистов -- всех, кто считал себя почему-то настоящим Парижем, настоящей Францией.
   В ложах они привыкли думать о себе, что они умнее других, всего профанского мира, что они сила. Их тешили ленты и наугольники, пускай тайно, но отличающие их от других существ на свете. Их тешило, что они тайная сила, что они знают какую-то особую тайну, хотя это был все тот же маскарад лент и значков.
   Среди них было немало так называемых почтенных отцов семейств, расчетливых собственников, немало мелких и жестких мещан, скопидомов, узких до тупости в своих привычках, но все они считали себя революционерами. Они думали, что именно они наследники революции 1789 года.
   Слово революция они заменили, впрочем, словом прогресс. У них все покрывалось и оправдывалось этим механически-мертвым, бесконечным, безостановочным, ужасающе мчащимся куда-то прогрессом. Вся эта Коммуна после осады, голода, поражения, когда Париж сами французы громят пушками, когда в Париже расстреливают заложников и добивают раненых, у них тоже получалась как-то прогрессом, хотя они едва подавляли к ней свое отвращение и страх.
   Как многие люди своего времени, они верили только в самое явное, в самое плоское, в легко доступное и легко понятное, особенно во всеобъясняющую будто бы науку, технику, но больше всего в свои собственные маленькие удобства, в свои маленькие выгоды.
   Это и был авангард прогресса, как они себя называли. Прогресс был для них какой-то смесью телеграфа, масонства, железных дорог, социализма и личного их благополучия.
   Теперь они взяли свои флаги, ленты, надели наугольники, пахнущие медью, и пошли уговаривать в чем-то Версаль.
   Среди своих знамен они несли изъеденное молью знамя первой масонской ложи Франции, "Мизраим" и "Персеверенс" 1790 года, времен крови, когда тупо стучал на помосте нож гильотины и ходил по Франции костлявый террор, сам гражданин Ужас.
   "Персеверенсом" и "Мизраимом" они как бы хотели заклясть или заворожить Версаль.
   Так они дошли до Триумфальной арки. Дальше кипел белый дым разрывов. Но многие из них, со стягами, стали перелезать через мешки и пушки. Они вышли на авеню Великой армии. Они шли от Коммуны к Версалю: они сила, перед которой должно умолкнуть все...
   Версальцы заметили выблескивающие флаги и медь. Огонь стал стихать. Версальцы решили, что Коммуна высылает парламентеров.
   И в четыре часа канонада умолкла.
   Внезапная тишина стала в Париже, точно все замерло, чутко внимая чему-то. На Елисейских полях шумели конские каштаны, сырые от утреннего дождя.
   Те, кто остался у Триумфальной арки, уверяли, что артиллерией у версальцев командует генерал Монтодон, тоже масон, и "вот видите" -- пушки уже умолкли, и "вот увидите" -- масоны спасут Францию и прогресс, причем под прогрессом, по-видимому, понималась Коммуна.
   С последних укреплений Коммуны трое масонских депутатов пошли к линиям версальцев. Ни выстрела. Молодые офицеры приняли их, четко отдавая честь. Трех депутатов повезли в Версаль.
   Там их тоже приняли очень любезно. Все трое говорили пышные речи, не то требовали признания парижских коммунальных прав, не то прекращения огня. Они сами толком не знали, чего требовали и зачем вмешались.
   На рассвете их отпустили в Париж. Пыльные и гордые собой -- от одного их прикосновения умолкло все -- они вернулись к Триумфальной арке, и там, перед тем, как разойтись, снова говорили речи о том, что человечество назовет этот день историческим...
   А потом утренний ветер зашумел в каштанах, и в сумраке темного неба вспыхнул первый выстрел, зловещее зарево канонады.
   И снова загремели пушки версальцев из Нейи и Аньера, как грозные голоса возмездия, как раскаты смертельного поединка, которого не прервать никому, в котором или Коммуна беспощадно добьет Францию, или Франция беспощадно добьет Коммуну.
  

УБИЙЦА СТОЛЫПИНА

  
   Сын миллионера -- Сноб-анархист -- Революционное тщеславие и месть за еврейские погромы -- Неразоблаченные тайны охранного отделения
  
   Крупные губы, полуоткрытый большой рот, безвольно-вдавленный подбородок и маленькие глаза, упорно глядящие сквозь стекла пенсне без ободков, -- невыразительное и незначительное лицо молодого человека с впалой грудью, который мог бы быть и страховым агентом, и маленьким чиновником...
   Это и есть портрет убийцы Столыпина, Дмитрия Богрова, приложенный к только что вышедшей в Берлине, по новой орфографии, в издательстве "Стрела" книжке его брата В. Богрова "Дмитрий Богров и убийство Столыпина, разоблачение "действительных и мнимых тайн".
   Ничего демонического, ничего зловещего в лице убийцы нет, и весь тот налет таинственности, который остался в памяти о Дмитрий Богрове, захваченном в театре с дымящимся револьвером в руке, -- совершенно выветривается при взгляде на его портрет.
   В. Богров обещает в книжке разоблачение тех "действительных и мнимых тайн", о которых убийца Столыпина писал из крепости в предсмертном письме родителям 10 сентября 1911 года, накануне казни:
   "Я знаю, что вас глубоко поразила неожиданность всего происшедшего, знаю, что вы должны были растеряться под внезапностью обнаружения действительных и мнимых тайн. Последняя моя мечта была бы, чтобы у вас, милые, осталось обо мне мнение, как о человеке, может быть, и несчастном, но честном".
   Брат убийцы и занят только тем, чтобы доказать, что Дмитрий Богров был "честным", то есть если он и был агентом охранки, то "по идейным соображениям", а на самом деле "его образ жизни" был "отличным от образа жизни рядового человека", причем он, как анархист-коммунист, якобы "разлагающим образом действовал на существующее".
   Такой цитатой из анархического манифеста Рамуса В. Богров прикрывает Дмитрия Богрова, изображая его неким "анархистом-разлагателем", как будто такое обозначение более привлекательно, чем простое определение Дмитрия Богрова убийцей.
   "Отряд жандармов ворвался в ночь после покушения на Столыпина в дом отца, -- рассказывает В. Богров. -- На заявление родственницы Дмитрия Богрова, что родители его, находившиеся тогда за границей, будут страшно потрясены известием о случившемся, начальник отряда заявил следующее:
   -- Дмитрий Богров потряс всю Россию, а вы говорите о потрясении его родителей".
   Эти умные и простые слова полицейского офицера вспоминаются не раз, когда читаешь книжку В. Богрова -- книжку потрясенного родственника, который во что бы то ни стало и не считаясь ни с кем и ни с чем занят только подбором доказательств, что его брат, хотя и был агентом охранки, но был "честным революционером", действовавшим по малопочтенному, впрочем, принципу, как указывает сам В. Богров, -- "цель оправдывает средства".
   Впрочем, от таких доказательств ни убийство, ни убийца не становятся привлекательнее.
   В. Богров не подметил в своем брате той самой главной его черты, на которую указывает один из сотоварищей Дмитрия Богрова, анархист П. Лятковский:
   "Дмитрий Богров не хотел быть мелкой сошкой, чернорабочим от революции, а стремился лишь к совершению чего-либо грандиозного, из чувства тщеславия".
   Сын киевского миллионера-домовладельца, баловень богатой еврейской семьи, "молодой помощник присяжного поверенного", Дмитрий Богров, по замечанию В. Богрова, "пользовался в родительском доме преимуществами человека, которому открыты все пути и возможности, не знающего отказа ни в одном сколько-нибудь разумном желании".
   "Во время своих частых поездок за границу и в Россию, равно как и во время пребывания дома, Дмитрий Богров получал от отца определенное месячное пособие, которое составляло от 100 до 150 рублей в месяц, а после окончания университета в Петербурге -- 75 рублей в месяц, тогда как Дмитрий Богров имел еще и жалованье по службе секретаря в комитете по фальсификации пищевых продуктов при министерстве торговли и промышленности -- 50 рублей в месяц, а также зарабатывал кое-что и по судебным делам".
   Прибавим к этому, что еще 100-150 рублей в месяц Дмитрий Богров получал с 1907 года как агент охранного отделения. К тому же отец платил ему также за управление домом в Киеве, на Бибиковском бульваре (фотография этого мещански-аляповатого дома зачем-то приведена в книжке этих "семейных воспоминаний").
   Как видно, Дмитрий Богров ни в чем и ни от кого не получал отказа. Его возят по заграницам, в декабре 1910 года он "отдыхает на Ривьере", в августе 1911 года, за несколько дней до убийства, он снова "отдыхает" на даче родителей "Потоки", под Кременчугом.
   Он, несомненно, был избалованным средой и жизнью человеком, для которого "разлагающий анархизм" был, по-видимому, только снобизмом, баловством духа. Это был, по-видимому, тщеславный честолюбец, не желавший ни в чем быть "мелкой сошкой", а думавший о себе как о сверхчеловеке, которому все дозволено.
   Психологически этот тип ближе всего к тем двум американским "сверхчеловекам", тоже сыновьям миллиардеров и тоже полагавшим, что они "сверхчеловеки", которых судили недавно за ужасное и мучительное убийство ребенка...
   Но Богров, следуя "моде" своего времени, с гимназической скамьи "ушел в революцию", и потому-то суждено ему было стать не обычным убийцей или преступником по "сверхчеловечности", а убийцей государственного человека России.
   Никак не анархизм, а одно убийство Столыпина -- выбор его как жертвы -- вот, что было навязчивой идеей Дмитрия Богрова, и книжка В. Богрова, не замечая того, дает все данные к такому заключению:
   -- Я еврей, -- сказал Дмитрий Богров во время свидания с социалистом-революционером Е. Лазаревым в 1910 году в Петербурге.-- И позвольте вам напомнить, что мы и до сих пор живем под господством черносотенных вождей. Евреи никогда не забудут Крушеванов, Дубровиных, Пуришкевичей и тому подобных злодеев. А Герценштейн? А где Иоллос? Где сотни, тысячи растерзанных евреев -- мужчин, женщин и детей, с распоротыми животами, с отрезанными носами и ушами... Вы знаете, что властным руководителем идущей теперь дикой реакции является Столыпин. Я прихожу к вам и говорю, что я решил устранить его...
   В феврале 1911 года вышел из киевской Лукьяновской тюрьмы анархист П. Лятковский. Дмитрий Богров вызвал его к себе и "сам первый заговорил о том, что товарищи обвиняют его в целом ряде предательств":
   -- Только убив Николая, я буду считать, что реабилитировал себя,-- сказал Богров.
   -- Да кто же из революционеров не мечтает убить Николая! -- перебил его Лятковский.
   -- Нет, -- продолжал Богров, -- Николай -- ерунда. Николай -- игрушка в руках Столыпина. Ведь я -- еврей -- убийством Николая вызову небывалый еврейский погром. Лучше убить Столыпина...
   В семье Богрова, несмотря на то что его отец был даже "членом киевского дворянского клуба", господствовала, по-видимому, "левизна" убеждений. Отец Богрова "примыкал к левым кадетам", а старший двоюродный брат Богрова, Сергей, был социал-демократом. Этот Сергей всегда влиял на Дмитрия, и еще в 1909 году "они вели разговоры на тему о том, кто самый опасный и вредный человек в России, устранение которого было бы наиболее целесообразным. И в этих разговорах они неизменно возвращались к имени Столыпина..."
   Пошлая оценка Столыпина, как виновника еврейских погромов, эта пошлая ненависть к Столыпину и были многолетней навязчивой мыслью Дмитрия Богрова.
   27 августа 1911 года Дмитрий Богров приходит домой обедать в необычайно радостном и оживленном настроении (по свидетельству тетки его, М. Богровой). На вопрос тетки, что его привело в такое хорошее настроение, он отвечает, что имел совершенно неожиданный успех: у него, мол, наклевывается такое дело, которым он осчастливит мир.
   Наклюнувшееся дело, которым "сверхчеловек" с Бибиковского бульвара решил осчастливить весь мир, -- было убийство Столыпина.
   Убийца, много лет обдумывавший свою "месть за еврейские погромы", олицетворявший виновника их в Столыпине и ради этой "мести" идущий на все, -- вот в лучшем случае образ Дмитрия Богрова, рисуемый книжкой его брата. Многое в ней, впрочем, только опошляет этот незаурядный облик убийцы, как опошляют его и стихи Дмитрия Богрова к какой-то знакомой, зачем-то тоже приведенные в книжке:
  
   Твой ласкающий, нежно-чарующий взгляд.
   Твои дорогие черты,
   Воскресили давно позабытые сны,
   Развернули широкие крылья мечты...
  
   и т.д.
   По-видимому, Дмитрий Богров был не больше, чем мелким бесом от революции, которому только несчастная судьба России помогла убить ее большого государственного человека.
   Известно, что убийца хотя и был анархистом, но одновременно и агентом охранного отделения с 1907 года. В 1918 году в Москве В. Богров получил разрешение на обозрение дела Дмитрия Богрова, переданного, оказывается, после революции в Московский исторический музей.
   Дело это занимает особый большой шкап и заключает в себе 30 объемистых томов. В. Богрову удалось только "перелистать" дело, а вот большевистский исследователь Струмилло дело Богрова, надо думать, "изучил", и в "Красной летописи" приходит к выводам, что "Богров -- провокатор, после разоблачения вместо самоубийства кончивший убийством Столыпина".
   Брат убийцы, тем не менее, пытается доказывать в книжке, что Дмитрий Богров был "провокатором без провокации", что с 1907 по 1911 год охранное отделение выплачивало деньги, так сказать, зря и что если кого-нибудь и выдавал Дмитрий Богров, то все эти предательства были вроде выдачи им Мержеевской, обвиненной в 1910 году в покушении на жизнь государя.
   Мержеевская, как рассказывает В. Богров, была умственно ненормальной, невменяемой, и в выдаче этой больной "общей знакомой" брат Дмитрия Богрова, как это ни странно, не видит ничего подлого и ничего некрасивого, убеждая нас, что Дмитрий Богров был уверен, что Мержеевской, как невменяемой, "никакого наказания не могло угрожать".
   Между тем Мержеевская была посажена в тюрьму и отправлена в Якутскую область.
   Не более доказательны и другие попытки В. Богрова свести на нет агентурную работу Дмитрия Богрова. Все же охранное отделение ему за что-нибудь да платило, и хотя ему и удалось "использование охранного отделения для совершения террористического акта", но В. Богрову и в голову не приходит, что само охранное отделение могло также "использовать" убийцу для своих целей.
   В парижской газете "Будущее" 31 декабря 1911 года, как рассказывает В. Богров, появилось такое сообщение:
   "Д. Богров побежал не сразу после выстрела, а как бы дожидался чего-то и побежал лишь после некоторой паузы, которая и сгубила его. Теперь непонятная пауза объяснилась. Оказывается, что ему было обещано, что в момент выстрела электричество в театре внезапно и нечаянно потухнет, чтобы он мог, пользуясь темнотою, броситься незаметно в известный, оставленный без охраны проход, в конце которого были припасены для него военная фуражка и шинель, а снаружи дожидался автомобиль с разведенными парами".
   Но стоявший у "ключа" механик-рабочий не допустил к нему охранника, несмотря на предъявленный ему "билет", электричество не погасло, и Богров, потратив драгоценные секунды на ожидание темноты, бросился бежать, когда публика уже оправилась от первого потрясения, вследствие чего и не мог спастись".
   Для В. Богрова "все это, конечно, сказки". Но А. Ф. Гире, бывший киевским губернатором в дни убийства Столыпина, на собрании памяти П. А. Столыпина 28 октября прошлого года в Париже подтвердил публично эту же версию о подготовке такого бегства Дмитрия Богрова.
   Спасение убийцы подготовлялось, быть может, самим охранным отделением.
   В Париже и теперь здравствуют некоторые члены Государственной думы, в воспоминаниях которых содержится немало точных указаний на желание темных сил расправиться со Столыпиным именно в 1911 году, после его реформ западного земства.
   Не эти ли темные силы и направили руку "разлагателя-анархиста" и агента охранки Дмитрия Богрова на последнего сильного государственного человека России?
  

БАЛЛАДА О КУРАНТАХ

Алексеевский равелин -- Монетный двор -- Усыпальница государей

  
   Золоченый шпиль Петра и Павла парит высокой стрелой.
   На шпиле ангел с крестом.
   Всего просторнее небо Петербурга над крепостью, над Невой. В небе за Невой летит золотая стрела.
   Стрела вознесена и крепость облицована серым гранитом при императрице Екатерине II итальянским зодчим Трезини Доменико.
   Мастер Трезини носил, может быть, темно-лиловый шелковый кафтан, камзол цвета соломы с венецианским шитьем и легко пудрил волосы. У него, может быть, была приятная, прохладная улыбка. Зодчий Трезини был любителем-органистом в церкви на Невской першпективе.
   На церковных хорах, в светлых волнах ораторий, ему явилось нежное золотое видение петропавловской стрелы, высокой, сильной, бьющей ввысь, и в небесном ее полете гармоническая музыка, святая музыка над Санкт-Петербургом.
   Петропавловские куранты -- дрогнут ломкими перебоями, смолкнут тончайшим звенением... Куранты были молитвой империи.
   Легчайшими перебоями били четверти часа:
   -- Господи, помилуй, -- каждую четверть пели куранты.
   Внизу с музыкой шли полки, в академиях, в университетах шумели аудитории, стучали в маслянистом блеске тяжелые машины, гремели кареты на улицах, в вихре искр проносились поезда, на верфях в трепещущих флажках спускали "Палладу" или "Двенадцать апостолов", страшно, сильно двигалась дышащая громада людей, народов, земель, океанов -- Россия -- и каждый час с высоты золотой стрелы как бы выпаривало звучащее крыло, гармоническим пением осенялся каждый час России:
   -- Коль славен наш Господь в Сионе, -- пели каждый час петропавловские куранты.
   Зимнее утро. Скрипит снег. Петербург белый. От снега чистейшая тишина в воздухе, необыкновенно светлы лица прохожих. Уже замер в холодной высоте звук курантов, а, кажется, еще проливается щемящий, серебристый "Коль славен", светлым крылом, серебристым покровом осеняя столицу.
   А когда гремела полдневная пушка, куранты пели "Боже, царя храни".
   Каждый полдень, в час полноты, куранты играли гимн державе, славу русскому царю.
   И ровно в полночь, когда замирала Россия, погасали огни, когда в ночном сумраке отдыхали миллионы людей и как бы приостанавливала свой страшный шаг полунощная империя, с петропавловской стрелы в тишине слетала снова затаенная молитва:
   -- Боже, царя храни...
   Сколько раз по деревянному мосту проходил я в крепость. Гулче шаг на мостовых настилах. Кто входит под своды серых ворот, где дышит сырость, тому кажется, что он входит в минувшее.
   Над сводами черные буквы: "Иоанновские ворота. 1740 год".
   Арка была поднята в царствование императора Иоанна I Всероссийского. Крепостные ворота, может быть, единственный след мгновенного царствования младенца Иоанна, старинные черные буквы точно письмена самой судьбы несчастного Иоанна Антоновича, императора казематов, государя застенков и равелинов. Черные буквы забыла стереть императрица Елизавета, о них забыла императрица Екатерина.
   А на крепостном дворе проложены к собору деревянные мостки, снег посыпан красноватым песком. Низкий гарнизонный дом, желтоватый низкий цейхгауз. В крепости так же тихо и просто, как на Смоленском кладбище, и те же вороны в высоких березах.
   В соборе полутьма, серые стены, знамена, щиты с ключами городов, серебряные венки. На правом клиросе паникадило государя Петра, точенное из слоновой кости. Все гробницы серого мрамора, на них золотые императорские короны, освещенные изнутри сиренево-алыми огнями лампад. Одна только гробница Александра II, царя-освободителя, из мрамора красноватого, горячего цвета, в прожилках.
   А к отвесной стене собора жалось малое кладбище. Там были полуобломленные колонки времен Александровых, чугунный простой крест. Я не знал, кого хоронили у соборной стены, думал, что там покоится причт и соборные настоятели. На днях только из очерка Старого Кирибея о государе Павле Петровиче я узнал, что это было кладбище крепостных комендантов.
   Там почивали они у стены собора, бессменные часовые у гробниц императоров, до Страшного Суда.
   Коменданты Петропавловской крепости... Когда вода в Неве подымается выше пяти футов по ординару, на шпиле Главного адмиралтейства зажигают четыре красных, четыре белых огня, крепостная пушка каждые полчаса дает выстрел.
   Вода выше шести футов по ординару: выстрел каждые четверть часа. Семи футов достигла вода: пушка дает два выстрела каждые четверть часа.
   Я помню ночной дождь, ветер и пушку, ночной страх наводнения в нашей подвальной квартире в Академии художеств. Я просыпался от пушечного гула, меня закутывали в одеяло, все домашние были одеты, у нас были соседи, все слышали глухие, редкие выстрелы.
   Во мне навсегда затаилась ночная тревога питерских бедняков, Галерной гавани, нижних этажей казенных зданий по набережной: выше пяти футов по ординару. Если еще выше, если участятся пушечные выстрелы, нам надо выбираться на верхние этажи. Тогда темная Нева зальет нас...
   Ночные пушки, тревога империи. Тревога в легчайшем полуночном пении курантов, тревога в пушечных салютах.
   Я помню, как погребальные салюты крепости провожали на вечный покой кого-то из императорской фамилии. Это был траурный гром, мерные редкие содрогания. И помню я торжественную пальбу, как будто сливающуюся в торопящийся гул,-- сто один выстрел в ознаменование рождения новой цесаревны российской.
   Пушечный салют в Пасхальную ночь. Всегда замирало сердце, когда за Невою, в апрельском теплом небе, вспыхивал огонь выстрела. И еще пальба -- на открытии навигации...
   Только что прошел ладожский лед. Нева необыкновенно синяя, холодная и совершенно пустая.
   Ровно в час дня от домика Петра Великого отчаливал гребной катер коменданта Петербургского порта. Катер салютовал крепости выстрелом из старинного фальконета. Крепость отвечала пушечной пальбой, и на Неву вылетал другой гребной катер под Андреевским флагом и брейд-вымпелом коменданта Петропавловской крепости. Оба катера летели к Дворцовой набережной. Матросы с силой опускали весла, враз подымали их вверх, несли, как сверкающее мощное крыло. Навигация была открыта...
   А в полночь куранты снова пели с затаенной тревогой "Боже, царя храни". И, может быть, на комендантском кладбище подымались в полночь на смотр старые коменданты.
   Когда метель смела Санкт-Петербург, Империю, Россию, и Бог не охранил Царя, тогда, может быть, вереница призраков, привидений, мертвая гвардия и мертвая армия, положившая живот свой за Веру, Царя и Отечество, только они каждую ночь летели через ледяную Неву к Петропавловской крепости на тревожные пушечные залпы.
   Каждую полночь с крепостных верхов гремели сигналы: империя в бедствии, все подымайтесь. Но для живых крепость была темна, безмолвна, и никто не слышал полунощных залпов.
   Но так ли, разве не слышат?
   Куранты теперь сломаны, смяты в иной напев. Но именно потому что сломаны, в их отзвуке, в звенении еще более щемяще слышат живые их вечное пение, небесный полет...
   Нет, еще не кончена баллада о петропавловской стреле, золотеющей за Невой, о пушечных салютах, о комендантах, баллада о гармоническом пении курантов -- нет, еще не кончена баллада Империи.
  

МИСТИЧЕСКИЙ ГОСУДАРЬ

  
   Может быть, об этом дерзновенно упоминать. Но каждый раз, когда я думаю о зловещих и загадочных силах, окружавших императрицу и императора, о не постигнутом еще мистическом мире государя, я думаю о трех незначительных, на первый взгляд, чертах.
   С виду это как бы только подробности, не останавливающие внимания. Но следователь Соколов именно на них останавливается с особой тщательностью, как бы в надежде, что на это еще будет обращено внимание.
   Три черты, три подробности всегда поражали меня.
   Первая -- знак, который государыня Александра Федоровна чертила в заключении, начиная с Тобольска, на косяках дверей и окон своих комнат.
   Государыня, горячо верующая христианка, почему-то писала всегда знак свастики. Именно это и поразило меня. Этот знак, обращенный влево и вызывающий, по эзотерическим толкованиям, силы тьмы, погибели и зла, противоположен древнему христианскому знаку свастики, повернутому к солнцу, вправо, и, по тем же толкованиям, вызывающему силы света и добра.
   Государыня защищала себя не тем знаком, каким, по-видимому, желала. Тот, от кого государыня узнала о знаке покровительства сил света, по-видимому, обманул ее мистическую веру, заменив знак добра знаком зла. И государыня в неведении, веря, что призывает на себя и на своих силы Божий, -- всюду чертила знак, призывающий силы гибели и тьмы.
   Этот зловещий знак оставлен государыней в Тобольске. Он же, кажется, был и на стене Ипатьевского дома...
   Откуда же этот знак дошел до государыни?
   Следствие Соколова с несомненностью установило, кто ввел ее в мистическую ошибку.
   Знак свастики государыня узнала от Бориса Соловьева. Но кто такой Соловьев?
   Прапорщик Соловьев оказался в Тобольске в августе 1917 года. Он сын консисторского чиновника из Симбирска, близкого приятеля Григория Распутина.
   Этот Соловьев всеми способами добивался общения с царской семьей и через тобольского епископа Гермогена, и через горничных императрицы Уткину и Романову, живших на воле. Мало того, в Тобольске Соловьев женился на дочери Распутина Матрене. И, в конце концов, добился доверия и общения с заключенной императрицей.
   Под именем Станислава Коржевского Соловьев с женой переселяется в Тюмень и становится там, так сказать, узлом всех сообщений с государыней. Он доставляет ей письма. Никому из едущих тайно в Тобольск нельзя миновать Соловьева. Только через Соловьева можно получить проезд. Он же сообщает императрице, что у него в Тюмени триста офицеров, готовых по его приказу освободить царскую семью. По-видимому, государыня верила ему совершенно.
   А Соловьев между тем предавал всех, кто только желал пробиться к заключенным. Больше тридцати человек были арестованы или погибли по доносам Соловьева. Он -- агент чека.
   Но государыня так верила зятю Распутина, что именно в Тобольске ждала освобождения и называла ту же цифру в триста "верных тюменских офицеров".
   Жильяр подтверждает, что государыня называла эту фантастическую цифру и уверяла, что офицеры сосредоточены в Тюмени. Государыня несколько раз говорила о Тюмени.
   В Тобольске императрица казалась спокойнее всех. Поседевшая, в черных роговых очках, она была сильнее всех своей верой в скорое освобождение...
   Один из офицеров, связанных с Соловьевым, Сергей Марков показал следователю о свастике, что "она была условным знаком тайной организации Соловьева в Тюмени. И этот знак государыня знала".
   Так вот откуда зловещий знак: от Соловьева.
   Это был самый страшный обман. Соловьев, прикрываясь тенью Распутина, обманул надежды и самую веру государыни.
   Но кто же такой этот сын консисторского симбирского чиновника?
   Гимназии Соловьев не окончил. С 1914 года служил в 187-м Нежинском пехотном полку. С 1915 года -- в Ораниенбаумской школе прапорщиков. В 1915 году он встречается постоянно с Григорием Распутиным. В 1917 году прапорщик Соловьев становится площадным революционером.
   Но все это только внешняя, и притом вполне ничтожная, фигура Соловьева. Страшнее и неразгаданнее его внутренняя, тайная фигура.
   Еще до войны этот недоучившийся симбирский гимназист зачем-то едет в Индию. Кто дал средства на это путешествие, кто его направил туда, зачем? Заметим только, что Григорий Распутин уже был тогда приятелем отца Соловьева.
   Еще поразительнее цель таинственного путешествия в Индию. Следствием установлено, что Борис Соловьев в Индии, в Адьяре, обучался зачем-то в особой теософической школе.
   По-видимому, он там, так сказать, и нахватался того, что на обычном языке зовется черной магией. Оттуда же, из Адьяра, он вывез, вероятно, и знак свастики.
   В дневнике Матрены Распутиной описаны некоторые черты этого зловещего человека. В отчаянии, в горе Матрена рассказывает, какой ее муж лгун, хвастун, как он ее бьет. А также замечает, что он ее -- гипнотизирует.
   Гипнотизм Соловьев, по-видимому, тоже вывез для каких-то целей из теософической школы в Адьяре. Для каких?
   Связь Соловьева с Распутиным с точностью установлена с 1915 года. Он, несомненно, был близким человеком Распутина, его доверенным пособником. И не для Григория ли Распутина вывез Борис Соловьев из Индии черную магию и гипнотизм?..
   Сын консисторского чиновника, адьярский черный маг и агент чека -- все это казалось бы диким бредом, если бы все не было установлено точным следствием.
   Этот черный маг был агентом большевиков. Он захватил все попытки общения с заключенными. Именно он оборвал всякую возможность спасения их. Борис Соловьев -- начало екатеринбургской трагедии.
   В декабре 1919 года Борис Соловьев был арестован во Владивостоке. При аресте лишний раз было установлено, что он большевистский агент...
   Так в мистическом мире государыни тень Распутина была сменена страшной явью обманщика и чекиста Соловьева.
   Без какой-либо оценки, я и не дерзаю оценивать или судить кого-либо, должно признать несомненным, что государыня верила в облегчение болезни наследника-цесаревича по молитве Григория Распутина. Занотти так и замечает, что "для государыни он казался непогрешимым".
   Император не мог, разумеется, не уважать такого убеждения государыни. И у государя тоже могло, может быть, сложиться некое мистическое чувство к этому человеку.
   И есть в мистическом образе государя одна черта, всегда глубоко поражавшая меня.
   Всю войну и всю революцию, после отречения и в заключении, и перед последним своим мученическим путем в Екатеринбург, государь ни на один день не расставался с запиской Григория Распутина.
   Странную, можно сказать, вещую записку всегда носил при себе император. Она была с ним в Ставке, она была с ним во время всех испытаний, бунта и переворота.
   И только в Тобольске, незадолго до последнего путешествия в Екатеринбург, государь вернул эту записку через верных людей семье Распутина.
   В следственном деле Соколова дана фотография текста записки.
   Повторяю, без какой-либо оценки, но все же допустимо, что вначале в сибирском селе Распутин мог быть чистым молитвенником, вроде тех "братцев" с тревожной душой, каких перед войной и революцией немало было в глухо-тревожной, что-то предчувствующей России. Возможно, что только позже захватили "братца" темные силы, или сам он поддался всем соблазнам столицы и превратился в "живучего духа зла".
   Но записка написана еще вдохновенно и еще до того, как Распутин стал "духом зла".
   Записка -- зловещее и грозное пророчество о царе и его России. И по ней можно судить, какая потрясающая сила тайноведения заключалась в этом человеке.
   Она написана в 1914 году, в канун войны. Первую ее строку я привожу с сохранением безграмотности подлинника:
   "Милой друг, еще раз скажу грозна туча нат Расеей... Беда, горя много. Темно и просвету нет. Слез что моря, и смерти. А крови? Что скажу. Слов нет. Неописуемый ужас. Знаю, все от тебя войны хотят, и верные, не зная, что рады гибели. Тяжко. Божье наказанье. Когда ум отымет, тут уж ничего. Конец. Ты царь, отец народа, не попусти безумным торжествовать и погубить себя и народ. Вот, Германию победят. А Россия? Подумать, так воистину не было от веку горшей страдалицы. Вся тонет в крови. Великая погибель. Без конца печаль..."
   Зловещее предсказание 1914 года сводится к тому, что победа над Германией не спасет России, которой суждено затонуть в крови, в великой погибели...
   И в мистическом мире государя эта записка нашла, по-видимому, глубокий отзыв. Иначе государь не хранил бы ее при всех тягчайших испытаниях страны и царствования. Государь как бы проверял, сбываются ли грозные предсказания.
   А, может быть, в самой глубине своего молчания, молитвы, печали государь и без косноязычного темного проповедника знал и провидел сам всю избранную и мучительную судьбу России и своего державного дома.
  

ЦАРЕВИЧ

  

Во гневе своем дам вам царя.

На заре погибнет царь Израилев.

Книга пророка Осии

  
   "Я был дежурным по собственному Его Императорского Величества конвою. Чаще обычного входили ко мне в тот день с докладом казаки. Вдруг грянула пушка. Вошедший казак замер на полуслове доклада, а я громким голосом начал отсчитывать пушечные удары.
   Казак, забывши о дисциплине, стал так же громко считать со мною выстрелы. Прогремело с петропавловских верков {Верки -- отдельные части воинских укреплений: составные части крепости.}, "двадцать один" -- сосчитали мы, и ожидание показалось нам бесконечным.
   Но грянула пушка, и казак крикнул:
   -- Двадцать два...
   30 июля 1904 года Бог даровал России цесаревича".
  
   Командир лейб-гвардии Кирасирского Его Величества полка генерал Раух поздравлял на другой день государя с рождением наследника и осведомился, какое имя будет дано ему при крещении.
   -- Императрица и я решили дать ему имя Алексея. Надо же нарушить линию Александров и Николаев...
   До семи лет при царевиче была русская нянька Марья Ивановна Вишцякова, а позже дядькой к нему был приставлен боцман "Полярной звезды" Деревенко с помощниками, матросами яхты "Штандарт" Климентием Григорьевичем Нагорным и Иваном Дмитриевичем Седневым.
   Государыня звала сына Солнечным Лучом, Крошкой, Беби, Агунюшкой. Государь в своем дневнике называет его "наше маленькое сокровище".
   "Родители и няня его Марья Вишнякова в раннем детстве его очень баловали, -- вспоминает А. А. Танеева,-- и это понятно, так как видеть постоянные страдания маленького было очень тяжело: ударится ли он головкой или рукой, сейчас же появляется огромная синяя опухоль от внутреннего кровоизлияния, причинявшего ему жестокие страдания".
   Уже с первых недель государыня заметила, что ее сын унаследовал таинственную болезнь Гессенского дома, гемофилию. Жизнь мальчика ежечасно была под смертельным ударом.
   Осенью 1912 года царевич, резкий и живой в мальчишеских играх, с разбегу прыгнул в лодку. Открылась болезнь. Его увезли в Спаду, туда были вызваны из Петербурга профессора. Мальчик очень страдал.
   В 1913 году, в дни трехсотлетия Дома Романовых, больного царевича проносили пред войсками на руках. "Его рука обнимала шею казака, было прозрачно-бледным его исхудавшее лицо, а прекрасные глаза полны грусти..."
   С 1913 года, в промежутках болезни, начались более или менее постоянные классные занятия царевича.
   "Когда он был здоров, -- вспоминает П. Жильяр, -- дворец как бы перерождался: это был луч солнца, освещающий всех. Это был умный, живой, сердечный и отзывчивый ребенок".
   -- Когда я буду царем, не будет бедных и несчастных, я хочу, чтобы все были счастливы, -- записывает С. Я. Офросимова слова мальчика в Крыму.
   Там любимой пищей царевича были щи, каша и черный хлеб, "который едят все мои солдаты", как он говорил. Ему каждый день приносили пробу щей и каши из солдатской кухни Сводного полка. Цесаревич съедал все и еще облизывал ложку.
   -- Вот это вкусно, не то, что наш обед, -- говорил он.
   -- Подари мне велосипед, -- просил он мать.
   -- Алексей, ты же знаешь, что тебе нельзя.
   -- Я хочу учиться играть в теннис, как сестры.
   -- Ты знаешь, что ты не смеешь играть...
   Л. А. Танеева, вспоминая такие разговоры, добавляет, что иногда царевич плакал, повторяя:
   -- Зачем я не такой, как все мальчики...
   1 октября 1915 года с государем в ставку уехал 11-летний наследник Российского престола, кадет 1-го кадетского корпуса, шеф л-гв. Атаманского, л-гв. Финляндского, 51-го пехотного Литовского, 12-го Восточно-Сибирского стрелкового полков, Ташкентского кадетского корпуса и атаман всех казачьих войск.
   В Могилеве государь постоянно гулял с сыном и отдавал ему все свободные минуты. Мальчик несколько раз объезжал с ним фронт.
   А в городском саду Могилева, куда П. Жильяр водил гулять своего воспитанника, тот очень скоро подружился со своими сверстниками, кадетами Макаровым и Агаевым. Друзьями его детства были и сыновья боцмана Деревенко.
   В мае 1916 года цесаревич Алексей был произведен в ефрейторы.
   Царевич становился юношей. С. Я. Офросимова видела его в 1916 году в Федоровском соборе:
   "Собор залит сиянием бесчисленных свечей. Царевич стоит на царском возвышении. Он почти дорос до государя, стоящего с ним рядом. На бледное прекрасное лицо царевича льется сияние тихо горящих лампад. Большие удлиненные его глаза смотрят не детски скорбным взглядом..."
  
   1917 год...
   "В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые мною войска. После отречения Моего за Себя и за Сына Моего от престола Российского, власть передана Временному правительству... Да поможет ему Бог вывести Россию по пути славы и благоденствия".
   Поезд с арестованным государем следовал через Витебск, Гатчину, Александровскую и по царской ветке прибыл в павильон Царского Села. Это было 9 марта 1917 года, в 11 часов 30 минут утра.
   У ворот Александровского дворца собрались офицеры и взвод стрелков гвардейского запасного полка. Все были с красными бантами, а некоторые и с красными лентами через плечо.
   Автомобиль с государем и Долгоруковым подошел к закрытым воротам, у которых был выставлен караул. Из кучки офицеров выступил дежурный прапорщик Веритт и скомандовал часовым:
   -- Открыть ворота бывшему царю!
   Ворота открылись, пропустили автомобиль и закрылись.
   Уже 19 марта А. А. Танеева видела "матроса Деревенко, который сидел, развалясь, в креслах и приказывал царевичу подать ему то одно, то другое. Алексей Николаевич, с грустными и удивленными глазками, бегал, исполняя приказания". Боцман оказался большевиком и вором. Вскоре он покинул дворец.
   Солдаты революционной охраны ходили по парку за наследником и великими княжнами, которые были острижены после кори. Солдаты увидели в руках царевича игрушечное ружье, модель русской винтовки. Они потребовали "обезоружить наследника". Царевич разрыдался и долго горевал по своей игрушке...
   6 августа 1917 года императора с семьей перевезли в Тобольск. Здесь приходила заниматься с царевичем К. М. Битнер.
   "Он был способный от природы, -- вспоминает она,-- но немного с ленцой. Если он хотел выучить что-либо, он говорил: "Погодите, я выучу". И если действительно выучивал, то это уже у него сидело крепко. Он не переносил лжи и не потерпел бы ее около себя, если бы взял власть когда-либо.
   Я не знаю, думал ли он о власти. У меня был с ним разговор об этом. Я ему сказала:
   -- А если вы будете царствовать?
   Он мне ответил:
   -- Нет, это кончено навсегда..."
   Сохранилось письмо царевича из Тобольска от 22 января 1918 года:
   "Сегодня 29 градусов мороза и сильный ветер и солнце... Есть у нас хороших несколько солдат, с ними я играю в караульном помещении в шашки... Нагорный спит со мною... Пора идти к завтраку. Целую и люблю. Храни тебя Бог".
   На масленице 1918 года семью императора перевели на солдатский паек. По постановлению солдатского комитета разрушили на дворе ледяную гору детей.
   30 марта царевич ушибся о лестницу и тяжело заболел припадком гемофилии. 1 апреля государя и государыню увезли в Екатеринбург.
   -- Поручаю вам Алексея, -- прощаясь, сказала императрица Жильяру.
   "Почти все в доме плачут, -- отмечает он. -- Отправляюсь к ребенку, который плачет в кровати..."
   В тобольском доме появились новые комиссары, кронштадтский матрос кочегар Хохряков и бывший жандарм Радионов, оба из палачей чека, оба не верят страданиям мальчика. Матрос Нагорный весь день то носит мальчика на руках, то катает его на колесном кресле.
   7 мая царевича с великими княжнами на пароходе "Русь" везут в Тюмень. Комиссар Радионов запирает цесаревича с Нагорным в каюту.
   Климентий Григорьевич Нагорный бесстрашно заступается за мальчика и требует, чтобы каюту отворили.
   8 Тюмени Жильяр в последний раз видел своего ученика и великих княжон под сильным конвоем, у вагона, на запасных путях в Екатеринбург:
   "Вдруг перед моим окном прошел дядька царевича, матрос Нагорный. Он нес мальчика на руках..."
   В Екатеринбурге, в Ипатьевском доме, царевич лежал в угловой комнате, где были заключены государь и государыня. Теперь сам государь выносил его на руках в сад.
   Матрос яхты "Штандарт", верный до смерти Климентий Григорьевич Нагорный был в начале июня увезен из дома Ипатьева и расстрелян. Тогда же был увезен и расстрелян другой дядька царевича матрос яхты "Штандарт", верный до смерти Иван Дмитриевич Седнев.
   Сын Седнева, маленький поваренок, оставался в Ипатьевском доме до 16 июня. Его увели из дома и оставили с красноармейским караулом в доме Попова, что напротив. Мальчик весь день сидел у окна и плакал. Что сталось позже с маленьким Седневым -- неизвестно...
   Священник Сторожев служил 20 мая в Ипатьевском доме обедню и видел царевича Алексея:
   "Он лежал в походной постели. Он был бледен до такой степени, что казался прозрачным, худ и удивил меня своим большим ростом. Он имел до крайности болезненный вид. Он был в белой рубашке и покрыт до пояса одеялом".
   В постель больному мальчику клали доску для игр и занятий.
   2 июня некая Стародумова, мывшая в Ипатьевском доме полы, видела царевича в столовой. Он был в кресле-качалке. С ним говорил Юровский.
   В ночь с 16 на 17 июля одному нз соседей Ипатьевского дома, Буйвиду, не спалось и после двух часов ночи он вышел на двор. Из дома Ипатьева он услышал глухие рваные залпы. Их было около 15-ти, а затем три или четыре отдельных выстрела...
   Один из убийц, рабочий Павел Медведев, показал, что "после первых залпов наследник еще был жив, стонал. К нему подошел Юровский и два или три раза выстрелил в него в упор. Наследник затих".
   Это и были те отдельные выстрелы, которые слышал Буйвид.
   На окраине города, в глухом Васенцовом переулке, где жил один из красногвардейцев-охранников Ипатьевского дома, бывший каторжанин Летехин, отбывший каторгу за растление малолетней, нашли украденную собаку царевича Алексея, того самого Джоя, с которым мальчик делился когда-то солдатским черным хлебом у царских кухонь в Ливадии.
   У каторжанина Летехина среди наворованных вещей отыскали и дневник царевича, небольшую книжку в твердом, обтянутом сиреневым муаром переплете с золотым тиснением.
   Там есть такая царскосельская запись: "Сегодня приезжал Керенский. Я спрятался за дверь, и он, не замечая меня, прошел к папа".
   Еще запись:
   "Если будут убивать, то, чтобы не долго мучили..."
   Последняя запись в Тобольске:
   "Как тяжело и скучно".
   У Летехина нашли также стекла волшебного фонаря, оловянные пушки, лошадок царевича и его оловянных солдатиков...
   Теперь цесаревичу Алексею Николаевичу было бы 26 лет.
  

РОК ИМПЕРИИ

  
   Трагическим роком запечатлено царствование императора Николая II, и слова эти о роке -- не сегодняшняя горечь наших душ, потрясенных испытаниями национальной катастрофы, ужасающей революции и гибели империи.
   Образы рока проносились перед ликами властителей империи: они -- и на царевиче Алексее Петровиче, и на царевиче Иоанне, они -- и на Петре III, и на Павле I, и на Александре II.
   Образы рока сквозят и в вековой тревоге пророческой русской мысли -- не только Достоевского, но и Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Леонтьева, Пирогова и фельдмаршала Суворова, который на самой вершине победоносной империи в вещем предвидении времен ее падения исступленно молился: "Боже, избави Россию ране ста лет..."
   От восхода и до заката империи, под блеском ее слышалось это страшное содрогание -- движение рока.
   "Уже с давних пор, -- писал Тютчев еще в 1855 году,-- в Европе только две действительные силы, две истинные державы: Россия и революция. Они теперь сошлись лицом к лицу, а завтра, быть может, схватятся..."
   И они схватились. И в крови, и в разгроме все утверждения империи были опрокинуты всеми отрицаниями революции -- революции, зародившейся задолго до Тютчева, предугадывавшейся многими российскими императорами. И Екатерина II, и Александр I, и Николай I, и Александр II слышали устрашающее стремление ее...
   Задолго до наших дней имперская власть стала искать выхода из рокового потока империи, и -- в эпохи реализма и реформ -- не раз подходила вплотную к разрешению революции конституционным путем, самой империи, с опорой на всю силу закона и власти, и -- после реакции -- становясь в положение борющейся стороны, в роковом страхе перед революцией, загоняла ее в подполье, вбивала в русское тело, впитывало в русскую мысль, в то же время "подмораживая Россию".
   Государю Николаю II, по духовному облику и складу характера не императору бурных исторических эпох, а мирному царю тишайших времен царства Московского, суждено было принять все трагическое наследство предков. Не война и не пресловутый 1917 год, а вековечные причины, самый роковой ход империи -- вызвали несчастное царствование императора Николая II и трагедию царствующей династии.
   Поймем ли мы всю глубину, да и достанет ли наших сил, чтобы коснуться всей глубины человеческой трагедии государя, когда за себя и за сына отрекался он от престола Российского?..
   И вот -- перед государем и его семьей так же, как и перед всей Россией, перед всеми нами, мертвыми и живыми, с его отречением открылась иная судьба. С этого страшного часа понес император Николай II мученическую русскую судьбу, открывшуюся всем нам в революции. Живым символом, средоточием всех русских терзаний в революцию стал тогда Государь.
   Со всей терзаемой Россией государь и его семья, шаг за шагом по всем кругам русского ада, понесли тот мученический венец, который суждено было принять в революции и миллионам русских душ, и миллионам русских семей.
   Государь шел по кругам ада со всей Россией. Претерпевал издевательства, как Россия. И голод -- как Россия. И тюрьмы, и заключения -- как Россия.
   Как Россия, он принял и венец мученический, последний, который приняли и принимают теперь вместе с ним тысячи новых мучеников России...
   Не достанет у современников сил, чтобы судить злодеяние екатеринбургское. Но кто бы ни был виновником его, наша совесть, наша живая человеческая совесть, как и совесть всех будущих российских поколений, теперь уже никуда и никогда не уйдет от общей нашей ответственности за него. Тени мучеников, тени государя и его семьи на века помутят лик России. Помутнел уже, исказился лик ее, и не сестры ли великих княжон, царевен, русские девушки и русские женщины замучены и затоптаны революцией, и не братья ли царевича Алексея, раздавленные революцией, бродят теперь стадами беспризорных полузверенышей?
   Государю и с ним всей России суждено было принять роковое наследство и роковую развязку. Национальная катастрофа разразилась над нашими головами и над нашими душами. И лишь теперь, после крушения, после обвала, мы вполне испытали относительность того самодержавия, которое почиталось тогда чуть ли не единственным существом имперской власти, хотя такое самодержавие византийско-московского идеала было и враждебно, и чуждо империи Петра и всероссийской имперской нации.
   Мы испытали относительность всех форм власти, и теперь идет борьба не за формы будущей российской власти, не за монархию или республику, а за самое абсолютное существо власти -- возродительницы России и российской нации в полном творчестве, в полной силе и в полном мире, за национальную власть восстановления в отечестве истинного Бога и истинной свободы, за власть России против власти революции...
   Есть волнующая легенда о том, как ходит по России отреченный император в старой солдатской шинели со споротыми погонами. Так тень императора в шинели простого солдата идет теперь со всеми живыми и мертвыми воинами России в неумолкаемой борьбе за отечество. Так государь отрекся от престола и причастился новой судьбе России. Какой будет она, не знал ни он, ни миллионы мертвецов за нее, но все они знали, что Россия будет... И, как равный среди равных, идет государь в новой русской судьбе -- в русской борьбе...
   Революцией разверзся рок над Россией. Революция заключила роковой круг российской истории, но не кончаются революциями истории великих народов и наций.
   "Две действительные силы, две истинные державы, -- писал в 1855 году Тютчев, -- Россия и революция сошлись лицом к лицу..."
   Россия и революция сошлись лицом к лицу. Но революция неминуемо несет в себе свое поражение.
   Россия победит.
  

ВОИН АЛЕКСАНДР

  
   Отметим еще одну годовщину -- двенадцатую. Добровольческая армия выступила из Ростова в Первый кубанский поход 22 января 1918 года.
   Первой офицерской ротой командовал полковник Александр Кутепов. Бой под Лежанкой. В студеной воде по горло, под отчаянным огнем первая рота с Кутеповьтм переходит реку. Победная атака.
   Бой под Екатеринодаром. Командир ударного корниловского полка полковник Неженцев убит. Командиром корниловцев назначен Кутепов. Это последняя предсмертная воля Корнилова.
   Ледяной поход. Горсть солдат России с воином Александром во главе, заметенная снегами и льдом под Таганрогом, исчезнувшая в стуже...
   Двенадцатая годовщина похода была безмолвной потому, что в эту годовщину среди первопоходников не было воина Александра...
   "Мы уходим в степи, -- это слова генерала Алексеева.-- Мы можем вернуться, только если будет милость Божия".
   Милость Божия свершилась, и они возвращались, и веруют все, что вернутся в Россию, охваченную тьмой, чтобы там зажечь светоч.
   О милости Божией в безмолвном горе и молились в эту годовщину первопоходники. Они молились за почивших в боях и мученичестве Ледяного похода, они молились о милости Божией, о спасении и возвращении воина Александра...
  

ЛАВР КОРНИЛОВ

  
   На столе, под бумажным абажуром, горит лампа. Деревянный балкончик повис над темным садом. Париж куда ниже нас. Там огни, на которые тревожно смотреть, особенно на мерцающую красную гирлянду, не знаю, на каком мосту.
   Наши руки освещены на коленях, лица в тени.
   -- Тогда -- это было осенью, и я тоже служил вольноопределяющимся в гвардейском полку -- в Петербурге, в гвардейских батальонах готовили восстание против советской власти. Тимофей Кирпичников должен был начинать в Волынском, за ним преображенцы в Таврических казармах, семеновцы, егеря.
   Выходил как бы март наоборот: восстание против победившей революции.
   -- Почему вы вспомнили об этом?
   -- А вот почему? За все, что я делал не так, как мог бы сделать, у меня чувство раскаяния. Но я думаю, что поступил, как надо. И я еще думаю, как счастливы те, кто никогда не знал ни тревог, ни волнений, ни ошибок, ни заблуждений, ни раскаяния. А впрочем, счастливы ли? А у меня, или у нас, жизнь сложилась не так. Виноваты мы в этом? Виноваты. Я никого и не виню, кроме нас самих.
   Но такой до нас дошла русская жизнь. Мы с гимназии были уверены, нас уверяли, что Россия в чем-то не такая, какой должна быть. В театре, в книге, в газете, в том, что говорили наши признанные знаменитости и умники, а, главное, во всем русском быте, тяжелом и нетрезвом, надо сказать, было разлито чувство тоски, безысходности, что так дальше нельзя. Я не знаю, почему так было. Но так было.
   А потом ударила война. Вот в том, что началась, война, мы уже никак не виноваты. И в поражении мы не виноваты. Армия преодолевала поражения, даже без снарядов. Но не страна. В стране все чудовищнее ползла глухая клевета: все предано, гибнет, идет к разгрому, потому что есть Зимний дворец. Именно в этом была клевета. И ни одного виновного, кроме Зимнего дворца, виновного за всех и за все.
   Я не знаю, почему так было. Но так было. Страна не преодолела клеветы и покатилась к марту. И я не знаю, кто виноват в марте. Думаю, все.
   Говорилось, будто только переменить правительство, ведущее страну к неминуемому поражению, и все пойдет к победе. Март был взрывом, вернее разлитием духа поражения, не встретившим никакого отпора, и принятым по неискушенности страны за дух победы.
   Страна обманулась. Это стало понятно на другой же день после петербургского военного бунта. Революция протащилась обманом. Революция сбила страну с ног обещанием скорой победы. Разве не так?
   -- Конечно, так, но к чему вы об этом...
   -- А вот к чему. Я хочу сказать, я допускаю, хотя у меня нет к тому решительно никаких оснований, что Корнилов со всей страной мог обмануться, мог поверить, что после марта страна пойдет к победе.
   Не знаю, верил он так или нет, но одно знаю, что именно этот маленький генерал, с пристально прищуренными глазами, с горькой усмешкой, с таким простецким, чуть калмыцким лицом, стал первым сосредоточием всего противодействия мартовскому обману. Это он первый принес духовный меч России: или -- или. Или с революцией, или против.
   С Корнилова началось русское искупление, преодоление революции. С него началось возрождение русской нации из развала. Явление Корнилова было и осталось чудом, единственной нашей победой после поражения войны и революции.
   А белая армия, созданная им, это больше, чем спасение национальной чести. С белой армией в крови и терзаниях, каких не переносило ни одно русское поколение ни при какой татарщине, на смену старой нации, рухнувшей в революции, начала воссоздаваться новая русская нация, преодолевающая революцию.
   Все, что было молодого, честного, что только могло уйти, -- все ушло к Корнилову. По всей России пронеслось святое дуновение корниловского воскресения.
   Это было последнее русское чудо. Последняя русская победа. Последняя Россия. Она была -- корниловской, преодолевающей революцию в открытом бою. Другой не было никакой.
   Белая армия создала наши жизни, всю нашу судьбу до сегодняшнего дня. С белой армией -- все смерти наших незабвенных, все их нечеловеческие муки. Наши пытки и тюрьмы. Наши раны и бегства. Наши неравные бои, годы беспросветной чужбины. Белая армия создала наши души. И духа живого -- России, какая спасена и дышит здесь, -- ничего не было бы, не будь Лавра Корнилова.
   В какой чистоте -- я там был и могу это сказать,-- в какой святой нетронутости засиял образ России в Галлиполи. Русское Галлиполи -- завершенный образ преодоления революции. Там были побежденные? Нет, победившие. Корниловское чувство конечной победы -- живое, несомненное -- несем в себе и теперь. Знаем и теперь, что правда и справедливость, совесть, честь, свобода с нами. Так началось с Ледяного похода, так и сегодня... Мы -- ядро новой русской нации, преодолевающей поражение, революцию, изгнание. Никакой другой русской нации -- поймите это, ради Бога, -- никакого другого русского содержания решительно нет.
   Есть единственная русская нация Лавра Корнилова, выходящая из огня испытаний и мук: здесь мы, там под советами -- пусть даже имени Корнилова не знают, но если и там преодолевают революцию, если и там проделывают наш страшный духовный опыт, -- и там такие же, как мы.
   Корнилов -- ось русского послереволюционного бытия. Наша внутренняя ось, вокруг которой вертится все. Другой нет никакой. И если будет воскресение России -- оно будет в том, как остатки нации изгнания, точно лохмотья живого знамени, сочетаются в одно с нацией, какая там преодолеет революцию. Так это или не так?
   -- Думаю, так.
   -- Тогда пусть же останется нетронутым имя Корнилова. Стыдно за всех нас не потому, что кто-то полез в его судьи, а стыдно за самую возможность спора вокруг его имени в нашей среде, стыдно за то, что корниловцы вынуждены защищать его имя среди нас. Нестерпимо стыдно...
   "Судить Корнилова -- это вбивать осиновый кол во всех нас, в то, чем мы жили после революции в России, чем еще живы здесь... И, наконец, вы не назовете же князя Пожарского прислужником Смуты за то, что Пожарский пировал в Кремле на свадьбе Лжедмитрия, а генерала Франко прислужником революции за то, что Франко служил в штабе республиканской армии?"
   Да не в этом дело, и спорить-то об этом, по-моему, стыдно. А дело в том, что если нет ни там, ни здесь борющейся нации Лавра Корнилова -- тогда ничего нет. Тогда пропасть между дореволюционной Россией и торжествующей советской революцией -- место пусто.
   Старая империя, по нашей вине, или без нашей вины, но рухнула в крови бунта. Корнилов -- живой мост между рухнувшей старой империей и новой, второй империей, с ее живой нацией, выходящей из преодоления поражений и революции.
   ...Наши руки освещены на коленях, лица в тени. Мы больше молчали, а наши отрывочные слова были куда грубее и куда проще, чем я записал.
   В темном Париже, далеко, тревожно, мерцают гирлянды огней на каком-то мосту.
   Мы молчим и думаем о том, о чем все думают теперь -- что же будет, если так пойдет дальше, -- что будет со всеми нами завтра?
  

ГЕНЕРАЛ ДУХОНИН

3 декабря 1917 года

  
   10 лет тому назад, 3 декабря 1917 года, на станции Могилев, у вагона Крыленки, был зверски замучен толпой солдат и матросов Верховный главнокомандующий российской армии генерал Николай Николаевич Духонин.
   Генерал-квартирмейстер Юго-Западного фронта, командир Луцкого полка, раненный во время славных боев в дни галицийского наступления Макензена и награжденный орденами Св. Георгия 3-й и 4-й степени и золотым оружием за разведку под крепостью Перемышль, до войны -- капитан лейб-гвардии Литовского полка, киевский кадет. От самого детства -- русский солдат. Да и вся семья Духонина -- военная русская семья, и дед его -- участник Отечественной войны.
   Когда, казалось, все было кончено, когда октябрь уже опрокидывал Россию, но когда поднялся Корнилов и генерал Алексеев вызвал Духонина в Ставку, -- тот молча и твердо принял все -- жертву, подвиг, последний долг смерти за армию и Отечество: он принял и штаб Ставки, он принял и главнокомандование после Керенского. И остался он на своем солдатском посту до конца. Он, верный долгу и честный солдат России, как называет его в воспоминаниях своих генерал Деникин.
   У него уже не было многомиллионной армии, но в нем горела вся непобедимая Россия, никем не превзойденная ясность сознания национального долга.
   И 2 декабря, накануне смерти, он успел предупредить генерала Корнилова о необходимости покинуть Быхов. Но сам остался.
   Он остался. И вечером его арестовывают. Агенты могилевского совета везут его к Крыленке.
   Один, под конвоем, он стоит на станции Могилев у вагона "главковерха" Крыленки. И там он остался -- Верховным главнокомандующим. Он не пожелал избежать последнего исхода, хотя не раз имел возможность покинуть Могилев, -- он остался один, чтобы выполнить свой последний долг солдата перед Россией.
   Имя Духонина -- одно из самых вдохновенных и самых светлых имен героической России. Это -- имя долга и подвига.
  

ВОЛЬНЫЕ ПТИЦЫ

Мы вольные птицы: пора, брат, пора!

  
   Мы сошли вниз по деревянной лестнице. В погребке прохладная тень. Кисловато пахнет вином и холодным пивом. Пол полит водой -- в узоры -- как у нас в России...
   Мой товарищ утер лоб платком, сказал: "Какая жара!", отпил из стакана и начал без всякой увертюры. Впрочем, за годы мы научились понимать друг друга с полуслова:
   -- На Разночинной, на Петербургской валялась конская падаль. Стужа и падаль. Бок выгрызен собаками или вырезан. Конские ребра зияют, как крючья. Я тогда ел сырую репу. А матери в госпиталь носил котлеты из крапивы. Больше ничего не было. Коммуна.
   Мать умерла позже в ссылке. А перед моим бегством из Питера в пустой замерзшей квартире вдруг дребезжали звонки. Так странно. Я вставал ночью отворять, думал: "Обыск, конец". А на площадке никого. Темень и намело снег.
   В день отъезда, поверите ли, треснуло сверху донизу наше старое трюмо. Я помню мгновенный, печальный зеркальный звон...
   Это было осеннее серое утро. Редкие извозчики еще паслись по Питеру. Костлявые тени возниц, тени лошадей.
   У памятника Суворова, на Марсовом поле, повстречались три девушки, знаете, наши питерские, как изящные худенькие иностранки, сероглазые, -- нежнее питерской девушки нет на свете, -- все уже в платках, под работниц, озябшие, грустные. Как нищие. Одна сказала:
   -- Счастливый, уезжает...
   И вся наша жизнь стала потом отъездом. Уходом. В Киеве большевики ворвались в город. Люди, все бросая, стали уходить. Всю ночь по деревянным мосткам люди шли в Святошино. Там и я грелся у костра заблудившейся батареи. С рассветом мы все были готовы подняться, идти дальше, куда-то.
   Но Киев на этот раз отбили. Мы вернулись. И ушли снова в самую гололедицу. Отступление...
   В последний раз я лежал в стрелковой цепи в Одессе, на Дерибасовской. Над нами перекатывался пустынный пушечный гром. Из Одессы мы ушли на "Корнилове". Это было в январе. На молу, у пароходных сходней, тянулась темная-темная человеческая очередь.
   Ушли в Крым. Ушли из Крыма. На Александровской взорвали бронепоезд и потащились пешком из Симферополя в Севастополь. Рельсы в инее. Догорают огромные костры. Разбитые, пустые вагоны. Пути забиты непрерывной красной стеной теплушек. Идут люди, лошади. Лица в изморози, гривы, шинели. Свороченные, брошенные пушки мерцают от изморози.
   На вокзале в Севастополе все разбито. Вагон штаба Кутепова разнесен в щепы. В темном углу кто-то срывает погоны. Мы опоздали. На Екатерининском, на воротах, прибита бумажка, на ней лиловым чернильным карандашом: "Совет р. и с. депутатов". Мы окончательно опоздали. Транспорты ушли. Если нас не подберут, или стреляться, или расстрел.
   Но мы добрались до Графской пристани и нас взял иностранный катер.
   Мой товарищ -- свежий ветер подымает ему волосы -- опустил смуглую руку в зеленую севастопольскую воду и быстро утер лицо, глаза -- он прощался с последней русской землей, с последней русской водой -- и слезы на его загорелом лице смешались с солеными каплями...
   Мы ушли из Крыма. Потом из Галлиполи. Мы стали ходить, ходить по всем странам, сущим на свете. Медленный русский ветер.
   После большевиков вся наша жизнь стала полетом. Мы отбивались безнадежно от черни и бунта, от подлых извергов и уходили. Мы знали, кто остается -- гибель или пресмыкательства.
   Мы стояли в огне, подымались на заговоры, на восстания. Мы никогда не пресмыкались. Уходили. Исход -- было одно наше спасение, единственная отдушина, какая осталась для живых в России. Иначе глухонемое рабство или смерть.
   И уходили мы, не думая о завтрашнем дне... Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
   Воистину -- только днесь... Вы только подумайте, сколько людей -- очень хороших, честных, добрых людей -- пропало из-за того, что не решалось -- "как же так?" -- бросать квартиры, комоды, картины, лампы. Люди гибли из-за старой мебели, которую жалели. Потом в тех же квартирах, в ледовитых пещерах, умирали от голода, мерзли над погасшими кирпичами. Из тех же квартир выводили на расстрел.
   А мы все бросали. От всего освобождались. Мы, белые, кажется, освободились от власти всех вещей на свете. Мы летели. Россия, не принявшая большевиков, не отдавшая им своего вольного дыхания, стала крылатой. И мы с ней стали крылатыми.
   Из Симферополя я ушел в рваном солдатском одеяле поверх пиджака. Утро с холодным туманом. Мы тащились из города по шоссе, а в город тянулись люди, думая, что идут на обычный базар, службу, работу, -- как будто уже не сорвана вся простая человеческая жизнь, -- и нам говорили:
   -- Куда вы уходите? Да вам никуда и не выбраться, оставайтесь...
   И в Киеве так говорили, и в Петербурге. Те, кто остался, не лучше и не хуже нас. Только мы не могли остаться. Совесть нами повелевала, неумолкаемая тревога. Мы все бросали и уходили. Правда, мы были крылатые...
   И страшная сила была в нашем полете. В нем было наше избрание. По всем смертям, по всем испытаниям мы несли нашу судьбу -- русское скитание...
   А теперь я не знаю, как сказать, -- как будто мы оседать стали, грузнеть. Как будто одышка у всех. И куда мы попали, куда нас занесло на полете, там, кажется, нам и конец. Не подымутся и не сдвинутся никогда. В Испанию уже не сдвинулись. Только одиночки ушли. А что было бы теперь, если бы не десятки, а тысячи русских сражались в Испании...
   Неужели осели навсегда и утешаемся ожиданием, что вот завтра как-то будет Россия? И все сидим. Ни с теми, ни с этими. В нетях и в собственном соку. Да не начинаем ли мы костенеть в пустой тщете ожидания, да не политы ли мы мертвой водой?
   Так ли все, даже до непогрешимого самодовольства, благополучно в нашем королевстве Датском? О, Боже мой, да не смерть ли эта остановка, эта мертвая вода?
   Мир кругом переменился. Мир уже не тот, а мы все в нашей щели.
   И точно забыли, что мы белые. А только это в нас несомненно. Это нас создало, в этом наша правда, наша кровь, тюрьмы, смерти, борьба, поражения, победы -- вся наша жизнь после падения России. Мы так себя создали...
   И теперь разве уже конец, только сиди и жди? Но ведь еще далеко не конец. Еще долог, долог путь до Типперари. И как бы не ждали завтрашней России, сегодняшняя -- вся повернута к нам нечеловечьей, клыкастой мордой -- бык, пыточный, медный, раскаленный, жрущий миллионы русских душ...
   А мы все -- завтра, завтра будет Россия, -- и все в нашей щели. Уже создали целый утешающий толковый словарь щелеобитательства: "никуда, ни с кем, ничего, так и сидеть, сохраняться", -- о, как все заняты этим "охолощенным" сохранением... -- А над нашими головами, кажется, вот-вот застучат уже большевистские сапоги этих новых "спасителей цивилизации и культуры"...
   Да не пора ли нам выбираться из щели и выбирать? У белых вся жизнь была жертвой. И не пора ли жертвовать снова? Содрогнуться пора. Пусть, как молния, рассечет все души в изгнании и одних отбросит навеки, других подымет и соберет в одно, -- только бы не потерять нам летучую нашу тревогу, чувство полета: в нем сама крылатая Россия. Потеряем это -- осядем бескрылые, -- Россию потеряем навсегда...
   О, мы, белые, живучи. И вот увидите: о нас еще узнают, живы еще наши командиры, и с нами наши доблестные герои. И, когда надо, снова покалечим свою жизнь, все начнем снова на старости лет, но все бросим, уйдем.
   Мы вольные птицы; пора, брат, пора!.. Это о нас, -- что мы птицы. Но куда же идти, и куда нам пора? А туда, где за тучей белеет гора, -- туда, куда каждому скажет совесть...
   Мой товарищ застегнул шоферский балахон и утер лоб.
   Лицо у него, как в Севастополе, загорелое, сухощавое. Только голова поседела добела.
   Он утирает лицо, а у его глаз светлые капли, как будто соленой воды у Графской пристани, -- последней русской воды, которую он двадцать лет назад зачерпывал смуглой рукой с иностранного катера.
  

ЯД БОЛЬШЕВИЗМА

Доклад И. А. Ильина

  
   Доклад профессора И. А. Ильина 30 апреля в Главном совете Российского центрального объединения был последним чтением профессора И. А. Ильина в Париже, уже после того, как его публичные доклады, собиравшие каждый раз полные залы слушателей, создали для русского Парижа "ильинские дни".
   Последний доклад "о яде большевизма" был как бы завершением стройной и красивой системы мысли русского ученого и патриота об единственно возможной победе над восставшими силами человекоистребления, лжи и зла -- путем правды и силы человеческого духа, в котором дышит Бог Живых.
   Весь человеческий мир, заявляет И. А. Ильин, разрезан теперь фронтом более глубоким, чем война, и линия большевистской отравы проходит теперь через весь мир. Никто не защищен от отравы. Сила заражения подымается сплошной стеной.
   Распри, столкновения, все духовные и материальные кризисы мира -- большевики "используют" все, работают над всем, чтобы изгрызть, подточить и свалить в яму всеобщей смуты.
   Ямы духа, духовные провалы, все более зловеще зияют в Европе, а яд большевизма вливается туда, как в воронки.
   Разложение воли к власти у властвующих и упорное подталкивание к отказу от повиновения повинующихся -- вот в чем большевистская подготовка душ. Большевизм прежде всего есть разложение духа и разнуздание алчности и зависти.
   Большевизм вышел из бытового хулиганства, чтобы стать хулиганством общественно-политическим, разбойной политикой и разбойным властвованием. Рост хулиганства и большевизма идут в Европе рука об руку, как то было и у нас в России, где потрясатель Петр Верховенский всегда сочетался с Федькой Каторжным.
   То же хулиганство появилось и в Европе. И здесь так же, как в России, вся чернь, то есть все, что есть алчного и разбойного на всех ступенях общественной лестницы, повалит под большевиков и на службу к большевикам. Все беспринципные карьеристы, авантюристы, деловые рвачи, извлекающие из смут "благоприятные конъюнктуры", мировая чернь -- хулиганы -- могут захватить власть в Европе. Тогда поймут и европейцы, что значит хулиган у власти.
   Так, большевизм не есть что-либо особливое, внеевропейское, "восточное", от чего будто бы защищен запад: большевизм -- порождение общечеловеческой алчности и бессовестности в политике, он есть общечеловеческая сила зависти, яд зависти, осознавшей и оформившей себя.
   Зависть -- злоба на чужие преимущества -- разновидность ненависти. А ненависть есть разрушение.
   Россия рухнула в большевизм от накопившихся запасов зависти. Третий интернационал стал теперь штабом мировой зависти.
   Мастера зависти всюду натравливают низших на высших, всюду разжигают массовую зависть, и все их подмастерья, в виде социалистов, будут вытеснены великим мастером зависти -- коммунистом-большевиком, за которым сквозит лицо самого Отца лжи, вечного жизнеубийцы и вечного противника Бога Живого.
   Человеческая история еще не знала такого поглощения всей жизни народа строем принципиального бесправия и принуждения, как то свершилось под большевиками в России.
   Там осуществилась система законченного деспотизма, построенного на принуждении и страхе. На месте закона там разнузданный произвол, на месте наказания -- расправа. Немощь своей затеи -- подавить свободное лицо человека и его духовный инстинкт -- большевики заливают там кровью невинных. Там разлагают человеческую личность, отбросивши человека в первобытные времена пещерной орды и стада.
   Там отменен человек, отменены его личность и свобода, собственность, вера, творчество, молитва, целомудрие, семья -- там человек не особь духа, а двуногая особь скотского стада.
   Только наслаждение свободой разврата -- недаром кровосмешение не наказуется советским законодательством-- и всем тем, что может вызвать в бывшей человеческой душе алчность и зависть, разрешены там этой человекообразной особи.
   Коммунизм, с его всеобщим упростительством, прежде всего есть отрицание духовного инстинкта человека, переделка человеческой души.
   Нужно прежде всего разрушить весь прежний душевный склад и выработать на месте человека некую безбожно-аморальную особь: в этом и заключается действие мирового большевизма.
   Дух есть начало внутренней законности и меры, идеи долга, пути к Богу, начала высшего достоинства, чести, характера, освящения семьи и любви, распознавания добра и зла, художественной красоты, истины, науки, самобытной и своеобразной личности, верного правосознания, справедливости, творчества, патриотизма, национальной культуры, отечества.
   Дух дышит свободно, и в нем явление Сына Божия.
   Именно все это и отрицается начисто большевизмом, в котором явление Отца лжи.
   Между тем европейский мир пребывает в той же смуте умов, в которой была и Россия накануне большевиков. Все человечество разучилось верить духовному опыту и верит только материи и рассудку. Современный "просвещенный" человек не верит ни во что и не представляет ничего высшего, за что стоило бы умереть и ради чего стоило бы жить. Мировая интеллигенция не имеет своей идеи, и она уже больна тем духовным вседозволением и всесмешением, соблазнами хлыстовства и духоблудия, чем болела и русская интеллигенция перед явлением большевиков.
   От безбожия и снобизма мир сползает в коммунистическое рабство. За распущенность духа всему миру грозит одна расплата -- порабощение.
   А у большевиков-коммунистов, вливающих свой яд во все материальные и духовные ямы человечества, -- сатанинский пафос, сладострастие истребить все, что не с ними: для них -- все враги и все подлежат истреблению и порабощению...
   Страшный и устрашающий анализ: мир над бездной, он уже летит туда, и, кажется, все ямы, куда льется яд большевизма, готовы стать одной воронкой бездны, которая поглотит человеческий мир.
   Мысль докладчика, как вещий ворон, кружится над современным человечеством.
   Что же нам делать?
   Прежде всего -- провести непереходимую грань между собой и большевиками, прежде всего -- очищение и закал духа, полная ясность духовного зрения, всегда распознающего мировое добро и мировое зло. Или -- или.
   И вместе с тем -- упорная и твердая борьба в себе и у других с непротивленчеством, с мелкими распрями самолюбия, лукавым криводушием, со словоблудием и, главное, с незаметным для самого себя приятием вражеской идеологии в виде хотя бы "восхищения" перед пресловутой "планетарностью" большевиков.
   Прежде действия -- духовная установка к действию. Но и теперь обязан каждый русский эмигрант разъяснять европейцам, что являют собою большевики. В этом мировая миссия русского зарубежья...
   В беседе после доклада приняли участие Ю. Ф. Семенов, г. Трахтерев, граф Олсуфьев, князь Урусов, г. Качалов и С. И. Левин.
   Основной темой беседы было разъяснение профессором И. А. Ильиным его взгляда на войну или, вернее, на возможность подготовки войны с большевиками.
   Докладчик не верит в возможность теперь интервенции единым фронтом Европы против большевиков, а междуевропейская война могла бы явиться теперь смертельной дозой большевистского яда, от которого может пасть человечество.
   На другой день после доклада в Российском центральном объединении главное правление объединения устроило в честь профессора И. А. Ильина, уезжающего из Парижа, прощальный завтрак.
   Присутствовали: генерал Е. К. Миллер, адмирал Кедров, генерал Шатилов, А. О. Гукасов, Ю. Ф. Семенов, С. Е. Савич, Е. П. Ковалевский, Г. Г. фон Бах, В. П. Рябушинский, М. Н. Суворов, граф И. И. Капнист, П. Н. Финисов, А. Г. Хунцария, Э. Б. Войновский, Кригер и другие.
  

СТРАХ

  
   Петербуржец вспомнит тот дом на набережной Васильевского острова, против Николаевского моста. Набережная, вымощенная булыжником, начинала здесь спускаться к Кронштадтским пристаням и пристаням "Виндава-Либава". На спуске, за решеткой, была на берегу водопойная будка для ломовых битюгов, а к деревянному плоту, о который билась Нева, подлетала иногда шлюпка с матросами, может быть, с "Полярной звезды" или серых миноносцев, стоявших у Балтийских верфей, смутно видных в синеватом невском тумане. Гребцы разом поднимали весла, как сильные крылья, и матрос ловко прыгал с причалом на качающийся плот.
   За Кронштадтскими пристанями, вдоль набережной, громоздились под брезентами бочки и мешки. Булыжники здесь были в пятнах темного масла, здесь пахло кокосом, пенькой, брезентом, как на набережных всех портовых городов.
   А вот трехэтажный дом, против Николаевского моста, крашенный в желтую краску, был казарменной стройки времен императора Николая Павловича. Рядом с ним, направо, как вспомнит каждый петербуржец, был на углу конфетный магазин "Бликкен и Робинзон". А налево, на углу 5-й линии, где был образ за решеткой и стоял газетчик, вспомнит петербуржец и другой магазин шоколада -- "Конради".
   В том же косяке домов на набережной, рядом с желтым домом, был дом, крашенный коричневой масляной краской, со шляпным магазином и табачной внизу. В девятисотых годах там продавались папиросы "Соломка", с очень длинными мундштуками. Все здесь было как всюду в живых городах.
   Но стоял среди живых фасадов мертвый дом, со слепыми пятнами стекол. Темные окна его были запылены, и двери подъезда с заржавленными петлями заперты наглухо.
   Дом был необитаем. Десятками лет его не нанимал никто. Этот покинутый дом на самой оживленной петербургской набережной был населен привидениями.
   В привидения дома против Николаевского моста верили я, и мои сестры, и наши знакомые, все те простые петербургские люди, среди которых я рос.
   На глухом дворике булыжники заросли сорной травой, темный крапивник шуршит у стен, как на кладбище. Прогнили доски у дворцовых крылец, железная крыша проскважена ржавчиной. Пыльные окна с побитыми стеклами смотрят темно и зловеще.
   Не знаю, как я осмелился с храбрецом Ленькой забраться на двор заколдованного дома.
   Стоял солнечный день. На Неве ворковали пароходные гудки. Полязгивала от трамваев и ломовиков набережная. По Николаевскому мосту с музыкой шли солдаты, вероятно, Финляндского полка, сменять в Зимнем дворце караулы. Как натянутая струна, звенел, дышал за околдованным двориком громадный живой Петербург. А здесь была такая вымершая, такая ужасная тишина, запустение смерти и нежить, что мы оба кинулись бежать.
   Два подростка с перехваченным дыханием, без кровинки в лице мчались по линиям Васильевского острова. И очнулись от страха только у барок с сеном, на Малой Невке.
   Это было в самом начале девятисотых годов. Тогда мои сестры носили шляпки с птичьими перьями, с целыми птичками, у которых блестели стеклянные коричневые глазки, и жакеты с пуфами вверху рукавов. Я спрашивал моих сестер, какое привидение показывается в желтом доме, против Николаевского моста.
   Они ответили: кто-то. Никто не знал, какое, и все говорили -- кто-то. Это -- кто-то -- было страшнее всего.
   Я ничего не вымышляю. Я только вспоминаю те необычайно тихие девятисотые годы -- мое детство -- и тот совершенно безмолвный страх перед чем-то смутным и ожидаемым, которым охвачены были все, кого я знал.
   Любой петербуржец вспомнит, что, кроме дома-нежити у Николаевского места, на том же Васильевском острове, в кадетском корпусе, на 1-й линии, показывался, как рассказывают, маленький белый кадетик. В морском корпусе, на 2-й линии, тоже было свое привидение -- будто бы солдат с потемневшим лицом.
   Был призрак и в Академии художеств: там, в темени коридоров, явился один из строителей Академии с веревкой на шее. Он повесился когда-то под академическим куполом.
   В Университете, в юридическом кабинете, где дверь была обита по-старинному войлоком, видели будто бы тень одного придворного, казненного когда-то и за что-то Петром тут же на площади, перед коллегиями.
   Каждое петербургское казенное строение, казармы, корпуса, старинные дома словно бы были заселены нежитью, которая касалась всех нас, живых, и все чувствовали ее. Я вспоминаю, как дочь одного сторожа Академии художеств, Клавдия Ступишина, осталась навсегда косноязычной, испугавшись кого-то или чего-то в потемках академического коридора.
   Страх -- вот основное чувство нашего детства, страх перед необъяснимым, потусторонним, страх перед нежитью, которая шевелилась вокруг.
   Я вспоминаю мой детский страх перед мертвецами. В Академии художеств умер истопник Мосягин, лысый и тощий старик, с горящими глазами, похожий на Ивана Грозного и на Кощея. Мы трепетали перед ним, он не любил детей. Целые месяцы мы точно знали, как мертвый истопник Мосягин ходит по всем академическим коридорам и подвалам. Я, как и другие, не раз содрогался и обомлевал от ужаса: в потемках мне мерещились горящие мосягинские глаза.
   Вспоминаю я еще одну примету: чтобы не страшиться мертвеца, надо было тронуть его за палец, в гробу. Я помню, как на нашем дворе умерла чья-то маленькая девочка и я пошел потягать ее за палец. Она лежала в крошечном глазетовом гробу, синяя, с синими ручками, скрещенными под полупрозрачным газом. Она не была страшной, но я так и не тронул ее за крошечный синий мизинец. Нежить давно заселяла наш город. Людовик XVIII в бытность свою в Митаве, в гостях v императора Павла Петровича, еще в 1797 году записал в свой дневник совершенно странный рассказ о привидении в Зимнем дворце.
   В ночь на 3 ноября 1796 фрейлина, бывшая на дежурстве у спальни императрицы, увидела привидение, которое величественно плыло по воздуху в тронное зало.
   Разбудили людей, проснулась сама государыня и пожелала пройти в тронную.
   Там, на темном троне, колебалось как бы зеленоватое пятно света. Екатерина с недоверчивой усмешкой быстро направилась к трону, и тогда увидели все, как поднялась сквозящая зеленоватым светом страшная старуха, двойник самой Екатерины. Видение медленно сошло по ступенькам и двинулось к государыне.
   -- Смерть, смерть! -- глухо вскрикнула Екатерина и без памяти опустилась на паркет.
   Ее поспешно вынесли из тронной, зало заперли. А через три дня государыня скончалась.
   Ту же старуху в мантии, двойник Екатерины, за несколько дней до своей смерти, видел император Павел Петрович.
   В туманную оттепель, рано утром он был на верховой прогулке в Летнем саду с обершталмейстером Мухановым.
   -- Прочь! -- внезапно крикнул кому-то Павел в туман. Муханов подскакал к государю. В тумане никого не было.
   -- Вам что-то померещилось, ваше величество?
   -- Старуха... В мантии, -- крикнул Павел. -- Я задыхаюсь, Муханов, я не могу вздохнуть, будто меня душат.
   Через несколько дней государя Павла Петровича задушили.
   В Эрмитаже, который был соединен с Зимним дворцом потайной железной дверью, показывался, как помнят петербуржцы, тот же призрак страшной старухи.
   А в Инженерном замке -- это известно всем -- появлялось привидение задушенного императора. В полночь Павел I стоял у окна в Летний сад, откуда пробрались к нему заговорщики.
   Я не знаю, было ли так в других русских городах и водились ли привидения в Москве, но в Петербурге в те зловеще-тихие девятисотые годы безмолвным страхом перед нежитью, вот-вот уже готовой прорваться, были охвачены все, кого я знал в моем детстве,-- старые сторожа и старые солдаты, суровые служаки, ночные часовые у пороховых погребов и цейхгаузов, мерзшие в своих кеньгах на полковых пустырях, моя мать, отец, мои старшие сестры и мои сверстники.
   Нежить уже готова была затопить все, вытеснить нас, живых, погасить, смести нашу живую и простую жизнь. И страх, которым были охвачены все, был, кажется мне теперь, предчувствием такого воплощения нежити.
   И вот она воплотилась, вот прорвалась в нашу простую жизнь, погасила Петербург и смела дотла все и нас всех.
   И я теперь понимаю, что тот опустевший дом, с пыльными окнами, тот вымерший дом, в оживленном косяке домов, на оживленной петербургской набережной, -- дом, стоявший в смертном запустении, с ужасной тишиной на околдованном дворе, заросшем темным крапивником,-- был знаком судьбы Петербурга и нашей судьбы, петербургских детей.
   Я думаю, что теперь наш страх преодолен, побежден: никого не пугают больше нежить и страшилища, воплотившиеся в России.
   И если хорошо подумать, какой простой, какой сильной и сказочной может еще открыться наша судьба: наша судьба только в том, чтобы заселился живыми тот заколдованный петербургский двор, чтобы сросся, как обрызганный живой водой, тот косяк домов у Николаевского моста и оказались бы на углах новые "Бликкен и Робинзон" и "Конради", пароходы задымили бы у пристаней "Виндава-Либава", шлюпки с матросами, кинувшими весла вверх крыльями, подлетали бы к плоту, а на набережной, у мешков и бочек, пахло бы разлитым маслом, свежим ветром, водою, кокосом, пенькой и брезентами...
  

СИМОНОВ МОНАСТЫРЬ

  
   До Таганки конкой, а там на Крутицы и Камер-коллежским валом... Там Симонов монастырь. С его именем легкий свет, с его именем тишина и отдохновение касались меня всегда, как я стал себя помнить. В самом имени Симонов монастырь -- русская красота, застенчивый свет.
   Над южной монастырской стеной могилы Аксаковых и Веневитинова. Тихое солнце, пробираясь сквозь листву, дремлет на каменных плитах, где проросли ржавым мхом буквы имен. Шелест берез, чреда птиц, отлетающая в млеющем небе московского вечера, длительное звенение монастырских часов.
   Симонов монастырь. Каждый год, и много прошло таких лет, в день смерти Веневитинова собирались его друзья в монастырь, и в память поэта служили заупокойную, и в трапезной, за обедом, оставляли для него во главе стела кресло и прибор. Через годы многие ушли за поэтом, но рассказывают, что и в шестидесятых годах собирались у стола три старика пред нетронутыми приборами и пустыми креслами. А потом не стало и стариков.
   Симонов монастырь. Его церковный распев, подобный древнему знаменному пению, дальний ветер, голоса праотичей, волны тихого света.
   Сергий Радонежский при великом князе Дмитрии Иоанновиче в 1370 году основал обитель в Старом Симонове, что на Медвежьем озерке. Святой Феодор, племянник Сергия, духовник великого князя Дмитрия, в 1379 году перенес обитель на несколько саженей от начального ее места. Там и стоял Симонов монастырь больше пяти веков. В XV и XVI веке был он и крепостью. С московской чумы 1771 года пришел в запустение, в монастыре учредили карантин, в 1788 году был приписан к кригс-комиссариату и в его строениях разместился госпиталь. В 1795 году, по прошению графа Мусина-Пушкина, монастырь был возобновлен по-прежнему.
   При императрице Екатерине II на монастырском кладбище было найдено два намогильных камня с высеченными на них именами иноков Осляби и Пересвета, а в монастырском Успенском соборе, освещенном 1 октября 1405 года, в главном иконостасе красуется местная икона Господа Вседержителя в створчатом походном киоте, та икона, которой, по преданию, Сергий Радонежский благословил Дмитрия перед Куликовской битвой.
   И еще есть церковь в ограде Симонова: трапезная Тихвинской Божией Матери 1667 года. Там, в главном иконостасе и в пределе Ксенофонта и Марии, чудотворные иконы Казанской и Тихвинской Божией Матери, список с подлинника. В трапезной церкви штучные полы из дуба, а над папертью свод, царские сени. За этими сенями отводили палаты царю Феодору Алексеевичу, когда он живал в монастыре во время долгих постов. Есть над папертью башня с террасой, а ей имя -- царский балкон. С колокольни Симонова и с балкона открывается в поволоке синеватого дыма, в игре и блеске куполов туманный и светлый амфитеатр Москвы. Виден в дрожащем воздухе красный Кремль, видно Замоскворечье и Заяузье, а в ясные московские дни Люблино и Коломенское.
   И еще есть церкви Симонова: преподобного Александра Свирского 1700 года, Честных Древ 1593 года -- над западными вратами; Николая Чудотворца -- над восточными, и во имя Иоанна, патриарха Царьградского, и Александра Невского -- во втором ярусе пятиярусной колокольни, построенной Тоном в 1839 году.
   Работы итальянских мастеров монастырская ограда, под ее крышей есть амбразуры для пищалей и пушек. А монастырские башни крыты черепицей. Имя одной башни Дула, а другим -- Сторожевая, Солевая, Кузнечная и Тайницкая.
   Под Тайницкой башней было подземелье, неведомый тайник, который завалился в сороковых годах. Художник Стеллецкий и другие одно время писали о подземной Москве, о таинственных сокровищах Иоанна Грозного. Не из-за Тайницкого ли тайника взрывают Симонов монастырь?
   Взрывают и Успенский иконостас с благословенной иконой Сергия Радонежского в походном киоте, взрывают сень над гробницей Осляби и Пересвета, могильную плиту сына Дмитрия Донского, князя Константина Псковского, инока, гробницы митрополитов, князей и генерал-фельдмаршала российского графа Мусина-Пушкина, Бутурлиных, Головиных, Татищевых, Пассек, Аксаковых и Веневитинова.
   Взрывают и пруд, ископанный руками Сергия Радонежского. Есть там, сажень на сто от первообительского места, глубокий и чистый пруд. По древним межевым книгам, он именуется Сергеевым. По преданию, его ископал Сергий, когда гостил в обители у Феодора.
   А другой монастырский пруд, Медвежье озерко, или Лисьин пруд, -- ведь это милый пруд "Бедной Лизы" Карамзина. Взрывают и его.
   Взрывают Россию -- в пепел, бесследно, дотла. Онемевает язык, нет ни молитвы, ни вопля, ни слез.
   Взрывают Симонов монастырь.
  

ГОРНИСТ

  
   Светло -- холодный осенний день. Богатая улица. Особняки в темном плюще залиты прохладным солнцем. На аллее, по дорожке для верховых лошадей, мелькает под листвою всадник в желтых крагах...
   На улице Фазандри я нашел дом No 81. На чугунной решетке ворот -- овальная эмалированная дощечка с синими буквами. Доска знакомая -- прежняя, с отбитыми краями и побледневшими буквами: "Союз галлиполийцев во Франции".
   Я вошел под высокую арку ворот. В сад двумя маршами, в виде подковы, спускается белая лестница особняка. Огромные окна залиты солнцем. В этом особняке и разместилось новое галлиполийское собрание.
   Широкая лестница. Светлый и большой вестибюль, где парадно блистают шашки паркета. Еще пролет -- и я во втором этаже. На площадке лестницы светятся матово-желтые стекла витражей; среди тяжелых гроздей какая-то латинская надпись и год: 1672.
   В таких богатых и парадных домах мы уже отвыкли бывать. В таких залах и арках есть что-то петербургское, времен империи, и кажется, что за огромными окнами вот-вот увидишь -- невероятное, невозможное -- гранит Английской набережной и Неву. А, может быть, может быть... Если быть России, ведь быть и галлиполийскому собранию, хотя бы в том- же Петербурге.
   Генерал Репьев показывает мне комнаты, лекционные, библиотеку, кабинеты. Все еще устраивается.
   В одной из комнат стоит классная доска с губкой. Тут же идут, вероятно, лекции. На стенах пустых покоев -- портреты: закинутая голова с непокорным вихром генерала Лавра Корнилова, его пристально прищуренные глаза, другие белые генералы. На стеклах -- клинья солнца. Белым генералам как будто холодно в еще необжитых покоях, и они зябнут на стенах.
   Я иду по светлым и пустым комнатам, и мне вспоминаются почему-то зеленоватые палатки с холщовыми окнами, прохладные землянки с глинистым полом, легкие церковные паникадила из фанеры консервных ящиков, пехотные мешки, зеленоватые, прожженные кое-где шинели, английские измятые фуражки добровольцев, холщовые носилки в бурой крови и холщовая церковь среди белых палаток, которые легли в долине, среди сиреневых гор, чуткой стаей белых птиц...
   Как странно подумать, что все это -- и "танки" на ногах, облепленные глиной, и галлиполийские белые гимнастерки, и мы сами тогдашние -- все прошлое, все уже -- наша история.
   Сохранились ли ее следы? Генерал Репьев говорит мне, что вещи и реликвии для галлиполийского музея собираются и музей будет создан.
   Все это хорошо -- и грустно...
   Там будет, конечно, шашка генерала Кутепова, его марковская или корниловская фуражка, его походная шинель. Мало кто знает, что генерал Кутепов носил на груди тяжелый крест с навершия знамени Преображенского полка. Вещи Кутепова будут священной сенью галлиполийского дома.
   Там будут и вещи генерала Врангеля, записная ли его книжка, или его белый Георгиевский крест за взятие батареи в конном строю, или его знаменитая черкеска...
   Помните, как Врангель, высокий, гибкий, в черкеске, встречал проходящие войска и внезапно, весь встрепенувшись, точно готовый оторваться от земли, приветствовал их грудным клекотом:
   -- Орлы...
   Неужели все прошлое, неужели?
   Когда я был в новом галлиполийском собрании, в большой нижней зале открывался съезд русской молодежи из провинции. Все полно, парадно, национальные значки. Слышны речи. Покойные, а может быть, усталые голоса.
   Может быть... Ведь сколько лет те же слова, те же простые слова о борьбе, освобождении России, отечестве, которое выше и краше всего на свете. Не свершающиеся слова.
   Я смотрю на лица, на глаза стоящих рядом со мной и слушающих речи в зале.
   Вот как постарели лица, и гусиные лапки у глаз, как измотались все, и как слова -- точно бы стерлись...
   Но глаза те же. Я видел их в Галлиполи, эти прозрачные сбоку и чуть выпуклые русские глаза, -- честные простые глаза русских солдат, как будто ожидающие чего-то.
   Из окна собрания видна в саду крыша новой галлиполийской церкви. Крыша еще не вся положена, сквозь доски видны сверху молящиеся и красноватые огни галлиполийского алтаря.
   Доносится, как глухие вздохи, церковное пение.
   Помните, как в Галлиполи под нашим двуглавым орлом таинственно и тихо трепетал вечером русский флаг и доносился издалека гул солдатской молитвы "Отче наш"?..
   Далеко, далеко, в долине Роз и Смерти, где прилегли чуткие стаи белых палаток, играет галлиполийский горнист вечерний сигнал...
   Я стоял у окна галлиполийского собрания в Париже, и мне казалось, что звучит далеко тот же галлиполийский сигнал.
   Годы, уже целые годы, не умолкая, зовет, зовет Россию галлиполийский горнист.
  
   Сегодня -- вечер галлиполийцев в их новом собрании. Каждый русский, без сомнения, будет сегодня у них.
  

ЧЕРНАЯ МАГИЯ

  

Письма из Африки

  
   Русский доктор с далекого поста за Дакаром уже второй год присылает мне редкие письма. Иногда это отрывистые короткие заметки, иногда размышления.
   Тяжкая и душная Африка, страна черной магии, окружила доктора чудовищными впечатлениями, а среди них есть и такие, о которых мне не доводилось слышать раньше. И кажется мне иногда, что Африка как будто движется в таких кратких заметках русского врача.
   "Вот и Дакар, столица западной Африки. Дворец губернатора из белого камня, железобетонная почта, крытый рынок, школа для черных акушерок, расшатанные такси и черные полицейские".
   "Жирные негритянки в голубых кофтах с пестрыми платками па головах лениво ползут по самому солнцепеку. В ушных раковинах -- золотые колечки, во рту -- палочки жасмина -- жуют, жуют. Они охмелели в пекле. Бесстыдно-бессмысленны все ленивые движения черных тел. И бесстыдно-бессмысленно-огромны -- в ладонь -- африканские колокольчики, то красные, то желтые, как куски мяса".
   "Большая и отвратительная ящерица, серо-стальная, как раскаленная сталь, поводит на меня плоской головой из-под кряжистого дупла баобаба. Среди бешеных папоротников мне кажется, что я иду в допотопном лесу, по допотопным болотам, когда еще не было на земле человека".
   "А в Дакаре, африканской столице, вечером с пыльных пальм, окаймляющих улицы, срываются с визгом жирные вампиры".
   "На полоске земли между лагуной и океаном, в Бассаме, на негритянском базаре, нестерпима тошная вонь прогорклого кокосового масла, плесени гниющей рыбы и "фуфу" -- таинственной приправы к кушаньям, которой пахнут все негры. Нестерпим острый запах их атласной кожи, прокаленной солнцем и такой приятной на ощупь. Впрочем, негры говорят, что от нас воняет еше отвратительнее. "Белые пахнут трупом", -- говорят негры, а людоеды, которые водятся в дебрях, очень не одобряют, как слышно, мяса белых: "оно противное и соленое".
   "Когда мы плыли тихой лагуной, за нами резали воду как бы два ноздреватых кокосовых ореха -- ноздри каймана. Лодочник-негр сказал, что кайман -- бог лагуны".
   "У меня жила обезьянка. Я ее очень полюбил. У нее розовые пяточки, как у годовалого младенца, и прелестные ручки, сухие горсточки с миндалевидными синими коготками.
   Андрюшка любил только играть. Вот уж для кого, действительно, "что наша жизнь, -- игра". И когда разыграется, в доме -- все к черту: занавески, банки со стола, лампа. Разгромит и удерет на крышу. "Я тебя не пушу больше домой", -- говорил я и запирал дверь. Через час или полтора Андрюшка сухой горсточкой стучал в дверь и звал меня: "Ку-ку".
   Когда он был весел, это были целые фразы, милая трескотня, и все "ку-ку" на разные лады. Вскоре я очень хорошо стал понимать его.
   Перед сном обычно мы с ним танцевали. Я пел "ладушки" и хлопал в ладоши. Он попадал в такт, преуморительно дрыгал ножкой и поднимал к голове прелестную лапку. Больше всего он любил засыпать у меня за пазухой. Возится там, шершавенький, теплый, и этак тихо, счастливо: "Ку-ку, ку-ку". Я мыл его одеколоном -- воды Андрюше не полагается -- и мыл его, и расчесывал желтоватую щетинку на голове "на косой ряд"... Это длинная история рассказывать, как он в бешенстве игры схватил у меня со стола склянку и глотнул. А в склянке -- яд...
   Всю ночь я его спасал и, отчаявшись, носил в одеяле. Его веки стали как из тончайшей белой бумаги, а ноготки бледно-голубыми. Он уже не мог говорить, а шептал мне: "Ку-ку... ку-ку". На рассвете я с ним распрощался, или. вернее, он обнял мне шею слабеющей лапкой. Вот и все о моем Андрюше Ку-ку".
   "Меня навестил глава племени. С ног до головы он увешан ладанками от сглаза и болезней. Его шествие по деревне сопровождалось барабанным боем "бум-бум". На мой слух, это дикий шум, но черный бой уверил меня, что "барабан говорит очень хорошо". Эти "бум-бум" -- не только слова, но целые фразы, барабанный, так сказать, телеграф, извещающий каждый раз особыми звуками о приезде ли начальства, о тех или иных событиях".
   "Я попросил у главы племени собаку, чтобы охранять дом от воров. Черный королек ответил: "Лучше возьми жену или две. Жену мне легче найти, чем собаку".
   Одно я понял здесь, что коммунистический идеал -- идеал дикарского общества. Здесь, во всей этой дичи, когда я вспоминаю Европу и когда вспоминаю все, что уже свершилось в России, я начинаю думать, что белый человеческий мир, если так можно сказать, негритянится, а Россия уже онегритянилась на наших глазах. Духовный уровень белого человека ужасающе понизился, опростился. Кажется, еще немного -- и белое человечество дойдет до уровня дикаря: "ни одного высшего чувства и все дозволено". Бесстыдство духа ради бесстыдства тела -- не в этом ли дикарская основа всего коммунизма".
   "Когда ночью при лампе я перечитываю Пушкина, а громадные бабочки-ночницы неистовствуют на белом потолке, мне кажется, что я начинаю понимать самое зловещее, что мне повиделось в черной Африке: в скуластом лице негра с приплюснутым носом отдаленно и страшно видится мне иногда иное лицо, белое лицо с прижмуренными глазами -- "азиатская харя". И тогда с ужасом я начинаю понимать, почему Пушкин назвал нас негритянской кличкой -- "блондосы"...
   Там, где была Россия, теперь страна белых негров, блондосов. Поймите же, что "одна шестая часть света" погрузилась на глазах всего остального белого человечества в дикий сон, завороженная той же черной магией, под которой уже века спит гнетущим сном Африка. И я думаю, что страшнее всех пророчеств о русской судьбе -- всех Достоевских -- вот это глухое пророчество Пушкина: "Эх вы, блондосы, блондосы".
   Если бы в Европе поняли, что африканские дикари совершенно с такой же дикой простотой, как и дикари коммунизма, только без болтовни Маркса и прочих, разрешают все вопросы о "капитале", о "семье", о "религии": если бы поняли в Европе, что в своей основе все самые блестящие идеи социализма также, как и практика коммунизма, практика всеобщего кровавого переворота, -- в конце концов только возвращение вспять, к дикарю. Белый мир веками оборонялся от черной магии Африки. Но теперь, кажется мне, весь белый мир под ее дыханием. Идет повсюду и все сильнее повальное обессмысливание белой жизни и человеческих белых чувств -- всего духа, традиций и иерархий белой Европы, ее Бога и ее тела. В повальном коммунистическом побоище и будет, может быть, истреблено белое человечество, европейский мир, и тогда на смену ему придут блондосы, падшая раса белых дикарей, и белый мир заснет тем же ужасным сном, которым спит Африка, завороженная черной магией".
   "И вот выдумали в онегритянившейся Москве "октябрины". А знаете ли вы, что здесь, у негров, "октябрят" уже испокон веков. И чем хуже московских те клички, которые здесь дают при рождении, хотя бы: Осленок, Курица, Дерево, Туча, Которая Меня Больше Не Давит, или Дочь Шарлатана?"
   На этом и обрываются письма доктора с далекого поста за Дакаром. А новых я от него не получал давно.
  

"ВОПЛЬ" БЕРДЯЕВА

  
   Несколько дней тому назад в "Последних новостях" напечатана статья Николая Бердяева "Вопль русской церкви".
   Не для полемики отвечаем мы. В этом трагическом вопросе совести каждого из нас и совести всех нас самое слово "газетная полемика" есть уже поношение церкви. Несомненно для всякого верующего, что превращение внутреннего вопроса христианской совести в тему для словесной игры политических, по существу, внецерковных, а часто и внехристианских умов на страницах газет, есть поношение, есть оскорбляющая толпа на Голгофе...
   По всей совести вдумаемся в положения Николая Бердяева.
   "Многими в эмиграции, -- говорит он, -- послание митрополита Сергия и предъявленное им требование митрополиту Евлогию было воспринято как окрик, как "приказание", как насилие над совестью. И вот прежде всего хочется сказать, что внутренний смысл этого послания совсем иной. Понять это до конца могут лишь люди, которые прожили годы в советской России и потому способны воспринимать события, там происходящие, изнутри, а не извне".
   Вовсе неверно и полно мелкой гордыни не доказанное ничем утверждение Бердяева, что внутренний смысл послания митрополита Сергия "понять до конца могут только люди, которые прожили годы в советской России и потому способны воспринимать события, там происходящие, изнутри, а не извне".
   Мы все, в эмиграции сущие (не один Бердяев!), прожили годы в советской России, годы страха и крови, годы борьбы и для многих годы мученичества, а потому слова Бердяева полны для нас не только самомнением, а и подменой правды: церковные события, там происходящие, и здесь и там воистину могут восприниматься только изнутри, по голосу христианской совести, но для того, чтобы воспринять их совестью человеческой изнутри, можно и быть, и вовсе не быть в советской России. Церковь и Голгофа ее и для нас, эмигрантов, прежде всего есть вопрос внутренний, а не вопрос внешних событий, на которые ссылается Бердяев. Поэтому его поучения к нам -- просто словоизвержение в пустоту: то, что он считает недопонятым эмиграцией, давно понято ею. Нам ли не понимать двойного мученичества Русской Церкви: мученичества Вениамина и мученичества Тихона?
   Бердяев говорит: "Мы здесь, за границей, на свободе, можем говорить, что хотим, языком чистым и красивым, можем представляться себе людьми неспособными ни на какие компромиссы... (курсив мой. -- И. Л.). Но красота и чистота нашего языка, непримиримость наших выступлений не имеют большого нравственного веса. Совсем иной вес все имеет там, в России".
   Так. Но почему эта злобность к эмиграции? Не виновата она, что историческая судьба сохранила ее, как отстой нации в условиях человеческой свободы. Сам же Бердяев говорит ниже: "Свобода слова есть великое благо. Главное оправдание, эмиграции в том, что в ней, может быть, очаг свободной мысли" (курсив мой. -- И. Л.).
   Почему же еще раз с такой бездоказанностью брошено Н. Бердяевым в лицо ей, русской эмиграции, что она только представляется себе неспособной ни на какие компромиссы? Разве в эмиграции все только "представляются"? Значит, и князь Павел Долгоруков, и все, расстрелянные с ним, из которых многие ведь из эмигрантского Парижа, и Борис Коверда, и Мария Захарченко, и галлиполийские солдаты, в шахтах и на заводах только "представлялись" и "представляются"?
   Бердяев как будто коснулся понимания духовной основы эмиграции, но не договорил, вернее, тут же исказил сказанное. Да, эмиграция -- очаг свободной мысли -- не только остатки российской жизни и российской свободы: эмиграция, прежде всего, свободная национальная совесть... Пусть мы все -- люди, все в борении страха смертного и в бездне греха, и пусть каждый из нас способен на "компромиссы". Но дело-то не в том, чья сдастся совесть, а в том, кто останется непобежденным: именно таков исторический и духовный смысл эмиграции.
   Бердяев рисует себе эмиграцию в положении какой-то жалкой непримиримости, в каком-то тупом "гоноре до первого искушения". Искушений, соблазнов было много, и сам Бердяев теперь разве не искушает и не соблазняет?-- но эмиграция, тем не менее, еще жива духовно. Бердяев сознательно забыл, что мы все, и даже самые слабодушные, обречены мученичеству только потому, что по велению совести своей "компромиссов" этих не принимаем. Пребывая в эмиграции, мы все тем самым обрекаем себя на мученичество в советской России. Только потому хотя бы, что остаемся в эмиграции. Только за нашу свободную мысль, за наше свободное слово, за свободную совесть нашу все мы в советской России -- либо смертники, либо кандидаты в смертники. Таким положением русские эмигранты сопричислены к мученикам России. По совести, по всему выстраданному в России, пусть даже способные на "компромиссы", мы тем не менее -- с мучениками России, а не против мучеников ее.
   В этом-то сознании и лежит основа нашей "непримиримости", которая так раздражает Бердяева: нравственное право на нее мы все же имеем.
   В России о свободе духа и совести говорят расстрелянные. Здесь, в изгнании, о том же говорим мы -- еще живые. И с точки зрения свободы духа и свободы совести должен нами решаться церковный вопрос.
   Но вот что говорит об этом во второй, самой важной, части статьи Бердяев:
   "Драгоценным даром свободы слова эмигрантские круги очень плохо воспользовались, они создали и на свободе застенок, удушающий всякую свободу мысли" (подчеркнуто мной. -- И. Л.).
   Хочется, прежде всего, спросить, кто, где и когда удушал в эмиграции свободу мысли Н. Бердяева, ставшего здесь чуть ли не президентом целой Религиозно-философской академии? или -- кто, где и когда в эмиграции полагал церковь зарубежную "лучше и чище" благодатного мученического света церкви тихоновской? Но если эмиграция -- в этом Бердяев прав -- понятие не церковное, то вместе с тем оно -- не только понятие политическое и бытовое.
   Сам же Бердяев говорит, что главное оправдание эмиграции в том, что в ней очаг свободной мысли, -- тем самым он признает, что понятие эмиграции есть понятие духовное, есть категория не политики, не быта, а категория духа и совести. Тут не только одни преходящие "внешние условия", а и условия внутренние, непреходимые, вечные.
   Странно также заявление Н. Бердяева, так сказать, "профессора от церковности", что "эмигрантской церкви быть не может".
   Да, наша Мать-церковь -- в России, но почему Бердяев полагает, что она только в митрополичьих покоях Сергия, по словам самого Бердяева, лишь "фактически возглавляющего русскую церковь"? Церковь не только факт, а и благодать. И разве мы смеем знать, на ком почиет благодать патриаршая: на Сергии ли, или на темничном заключеннике Петре?
   У Бердяева -- во всем одно покорство фактам, событиям, внешности, во всем внешняя оценка того, что в человеке есть внутреннее его: Мать-церковь только в фактическом возглавителе ее? А разве иерархи ее, в цепях и в заточении, -- уже и не церковь? Бердяев ответа не дает, Бердяев торопится объявить "фактического возглавителя" всей Церкви православной.
   И вот что утверждает Бердяев о послании митрополита Сергия:
   "В кровавых муках освобождается она от власти кесаря. Мы живем в эпоху углубленного церковного сознания, очищения церкви от искажавших ее исторических наслоений. Церковь возвышается над царством кесаря, в какой бы форме оно ни являлось, и она может существовать при какой угодно природно-исторической среде. Та природно-историческая среда, с которой встретилась церковь в Римской империи или в средневековом феодальном обществе нового времени сама по себе не более христианская, чем рабоче-крестьянское государство, чем коммунистическое общество".
   "Церковь не может иметь никакого политического идеала и не может быть связана ни с какой политической партией. Положительный идеал Христовой Церкви есть Царство Божие, т. е. личное, социальное и космическое преображение, обожение, новое небо и новая земля. Все земные политические формы для церкви преходящие".
   Вдумайтесь в эти цитаты: они ужасны но своему смыслу!
   Дьявол-искуситель всегда так начинает музыку свою, с "освобождения": учинить пустоту, тьму небытия, порвать живоносную связь с прошлым, выбросить из исторического лона -- это значит убить. Дьявол и есть "человекоубийца от начала".
   Освободить церковь от ее истории, "очистить" -- по выражению Н. Бердяева --"церковь от искажавших ее исторических наслоений" -- это не значит ли убить церковь?
   Словами дьявола, словами "освобождения" и "очищения" начинали и "живоцерковники", поучавшие патриарха Тихона. На тех же словах построен весь красный террор, "освободивший" и очистивший всю Россию, всю ее душу выплеснувший в расстрелах.
   Запев сатаны... Надо еще доказательно опровергнуть слова Завета, что Христос -- "Царь царствующих и Господь господствующих", а потом уже доказывать, что разрыв церкви с ее историческим лоном есть "великое благо" и подчинение церкви советской власти, власти антихристовой, есть "освобождение от власти царства кесаря".
   Какой зловещий бред, какая страшная подмена... На месте пусте ставит Бердяев церковь, свою, бердяевскую, а не русскую православную церковь, обрубая все связи с прошлым, значит, и с будущим.
   И сдачу Церкви Христовой во власть антихристу полагает "благом великим". И находит для убийства церкви те же слова, какие были на языке первых глашатаев коммунистического истребления России, -- "освободить, углубить, очистить" и т. д.
   Конечно, мы все знаем, что политические формы для церкви преходящи. Вся земля и все земное для церкви -- плен тленного. Но вместе с тем мы знаем, что церковь -- Божий меч в мире.
   И знаем мы также, что не ведомы церкви ни "капиталистическое", ни "социалистическое" общество Н. Бердяева и К. Маркса -- эта волчья терминология вечного братоубийственного истребления.
   Одно общество знает церковь: братство во Христе, Вечерю Любви.
   И весь вопрос именно в том -- вдвинут ли теперь православную русскую церковь в пыточные тиски "классовой борьбы", превратят ли ее в проповедницу истребления всех, кто не с этим "классом" убийц-коммунистов, поставят ли ее "одной из сторон в столкновении", или она сохранит себя над всеми сторонами.
   И снова тут у Н. Бердяева подмена истины: для него все исторические общества одинаково не с церковью. Докажите! И уж, во всяком случае, без доказательств ясно, что в истории человечества не было ни одного христианского и даже языческого общества, которое бы так прямо и так открыто боролось против Христа и Церкви Его, как "коммунистическое общество".
   Отделять Церковь Христа от общества, превращать ее в холодно-теплую дисциплину для религиозно-философских размышлений -- это и есть то потемненное, безлюбовное, изблеванное христианство, о котором сказано: "И Ангелу Лаодикийской Церкви напиши: "О, если бы ты был холоден или горяч, но ты тепел, и Я изблюю тебя из уст моих".
   Сам Н. Бердяев признает, что коммунистическая власть -- "власть антихристова, дехристианизирующая русский народ". Он признает, что "коммунистическая власть совершала много преступлений -- убивала, истязала людей, развращала души детей, отравляла опиумом безбожия народную душу". Но почему все это ставит Н. Бердяев в прошлое время? Все это творится и теперь, все это -- в настоящем. И в том, что все это творится в настоящем, и заключается ответ нашей христианской совести на послание митрополита Сергия.
   Каждый из нас дал бы подписку в лояльности советской власти, если бы она не творила того, что творит и будет творить до скончания своего, потому, что она -- власть антихристианская.
   И совершенно нелепо предположение Бердяева, что будто может существовать "большевистское, коммунистическое общество не безбожное и не бесчеловечное, не угашающее духа, не отравляющее людей злобой и ненавистью, не подвергающее гонению Церковь Христову",-- нелепо уже потому, что сам же Бердяев признает коммунистическую идеологию идеологией антихриста и, значит, коммунистическое сообщество сообществом антихристовым, человекоубийственным.
   И разве духовный отказ от этого сообщества есть, как пишет Бердяев, "правая" или "левая" политика? Разве это есть, как пишет Бердяев, "реставрация и восстановление монархии" или "восстановление капитализма", что человеческая и русская наша совесть не дозволяет нам переступить ров крови невинной, вырытой коммунистической властью, ров антихристова истребления, отделивший весь мир христианский и каждого, кто не утратил еще в совести своей образ Сына Божьего, от этой советской власти.
   От нас требуют выдачи векселя дьяволу для работы его. Ведь несомненно, если советская власть -- власть антихристова, весь ее "конкордат" с митрополитом Сергием -- по существу, для нее только один из путей для удушения Церкви Христовой.
   Но вот Бердяев и после "подписки" допускает для церкви духовную борьбу -- только "без вмешательства политики".
   Разве, однако, наша духовная борьба -- другой теперь почти нет -- есть политика? К чему Бердяев сваливает всю эмиграцию в мелкие политические кормушки, загопчики "монархистов", "республиканцев" и т. д. Это -- пена эмиграции, а не духовная ее сущность.
   Но вот, что еще пишет об эмиграции Н. Бердяев, сказавший о ней вначале, что она -- очаг свободной мысли:
   "Эмигрантские церковные круги до сих пор мешали этому духовному выздоровлению русского народа, здоровому его развитию, пугая его призраками связи церкви с реставрацией, мешали жизни и делу церкви".
   Как будто весь вопрос о сохранении церкви в России зависит только от того, чтобы эмиграция "не мешала" и дала бы эту бессовестную и лживую расписку лояльности к советской коммунистической власти. Как будто там прекратятся расстрелы и истребления, обезбоживание и дехристианизация, если эмигранты такую подписку дадут. Нет, все это только усилится, так как нельзя на лжи строить церкви. Такая подписка -- ложь и бессовестность ради подчинения факту насилия. Мы не можем ее дать уже потому, что мы -- свободны, что мы -- "очаг свободной мысли" и потому, что такая наша ложь только усилит царство лжи в России. А дьявол, как хорошо знает Бердяев, -- не только "человекоубийца от начала", но и "отец лжи".
   Вместе с русской церковью правды и мученичества, о чем пишет сам же Бердяев, мы тоже ждем духовного покаяния и духовного преображения России. Н. Бердяев пишет вздор, что будто в эмиграции "восстают против новых социальных слоев": примем мы все "новые социальные слои", если только они примут Христа и Россию, если только сознают, как по мучительной нашей судьбе сознали мы, весь антихристов ужас содеянного в России и творимого теперь во всем мире. В этом сознании, в этом духовном понимании и будет спасение России и всего мира.
   А когда Н. Бердяев пишет, что будто церковь, подчиняясь, может христианизировать и коммунистическое общество антихристово, он, как видно, забывает страшные слова, что "дьявол подражает Богу". Как бы вся его бердяевская, а не православная церковь не превратилась в церковь дьяволову, в подмену Христа Антихристом...
   Нет, не с советской властью духо- и человекоубийц придут в Россию Христов мир и Христова свобода, а против советской власти. В этом все наше исповедание.
   Но если действительно церковь зарубежная "мешает" подневольной русской церкви, мученице-рабе, -- зарубежная церковь мешать не должна. Будто, если мы не дадим "подписки" митрополиту Сергию, мы уже перестанем признавать радости и печали отечества своими? И разве не видим мы за словами митрополита Сергия России задавленной, удушенной России.
   Только потому, что мы всегда видим, всегда зрим ее в совести своей, мы и просим: не душите же и нас, как уже удушили Россию.
   Мы еще живы, свободны, мы еще открыто можем исповедовать перед всем миром русскую совесть. Не мешайте и вы нам. Мы тоже -- Россия. И какие данные у Н. Бердяева, что митрополит Евлогий уже вступил на путь безоговорочного подчинения митрополиту Сергию, на путь духовного возвращенства?
   Утверждаем, что у Н. Бердяева этих данных нет. Это -- выдумка самого Бердяев, и она нужна ему для того, чтобы проговориться под конец о самом основном, о самом внутреннем смысле послания митрополита Сергия, что есть оно "ликвидация в зарубежной церкви периода, связанного с гражданской войной", то есть ликвидация самой эмиграции для полного торжества советов.
   Нет, этого периода не удастся ликвидировать, доколе существует на земле, в России, антихристова власть повального истребления, явно подменяющая образ Сына Божиего образом Сына Звериного.
   Н. Бердяев сам же установил, что мы -- очаг свободной мысли и совести, вынесенный сюда именно периодом гражданской войны. Совесть России была бы открыто с нашей совестью, если бы Россия была бы свободной. Но Россия -- не свободна, а мы -- свободны: таковы фактические положения. И мы должны и для России добиваться нашего фактического положения, а не добивать и ее, и себя, принимая ее положение. Кто не желает освободиться от плена и рабства -- тот не освободится никогда. И если бы все, как Н. Бердяев, и здесь, в свободе, и там, в рабстве, из-за фактического внешнего положения насилия отказались бы от внутреннего преоборения этого насилия, даже вплоть до отказа от совести своей, тогда -- конец и церкви, и России, да и всему миру. Тогда не видать уже нам вовеки "нового неба и новой земли", а будет над нами опрокинутое небо и под нами -- опрокинутая земля.
   Бог -- не шахматная игра философских софизмов и силлогизмов, а -- жизнь. Бог -- Любовь, Огонь, Дух, Который дышит, где хочет. И "нудится" Бог.
   А что, если завтра -- а ведь будет это завтра в России, если есть Бог,-- а что, если завтра в России, вдохновленной от неслыханных мучений и жертв своих, подымутся к небу все руки в бряцающих цепях, и восстанут и выйдут из всех темниц и подвалов советских мученики Христовы, та Церковь истинная, соборная, сонмы страстотерпцев, которых непрестанно расстреливают в России сегодня, -- а что, если эта Церковь истинная заговорит завтра в России, -- с какой тогда церковью пойдет Н. Бердяев, с церковью "фактического положения" или с Церковью истины? С палачами или с жертвами?
   Или религиозный философ Н. Бердяев уже не верит в таинство жертвы -- в таинство воскрешения ее, в последнее таинство Христово?
   Мы -- верим. Мы чаем воскрешения мертвых. И совесть наша с жертвой воскрешающей, а не с палачом убивающим.
   Нет, не к "обожению" через церковь земли зовет Н. Бердяев, а к новому, еще горшему "осатанению" ее.
   Так в чем же выход?
   Выход в том, чтобы не мешать друг другу.
   Никто не будет и не намерен мешать митрополиту Сергию, но пусть и он не мешает совести нашей. Церковь -- не в формальных связях, а в свете благодатном, в Таинстве Вечери. Христовой. Не будем мешать друг другу, хотя бы потому, что временно внешние наши положения противоположны: мы еще свободны, а там еще рабы.
   И если воля Божья оторвала нас от Матери-России, что же, пусть оторвут нас теперь и от Матери-церкви.
   Существо нашего духовного бытия от этого не изменится вовсе: все равно и тогда в живой нашей совести пребудут вечно нетленными и Россия, и Церковь ее.
  

"ЭПИГРАФЫ"

  
   Издательством "Логос" в Берлине издан в свет маленький томик Григория Ландау "Эпиграфы". Имя Г. А. Ландау, если и не всегда доходит до "широкой публики", то всегда находится в фокусе русской мысли за рубежом. Г. А. Ландау -- как бы одна из неприметных и вместе ценнейших фигур зарубежной элиты.
   Можно с уверенностью сказать, что труд Г. А. Ландау "Сумерки Европы", увидевший свет еще в 1923 году, -- просто неизвестен "подавляющему" большинству эмиграции. До нее "не дошло" и не дошло, может быть, потому, что мыслитель Ландау пребывает в том умозрительном плане, где умолкают, перестают быть повелительными и становятся ничтожными все те эмоции и все те вымыслы эмоций, которыми еще живем мы. В этом смысле Ландау не с нами, а как бы перед нами: это фигура будущей синтетической эпохи, которой налицо еще нет.
   "Эпиграфы" Ландау -- сборник кратких афоризмов, откликов мыслителя на впечатления бытия и его отметок о внутреннем духовном опыте, сжатые максимы, каждая из которых подобна эпиграфу, заключающему в себе смысл или содержание целой главы или глав ненаписанной книги о духовном опыте. Эпиграфы дает автор, а книгу должен написать сам читатель, в себе, и он напишет ее только так, как его духовный опыт ответит на тот или другой эпиграф.
   Томик Ландау в этом смысле -- необычайная попытка утверждения духозрительной связи мыслителя и читателя на том общем, одинаково пережитом и осмысленном, что могут заключить в себе эпиграфы.
   Они не приведены в систему, едва ли они подобраны, и эпиграфы о творчестве, счастье, революции сменяют эпиграфы о музыке, женщине, А. Франсе или Достоевском. Это как бы вырванные откуда-то листики без логической связи. Впрочем, и духовный опыт не вмещается в школьную логику.
   Спорен ли этот крошечный и весьма трудный томик Ландау? Разумеется, спорен: это сложнейшая цепь скрещиваний и отталкиваний, духовных битв, на которые вызывается читатель.
   Распознавание и оправдание жизни как созидания, и определение созидания как полноты счастья -- основное движение мысли в этом сборнике.
   Для него в бытии есть две индивидуальности: "есть индивидуализм самопроявления и индивидуализм самосозидания. Второй ведет к творчеству, первый -- к разложению".
   В творчестве-самосозидании для Ландау и самая тайна "причастия бытию"? "Ждут своего времени только те, для кого оно больше не наступит. Другие его создают".
   Та же мысль высказана по-другому в эпиграфе о роке: "двояким бывает рок -- чужой волей и собственным безволием", то есть воля в созидании и действовании творит и самую судьбу. Или иначе: кто не создает себя во времени (в настояшем) и в судьбе (в будущем), тот и не причащается бытию, того в бытии нет.
   Не в этом ли "система" Ландау, хотя и он противник всяческих философских "систем"? Эпиграфы, утверждающие двойственность нашего бытия на "касательной" и в "кривой", не утверждают ли вместе с тем, что не все то в бытии, что существует, а оправдывает свое существование только то, что в жизни досоздает себя бытию, понимаемому как аврелиевский "смысл", как мысль существования?
   Наша краткая заметка отнюдь, конечно, не исчерпывает необычайной книжки Ландау. Приведем только еще два-три его эпиграфа.
   Так, в максиме -- "разлагая труп, бактерии, наверное, утверждают, что совершают органическую революцию", -- дано целое учение о революции, правда, напоминающее К. Леонтьева с его "только в трупе все элементы равны". Так, наконец в сентенции -- "то, что было, вскрывается в том, чем стало. Неотменное, как факт, оно еще только вечно становится, как смысл" -- дано учение о философии истории, близкое к учению Гомаса де Кенсея о фактах как только "иссушенных костях прошедшего".
  

ФЕДОРОВ

  

Он воззвал, громким голосом: Лазарь, иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком.

Евангелие от Иоанна

  
   ...Маленький худощавый старик. Он был удивительно бодр, зиму и лето ходил в стареньком пальтишке, кацавейке и в калошах, обношенных до лохмотьев. Он был так согбен, точно стремился под сильным ветром вперед. Жилы вздувались буграми на его лысом лбу. На его бледном и тонком лице сияли лучистые глаза.
   Это был библиотекарь Румянцевского музея в Москве, в прошлом -- народный учитель, сын крепостной крестьянки и князя Павла Гагарина. Он знал не только названия, а содержание всех книг Румянцевской библиотеки. В Москве он жил по углам у самых простых людей. От повышения по службе он отказывался и жалованье, меньше 400 рублей в год, раздавал музейным сторожам и беднякам. Спал на голых досках. Московский старик с лучистыми глазами, чудак или святой, умер в 1903 году в госпитале.
   Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев называли его своим учителем.
   Это был -- Николай Федорович Федоров.
  
   Фигура московского старика в ветхой кацавейке со страшной силой приближается к нам и возрастает в образ, огромный и неотразимый.
   О Федорове есть уже много работ, и эта статья есть, собственно, отзыв на три новых работы о нем Л. Остромирова, изданные в Харбине,-- биография Федорова и два выпуска: Федоров и современность. О Федорове начинают узнавать также иностранцы.
   Единственный труд Федорова, написанный им случайно, урывками, по ночам, при керосиновой лампочке, "Философия общего дела", -- так и не напечатанный при жизни, -- Владимир Соловьев назвал "первым движением вперед человеческого духа по пути Христову".
   В основе федоровской идеи лежит толкование сложившейся веками человеческой картины миропредставления, с его неминуемой гибелью, Страшным Судом.
   Но вселенский Страшный Суд, -- утверждает Федоров, -- условен, а не безусловен, Откровения могут и не исполниться.
   Апокалипсис -- лишь угроза суда, которого может и не быть, так как Бог живых есть Бог всеобщего спасения, а не всеобщей погибели. Не во имя ли спасения и воскресения всего сущего отдал Бог самого Сына Божия?
   В этом совершенно простом положении -- основа федоровского богословия: все сущее и человек созданы не для гибели и смерти, но для жизни и воскресения.
   Угроза Страшного Суда осуществится, и гибель совершится, если человечество не поборет властвующих над ним слепых стихийных сил тления и смерти, апокалипсического зверя.
   Чтобы побороть власть зверя, человечеству надобно совершенно овладеть всеми стихиями естества, научиться управлять ими вполне, стать выше их -- стать человечеством сверхъестественным, истинным господином и повелителем земли.
   Заметим, кстати, что во многих эзотерических учениях стихии и силы природы и есть дьявол, сатана, князь тьмы.
   В том же смысле, что Федоров, учил апостол Павел о победе над "князем мира, имущем державу смерти", над "князем власти воздушной".
   Федоровым многое почерпнуто у апостола Павла, и федоровская идея является как бы продолжением апостольской проповеди.
   "Доколе были в детстве, были порабощены вещными началами мира",-- учит апостол Павел в Послании к Коринфянам.
   Цель человечества, -- продолжает вслед за апостолом Федоров, -- есть овладение всеми вещными началами мира: не человек -- раб тленного естества, а тленное естество должно стать рабом человека. Полное покорение человечеством всей материи и энергии -- вот цель человеческого бытия.
   Вслепую, ощупью, как бы по одному лишь чувствованию своего особого избрания, человечество и двигается всегда к этой цели.
   Это героическое и несчастное, залитое кровью, само себя истребляющее и снова возрождающееся, это необычайно злое и необычайно доброе, столько раз оклеветанное человечество -- всеми силами своего вдохновения, не считая никаких своих жертв, отчаянно борется всегда с князем тьмы за овладение землей. Федоров как бы только указывает на необходимость этой борьбы до совершенной победы, так как только в этой борьбе и победе -- в этом Общем Деле сынов человеческих -- и раскрывается весь потрясающий смысл человеческой мистерии.
   Истребление смерти -- вот в чем смысл страшного человеческого движения и борьбы. Победа над смертью -- вот смысл нашего бытия.
   Нет смерти безусловной, неминуемой, -- учит Федоров,-- хотя она и действует в такой видимости. Смерть -- лишь явление власти природы над нами, власти вещных начал.
   Для Федорова, как и для апостола Павла, если мертвые не воскресают, то и Христос не воскрес (I Кор.), и как смерть через человека, так через человека и воскресение мертвых (там же). Как и апостол Павел, Федоров ждет тех времен земных -- человеческих -- здесь в этом мире, когда последний враг истребится, -- смерть.
   Истребление смерти через совершенное овладение и управление естеством со всеми его силами и энергией -- регуляция мира -- вот в чем заключается общий смысл и общая цель.
   Многие учения едва не превратили христианство в бездейственно-созерцательную стихию. Христианство как бы ушло от живой земли и живой жизни, и мыслилось как будто лишь спасение отдельных особей, святых самостей, а не преображение самой жизни, всей жизни, а не спасение всего человечества -- Тела Христова -- и спасение здесь и в духе, и в плоти.
   Все земное неотрывно от небесного, -- учит Федоров,-- хотя бы уже потому, что и земля есть небесное тело, движущееся во вселенной как некий небесный корабль.
   И этот мир дан не на поглядение со стороны, а для действия в нем. Человек всегда считал возможным действовать на мир, изменять его. Загадка о человеческом бытии и смерти может быть разрешена лишь действием. Мир не может быть объяснен одним созерцанием, а раскроется он только от действия на него.
   Отпадение "мысли" от "дела", разрыв "неба" и "земли", "духа" и "плоти" -- эта двойственность есть, согласно Федорову, первородный грех сознания, не искупленный нами и доселе.
   Искупление человечества, истинное облечение его в Воскресшего начнется только тогда, когда единое человеческое опытное познание станет неотделимым от единого действия для победы над последней властью вещных начал -- смертью.
   Осуществление всеми такой цели, -- учит Федоров, -- должно преобразить общественную жизнь в общественное литургическое служение, в путь к действительному свершению человечеством литургического таинства преосуществления, претворения вещественного в невещественное, для общего воскресения всего сущего.
   Не разрыв из-за смерти "отцов и детей", так же как не разрыв "неба и земли", "духа и плоти", "живых и мертвых", а постоянно действующее сознание единства "живых и мертвых", несмотря на временный разрыв с ними из-за смерти, -- постоянное пребывание в лоне, в духе Отчем, это, по учению Федорова, есть уже первый шаг к новому литургическому обществу и к общему воскресительному делу.
   Нельзя не заметить удивительной близости Николая Федорова к последнему до русской катастрофы святому нашему Серафиму Саровскому.
   Оба они -- люди среднего слоя России, в котором к началу XIX века после всех страшных бурь и разгрома, начетческого раскола, Петра, духовного распада высших слоев стало слагаться новое православие.
   Сын курского купца Прохор Мошнин, преобразившийся в преподобного Серафима, так же учил о воздействии на мир, как и сын крепостной крестьянки и барина Николай Федоров.
   Не созерцательный отказ от мира сего, внемирность, но дело в мире, но страшное общее усилие всех для изменения лика мира, разумного управления миром, действительного осуществления всеми Голгофского чуда и завета воскресения, добыча Царства Божия в непрекращаемых боях с князем вещной тьмы -- вот в чем православие Серафима Саровского и Николая Федорова.
   Лев Толстой, одно время увлеченный федоровской идеей, еще в восьмидесятых годах прошлого века пробовал развивать его мысли в Психологическом обществе в Москве, среди тогдашних ученых во главе с профессором Троицким.
  
   Неудержимый смех всех присутствующих встретил повторенные Толстым федоровские мысли о том, что "царство знания и управления не ограничено Землей" и что "воскресшие поколения людей могут расселяться и по мирам иным".
   Многие, конечно, посмеются тому же и теперь...
   И теперь Федоров, по-прежнему, кажется безумен.
   А бессмертие, вечная жизнь, к которой звал вместе со всеми религиями Федоров, кажется нам и теперь ужасающей и совершенно бездельной скукой. Что может быть нелепее и страшнее, чем, например, тысячелетнее дряхлое страшилище воскресшего Иоанна Грозного или многовековый Гришка Отрепьев, да и к чему им и всем нам воскресать?
   Но такое представление о бессмертии, может быть, есть представление о нем наших теперешних тленных самостей, отдельностей, когда каждый представляет свое бесконечное существование именно в том виде, в каком оно было под властью вещных начал в царстве тления и распада.
   Федоров же учит о воскрешении не нас, рабов тления, но преображенных существ, нами еще не представляемых и воскресающих в неведомых еще для нас свойствах и сущностях плоти и духа, которые сам Федоров, по-видимому, склонен сближать с некоторыми явлениями спектра.
   Воскресение, по его учению, есть воскресение всего человечества как единого Тела Христова, а нас в нем лишь как Его элементов.
   Поэтому-то Царство Божие -- не бездельная скука и не вечная бессонница, но -- вечный труд, преоборение, даже и после победы над смертью, иных тайн, теперь еще не представляемых нами, на нашем вечном движении за Воскресшим к полному познанию истины и полноты Божества.
  
   Основа учения Федорова заключается, следовательно, в том, что воскресение не есть возвращение умерших к ничтожностям тленного бытия, не есть бесконечная и бездельная суета все тех же никогда неумирающих Иван Иванычей или Марий Ивановн, а есть создание от наших общих усилий новых сынов человеческих, победивших смерть, надсмертных существ, может быть, именно тех, кого апостол Павел называл Сынами Дня и Сынами Света, то есть переход всего человечества в новое, иное, высшее бытие.
   Несомненно для всех одно.
   Воскресение Христово всегда стоит и всегда будет стоять против всей власти тьмы, стихий и явления мира сего, против всей природы, -- совершенным и полным Противодействием.
   Именно к такому же Христову противодействию Воскресения и призывает все человечество и каждого человека Федоров.
   Федоров как бы повторяет всегда слова апостола Павла: "мужайтесь и все испытывайте".
   Для него, как и для апостола, смысл и цель всего бытия человеческого есть никогда не прекращаемая битва, брань со всеми вещными началами ("начальствами"), властями и стихиями мира -- то самое, о чем апостол Павел писал:
   Наша брань не против крови и плоти, но против мира правителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной...
  
   Идея Федорова -- да еще в сжатом и грубом изложении -- покажется, разумеется, одним до крайности спорной, а другим -- просто "безумной". Но во всяком случае, федоровская "Философия общего дела" есть одна из попыток отыскивания новой ведущей идеи человечества.
   Так это или не так, каждый может судить лишь тогда, когда сам узнает Федорова и по-настоящему переживет его в себе.
  

РУССКАЯ ИДЕЯ

  

Если мертвые не воскресают то и Христос не воскрес.

Апостол Павел

  
   В "Возрождении", в номере от 13 января 1933 года, была напечатана моя статья о "Философии общего дела" Н. Ф. Федорова. В статье я называл его философию той новой и повелевающей идеей, которой нам как будто еще недостает.
   Национальной идее как будто недостает идеи религиозной, а без проникновения религиозным единством всей нашей мысли и дела, без религиозной идеи, повелевающей нашими отдельными жизнями, не будет создана и новая национальная идеология.
   Именно потому каждому думающему русскому, и особенно русской молодежи, следует прочесть Федорова и книжки о Федорове, тем более что их можно теперь достать в Париже -- и не только прочесть, а, так сказать, пережить этого замечательного русского мыслителя.
  
   Н. Ф. Федоров, библиотекарь Румянцевского музея, московский аскет, со дня кончины которого в этом году исполнилось тридцать лет, был современником Толстого, Достоевского и Соловьева.
   Все они были под прямым влиянием Федорова.
   Это удивительно. О Федорове все молчат, как будто его не знают, но вся русская мысль как бы освещается все сильнее религиозной федоровской идеей.
  
   Вот вкратце и грубо ее основы.
   Христианство не только созерцание и ожидание небес, а неустанное дело преображения земли. Мир нам дан не на поглядение, а для действия в нем.
   Действие же человеческое, общее дело духа, знания, труда, должно иметь единственной целью полное и разумное овладение всеми слепыми стихиями и силами природы. Человек, пребывающий, по словам апостола Павла, "в детстве", -- "порабощен вещными началами". Но после Воскресения Христова победа над всеми вещными началами мира, над самой смертью, прекращение действия смерти является единственным смыслом общих усилий человечества, уже приходящего "в свет разума".
   Федоров учит, что человечество, живущее после Воскресения Христова, должно так следовать за Воскресшим в его противодействии власти вещных начал, чтобы вслед за Ним истребить "последнего врага -- смерть".
   Осуществление такого единственного и общего дела есть та творческая цель человечества, в начале которой должно быть его восхождение "в свет разума", когда эксплуатацию всюду заменит разумная регуляция, а жизнь, личная и общественная, преобразится в сознательное творчество и в литургическое служение. Народы и каждый человек должны преобразить свое духовное и материальное бытие в единую, внехрамовую литургию. Тогда только и откроется путь к свершению всем человечеством в его земном бытии литургического творческого таинства преосуществления, претворения вещественного в невещественное, -- путь к победе над смертью.
  
   Основа федоровской веры, таким образом, в перемене людьми всего их миросозерцания и миропонимания. Само мышление человечества должно стать, так сказать, литургическим, которому весь мир должен открываться как свершение чуда преображения.
   Не пресловутый машинный прогресс и анархия знаний, явно ведущая человечество к одичанию и взаимному истреблению, а сознание всеми своего единственного задания в мире, а выбор всеми литургического пути, следования за Воскресшим. Взамен всего диалектически-платоновского, двойственного, аналитического и внерелигиозного мышления Федоров призывает человечество к религиозному, единому литургическому мышлению. В этом и заключается русская идея Федорова.
   Эти несколько слов о самом Федорове казались необходимыми, чтобы дать отзыв о новом сборнике последователей Федорова "Вселенское дело", только что вышедшем в Риге.
   Сборник этот помечен вторым.
   Первый выпуск "Вселенского дела" был издан еще в 1914 году и пропал почти весь, не дойдя до читателя.
   Во втором выпуске, изданном через двадцать лет, кроме имен А. Горностаева, Гежелинского и скончавшегося в советской ссылке Муравьева, работы которых знакомы каждому, кто читал о Федорове, имена Кононова, Чуева, Рафаила Мановского, Владислава Александрова и Чхеидзе (однофамильца "совсем другого" Чхеидзе) встречаются впервые.
   Очень любопытны и ценны исторические материалы сборника. Некоторые письма Федорова к его первым последователям -- Кожевникову и Петерсону, письмо Вл. Соловьева к Константину Леонтьеву о Федорове, заметка к материалам к "Братьям Карамазовым". Ценна также библиография, правда, неполная, иностранных и русских работ о "Философии общего дела" и об образовании при Национальном музее в Праге целого отделения, посвященного Федорову -- "Fedoroviana Prahewsia". Сборник (205 стр., цена не указана) воспроизводит также редкий рисунок Пастернака: Соловьев и Толстой у Федорова, в библиотеке Румянцевского музея.
   Стихи сборника -- Несмелова, Лучицкого и Горностаева -- предоставим оценивать людям опытным.
   Что же касается статей, то они кажутся пестрыми и неравноценными. Некоторые из них почему-то -- совершенно без нужды -- полемизируют, другие же заражены, можно сказать, детским рационализмом, с беспредельной верой в науку, которая-де "все может".
   Такое крайнее "рацио" у некоторых авторов сборника переходит едва ли не в угодничество перед "фактом" СССР, с его пресловутой "плановостью", в которой некоторые авторы сборника едва ли не склонны видеть приближение к осуществлению федоровских чаяний.
   Ошибка настолько жестокая, что не верится, будто авторы ошибаются бессознательно.
   Тем более что в сборнике не раз поминается имя небезызвестного сменовеховца Устрялова и даже печатается его покровительственный о Федорове отзыв.
   В чем дело?
   Когда-то идеи Федорова намеревались "прикарманить" себе евразийцы. Теперь, кажется, то же намерены учинить устряловские сменовеховцы, довольно неожиданно меняющие "вехи"... на Федорова. А может, все это -- только молодая путаница у молодых, как нам кажется, авторов?
  
   Очень тяжелое впечатление оставляет статья В. Муравьева "Всеобщая производительная математика".
   Статья написана в Москве в 1923 году. В. Муравьев, автор книги "Овладение временем", полностью разошедшейся в советской России в 1926--1930 годах, был последователем Федорова и скончался в ссылке, в Нарыме, в 1932 году.
   Муравьев, сын одного из последних министров императорской России, в начале большевистской революции был участником "тактического центра", едва избежал расстрела и перешел к большевикам. Он вплотную стал работать с ними. По-видимому, так же, как некоторые авторы этого сборника, он уверовал, что их "плановость" приведет к осуществлению федоровской "регуляции". Вместе с тем он, по-видимому, верил в одну только рациональную науку, которая-де и откроет все тайны бытия и победит смерть.
   Именно своим удушающим и бездыханным "рацио" вместе с совершенно наивной верой во всепобеждающую науку и удручает его статья.
   Муравьев вначале был большевиками "использован": он им поставил, между прочим, на должную высоту Центральный институт труда.
   О всей этой полосе жизни Муравьева можно думать, что он пытался в скрытой форме произвести, так сказать, федоровскую революцию в коммунистических мозгах.
   В сборнике упоминается еще об одном федоровце, погибшем в советской России, о священнике Ионе Брехничеве, который, вероятно, по тем же причинам, что и Муравьев, пошел к большевикам, снял даже рясу и вступил в коммунистическую партию. В 1931 году он или погиб в ссылке, или был расстрелян.
  
   Печать муравьевского "рацио" и едва ли не готовности приспособленчества к советскому "факту" есть на некоторых статьях этого сборника.
   А это зловеще сближает их -- как то ни страшно сказать -- с такими матерыми врагами христианства и Христа, каким был, например, пресловутый большевистский историк, коммунист и безбожник Покровский.
   Во всяком случае авторы или редакция этого сборника решили поместить имя Покровского в рубрике "Наши потери":
   "Покровский все последние годы, -- указано о нем в сборнике, -- был близок к взглядам Н. Ф. Федорова на необходимость и возможность борьбы со смертью и полной победы над нею. Говорил он и об "окончательной победе над смертью", считая, что эта победа упразднит "религию".
   Конечно, любой гадине хотелось бы воскреснуть, но такая "близость" ко взглядам Федорова -- воистину сатанински искажает христианскую религиозную идею Воскресения самого Федорова.
  
   Однако кроме таких, можно сказать, странных голосов в этом пестром хоре сборника, есть там и вполне ясные голоса.
   Превосходна, например, статья Чхеидзе "Проблемы идеократии" о смене в человечестве аналитического мышления синтетическим. Именно это, добавим мы от себя, и кажется нам возможным приближением к федоровскому литургическому мышлению.
  
   Хороша статья Владислава Александрова "Религия и наука" о науке как сотруднице религии в преодолении распада и разрушения, с весьма любопытным разбором понятий святости и чуда.
   Также хороша статья Рафаила Мановского "Мессианство и русская идея" с разбором, хотя и кратким, православия Серафима Саровского.
   Допустимо, что некоторые странные "течения" в сборнике так же, как и его новая орфография, могут быть объяснены тем, что авторы надеются протолкнуть его в СССР, все для той же "федоровской революции в коммунистических мозгах".
  
   Очень грустной разновидностью людей в России были толстовцы. Уже по одному воспоминанию о них никому бы не следовало становиться федоровцами. Тем более что, если федоровская русская идея есть истина, она наполнит каждого и всех, без особой монополии кого бы то ни было на эту истину.
   Но каждый русский, и особенно молодежь, должны прежде всего узнать ее, испытать эту идею, истинна она или нет, пережить русскую идею Федорова, самую большую и живую Христианскую Идею Воскресения, какая есть в современном человечестве.
   Потому-то каждый русский должен бы, кажется мне, прочесть Федорова, о Федорове и этот новый федоровский сборник "Вселенское дело".
  

МОСКОВСКИЕ ВЕСЫ

  
   Статья в "Возрождении" Д. С. Мережковского "Леонардо да Винчи и мы", эта его замечательная речь о духовном кризисе Европы, сказанная во Флоренции 15 мая 1932 года, не канула, разумеется, незамеченной.
   Все схемы Д. С. Мережковского о мире и бытии могут быть спорными.
   Но всегда как будто остаются бесспорными и таинственно-сильными предчувствия Мережковского, его предвкушения будущего.
   Он точно видит одни тени будущего, падающие на настоящее, он видит одно то, о чем Момзен говорил: "Мировые события, двигаясь на землю, бросают перед собой свои тени".
   Но вот недавно мне достались разрозненные выпуски журнала "Весы" за 1904--1908 годы, журнала московских символистов, декадентов, как их звали тогдашние газеты.
   Какие канувшие времена... "Дядя Ваня", декаденты, "Чайка" -- все ушедшее, дотла. Одна дряхлая пыль, трава забвения...
  
   Но внезапно в тощих книжках забытого журнала, в этой груде, найденной мной у парижских друзей на самой темной книжной полке, встретил я под глубоким слоем пыли такие удивительные, такие сегодняшние речи:
   "Я обратился к Владимиру Сергеевичу (Соловьеву) с вопросом о том, сознательно ли он подчеркивает в "Трех разговорах" слова о тревоге, подобно дымке, опоясавшей мир. И Владимир Сергеевич сказал, что такое подчеркивание с его стороны сознательное. Еще тогда я понял, что дымка, затемняющая духовный взор, падает на Россию, явясь вовне в ужасе войны и междоусобия..."
   Это пишет в "Весах" более четверти века тому назад Андрей Белый.
   И это показалось мне пророчеством о затмении и ужасе России, которое сбылось на нашей судьбе.
   Тогда я стал внимательнее перелистывать пыльный журнал, и странно и зловеще заговорила со мною забвенная декадентская Москва, Москва русских девятисотых годов, точно "Весы" и на самом деле -- книга русских сивилл.
   "Появились слова Д. С. Мережковского, -- четверть века назад пишет Андрей Белый, -- об апокалиптической мертвенности европейской жизни, собирающейся явить грядущего хама. Появился новый тип, воплотивший в себе хаос, восставший из глубины, -- тип хулигана... И стал красен свет, занавешенный пылью: точно начался мировой пожар... Еще Ницше предвидел накануне своего помешательства всемирно-историческую необходимость всеобщей судороги... Все потонет в море огня".
   Но ведь почти те же слова повторяет теперь Д. С. Мережковский, предрекая "огненную смерть" Европе-Атлантиде, как будто никакого "тридцатилетнего опыта", о чем он пишет в своей статье, ему и не понадобилось.
   Так что же такое увидели московские символисты начала девятисотых годов, эти туманноглазые и косноязычные декаденты, эти полуфлорентийцы, получухны, не то полукривляки, не то полукликуши, а может быть, и зловещие русские пророки?..
   Нигде в русской литературе нет такого, как бы сказать, инфернального предвидения наших времен, всего того, что творится на наших глазах, как у московских символистов начала века.
   То в полной невнятице, то с потрясающей ясностью они только и заняты пересказыванием своих видений.
   Они только и делают, что выкликают всеобщую гибель, всеобщую смерть, "маску красной смерти", как вещает А. Белый. Их всех тешит сладкое головокружение на краю бездны, они восхищены неминуемостью общей гибели. Это какое-то демоническое смакование всеобщей обреченности.
   И с каким подавленным сердцем теперь встречаешь в старых "Весах" все тот же упорно повторяемый Андреем Белым грозный гоголевский образ России: Россия -- это бедная Катерина, которую беспощадно замучит и погубит страшный колдун в красном жупане...
   Ведь Россию, действительно, беспощадно замучил красный жупан...
   -- Пелена черной смерти... занавешивает просыпающуюся Россию... Русская земля! Враг не дремлет. Все изменилось, всему приходит конец... -- кличет в 1905 и в 1908 году Андрей Белый.
   Но страшнее его выкликаний, но просто подавляют своей подлинно-сатанинской надменностью -- темной гордыней -- полупризнания в июньских "Весах" 1905 года Валерия Брюсова, те его полупризнания, весь тайный и ужасный смысл которых стал понятен только теперь, после всего пережитого Россией, уже во времена "безымянного русского ужаса", о котором упоминает в своей статье Д. С. Мережковский.
   Вот эти демонические признания Брюсова:
   "Агриппа Неттесгеймский учил, что 1900 год будет одним из великих исторических рубежей, началом нового вселенского периода, одного из тех периодов, длительностью каждый в 490 лет, сроки которых делят всемирную историю на последовательные царствования семи космических демонов".
   Едва ли кто знал в нашем обществе об этих исчислениях старинных чернокнижников; но несомненно, что как раз на меже новой астральной эры были уловлены чуткими душами как бы некие новые содрогания и вибрации в окружающей нас интерпсихической сфере -- и восприняты как предвестие какой-то иной, неведомой и грозной эпохи...
   Достоевский и Ницше, два новых "властителя наших дум", еще так недавно сошли со сцены, прокричав в уши мира один свое новое и крайнее "да", другой свое новое и крайнее "нет" -- Христу. Это были два глашатая, пригласившие людей разделиться на два стана в ожидании близкой битвы, сплотиться вокруг враждебных знамен. Предвещался, казалось, последний раскол мира -- на друзей и врагов Агнца... Дух мистического богоборчества затаился и тлеет на редких очагах демонической культуры..."
   И невольно думаешь: не захватил ли теперь, через тридцать лет, этот демонический дух богоотступничества одну шестую часть света и не разгорается ли он теперь всюду темным огнем?
   Так, стало быть, -- всеобщая гибель, некая "вселенская смазь"?
  
   А в пыльных московских "Весах" -- как лепет ночного бреда -- то промелькнут вдруг строчки еще почти мальчика Александра Блока, сбывшиеся и на его, и на нашей судьбе:
  
   Будут страшны, будут несказанны,
   Неземные маски лиц...
  
   то встретится вдруг такой полубред М. Волошина:
   "Свершилось, -- пишет Волошин в 1904 году. -- Наступает минута возмездия. Это действительность мстит за то, что ее считали слишком простой, слишком понятной.
   Русская литература в течение целого столетия вытравляла мечту и требовала изображения действительности, как она есть. На протяжении целого столетия Гоголь и Достоевский одни входили в область мечты. И кто знает, какие ужасы остались неосуществленными благодаря им в начале восьмидесятых годов.
   Чехов в своем многоликом муравейнике исчерпал всю будничную тоску русской жизни до дна, и она подошла к концу.
   Подымается иная действительность -- чудовищная, небывалая, фантастическая, которой не место в реальной жизни, потому что ее место в искусстве. Начинается возмездие за то, что русская литература оскопила мечту народа..."
   Страшное обвинение литературы, которая будто бы должна вбирать в себя все сны, бред, все бешенство, все мечты и химеры людей, а когда не вбирает -- не отображает плоти в бесплотном, тогда плоть поднимается на все в неистовой страшной мести... Пусть и странная мысль, но ведь и это предчувствие сбылось: действительность на наших глазах поднялась чудовищной, небывалой, фантастической...
  
   Вот и Розанов в "Весах", на этот раз кривляющийся и со страшным шутовским бормотанием о собственных похоронах:
   "Я хотел бы (в предупреждение микробов), чтобы меня обмакнули в коллодиум или в часто употреблявшийся мною при жизни гуммиарабик, хотя, впрочем, "куда бы старый хлам ни выбросили -- решительно все равно..."
   Так они и выбросили его старое, иссохшее от голода тело...
   Вот, наконец, и молодой Д. С. Мережковский девятисотых годов.
   Я нашел в "Весах" куски его известной статьи о Достоевском "Пророк русской революции", его заметку о Герцене.
   Страннее всего, что и тридцать лет тому назад, еще до великого "опыта", Д. С. Мережковский выкликал и пророчествовал почти совершенно то же и почти совершенно так же, как и теперь.
   "Последнее худо уже начинается", -- пишет он в "Весах" 1906 года. Слова о "худе" он мог бы повторить и теперь.
   В тех же старых "Весах" явственнее и ужаснее читается его известное теперешнее пророчество о гибели Европы-Атлантиды:
   "Вся Европы -- только затонувший материк, древняя Атлантида, которую зальет волнами русский океан".
   Русский океан, с его отвратительной достоевщиной, с его крестьянином, который "так и не сделался христианином", был тогда для Мережковского -- бездной богоотступничества, мертвой водой:
   "Мы упали в яму, которую рыли другим, -- писал тогда Д. С. Мережковский. -- В то время, когда думали, что вселенная -- труп, мы сами были уже почти трупом, в то время, как мечтали "русским Христом" воскресить вселенную, от нас самих уже отступил Христос..."
   Как будто бы все именно так и совершается, мертвые волны мертвой России, от которой отступил Христос, вот-вот готовы как будто захлестнуть эту померкшую Атлантиду-Европу.
   И тогда все впадет в последнюю тьму, в последнюю смерть.
  
   Но так ли все это?
   Истина ли все эти тридцать лет московских выкликаний, вещунств, тридцать лет инфернальных видений, всеобщей гибели, тридцать лет проповеди полного человеческого безволия перед обреченностью, это постоянное сеяние страха смертного, вместе с попыткой, по словам Д. С. Мережковского, сочетания "верхнего неба" с "нижним", Христа с Антихристом?
   Нет, не истина, не правда, а "кощунство", "смешная и страшная нелепость и глубокая ложь", о которой открыто и сказал теперь сам Д. С. Мережковский в своей флорентийской речи. Как будто только теперь открывается ему Истинный Агнц, противоборец смерти, Вечный Жизнедавец. Вечная Воля к преодолению смерти.
   Поэтому-то могут еще быть и будут в мире новые утверждения воли к жизни и новое вдохновение о жизни, потому что и могут еще наступить времена не всеобщей гибели, а того Третьего Царства Духа Святого, которое предрекал когда-то сам же Д. С. Мережковский, как бы забывший теперь о своем пророчестве.
  
   Московские весы... Как видно, никто, даже и наши русские сивиллы, не знают, куда еще качнутся чаши московских весов.
   Именно потому, что не знают, и нашлось во флорентийской речи Д. С. Мережковского место для таких слов:
   "Сейчас Россия молчит, погребенная заживо, но когда встанет из гроба, освободится, то произнесет имя Христа, может быть, так, что его услышит мир".
   Так, стало быть, не всеобщую гибель Европе-Атлантиде несут волны русского океана, а всеобщее и новое воскресение во Христе? Как видно, одно понятно и одно ведомо: только тогда установится судьба мира и наша судьба, когда в божественном равновесии станут чаши московских весов.
  

ДОБУЖИНСКИЙ

На выставке "Петербург"

  
   Странный, необыкновенный город Петербург. Автор "Преступления и наказания" называл его самым фантастическим на земном шаре, оттеняя какой-то особый прозаизм Петербурга, его миражную будничность, его посюстороннюю жуть. "Умышленный город" -- сказал еще Достоевский и выразил гениальным эпитетом некую сущность Петровой столицы, призрачной Северной Пальмиры, с ее сумасшедшей историей, с ее великодержавным лоском и провинциализмом, с ее особняками и промозглыми питейными заведениями -- рядом с ее проспектами, чугуннорешетчатыми набережными, рынками, пустынными площадями и захолустными переулками, и вечной слякотью, и гнетущим мраком зимой, и летней пылью, и сумеречными весенними ночами, и неизбежными наводнениями осенью, когда палит пушка Петропавловской крепости, сотрясая стены политических казематов, и ветер петербургский, ни с каким другим не сравнимый, "отовсюду дующий" ветер обдает лица прохожих колючей изморозью.
   Но не таким только вспоминается мне Петербург, город Раскольникова, и злополучного гоголевского Акакия Акакиевича, и Аполлона Аполлоновича из романа Андрея Белого: я вижу и тот, другой, "старый Петербург", величественно строгий, но почти ласково выплывающий из туманов прошлого, Петербург братьев Трезини, Растрелли, Тома де Томона, Воронихина, Баженова, Захарова -- Петербург, каким Достоевский его не видел, но видел Пушкин, каким представляется он на литографиях начала XIX века и каким полюбили его художники в начале XX... И мерещится еще третий, мой собственный Петербург, до боли памятный,-- Петербург неизгладимых детских впечатлений, оттенивших все остальное, Петербург, с которым смешиваются воспоминания о первых печалях и восторгах сердца: о беготне на горке у памятника Петра, о балаганах на Царицыном лугу, о первых рождественских елках, об откидных ступеньках кареты, доставившей меня в первый раз в Большой театр, и обо всем таинственном игрушечном мире детской, прекрасном, как позже не бывает ничто и никогда.
   Можно ли примирить между собою эти три столь разных Петербурга: полубред "Записок из подполья", мечту ретроспективистов "Мира искусства" и сон-воспоминание младенческих лет? Примирить так, чтобы не каждый Петербург волновал отдельно, а все вместе, -- дополняя друг друга, сливаясь в художественное целое?
   Примирение я нахожу в графике Добужинского. Для меня волнующая прелесть этой графики в "петербургскости", одинаково близкой и Достоевскому, и Пушкину, и... Андерсену. Положительно не знаю, какая нота звучит у него сильнее. Они созвучны в его искусстве, соединяющем элегичность, навеянную альманахами тридцатых годов и панорамами Санкт-Петербурга, и лукавую романтику, по детским воспоминаниям, и поэзию неизъяснимой городской жути.
   В такой оценке Сергея Маковского в его превосходной монографии "Графика М. В. Добужинского", изданной в Берлине ("Петрополисом"),-- определены все творческие "планы" Добужинского, мастера Петербурга во всей его полноте, от гармонии колоннад до петербургской горькой ромашки, что выбивается весной между булыжниками на казенных дворах.
   Добужинский -- пленник Петербурга. Вряд ли мастер когда-нибудь отойдет, выйдет из петербургского мира, и говорить о Добужинском -- это говорить об его Петербурге.
   Белыми ночами Достоевского, с их мглой и немочью, страшилищами Гоголя, вереницами теней Гофмана, являлась ему Северная Пальмира и вдруг убегала от него, сжималась, уходила под стекло, за черту старинной гравюры, и умещалась в милом узоре старинной табакерки, и превращалась в игрушечную панораму с толпой забавных игрушечных фигурок. Такова, кстати сказать, на выставке его "Панорама столицы 1912 года".
   Добужинский не сразу открыл свой Петербург. Много он поблуждал по столице с томами Гоголя, Достоевского, Гофмана, со связками старинных эстампов и проспектов, а иногда и с листами "Сатирикона".
   И когда бы мы, думая о Петербурге Добужинского, одновременно думали о Достоевском и Гофмане, -- самый образ мастера, торжественный и щемящий, проникновенный и застенчивый, стал бы только отраженным светом, живописно-графической декорацией чужих переживаний и размышлений, чужих страданий и радостей о Петербурге. Но мастер светит своим светом: Гофман и прочее -- только "леса", из которых возвысился прекрасный и жуткий Петербург самого Добужинского.
   Вы, конечно, помните его "Екатерининский канал" или его "Колонну Александра", эту трепетную и вместе грозную, как будто звенящую линейность, это скрещивание пространств и линейных форм -- петербургскую линию Добужинского?
   Я ничего не оцениваю, я делюсь моими впечатлениями, и мне кажется, что линия Добужинского -- всегда как бы отдельно от плоскости, выходит за ее пределы, сходит с полотна или картона -- вибрирует, и вне их, невидимо, в воздухе, вокруг зрителя. В этом тайна изобразительности Добужинского, его магической линии. Страшный "Портрет" Гоголя вспоминаешь перед его работами... Его Петербург тоже "выходит из рамы", окружает вас со всех сторон, следует за вами, как наваждение, -- с вами живет.
   С. Маковский в той же книге замечает, что в искусстве графики есть некая магическая сокровенность, заклинательная сущность. График Добужинский, изыскатель книжных эмблем, неутомимый странник по фантастическим, а может быть, и магическим державам знаков и символов, не отыскал ли он среди них и свой Петербург -- заклинание?
   Его Петербург -- магический круг, в который он заключает и нас. Заметьте -- мастер никогда не видит Петербурга сверху или со стороны. Ростральная колонна в подтеках серой плесени -- но вы не видите ее вершины, а один пьедестал Александровской колонны с ее кадуцеями и воинскими арматурами, и никогда не узнаете, где концы и начала петербургских каналов. Мастер только ведет вас вдоль бесконечного чугунного узора. Есть начало Львиного мостика, а где конец? Конец не на полотне: он -- в бесконечности, в вас. Вы сами уже на мосту, а конец его где-то за вами...
   Мне кажется, что Добужинский смотрит па Петербург изнутри, и на каждой его петербургской работе есть где-то, я не знаю где, -- некая магическая точка, от которой расходится магический круг, и туда входит зритель.
   Именно в этом Петербург Добужинского -- воистину -- магический портрет магического города.
   Но населен он игрушечными, а то тяжеловато-гротесковыми человечками или даже карикатурами на людей и подернут белой мглой "достоевщины" и причудливыми тенями Гофмана. Так, может быть, найденный мастером Петербург -- призрачное страшилище, которому сгинуть и только?
   Нет, и во всех "поволоках", и при всех призраках Петербург Добужинского всегда странно-реален, почти осязательно-вещен. Он всегда в трагическом столкновении с призраками, с обволакивающим его хаосом, но сам он -- реальность во всем гармоническом величестве вещных форм.
   Вспомните его мучительный "1820 год". Сбылось темное пророчество -- "быть ему пусту". Окоченелая смерть. Конец...
   И не странно ли, что именно в 1820 годах Петербург оделся последним гранитом, завершил окончательно свой реальный образ, чтобы через столетие стать могилой живых, обнажиться в величественной красоте ирреальности? Точно Петербург отвергся живых насельцев, вымел из-под своих портиков и колоннад полчища призраков -- Акакиев Акакиевичей всех мастей, князей Мышкиных во всех степенях сумасшествия, Мармеладовых, Раскольниковых и Аполлонов Аполлоновичей -- всех нас, кто бы мы ни были -- и остался один на один против пустоты и хаоса.
   Всмотритесь же, как в пустоте снегов сопротивляется Петр, стиснутый стужей, и как за исходом этой великой борьбы с пустотой следит красновато-желтый зрачок окаянно-хладной петербургской зари. Боже мой, какой ужасный бег Медного Всадника! Но бег не умолкает и в пустоте.
   Или всмотритесь в Исаакий, с черным скелетом рекламной будки в бездне метели: все умерло, нет больше Петербурга -- ничто. Но все высится тень Исаакия, и не исчезла в сером хаосе гармоническая линия петербургских домов...
   Сергей Маковский в работе о Добужинском отмечает одну странную особенность великого города: молодой Петербург как-то сразу стал старым Петербургом. Дряхлостью веет от него.
   Это верно. И верно это потому, что Петербург -- город без возраста: ни молодости, ни старости у него нет. У него не было "вчера", а было одно великое "завтра". Так умышлял его Петр: создавая его, он думал об его будущем. Строители Петербурга во все эпохи, всегда, так или иначе, повторяли творческий замысел Петра: они опирались не на "вчера" -- его не было, не на "сегодня" -- слишком бедным было оно, а на "завтра".
   Будущее заложено в первом камне Петербурга. Он всегда устремлен из настоящего, из того, что есть, в то, чего еще нет. Потому, вероятно, он и не знает возрастов: он и "дряхлый" и "юный" вместе -- вневременный, вечный.
   И все же щемящая печаль, отдаленная скорбность разлита в Петербурге Добужинского... Белая ночь и Настенька, склоненная у канала. Мальчик на костылях на Конногвардейском бульваре в оттепельный день 1920 года, когда отражалось в лужах опустевшее, мертвое небо Петербурга, -- мальчик, глядящий на безобразно-зловещую статую Володарского, на каменный мешок с выпростанной черной лапой... Понять ли, какой Петербург открылся детским глазам, узнать ли, что слышала Настенька в безмолвном движении белой ночи?
  
   Твоих задумчивых ночей
   Прозрачный сумрак, блеск безлунный...
  
   Голоса нашей судьбы -- то, что мы не разгадали, не услышали и не поняли в Петербурге, а о чем он всегда предостерегал нас. Вот и сгинули мы все вереницей призраков в прозрачном сумраке его задумчивых ночей.
   Петербург отринулся нас, отвергся и высится, опустелый от живых, ужасный, вневременный, со своими колоннадами и портиками, город -- заклятие, обведенный магическим кругом, и ждет иных, кто его разгадает, поймет и услышит,-- сегодня так же устремленный в будущее, как в первый день своего создания...
  

ФАРФОРОВАЯ РОССИЯ

На выставке в Севре

  
   Какое нечаянное свидание: прелестный русский фарфор после всех испытаний революции и изгнания, точно совершив магический круг, собрался в свой материнский дом -- в музейные залы Севрской мануфактуры.
   Елисаветинские и екатерининские жеманные кавалеры, турки с трубками, немецкие персоны, маски, арлекины, медведи встретились с русскими крестьянками в синих сарафанах, веселыми мужиками в армяках, слугами, нищенками, уличными торгашами. Здесь столпилась старинная фарфоровая Россия всех эпох.
   Вас, конечно, всегда трогали эти галантные фигурки бисквитных и глазурных человечков, ростом едва в три вершка, крошечный и хрупкий народ, прелестный тонкостью раскрасок, женственной нежностью, юмором и умом,-- всей полнотой русской улыбки. Этот фарфоровый народ обитал в спальнях, залах и кабинетах прадедов, на горках купеческих покоев и горниц, в усадьбах на шифоньере, в полковом чуланце пехотного офицера, в ресторациях, трактирах, на постоялых дворах...
   Старинная Россия была не только пудреной: она была и фарфоровой. В малоизвестном и полузабытом керамическом художестве -- особая благородная прелесть Российской империи, ее нечаянно-нежное дыхание, легчайшая поступь. Тяжкая Россия всегда была украшена хрупкой гирляндой фарфора.
   Недаром удивляет французов, что это аристократическое искусство Севра и Мейсена стало в мужицкой России подлинным искусством народа. Действительно, аристократизм русского мастерства нигде не высказался с такой полнотой, как в нашем керамическом художестве. Началось оно, как и все, что начиналось в империи, "сверху" -- мановением императрицы Елисаветы, но уже к началу XIX века превратилось в народное искусство. Мастера русского фарфора были по большинству бородачами-купцами, искусниками из обычных крепостных, и даже простыми мужиками, как, например, братья Новые. А частных фарфоровых заводов знатоки насчитывают в старинной России до трехсот!..
   Как видно, хрупкое искусство Севра коснулось самых глубин русской души, чтобы разгореться в России всей прелестью и пышностью своеобразия, изумляющего теперь иностранцев.
   Истории фарфора в России еще нет двухсот лет. Императорский фарфоровый завод в Петербурге основан в 1744 году. Первая "табакирка" вышла с завода в 1751 году, первые фигурки -- собака, подражание китайским работам, и корова, наша северная "буренушка", -- в 1752 году. Первая большая печь затопилась на заводе только в 1756 году, первыми мастерами были -- вряд ли не авантюрист Хунгер из Стокгольма и Дмитрий Виноградов, которому помогал Никита Воинов. Виноградов, как и Михайло Ломоносов, был родом из Архангельска. Его не миновала судьба многих взбалмошных русских талантов: наш первый мастер фарфора -- спился...
   В 1774 году на Императорский завод был приглашен французский мастер Жан-Доменик Рашетт из Монпелье, эмигрант-протестант, едва ли не побывавший в Бастилии. Со времен Рашетта, который тридцать пять лет вдохновлял завод, начался расцвет российского фарфора. С ним работали наши миниатюристы, скульпторы и живописцы: Захаров, Комаров, Васильев, Ушаков, Козлов, Кирсанов. Рашетт -- один из примеров того поразительного действия, которое не раз давало в России сочетание романо-русского творческого духа.
   Едва через сорок лет после двух первых фигурок Виноградова Императорский фарфоровый завод в 1794 году выпустил из своих мастерских уже свыше 38000 произведений. Это эпоха величественных сервизов Семирамиды Севера -- арабескового сервиза Рашетта, насчитывающего 973 предмета, кабинетского, Безбородко, с фресками Гераклума, и знаменитого чайного сервиза Орлова, начатого еще при Елисавете.
   Тогда же вышли с завода и первые фигурки того фарфорового народа, который заселил позже и барские дома, и медвежьи углы -- всю Россию: 95 фигурок народностей Российской империи и первые фигурки русской улицы и русских ремесел.
   Павел I любил красоту. Его поправки на строительных планах Кваренги поражают знатоков. Павел I любил и фарфор. При нем отделение завода было открыто в Гатчине. Был еще открыт фарфоровый завод в Межигорье Киевской губернии.
   Классический фарфор Александра I изумителен по грациозности и грандиозности сочетаний древнегреческих, римских и египетских образцов, создавших неповторяемый русский "ампир". Эта эпоха обильно представлена выставкой.
   При Николае I русский фарфор как бы тяжелеет, окаменевает. Монументальность его форм, его военная парадность, с видами полковых экзерциций и стройных маршей, когда, кажется, слышен шум пышных султанов, наконец, его непревзойденная по совершенству позолота -- все это не может скрыть его внутреннего эклектизма, казенной угрюмости и некоторой скуки. При Николае I от русского фарфора начинает отлетать его играющая и сквозящая живая душа. Это последняя эпоха совершенства. Тогда на заводе, как с гордостью отмечает одна петербургская брошюра 1844 года, работали только русские мастера, начиная со знаменитого Воронихина и кончая Корниловыми, Столетовыми, Зузиными и прочими. Завод тогда выделывал, кроме обычных работ, пасхальные яйца, иконы и даже фарфоровые самовары. Батальная живопись николаевских времен, с парадами и великолено-хладными видами Петербурга, отлично представлена на выставке.
   Позднейшие эпохи Императорского фарфорового завода -- эпохи вымирания благородного вкуса и стиля -- или "обмещанивание" и "онемечивание", или антихудожественные штампы псевдорусского стиля. Все это едва стало проходить в последнее царствование, в кануны революции. Такие последние работы завода, обещавшие отрадные времена нового расцвета, -- "Киргиз на корточках", "Нижинский", известное "Свидание" Сомова -- тоже даны выставкой...
   Так все образы империи и все ее стили, после Елисаветы, оставили свой хрупкий след на фарфоре, и если бы от России остались одни только фарфоровые черепки, то и по ним можно было бы представить ее величие и благородство, гармоническую красоту и мужество, светлую силу и приятную женственность.
   Но история Императорского завода отнюдь не исчерпывает всей истории русского фарфора.
   Еще при Екатерине II в Дмитровском уезде Московской губернии начала действовать первая частная российская мануфактура -- фарфоровый завод Гарднера. Тогда же он прославился своими придворными орденскими сервизами, а позже гарднеровский фарфор залил Россию, и кто из любителей не знает его галантных фигурок, его тончайших чашек, его прекрасных "трактирных сервизов"?
   В XVIII веке был еще открыт завод Волкова в Севске, под маркой "Фундатора", заводы Никиты Жадина, Бахметьева и других. Не знаменательно ли, что бахметьевский завод был разрушен Пугачевым?..
   Севр и Мейсен были несомненными образцами, но русские мастера не копировали. В свои маленькие скульптуры они, как говорится, вкладывали душу, и уже самые первые работы частных заводов полны живого своеобразия.
   С начала XIX века заводы открываются всюду, где только есть огнеупорная глина. Помещики, отставные офицеры, купцы, меценаты, оброчные мужики, художники и прожектеры -- кажется, все становятся мастерами фарфора, особенно после запрещения министром Гурьевым ввоза иностранных изделий... Заводы в подмосковных, в Петербурге, в Новгородской губернии, под Черниговом. Кажется, всю Россию охватила фарфоровая лихорадка.
   Просто неперечислима чудесная плеяда простых русских имен наших заводчиков и мастеров: Фомин, Насонов, Поскочин, Никита Храпунов, Шерехов, Кисилев, братья Бармины в селе Фрязине, Анохин, Вавила Сабинин, Савельев, Кокошкин, Гулин, Савва Корнилов... Их работы, конечно, не равноценные, многие исчезли бесследно, о многих мы знаем очень мало.
   Завод Никиты Храпунова известен, например, по одной фигурке сороковых годов: идет почтенный монах в клобуке, согбенный под тяжестью пшеничного снопа. А в снопе видно миловидное личико грешницы, и не упрятались в солому ее красные башмачки. Дело об этой соблазнительной фигурке, представленной на выставке в двух вариантах, доходило, как говорят, до самого императора.
   После Гарднера среди русских частных заводов выделяются завод Алексея Попова, открытый в 1806 году, в селе Горбунове, недалеко от Троицко-Сергиевской лавры, и Миклашевского в селе Волонитине Глуховского уезда Черниговской губернии.
   Миклашевский славен великолепными и благородными сервизами, бисквитом, вазами и корзинками, украшенными по образцу испанского и итальянского фарфора выпуклыми цветами и фруктами. Фарфоровый иконостас Миклашевского в церкви села Волокитима -- редчайшее, вернее, единственное в своем роде произведение... Что-то сталось теперь с фарфоровым иконостасом в глухом Глуховском уезде?
   А Попов -- пошел по стопам матушки Екатерины: он -- отец игрушечного фарфорового народа, заселившего Россию, он создал целые поколения тех глазурных человечков, которые с изумительной правдивостью запечатлевают ее физиономию и самый ее дух. Правда, на всех фигурках мага Попова налет легкой насмешки, иногда это просто гоголевские персонажи, как Добчииский и Бобчинский, которые есть на выставке, и чувствуется на ранних фигурках Попова влияние Венецианова и Федотова, а на позднейших, последних, -- Перова.
   Тысячи этих крошечных молодцеватых военных, напыщенных судей, департаментских крючков, слуг, прасолов, купчих, бар и барынек-- как бы сама огромная Россия, застывшая так нечаянно в самых хрупких и самых миниатюрных формах...
   Завод Попова кончился в шестидесятых годах. Эти годы -- вообще конец искусства русского фарфора. Его поглотила фабрика, варварски уничтожившая былой благородный вкус, и в последние десятилетия история российского керамического производства стала бесславной в художественном отношении историей известного фабричного товарищества Кузнецова...
   Краткая историческая справка, материалы для которой любезно предоставлены нам Н. Н. Флиге, была необходима, чтобы понять высокое значение и достоинство выставки русского фарфора в Севре.
   Основа выставки -- коллекции А. Ю. Розенберга, принесенные им в дар Севрскому музею. Выставили также ценные коллекции господа Арафелов, Балашова-Ушакова, Эрнест Бо, Бибиков, Шампион, Константинов, Дестрем, Добужинские, Пьер Нейе, г-жа Тищенко-Квиль, Исаевич, Некрасов, графиня Орлова-Давыдова, Поповы, С. и В. Познеры, Рябушинский, Н.Розенберг, Семенченко, Симпсон, Штильман, Черномордик, Золотницкий и г-жа С.
   Императорского фарфорового завода выставлено 175 предметов всех эпох, Гарднера -- 136, Попова -- 78, Миклашевского -- 22, целого ряда других заводов, известных и неизвестных, сколлекциями Севра -- 265, а всего -- 676 предметов... Как видите, выставка обильна. Прекрасно выполнен М. В. Добужинским павильон при выставочном входе -- гостиная русского помещичьего дома тридцатых годов, с редкими коллекциями и мебелями из собрания А. Розенберга.
   Вы, вероятно, надолго остановитесь перед фигурками двадцатых годов: перед чуть удлиненными российскими Дианами с изумительно гармоническим поворотом тела и головы -- крестьянскими богинями с коромыслами, в золотых кокошниках и синих сарафанах, которые отличаются одна от другой только тоном башмаков: то красных, то бледно-желтых, то зеленых. Их раскраску -- тайну сочетания глазури с бисквитом -- Европа не знает и теперь.
   Превосходны гарднеровская служанка в синем капоте, в белом колпаке и фартуке, слуга с блюдом, дама в черном капюшоне и желтой робе -- по каталогу "Императрица на маскараде".
   Из сравнительно небольшого собрания елисаветинских времен запоминается чудесная табакерка с мопсами.
   Вы будете любоваться чайным сервизом Орлова, прекрасными сочетаниями черного и золотого, с точно бы выпуклыми связками знамен. Вы найдете в витринах и тарелки арабескового сервиза, с полихромным бюстом Екатерины II (уника из собрания Золотницкого) и восхитительной бисквитной головой великой императрицы, работы неизвестного мастера (собр. Попова).
   Изумительны по гармонической нежности раскраски знаменитые екатерининские фигурки народов России. Если их можно сравнить с ранними фигурками Попова и Гарднера или, пожалуй, с группой "Демьянова уха", то кажутся почти антихудожественными позднейшие фигурки шестидесятых и семидесятых годов -- эти лакированные на один манер мужики в стиле передвижников, рассейцы в зипунах, с балалайками и штофами, восхищающие иностранцев, по-видимому, только своей пресловутой "экзотикой".
   Екатерининские фигурки -- киргизку, мордвинку, татарку, черемиску, бухарца -- следовало бы признать шедевром выставки. Совершенно, например, превосходен по сочетанию бледно-желтых и зеленых тонов молодой казанский князь в тюбетейке.
   Любопытен флакон в виде двух подушек завода Попова, его же негр под пальмою -- смелое сочетание ярко-черного с ярко-зеленым, из позднейших работ того же завода -- прелестна субретка. Причудлива обезьяна со скрипкой -- завода Миклашевского.
   Очень любопытны своим наивным и приятным эротизмом -- старинным русским эротизмом пуховиков и натопленных спален -- женские фигурки, "в дезабилье", то за мытьем, то ищущие блох, а то и просто нагие, но с муфтами и в чепцах, -- наши крошечные северные Венеры...
   Живописно собрание народных керамик М. В. Добужинского.
   Все нежно и все хрупко в этой фарфоровой России, мягко играющей за стеклами витрин переливами позолот и синими, палевыми, белыми и приятно-коричневыми тонами. За витринами толпится фарфоровый русский народ: мороженщики, сбитенщики, сапожники, девки, купчихи, петиметры, маскарадные арлекины и нагие прелестницы с муфтами. И все смотрят на пас с навсегда замерзшей, волнующей полуулыбкой...
   В тот день, когда я был на выставке, там начались чтения "о русской жизни и русском искусстве", открытые "Обществом Друзей Севра".
   Г. Люи Рео, бывший в Петербурге директором Французского института, в своем живом чтении рассказал между прочим о морозовском собрании фарфора, о том, как советчики разрешили владельцу быть "сторожем" при собрании, отведя старику для жилья в его бывшем особняке -- бывшую уборную...
   Будут еще чтения Дени Роша, кн. Волконского и А. Попова.
   Выставку в Севре, как и чтения, несомненно следует посетить каждому русскому.
  

ОТВЕТ НА ЛИТЕРАТУРНУЮ АНКЕТУ

  
   Редакция "Чисел" обратилась к ряду писателей с просьбой ответить на следующую анкету:
  
   1. Считаете ли Вы, что русская литература переживает в настоящее время период упадка?
   2-3. Если "да" -- в чем Вы видите признаки этого явления и каковы его причины?
  
   1. Не впадем ли в самоуверенность при утверждении, что русская литература "переживает период упадка", как и при обратном утверждении -- "период расцвета"?
   Чехов, вероятно, -- "упадок" после Гоголя. Но Чехов есть Чехов. В самой постановке вопроса о "переживаемых периодах" есть опасность школьной схематизации, не определяющей ничего.
   Явление обычное: современники всегда склонны литературу своего периода считать в упадке. И Пушкина в свое время полагали "упадком". Период определим только после его завершения, а текущий литературный период еще далеко не завершен и потому далеко не определим.
  
   2. Да, есть признаки упадка, и многие. Основной, вероятно, в том, что идеи, переживания и образы текущей литературы как бы остановились и замерли на идеях, переживаниях и образах конца XIX века. В русской литературе еще нет новой идеи, она только как бы повторяет, так или иначе, то, что с предельной, все ее силы превышающей, силой было уже выражено до нее в XIX веке.
   Текущая литература -- как бы отраженный свет XIX века. Своего света в ней как будто еще не зажглось. Своей идеи еще не явлено. Потому-то текущая наша литература -- вне фокуса литературы европейской. Ее магия погасла. Она как бы отстала не только от переживаний мира, но и от русских переживаний. Потому, может быть, даже русский читатель перестает читать русских писателей.
   Но такой "период", если он и есть, далеко не закончен. Самая идея, мысль текущей литературы, вероятно, в том и заключается, чтобы выйти из духовного плена XIX века, утвердиться в своем свете и в своей идее.
  
   3. Если думать только о признаках литературного упадка, которые есть без сомнения, и отыскивать им причины, допустимо, что основная причина упадка -- в распаде имперской российской нации, обозначившемся еще с середины XIX века; причины -- в снижении и разгроме сознания нации, в опрощающих идеях мира, человека и общества, в тех "периодах" XIX века, когда Россию стали подменять великорусским этносом и когда национальная пушкинская литература стала превращаться в этническую литературу племени, с обязательными мужиками, деревней, провинцией; причины в том литературном передвижничестве и народничестве, из которых уже давно, например, вышла русская живопись и музыка, но от которых еще не освободилась русская литература.
   Предательство нации внесло в литературу XIX века идеи Толстого и Достоевского, в сущности -- идеи хаоса и разрушения, вместе с идеями опрощения. Под их идеями литература погребена и теперь. Нового духовного наполнения, новой идеи у нее еще нет, и еще не возгорелся ее новый свет.
   Так, мне кажется, было бы правильнее ставить вопрос о кризисе литературы, а не об ее упадке.
   Налицо не школьные "упадок" или "расцвет", а несомненный кризис, глубочайшее переходное состояние вместе с переходным состоянием всей России. Смысл текущей литературы в том и заключается, чтобы из такого состояния выйти.
  

"ПУТЕВКА"

  
   В Берлине советский фильм "Путевка в жизнь" немедленно объявили "достижением". Едва ли не два месяца также рекламировали этот фильм в Париже. Тон некоторых газет был иногда возмутителен, иногда вульгарен, а иногда и глуп.
   Не глупо ли было писать об этом фильме, что он "решает проблему воспитания детей", показывает "методы, принятые советской властью в борьбе с беспризорностью", что им "ежедневно восхищаются" и т. д.?
   Наконец, в той же газете один кинорецензент, хотя и объявил, что впечатление от фильма "потрясающее", довольно неожиданно должен был дать "Путевке" такое определение:
   -- Наглая, хвастливая инсценировка...
   С точки зрения театра и кино, фильм действительно -- средний, что называется, серый. Приемы режиссера -- устарелы, драматические положения утомительно повторяются, ритм становится к концу скучным...
   Фальшива и драма: примерный мальчик Коля в расшитой косоворотке -- ему, впрочем, уже 15 лет -- чинно слушает советское радио. Он сын слащаво-казенного пролетария, тоже в расшитой косоворотке, и пролетарки с курносо-скуластым лицом.
   Беспризорный случайно убивает эту пролетарку на улице, примерный пролетарий начинает пьянствовать и бить Кольку, что называется, почем зря, куда и чем ни попало...
   Колька бежит от отца, становится беспризорным и сподручным вора Фомки: смотрите-де и верьте, что не голод, не военный коммунизм, не пятилетка, не вся мерзость большевизма породили беспризорных, а "пьяные отцы"...
   В Москве после облавы толпа беспризорных во главе с вожаком татарчонком Мустафой вдруг соглашается по уговору добродея-коммуниста отправиться в трудовую колонию. Надо заметить, что Мустафа тоже был сподручным Фомки.
   Между тем Колька, ставши вором, попадается. Толпа избивает его в кровь. Ему вспоминается мать, и он -- тоже вдруг -- решает отправиться в ту же "трудовую колонию", устроенную добродеем-коммунистом. Заметим, что Баталов изображает этого добродея неплохо, хотя однообразно, но вот "рожа" у Баталова, действительно, настоящая большевистская, а также и "кубанка", которую он раз сто во время фильма то сдвигает на лоб, то на глаза...
   В коммуну Колька решил отправиться не один, а со всеми беспризорными Москвы, которые вдруг и почему-то за ним идут.
   Вся эта толпа подходит к комиссариату. Там начинается паника, но Колька объявляет буквально:
   -- Мы хотим в коммуну, чтобы шить сапоги...
   Это так фальшиво, что становится просто противно.
   А в коммуне все снова -- вдруг -- стали приличными с виду гимназистами времен "проклятого старого режима". Правда, эти гимназисты только шьют теперь сапоги, мастерят стулья и прочее. (Любуйся "перевоспитанием" и трепещи, проклятый буржуй!) Но добродей Баталов в кубанке уезжает, и "перевоспитанные" учиняют такой разгром всей этой слащавой коммуны, что уже теперь "буржуй" может любоваться советскими "методами воспитания".
   Татарчонка Мустафу (очень хороший актер) убивает его бывший приятель Фомка-вор.
   А Колька <...> встречается с отцом, снова ставшим примерным пролетарием, и получает советскую "путевку в жизнь" в виде такого высокого звания, как кондуктор на товарном поезде.
   Самая мещанская, самая приторно-слащавая идейка в основе этого фильма: исправление детей улицы.
   Но чтобы в такой коммуне, где ребята тачают сапоги и откуда они бегают в соседний кабак, устроенный Фомкой, действительно получилось "исправление", этому, глядя на фильм, не поверит даже круглый коммунистический дурак.
   Что действительно хорошо -- так это подбор московских "лиц" и "морд". Морд, к сожалению, больше. Вот уже, действительно, отвратительные морды революции!
   Так сквозь всю слащавую коммунистическую пропаганду фильма мелькает теперешняя настоящая Москва, с толпами самых несчастных детей на всем свете -- маленьких русских мучеников коммуны...
   И русскому зрителю будет либо нестерпимо отвратительно, либо нестерпимо больно смотреть этот фильм.
   Какой нищей, какой серой стала Москва... Грязный снег, тюрьмы, милицейские, убогие вокзалы, заплеванные комиссариаты и толпы детей -- зверенышей в лохмотьях.
   Какими ужасными стали русские лица! Каким скотством и зверством -- русская жизнь!
   Мордастые, нагло-самодовольные заседающие товарищи, пьянство, проститутки, девочки-сифилитички, воры, злобные собачьи драки, свальный разгул, замученные дети-звери в лохмотьях и снова самодовольно заседающие товарищи. Вот такая Москва, такая страшная Россия мелькает в этом фильме.
   Русскому будет больно смотреть и русскому будет мучительно слушать голоса Москвы, иногда прорывающиеся сквозь сплошной нагло-жирный бабий голос казенной пропагандистки.
   В заплеванных камерах милиции толпы согнанных беспризорных поют какую-то песню. Вероятно, настоящую песню этих несчастных московских детей. Они поют о том, что у них нет никого на свете, что они всеми забыты, что "никто не найдет их могилы"...
   Вероятно, настоящая и та песня, которую поет пьяный Фомка, -- "Зачем меня мать породила..."
   Страшное томление, невнятная и страшная тоска по иному слышится в этих песнях теперешней Москвы, загнанной в большевистские тиски.
   Страшны и выкрики толпы:
   -- Расстрелять их, сукиных детей, все равно бандиты вырастут...
   Страшны и эти теперешние московские словечки:
   -- Гады... Легаши (сыщики)... Бузеры...
   И какое искреннее озлобление, как у всех беспризорных блеснули по-звериному зубы, когда добродей в кубанке предложил им ехать в коммуну, -- какая буря проклятий вырвалась у них против этой коммуны...
   Русский зритель увидит Москву, больную и отвратительную, страшную и нестерпимо близкую...
   Но все, что он увидит и отыщет, будет "человеческими документами", "человеческим материалом" фильма.
   А все разговоры о каких-то особых кинематографических "достижениях" этой "наглой, хвастливой инсценировки" -- только наглая советская реклама.
  

ТЕРЕЗА АВИЛЬСКАЯ

Статуя Беклемишевой в дар Испании

  
   Академик Беклемишев -- одно из видений моего детства...
   Академия художеств, Литейный двор, Академический сад. В саду, за мастерской Баха -- она была екатерининской стройки, как античный храм, с желтоватой колоннадой, на которой мы выцарапывали гвоздиками и проволокой всякий наш детский вздор, -- был, у мозаической мастерской Чистякова, еще малый сад, отделенный железным забором.
   Забор был, кажется, кое-где повален, а в сильных кустах сирени, в этом саду, стоял коричневый, деревянный и довольно ветхий флигель с верандой. Точно кусок помещичьей провинции, перенесенный в Академию художеств.
   Там и жил скульптор -- академик Беклемишев.
   Он мне показался похожим на Альфонса Доде. Он, гравер Матэ и еще скульптор Зальман с усами Ницше -- это три академических фигуры той Академии, которую я застал в моем детстве в девятисотых годах...
  
   У академика Беклемишева было две дочери. И я их встретил уже после всего, что случилось со всеми нами, здесь, в Париже.
   На Монмартре есть тупичок. Кругом снуют тесные улицы, какой-то перемешанный базар магазинов, зеленных, кафе, отельчиков. А от тупичка все это отходит. Тихий угол на отлете. Там есть даже крошечный сад, а в саду -- так внезапно -- белые голуби...
   Ворота, как в старом аббатстве. Здесь раньше жил чудак -- антиквар. Он и переделал дом в немного театральное аббатство. Даже поставил кафедру для проповедника. Громадный камин едва ли не времен Генриха. В прихожей -- окованные итальянские сундуки и огромный фонарище с острыми лапами.
   Здесь же -- матовая, в рассеянном верхнем свете, мастерская скульптора Беклемишевой.
   Она здесь живет вместе с сестрой Екатериной.
   Когда я был у них на Монмартре -- первые наши слова были об Академии художеств, о петербургском детстве.
   -- Ты помнишь, деревянные ступени у нас на веранде совсем покосились, -- вспоминает академический дом Екатерина Владимировна. -- Все думали их починить, да так и не починили...
   Академик Беклемишев был арестован большевиками. Он наболел в тюрьме и вскоре скончался.
   Старшая его дочь Клеопатра начала учиться скульптуре еще у отца маленькой девочкой. Потом она окончила нашу Академию художеств и Берлинскую академию. Она -- одна из самых образованных скулвпторш в Париже.
   Русские знают ее работы: устремленный, тугой, как натянутая струна, Сергей Лифарь, или подобранный Врангель, или беклемишевские танцовщицы, полные силы, полета, движения...
   Я не ценитель и не критик, но я сказал бы о скульптурах Беклемишевой, что они музыкальны.
   Ее лепка, линия ее лепки, полна музыки.
   И это всегда чистая и всегда целомудренная музыка...
  
   Может быть, такие оттенки ее таланта и были причиной того, что аргентинская колония Парижа выбрала именно ее для священного, так сказать, задания.
   В Испании, в Ваядолиде, была осквернена и разрушена красными одна из прекраснейших святынь Испании -- статуя Терезы Авильской.
   Когда город был освобожден войсками генерала Франко, аргентинская колония в Париже решила принести в дар Испании новую статую Терезы. И для этой работы избрала нашу соотечественницу.
   Четыре месяца Беклемишева проводила дин и ночи в своей мастерской. Святая Тереза, основательница ордена кармелиток, вдохновила ее глубоко. Кармелитки Парижа -- а это строжайший католический орден-- приветливо приняли русскую скульпторшу в своем аббатстве и, хотя знали, что она православная, выдавали ей необходимые для работы освященные кармелитские одежды.
   Потом Беклемишева долго и тщательно разыскивала по Парижу дуб для своей скульптуры. Она резала статую святой из могущественного столетнего дуба особо благородных пород. По церковному обычаю ее скульптура раскрашена живыми красками: святая в коричнево-белых кармелитских одеждах.
   Беклемишева вылепила и вторую статую святой. Первая -- будет даром городу Ваядолид, вторую -- Беклемишева от себя и от всех русских приносит в дар Испании.
   Эта скульптура будет находиться у архиепископа Бургосского до взятия Мадрида.
   И в первый же день, когда Мадрид будет освобожден, Святая Тереза войдет в опустошенную и разрушенную столицу.
   А в Ваядолиде святая займет свое место в церкви Лос-Делесиас...
  
   Святая Тереза -- из города воинов и монахов, который и теперь еще обведен романтическими зубчатыми стенами. В этой святой испанского XVI века -- образ самой Испании, прекрасной и благородной.
   Она -- из кастильской аристократии. Она -- воительница за церковь, за очищение ее, в своей борьбе она тверда до суровости. И вместе с тем она полна божественной нежности и радости, светлого веселия духа, благоуханной благодатности, разливаемой ею вокруг.
   Железо и розы, суровость и нежность до прозрачности и всегда победоносная, вдохновенная вера -- все это и есть Испания.
   Такой была и основательница ордена кармелиток Серафическая Дева Испании, Святая Тереза.
   Теперь в Испании говорят, что ее заветные слова стали заветом и генерала Франко:
   -- Ничто тебя да не смутит, ничто тебя да не остановит, ничто тебя да не устрашит -- сам Господь с тобой.
   Такие слова Терезы Авильской вырезаны на ее статуе.
   Это -- одна из самых вдохновенных скульптур Беклемишевой.
   Святая идет. Она почти отделилась от земли в быстром, стремительном движении. Как будто захвачены последние мгновения перед ее мистическим полетом. Полнота летящего движения замечательно выражена русским мастером.
   Лицо Терезы поднято вверх, так поднято, что освещено всегда, и это тоже удалось Беклемишевой. Правая рука святой указывает на небо, в левой -- раскрытое Евангелие. Она стремительно идет, вернее, уже начинает лететь, проповедуя.
   Победоносное, мощное и радостное движение передано простой и волнующей скульптурой, полной той целомудренной музыки, о которой я упоминал вначале...
   Я видел в мастерской Беклемишевой горячие отзывы испанцев о ее работе. Испанцы благодарят, что их святую лепит русская изгнанница и что она лепит святую в память своего замученного отца.
   Мы горячо приветствуем К. В. Беклемишеву и за ее прекрасную работу, и за ее прекрасную мысль принести ее в дар освобождаемой Испании.
  

МЕДНЫЙ ВСАДНИК

  
   Когда мятежники стояли в каре на Сенатской площади, у памятника Петра, и дали по ним первый залп картечью, многие, глотая кровь, корчась на покрасневшем снегу, видели, как Всадник громадный, с распростертой рукой, в медных лаврах, проскакал мгновенно в пороховом дыму.
   В декабрьских сумерках каре смели картечью, с площади толпами на лед Невы бежали солдаты, гремя амуницией, и видели умирающие, как снова промчался сверкающий Всадник...
   В Московском полку -- он был с мятежниками -- невнятно ходил среди старых солдат старый рассказ о медном Петре, проскакавшем среди солдатской колонны...
   Зрелищем наводнения 1824 года Пушкин в "Медном всаднике" как бы прикрывает иное. Мне всегда так казалось.
   Пушкина тянет стихия русского бунта. Он ее презирал, страшился и зорко всматривался в нее всю жизнь. У Пушкина есть острое влечение и к декабристам и к Пугачеву. Пушкин как бы полуоправдывает яицкого бунтовщика и оправдывает декабристов.
   И это зрелище петербургского наводнения -- вряд ли не зрелище восстания, торжествующего бунта, удара всех страшных сил возмущения, разрушения по граду Петрову.
  
   Но вот, насытясь разрушеньем
   И наглым буйством утомясь,
   Нева обратно повлеклась,
   Своим любуясь возмущеньем...
  
   Пушкин ликует, что стихия утомилась, отошла:
  
   Красуйся, град Петров, и стой
   Неколебимо, как Россия.
   Да умирится же с тобой...
   И побежденная стихия...
  
   Но ведь стихия-то не побеждена, она, насытясь буйством, повлеклась обратно, она только отступила. И Пушкин колеблется, его тайные очи не видят, что впереди, он не знает, куда скачет и где опустит копыта Медный Всадник. Или вечное сражение со стихией, вечное преображение хаоса в гармонию, бунта в империю -- вот в чем его верный вдохновенный бег?
  
   О мощный властелин судьбы!
   Не так ли ты над самой бездной.
   На высоте, уздой железной
   Россию поднял на дыбы?
  
   Вздернутая на дыбы над бездной -- вот ужасный, грозный образ России Петровой, увиденной Пушкиным.
  
   Как будто грома грохотанье --
   Тяжело-звонкое скаканье...
  
   Неустанное движение, стремительное вдохновение, неиссякаемый порыв -- вот Петрово скаканье, Петрова Россия, завещанная нам. Иной нет.
   Страшная наша судьба -- или вечно скачущая победа или, едва потерялось дыхание, померкло светлое вдохновение, едва попятили коня, едва тронулось все тихой, как бы обещающей покой плесенью застоя, -- всему грянуть с четырех копыт в бездну...
   Но при чем же тут маленький чиновник из Коломны, с его чуть слащавым именем Евгений, с его коломенским романом с Парашей? (Так вот кого, кстати, застигли перед зеркальцем, за бритьем, в "Домике в Коломне"...)
   Но почему же за одни только растерянные бормотания сумасшедшего грозный Царь, мгновенно гневом возгорясь, тотчас обратился на него?
   Не понимал я никогда такой несоразмерности. Что-то не так. Не за несчастным Евгением погнался Медный Всадник.
  
   И, озарен луною бледной,
   Простерши руку в вышине.
   За ним несется Всадник Медный
   На звонко-скачущем коне...
  
   Евгению так казалось, что за ним. У Пушкина и сказано: "показалось".
   И вот снова, снова вспоминаю я невнятные речи стариков Московского полка, приходивших к моему отцу, такому же старому солдату, о том, как просверкал Медный Всадник над мятежной площадью, окутанной дымом картечей.
   Его видели простые солдатские глаза -- может быть, как последнее грозное утешение, как грозное обещание.
   Ведь Петрово обещание не исполнилось: еще нет непоколебимой России, умиротворившей стихии. Стихия только отошла, а не побеждена.
   И когда всем казалось, что Россия отстоялась и всегда и все будет так, как есть, многие слышали вещий гром Петрова коня. Его слышал и Пушкин.
   Говорят, когда зарезали Настасью Минкину, Аракчеев сорвал с себя ордена, окровавил руку об алмазную звезду, и, раздирая мундир, жалобно закричал:
   -- Убейте же и меня...
   И вдруг обритое, жесткое лицо Аракчеева посерело, желтоватые отблески мелькнули в глазах, он забормотал:
   -- Всадник, Всадник...
   И припал к земле, извиваясь, точно прибитый тяжкими копытами.
   Может быть, и Аракчееву повиделся скачущий Петр. Для Аракчеева не было иного в деле Петровом, как загонять Россию до беспамятства, придушить ее железной уздой и рвать ей мясо на дыбе -- мчащуюся вдохновенную Россию Петра подменить Россией-дыбой.
   И вот пронесся над ним Медный Всадник -- сверкающее возмездие -- и затоптал, затоптал...
   А теперь, в кровавой мгле, закрывшей Россию, скольких из тех, кто думал гнать и топтать Россию всегда, уже загнал насмерть, уже затоптал без пощады медный конь...
   Говорят еще, когда умирал Победоносцев, была устлана соломой тихая улица, чтобы не стучали экипажи, -- помните вы такой петербургский обычай? -- и были опушены черные шторы на окнах особняка.
   Победоносцев, в отблескивающих очках, сухой, выбритый, в черном сюртуке, холодный, как лед, -- как тощая тень поднялся против Петра. Это Победоносцев сказал: "Надо подморозить Россию".
   Хватить ее ледяным параличом, сковать стужей, остановить на всем ходу, задержать -- "подморозить". Все это открыто и прямо против Петра, Петра сваливали с России. Россию валили в стихию. Вместо Медного Всадника -- ледяная тундра, где рыщет злой человек.
   Всадник, вдохновенный, неустрашимый, неостановимый бег его коня, вечная его жаркая битва, Петрово преображение, борение, солнечная победа над всеми стихиями -- где все? Ночь ледяная и ледяная пустыня. Попятили коня -- "подморозили" -- и конь зашатался...
   Мог ли думать Пушкин, что сами русские остановят священное Петрово стремление и сбросят Россию стихиям?! Из России пытались вырвать ее сияющую душу -- Петра -- и Россия стала оседать.
   Россия без Петра. Армия без Суворова. А когда ни Петра, ни Суворова -- нет России. И настали времена Куропаткиных...
   И вот, говорят, Победоносцев, умирая, шептал:
   -- Копыта, копыта, копыта...
   Но ни стука колеса на улице. Соломой заглушён каждый звук. А ему чудилось: скачет Всадник с простертой рукой. И топчет...
   Потом под протяжное пение певчих в синих кафтанах с серебром вынесли пышный гроб, а в нем -- глубоко, в стеганом синеватом глазете, серебре, кисее, иссохший, как бы вымороженный, мертвец.
   Перед черным катафалком шли факельщики и раскидывали еловые ветви: помните вы такой наш торжественный обычай -- усыпать зеленой елью улицы перед погребальным шествием?..
   Вероятно, все это выдумки, что Победоносцеву или Аракчееву виделся Медный Всадник. К тому же умирающие часто бредят скачущими конями.
   Но не мертвым монументом на площади был парь Петр. Живой бурей он несся над Россией, когда его и не слышал никто.
   Медный Всадник -- мистический образ России. Никогда не замрет бег звонко-скачущего коня, грома грохотанье. Это и есть Россия. Иной нет.
   И что мы знаем -- может быть, Всадник разгневанный затаптывал без пощады целые русские поколения, ничтожно отрекшиеся его и России...
   И, может быть, он гнал неумолимо князей церкви и князей мира, военноначальников и водителей государства, пренебрегших Россией Петра, ее стремительным вдохновением...
   И Петр, грозный Царь на медном коне, в кровавых облаках войны и смуты, простерши руку в вышине, осенял миллионы умирающих русских солдат последним утешением, последним обещанием, что сбудется та Россия, ради которой они истекли кровью, Россия, которая еще не сбылась, -- простая, солдатская, вдохновенная, справедливая, освещающая и умиротворяющая все...
   В Выборгском замке, темном и тесном, я видел когда-то маску Петра.
   Маленькая, точно иссохшая, в табачной желтизне, как из слоновой кости. Круглая остриженная голова. Набрякшие складки кожи под колючими усами, у запавших губ.
   И горечь -- гневная, неумолимая горечь -- горечь недовершенного, разлитая по стремительному, сжатому лицу Петра.
   Там, под Выборгом, снова, как при Петре, уходили под лед залива русские солдаты, снова терзал их пушечный огонь.
   И что же, за коминтерны, за Маркса, за коммунизм, они умирали? Все это сгинет, как безводные облака и мглы. В Москве будет переворот, будет Петрово преображение России...
   И русские солдаты умирали за него одного -- за Медного Всадника, и он простирал над ними руку в вышине, обещая, что его недовершенная Россия будет довершена.
   Страшная Россия, вдохновенный бег -- Медный Всадник...
   Он скачет. Во мгле, в бунтовом тумане, едва слышат его гром. А когда и слышат, не верят, но все ближе над всеми последнее возмездие, последняя справедливость -- тяжело-звонкое скаканье, гром Петра...
  

РОССИЯ, ВОССТАНЬ!

I

РУССКИЙ НЭП В РОССИИ

  
   Андрей Белый, один из предреволюционных мелких бесов, вопил в бесовском кликушестве:
  

-- Исчезни, Россия, исчезни!

  
   И то, что началось с революционного развала России, с захвата власти коммунистами, было как бы наглядным осуществлением бесовского кликушества. Большевистский погром изничтожал Россию. Коммунисты с лютой ненавистью, по колено в крови злодейски испепеляли русский народ, русский духовный образ, весь русский мир.
   Большевистские палачи с ужасающей последовательностью воплощали ненависть ко всему русскому в повальных расстрелах, обречении людей на голод, в полном искажении русской души, в истреблении русских крещенских имен, имен русских городов и, наконец, самого имени России.
   Поэтому совершенно несомненно, что вся русская борьба против коммунистических захватчиков -- истребителей России, и мужицкие восстания, и белые армии, были и есть не социальная контрреволюция, как малюют ее коммунисты, а национальное восстание, отечественная война за Россию и русский народ.
   Двадцать лет советская власть истребляет живые силы русского народа, его историческую память, его религию, исступленно уничтожает национальную душу России.
   Все это до того несомненно, что это не приходится повторять.
   Тютчев когда-то пророчествовал о двух силах, какие есть в мире, -- России и революции, которые "уже в смертельной схватке".
   Революция схватила Россию мертвой хваткой. Торжество уничтожения России и было торжеством большевистской революции.
   Все это тоже совершенно несомненно...
  
   Тем более кажется внезапным, поразительным тот поворот к России, какой, несомненно, замечается теперь в мертворожденных советских газетах, книгах, театре.
   "Поворот к России", который можно еще назвать -- пусть неуклюже -- психологическим русским нэпом, -- это единственная живая вода, пробивающаяся сквозь серый язык омертвелой России.
   И в советской газете такой русский язык кажется языком совершение иного мира. Я сказал бы, это наш язык России.
   Живы, оказывается, все слова о ней, какие двадцать окаянных лет изгонялись, затаптывались, над которыми глумились всеми глумами, те самые наши русские слова о России, за которые нас и миллионы русских большевистская власть гнала и гонит под все истязания, пытки, расстрелы.
   Стоит только привести несколько примеров таких новых слов о России.
   "Правда" 29 декабря 1938 года картину о князе Александре Ярославиче Невском называет "патриотической картиной о величии, силе и доблести русского народа, его любви к родине, о славе русского оружия, о беззаветной храбрости в борьбе с захватчиками русской земли".
   Несомненно, за двадцать советских лет никогда не было сказано в советчине таких наших слов, о русской доблести, величии, славе.
   То же с "Иваном Сусаниным", который не сходит со сцены в Москве и Петербурге.
   "Правда" 4 апреля писала о спектакле:
   "Вид на Красную Площадь на фоне Василия Блаженного, колокольный звон и "Славься" вызывают бурю аплодисментов.
   Медленно движется духовенство в золотых ризах, богатыри-стрельцы, спесивые шляхтичи ожидают выезда победителей, героев Минина и Пожарского... Сцена и зал сливаются в одно. Народ приветствует своих вождей. Чудесное, незабвенное мгновение. Создался спектакль -- истинно народный".
   Итак, уже не "попам", а "духовенству" разрешается медленно прошествовать по сцене в золотых ризах. А Минин и Пожарский попадают в "советские вожди".
   О Петре Великом по поводу картины "Петр Первый" "Правда" 12 января 1939 года пишет, что "Петр Первый боролся за независимость, за честь, за силу русского народа, за неприкосновенность русской земли".
   Те же слова о Суворове...
  
   С конца прошлого года страну стали заливать "патриотической литературой" на советский образец. Выпущена целая Библиотека красноармейца -- "О героическом прошлом русского народа".
   Тут и "Россия в царствование Ивана Грозного" -- заметьте это торжественное слово "царствование", какого раньше не допустили бы никак, -- тут и "Битва на Чудском озере", и "Война 1812 года", и "Суворов" (обозреватель "Правды" 7 декабря 1938 года вспоминает, "как под его водительством русские чудо-богатыри свершали боевые подвиги").
   Стране как будто начала возвращаться отшибленная было историческая память.
   Уже не карломарксова борода, а "героические, славные, великие, доблестные видения былого", видения Минина и Пожарского, защитников Троице-Сергия, благоверного князя Александра Невского, Суворова, Петра, Пушкина как будто стали светлым покровом страны.
   И добро бы один Пушкин. Но стране возвращен и ненавистный всем "бесам" Достоевский. И Лесков... Что же говорить о старом Станюковиче, прославляемом "Литературной газетой"...
   И вот -- наши времена, царские времена. Вот оценка мировой войны в "Красной газете" 1 августа:
   "Русский солдат спас Францию от разгрома на Марне. Русский солдат выручил крепость Верден от гибели... В общем масштабе войны стремительный натиск русской армии был победой...
   Это предопределило последовательный ряд немецких неудач и привело к неизбежному поражению Германии.
   Русскую армию губили невежественные бездарные руководители из высшего командования. Русская армия страдала от отсутствия снарядов, орудий, винтовок. Русская армия была бедна техникой... Но и при всех этих условиях русский солдат завоевал для себя новую славу".
   Вот как теперь говорят о царской русской армии большевики, которые развалили и империю и армию в кровавом бунте.
   И вот как большевики говорят о русском царском флоте:
   "Известия" 24 июля вспоминают славные имена адмиралов Ушакова, Синявина, Лазарева, Нахимова и уверяют, что "дух Гангута, Чесмы, Синопа живет в сердцах советских моряков".
   Что же, значит это уже не "краса и гордость", сбрасывавшая доблестных потомков Синявина и Нахимова с кораблей с цепями на шее?..
  
   Было бы, разумеется, бессовестно отрицать, что все эти безвестные голоса, доходящие до нас сквозь советские мертвые тиски, действительно, голоса России. И это и наши голоса.
   И это голоса и миллионов расстрелянных, замученных за Россию большевиками, и миллионов живых мучеников за нее в большевистских концлагерях и застенках. В этом несомненное и совершенное русское национальное единодушие.
   Но все эти новые голоса, этот "поворот к России" -- только новое советское обольщение, морока?
   Прежде всего, понятно, что курс на патриотизм и "советских героев" вызван страхом Сталина перед мировым фашизмом.
   Этот курс на "русский нэп" вызван, по-видимому, и тем, что верхи власти партии занял теперь, можно сказать, второй партийный слой.
   Все эти Андреевы и Ждановы -- средняя партийщина. Они отнюдь не идеологи, а карьеристы. И надо вспомнить, что к верхам власти эти люди "кировской линии" пришли после кровавой внутренней борьбы, которая началась с убийства Кирова.
   "Поворот к России" -- не только следствие испуга Сталина, но н нещадной внутренней борьбы в Кремле. Эта борьба уничтожила всех коммунистических идеологов. Один Емельян Ярославский барахтается теперь "в идеологах"...
   Но эта борьба уничтожила и военных заговорщиков, вроде красного маршала Тухачевского.
   Победили средние. Кировцы со Сталиным уничтожили противников направо и налево, как перед тем Сталин уничтожил троцкистов, а сами, тоже как Сталин, начали помаленьку, на тормозах "проводить политику" уничтоженных.
   И возможно, что у расстрелянных военных заговорщиков они и заняли теперешний советский национальный пафос.
   Вот откуда, по-видимому, теперешний "русский курс".
   У второго разряда партийщины нет уже скопческой ярости того русоненавистничества, какая была у прежних коммунистических идеологов. У них даже, вероятно, есть под спудом, если и не национальное чувство, то инстинкты родины, кровной родовой связи.
   Никакой другой идеологии по-настоящему не осталось. И победившие кировцы начали приспособлять под свой стиль подымающееся национальное русское сознание.
   Отсюда приказ изображать все прошлое России как подготовку пришествия советской власти, а самую советскую революцию и действительность -- как "отечественную войну за возрождение России".
  
   Но, кроме страха фашизма и лживой стилизации советского погрома под "отечественную войну", есть еще третье...
   Есть тот самый русский народ, о былой доблести, величии, чести и славе которого заговорили теперь.
   По-видимому, коммунистическая доктрина и догма в стране уже рухнули, и кровавая карломарксова шелуха и короста уже сходят с русских душ.
   Духовно русский народ пережил коммунизм. В духе он его уже сбросил. А возвращение исторической памяти всегда было началом возрождения нации.
   Может быть, действительно, открылась отдушина из советской могилы -- в Россию? И тогда весь этот "поворот к России" -- знак, действительно, глубокого движения, без каких-либо "программ", -- органического национального движения в России.
   В кромешной тьме, где тысячи тысяч бесов и одержимых пытали и пытают пойманную Россию с бесовским воплем: "Исчезни, Россия, исчезни", стал как будто слышаться нечаянный гул воскресения: "Россия, восстань".
   Все это, может быть, так. Но самый "поворот к России" на столбцах советских газет -- все же не больше чем "словесность", чем новый маневр Сталина.
   Только "отдушина" открыта такая громадная, только такие вызваны духи, какие могут испепелить и уничтожить всех уничтожителей России...
  

II

  
   В первой статье "Россия, восстань", в "Возрождении", No 4199, я писал, что в СССР "замечается несомненный поворот к России", что там начали говорить наши русские слова о России и это единственная живая вода, пробивающаяся сквозь мертвецкий советский лед.
   Все русское ценное, высокое, героическое, все государственно-могущественное и культурно-плодотворное, -- великий царь Петр, защитники Троице-Сергиева, Минин и Пожарский, Суворов, Нахимов, Отечественная война, русская императорская армия, флот, и флот Цусимы, и царские солдаты 1914 года -- все это "принято" и воспевается теперь в советской России как исторические "герои советской страны".
   Больше того: даже и русские святые. Благоверный князь Александр Невский тоже принят большевиками в пантеон своих героев.
   За тех же русских героев, за ту же героическую Россию сражались и гибли белые. За нее одну -- героическую Россию -- миллионы русских расстреляны и миллионы мучаются в концлагерях...
   Но именно в величии, славе и доблести нашей России, всей дореволюционной исторической России, советская власть как бы ищет теперь нового вдохновения и вместе оправдания большевистского разгрома. Стране точно бы возвращается отшибленная историческая память, и в былом русском духовном мире ищут советчики духовной опоры для себя.
   Это, несомненно, так. Средний слой большевиков -- кировцы. Они-то перехватили русский тон, как можно думать, у расстрелянных ими военных заговорщиков. И стране, подавленной марксистской трупарней и дурацкими марксистскими трафаретами, внезапно открылась огромная отдушина: в Россию.
   На страну, где все марксистски-умышленно, все мертво, хлынула живая Россия. Таковы впечатления.
   И решительно рано предугадывать, что еще свершится в нашем отечестве из начавшегося там с новой силой столкновения живой, исторической и органической России с марксистской бездушной и беспощадной теорией, в стране явно рушащейся.
   Несомненно одно: в стране уже открылись "ножницы" между новым, слагающимся русским духовным сознанием и всей инерцией коммунистической советской власти.
   Власть и хозяйство, вся человеческая деятельность и творчество, по-прежнему в тисках шаблонного карломарксового трафарета. Страна по-прежнему в раскаленной клетке нелепого и противоестественного марксистского опыта, изнурившего ее до дна, сбившего ее с ног в коммунистическом беге на месте и на холостом ходу -- вплоть до истощения самого биологического состава народа.
   Ни на йоту не переменился и весь советский террористический аппарат истребления и угнетания. Страна по-прежнему во власти Мехлисов. Страна либо концлагерь и расстрел, либо донос и паек.
   И вместе с тем русская отдушина допущена. Стране, несомненно, дан некий "психологический нэп", русская передышка.
   Но Россия допущена в СССР урезанной, отключенной от своего духовного лона.
   Стоит ли говорить, что духовный мир России, ее победы и испытания, мощный духовный образ во все времена восходил всегда на одних дрожжах, на одной духовной закваске: на вдохновении и восхищении, на христианском гении и жажде утверждения человеческой жизни в ее божественном величии.
   Но именно русское христианство и сегодня -- основной враг советской власти.
   Московские газеты могут умильно писать о "звоне московских колоколов", о "духовенстве, шествующем в золотых ризах", -- заметьте, "духовенство", а не "попы" -- на сцене, в опере "Иван Сусанин", о "доблестном великом князе Александре Невском", о "суворовских чудо-богатырях", но в те же дни советский "Безбожник" (1939 год, No 2), выпускаемый, кстати сказать, с тиражом в 155 тысяч, печатает подлую карикатуру, где русская солдатская присяга изображается так: офицер и "поп" силком придавливают солдата к Евангелию, тут же стишки:
  
   В зубы крест, а в горб кулак --
   Одурел солдат бедняга,
   Называлось это так:
   Добровольная присяга...
  
   Допущены Пушкин и Петр. Но никогда и никак советская власть не откроет стране, что всем духовным существом героической, христианской России, ее движущей победной силой всегда были вера и верность: вера Кресту, верность знамени.
   Россию допустили, но отпоротой от духовного лона, с убиенным духом. Это до того бросается в глаза, что даже там открыто решаются о том писать. Совершенно поразительно письмо некоего старого ленинградца, опубликованное тоже в "Безбожнике".
   Наивный человек высказывается по поводу нового "героического курса":
   "Для поддержания нравственности, особенно для воспитания молодежи, нужна религия. У нас распространяется популярность о геройстве и героях, а религия учит -- на житиях Святых. Я считаю, что это может дополнить одно другое, по существу одинаковое".
   Поразительно, что после многих лет истребления советской властью русского народа и его духовного склада неведомый смельчак открыто призывает -- и где? -- письмом в "Безбожник" вернуться к воспитанию народа на житиях святых, верно понимая существо русского героического победного духа, его религиозное, житийное существо.
   Ярославский, разумеется, растерзал ленинградца. "Попов" -- Христову пехоту, как их замечательно теперь называют, преследуют теперь еще беспощаднее. Советская власть больше всего страшится святыни русского духа. Россию допустили в страну, но обкорнованной под стиль бездыханного и безвдохновенного "советского героизма".
   А все же пустили. Вынуждены были пустить. Нечто дрогнуло и обвалилось внутри самих большевиков. В их душах, в психологии. А ведь и самый большевизм -- прежде всего психология.
   И где теперь в стране пролеткультный человек, чекистско-футуристический уродец, ходячий мертвяк, вымышленный партийными садистами с толпой бездарной и подлой черни, кинувшейся на все кровавые пытки русского народа ради создания такого пролеткультного слизняка?
   Для него едва ли не всю Россию расстреляли. Но своего "нового человека" не создали. Лопнули реторты черных магов, так и не высидевших коммунистического гомункулуса.
   В России остались русские. Страна снова возвращается к России. И в советские души уже хлынул русский свет. А Пушкин и Гоголь сумеют постоять за себя против любых карлов Марксов.
   Рухнул пролеткультный человек, рухнули и все его "теоретики". Где теперь идеологи марксистского коммунизма в России? Бешеных псов расстреляли. Был последний вертлявый пес Бухарин. Расстреляли и его.
   В теоретиках, как я уже писал, барахтается один Ярославский. Именно барахтается.
   Есть уже буквально сотни большевистских свидетельств о внутреннем духовном движении в стране.
   Страна уже "раскусила" коммунизм.
   И это движение не только в том, что каждый раз замечает и "Безбожник", и "Антирелигиозник", что "попы увлекают наиболее живые "умы", что "в вузы пошла верующая молодежь" или что "нынешние верующие -- совсем другие люди по сравнению с тем, что представляли они собою в начале революции"...
   Несомненно, все "теплые" уже давно изблеваны. И пусть верующих даже сравнительно мало, пусть это только горящий источник. Но от них и помимо них -- от всего русского света, от своего Пушкина и Гоголя, которых снова узнала замордованная страна и приняла за самую "пазушку", -- расходится по стране громадная духовная волна противодействия коммунистическому порабощению. Страна хочет жить живой.
   Советская власть почуяла обвал коммунизма. Потому и пустили Россию, что почуяли обвал. И сам идеолог Ярославский в этом расписался еще в 1935 году. Его статью в "Правде" 12 января 1935 года можно считать вехой явного русского поворота в советской стране.
   Ярославский выступил в "Правде" с сокрушительной критикой Покровского. А ведь "установкой" Покровского коммунисты жили во все время своего погрома России.
   Всю эту "установку" Ярославский объявляет "извращением". Он набрасывается на основное положение Покровского, и, стало быть, коммунистической партии и советской власти, что "история есть политика, опрокинутая в прошлое".
   Ярославский, видите ли, берет под защиту русское прошлое. Он возмущается, что "Покровский отрицает значение Крещения Руси, Русской Правды, Киевского периода", что он оценивает историю не как историк, а как плохой пропагандист-безбожник и "насилует исторические факты", такие, как татарское иго, или Отечественная война, когда "против Наполеона поднялась вся Россия"...
   Ярославский и японскую войну берет под свою защиту против Покровского. Вывод: осиновый кол Покровскому, при котором "на историческом фронте подвизалась целая группа врагов народа".
   А ведь Покровский "воспитал" весь историко-идеологический склад СССР. Все это теперь рухнуло. В стране произошел внутренний обвал теоретического коммунизма и всех коммунистических "установок". Советская власть потеряла свое лицо...
   И в новой программе по истории Комитета по делам высшей школы на 1939 год для СССР уже отмечены как обязательные для изучения "крещение Киевской Руси", и "культура Киевской Руси", и "церковное зодчество", и еще более невероятно, -- "прогрессивная роль христианства" и "культурное значение христианства" вообще...
   Не будем переоценивать факты, но и в этом можно видеть начало...
   Итак, что же происходит в нашей стране?
   Кто знает? Никто. Но как будто живые духовные силы страны, вероятно, главным образом это силы молодежи,-- уже вырываются, выходят за карломарксовы скобки на органическую, русскую духовную дорогу. Возвращение исторической памяти всегда было началом национального возрождения.
   А все вдохновение и духовный огонь в стране уже ищут отнюдь не в проклятой, набившей все оскомины, издохшей карломарксовой абракадабре, а в самой живой России. Советская страна как будто хочет заговорить нашим человеческим русским языком...
   Вот это и происходит в нашей стране. В ее душе, в психологии -- разгорается огонь новой нации, воспринявшей весь опыт социальной революции.
   Но железный обруч коммунистической власти и хозяйствования, террора и комэкономики по-прежнему мертвой хваткой стягивает страну по рукам и ногам.
   Все винты и замки, все запоры и оковы на раскаленной пыточной клетке, куда наглухо загнан русский народ, по-прежнему во власти коммунистических истребителей...
   Но не русский дух советской страны. Но не ее новое русское вдохновение.
   Столкновение двух миров -- живой органической России и бездушного, беспощадного марксизма -- уже началось с новой силой внутри страны.
   Мировая тьма со всеми потемками, все бесы исступленно пытали и пытают Россию с бесовским воплем: "Исчезни, Россия, исчезни".
   Но не запытали. И не исчезла Россия. А воистину как будто начинает восставать из мертвых.
   Восстань же, Россия, восстань!
  

III

  
   Один из застрельщиков стилизации СССР "под Россию" -- о чем я писал в NoNo 4199 и 4205 "Возрождения" -- оказался не кто иной, как Алексей Толстой...
   В июле журнал "Молодая гвардия" подобрал выдержки из разных произведений Алексея Толстого. Одни нарочитые, невысокого вкуса "лапотные" толкования России:
   -- Россия -- это штука с подковыркою. Бывает, до того остервенеешь на эту твою Россию, кровью глаза зальет. А, между прочим, за нее помрем все...
   -- Не угадаешь нашего драного мужика. Он способен и революцию в пользу России повернуть...
   И о московской Смуте:
   -- Самозванцы, воры, казаки прошли саблей и огнем из края в край всю Русскую землю. Голодающие люди ели конский навоз и солонину из человечьего мяса... Все это народ перетерпел, а внуки тех драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, разбили Карла ХII, загнали татар в Перекоп... И похаживали в лапотках уже по берегу Тихого океана...
   "Молодая гвардия" подобрала такие выдержки, чтобы обосновать новый "русский курс".
   Все сводится к попытке отыскания сходства между московской Смутой и... большевистским погромом. Как-де тогда, так и теперь, Москву от всех "интервентов" спас простой лапотник, драный мужик. А теперешние времена советской власти -- при Сталине -- это примерно времена кануна великого Петра, когда все претерпевший народ -- то есть перетерпевший и большевиков? -- накануне новых побед над теперешними карлами и татарами, чтобы снова прогуливаться в лапотках по берегам вновь завоеванных океанов.
   Стилизация -- пустая, полая. Россия с вынутой душой притянута для поддержки советчины и оправдания разгрома ею самой России. Все это -- шатучая советская декорация "под Россию". А внутреннее содержание советского "патриотизма" -- та же отвратительная, чекистско-большевистская убойщина.
   В брошюре "Советский патриотизм" -- выпущена и такая -- содержание патриотизма только в службе партии и чека, а примерами "патриотических подвигов" почитаются доносы детей на отцов и матерей, мужей на жен и прочее, всем известное...
   Так эта русская бутада ни на йоту не переменила советчины, и "курс на Россию" -- одно внешнее малевание для сохранения всего. Донесение чекиста, напечатанное в "Антирелигиознике", сочится -- по самым именам слышно, какие это самые простые русские женщины, -- "которые носили освященную землю в дорожных сумках"...
   Мы, русское рассеяние, все годы изгнания верили и хотим еще верить, что этот мир, богатый, сытый, кичащийся своей культурой, цивилизацией, всяческим своим разумом и всяческой мощью, поймет, что творится в нашей стране.
   Но мы уже отказываемся понимать, как этот всезнающий мир до сегодняшнего дня не видит и не слышит предельного мучения человека в нашей стране за одну свободу его духа и совести. А ведь только в таком мучительстве человека и заключается смысл коммунистического советовластия.
   Этот мир глух, слеп и не понимает. Или притворяется, что не понимает. Этот мир и на новую страшную войну вышел с таким же непониманием. Разные тартюфы и пустозвоны болтают о начавшейся будто бы борьбе сил света и добра против сил тьмы и зла, но ни ползвуком не обмолвятся о воплощенной тьме и воплощенном зле коммунистической власти над русским народом.
   До чего доведен накал гонений: люди дошли уже до щепотки земли вместо отпевания, до капли воды вместо крещения... Но этот мир ничего не хочет понимать и теперь.
   А судьба человечества, уровень ее, все будущее человеческого духа и достоинства, весь духовный образ человека зависят от того, поймут или не поймут, наконец, что творится над человеком в России. Страшный суд свершится или уже свершается -- над всеми, если не поймут
   А покуда русские подвижники покинуты этим миром. Свое исповедание они несут там, где все против пришествия царствия Его, воли Его. Разрыв между исповеданием и жизнью в советской стране нами и не представляем.
   "Антирелигиозник" признает, что "враги народа, уходящие в подполье, создают всякого рода подпольные церкви и монастыри, создают кадры монашек из фанатически настроенных женщин, постригают их на служение Богу".
   Вот в этом и есть, вероятно, новая черта русского христианства, выношенная в мучительных гонениях: это героическое исповедание, подвижничество всей жизни для ее преображения в Христовой свободе.
   "Безбожник" No 3 дает подробный отчет о разгроме одного из таких тайных русских монастырей, Петровского монастыря у Петровских ворот в Москве.
   Тайная община существовала в Москве с 1926 года. Только через тринадцать лет ее обнаружили. Уже это указывает на многое.
   В общине были московские "студенты, студентки и служащие". И это указывает на многое.
   До службы, в шесть часов утра, шли к ранней. Вечером к вечерне. Несли послушание, принимали постриг.
   Все в общине учились, запасались знаниями. "Безбожник" отмечает -- и это тоже знаменательно, -- что в общине читали и разбирали русских классиков. И всегда и всюду, на работе, в школе, в казарме, на заводе, молились молча, древней русской Иисусовой молитвой: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных"... Совершенная глубина внутреннего ощущения в этой немой и неумолкаемой русской молитве, невидимо повторяемой, может быть, и "знатным советским человеком", и студентом, и красным офицером, и рабочим, и студенткой...
   О советских девушках, тайных монахинях, "Безбожник" рассказывает: "девушки продолжают служить, жить в семье, а потом, когда умирают, выясняется, что вместо Марии -- умерла инокиня Олимпиада". Так исповедание свободы духа и совести стало подвигом всей жизни, житием...
   Советская власть взяла курс на "героическую Россию" и будто бы приняла от былой, отошедшей России все образы ее христианского героизма -- другого русского героизма и нет -- Александр Невский, защитники Троице-Сергиева, и в них ищет для себя духовной опоры.
   Но живых русских подвижников и подвижниц, ту же советскую девушку Марию -- инокиню Олимпиаду, -- советская власть убивает и сегодня с беспредельной беспощадностью и беспредельным глумлением.
   Именно в этом открывается вся пустота нынешнего малевания СССР под лапотную Россию, новая советская ложь, подмена, новый обезьяний обман русского народа.
   В советчине заговорили наши русские слова о Суворове, Минине, Петре. Но за одни наши русские слова расстреливают не только верующих, подвижников, избранных, но миллионы русских и миллионы истомляют в концлагерях. Восхваляют былых героев за верность России, а живых убивают и мучают именно и только за их верность России, за одно то, что они желают служить России в ее "величии, доблести, славе" (такие наши слова теперь тоже повторяют большевики).
   Стране возвращены Пушкин, Достоевский, Гоголь. Советчики восхваляют былое русское мастерство и талант. Но неисчислимы русские таланты и мастера, замученные советской властью, загнанные живьем в могилу теми, кто расстрелял живой русский гений, кто истомил его на карломарксовой пыточной дыбе.
   Нет, советчина -- все тот же Мертвый дом. И это не Мертвый дом Достоевского, которым лизоблюды революции запугали едва ли не целое русское поколение. Сравните "Записки из Мертвого дома" с советчиной, и николаевский каторжный острог покажется вам, можно сказать, Берендеевым царством: попивали до одури чаек, приторговывали водочкой, картежничали, наживались, получали от казны хлеба хоть завались и по фунту мяса в день (по фунту! -- просто как битюги ели эти страдальцы каторжного дома), работали, ходили в город, пели, толковали без помехи на все человеческие темы и даже развлекались домашними спектаклями с музыкой. И все это в николаевские "палочные" времена. Человеческое добро -- пусть и самое простецкое -- обтекало тогда и самых каторжных, потому что стояла тогда Российская христианская империя. Именно такое, самое простое человеческое добро -- дыхание его в людях -- истребляется беспощадно в советской мертвецкой...
   Но все же теперешний советский "курс на Россию", несомненно, помог возвращению стране исторической памяти. А это всегда было началом возрождения нации. Карломарксовы пустоты духа уже заполняют живые воды Пушкина и Гоголя.
   Но восстают нации только тогда, когда их историческая память -- органическое национальное сознание -- достигает единства и полноты сознания религиозного.
   Вот когда поклонятся советчики вместе с нами живой мученице инокине Олимпиаде или Василисе, вот когда выйдут на волю миллионы живых страдальцев, русских героев Соловков, тогда и сомкнутся былые "слава, величие, доблесть" с живым русским возрождением России.
   Будет ли так когда-нибудь? Кто знает. Но как будто именно к полноте такого национального возрождения приближается неминуемо наше великое отечество, наш великий, живой народ.
  

РОССИЯ - РАВНОВЕСИЕ МИРА

  
   21 января 1933 года, шесть лет тому назад, парижский журнал "Иллюстрасион" опубликовал замечательное исследование признанного европейского авторитета, известного историка-социолога Гулиельмо Ферреро.
   "Возрождение" тогда же отметило эту статью. В выдержках и с моими подчеркиваниями я привожу ее снова, так как ход мысли ученого сохраняет, разумеется, свою повелительную силу и для сегодняшнего, и для завтрашнего дня.
   "Мой друг вернулся из путешествия в СССР, -- начинает Ферреро, как будто это написано только вчера.-- Он так передает свои впечатления:
   -- В Варшаве все убеждены, что Польша между двух огней: СССР и Германия в полном согласии, чтобы раздавить ее при первом же случае.
   Я проехал в Берлин. Общая тревога: Польша в заговоре с Францией, чтобы атаковать и разделить Германию...
   В Риме ждут нападения Франции. В Белграде говорят о заговоре Италии и Болгарии...
   -- Но ведь это же сумасшествие... Но также и расстройство всего континента, привыкшего в течение века наслаждаться миром без усилий, по милости того строя равновесия, какого нет больше, потому что главная его основа разбита..."
   И опубликованное в "Иллюстрасион" сжатое исследование ученого -- совершенно великолепная по глубине и совершенно бесспорная цепь доказательств, что главной основой строя мирового равновесия была Россия. Европейский историк раскрывает призвание России, ее имперский гений:
   "Германия, Франция, Англия, Америка до 1914 года пребывали в гордыне своего порядка и мира, средств, какие успели из такого порядка и мира извлечь, чудесного процветания и человеческой деятельности, какие стали возможными, благодаря собранным несметным богатствам".
   Но кто же дал возможность мира и процветания всему свету? Ферреро отвечает:
   "Мы знаем теперь, что все мы получили ни за что, что все это было подарком, почти безвозмездным, Германии, Франции, Англии и Америке, всему Западу, -- от последней наследницы Византии, отдаленной полуварварской империи..."
   Гениальную политику мирового равновесия, "ведомую имперской Россией с таким упорством до самого разгрома в войне", Ферреро с совершенной глубиной понимания называет "великой мистикой XIX века":
   "Бесспорно, если с 1815 по 1914 год Европа жила в мире, с одним только перерывом с 1848 по 1878 год, этим она обязана России".
   "В течение века Европа и Америка на пиру мирового благоденствия были приглашенными почти прихлебателями русских царей".
   И "эта огромная военная империя была, таким же стержнем порядка и мира в Азии".
   "В начале войны 1914 года во Франции и Англии было общим мнение, что Россия еще раз решит победу. И если бы так свершилось, Россия стала бы после войны арбитром мира для всего света, каким после 1815 года была для Европы".
   Но Россия на войне истекла кровью для спасения мирового равновесия. 15 миллионов русских жертв -- жертвоприношение России -- было последним даром русских царей, и в 1917 году при сочувствии всего света, Россия свалилась в смуту. "Власть захватили крайние социалисты, -- отмечает Ферреро, -- подписавшие в 1918 году сепаратный Брест-Литовский мир..."
   А после 1917 года "советская коммунистическая власть", по определению Ферреро, "отшвырнула Россию в степи, откуда она вышла двумя веками раньше".
   Одним словом -- "степи" -- ученый определил все беспочвенное, кочевое существо советской власти.
   Это, действительно, власть степных кочевников духа, всесветной карломарксовой сволочи, сжигавшей Россию с беспощадной ненавистью, затоптавшей в неслыханных мучительствах русскую нацию, русский гений и всемирное русское призвание. Россия, действительно, была отброшена большевиками в мертвецкие коммунистические пустоты -- в ничто.
   А в то же время, продолжает Ферреро, "с признанием цепи Балтийских государств и восстановлением Польши -- большого барьера, отделявшего Россию в XVII веке от Европы, -- мирное соглашение 1919 года подтвердило все это".
   <...>
   А западные "умники" стали огораживать себя от большевиков презрительными заявлениями, что большевизм-де "особое русское явление", что и царская, и большевистская Россия -- "по своему существу" одно и то же. Для таких умников не было веков гениальной России христианской, человеческой. И разве осмелился бы кто-нибудь называть Францию большевичкой "по самой ее природе" только за то, что после 1870 года в ней неистовствовала коммуна, как она неистовствует в России после 1917 года?
   Такие умники, видимо, только на собственной шкуре начнут понимать, что большевик русский, английский, французский, немецкий, китайский, негритянский -- один и тот же тип укороченного, духовно отравленного человека. Большевизм -- кочующая всесветная зараза, а не особое русское явление. Причина же его -- общее неустройство, беспорядок и смута, начавшиеся на свете после нарушения мирового равновесия в 1914 году. Причина его именно в том, что нет России.
   Но "весь мир", по выражению Ферреро, "стал заниматься и озабочиваться коммунистами, захватившими Россию, и уже никто не думал об империи царей, как будто она исчезла полностью, подобно Римской или Византийской империям".
   "После 1918 года, -- продолжает ученый. -- излишне скоро забыли, что Россия с 1815 по 1914 год, в течение века, была великой силой равновесия Европы..."
   <...>
   "После того как цари России не свершают больше ежедневного дара мира и порядка Европе и Азии, -- заключает историк, -- беспорядок и страх войны все более усиливаются. Европа и Америка не находят ничего, что бы заняло место политики равновесия, направлявшей мировую жизнь в течение века". И "дух Запада еще не отдает себе в этом отчета..."
   <...>
   СССР -- основная сила мирового расстройства, кровавая слабость, существующая во многом потакательством других держав, -- при помощи своего нового союзника, какого ждали меньше всего, внезапно обнаружил с первых дней войны как бы имперское движение.
   Пал в тяжкой военной катастрофе большой польский барьер, и на чужих штыках туда вошел СССР, разомкнулся и малый балтийский барьер. Уж не Россия ли выходит снова на органические имперские дороги?
   Нет, в Польшу и Прибалтику вошла не Россия, а СССР. Идеи России и СССР совершенно противоположны. Смысл России, живой христианской человеческой империи,-- мировая справедливость и установление строя мирового равновесия. Смысл СССР -- бесчеловечной, карломарксовой убойщины -- разрушение мира гражданскими и прочими войнами, обречение всех на всесветную революцию, истребление и крушение мира. Не мировой строй равновесия, а мировой переворот. Россия и СССР противоположны во всем.
   Но вместе с тем кто же из нас, русских, не верит и не ждет, что СССР может снова стать Россией?
   И это верно, что нет такого русского в национальной эмиграции, у которого бы не было самым глубоким, самым заветным желанием, чтобы Россия сама, пусть грубо и коряво, внутренним переворотом, сама и по-настоящему -- не механически, а органически, -- из своих недр, от своего живого национального гения, дошла до имперского национального сознания, до русского возрождения. Но этого еще нет и, видно, мы сами, русские, еще недостойны России. А с нами России еще недостоин весь свет.
   Политическое ханжество и сегодня закрывает глаза на совершенную духовную противоположность России и СССР, малюет большевистскую волчицу соблазненной телячьей невинностью, следующей дурным примерам, и признает или делает вид, что признает за Россию оборотень СССР, кочевницу-волчицу, готовую пожрать весь мир, уже зажравшую миллионы русских жизней и затоптавшую русский гений.
   В таком непонимании или в такой лжи, в такой подмене России -- СССР, безотчетности духа Запада для нас, русских, есть зловещее искажение всего истинного состояния мира, его длящаяся отрава и вместе безвыходность для него.
   Потому что без живой России, основы мирового равновесия, без благоденственной и мирной России не будет ни благоденствия, ни мирного жития никому на свете. Потому что без России все равно не найдут никакого выхода, ничего.
   Но с войной выход как будто приблизился. Как бы СССР не "выгораживали" из войны, он в войну уже втащился. Это несомненно вполне. Именно это сместило внутреннее советское равновесие, недвижимость чекистской убойщины в стране. СССР пришел в движение. А каждое движение вызывает силы, и самые мощные -- силы движения.
   Это и происходит теперь в нашей стране: неминуемый вызов новых сил движения.
   Корреспонденция "Тан" передает, как русские матросы и солдаты в первый день набросились в Ревеле на хлеб, одежду, мелочи и сапоги.
   В первый день им все это разрешили, а потом по особому приказу командующего флота Орлова расстреляли командира корабля, отпускавшего матросов в город. Отпуски запрещены, русским не позволено ночевать в домах эстонцев. Завоеватели испугались завоеванных. Мирная, здоровая, живая жизнь поразила красные войска, и русских уже отгоняют, отключают от свободных людей, а русских командиров расстреливают... Сегодня расстреливают краскомов, но еще отнюдь не известно, кого с развитием сил движения будут расстреливать завтра красные командиры, солдаты и матросы. Ведь ясно, что рабское прозябание в советской мертвечине осточертело им всем, если они так припадают к живой жизни.
   И, кроме того, исторический пример преображения якобинских голоштанников в наполеоновскую армию, в новую нацию империи -- победы, -- остается все же навсегда и для всех хорошим историческим примером...
   Наше отечество уже в движении. С войной СССР -- не только замкнутый чекистский застенок.
   <...>
   Смысл событий для нас, русских, только в том, чтобы человеческая Россия была возвращена человечеству. Смысл мировых событий в отыскании и восстановлении нарушенного с 1914 года мирового равновесия. А это и значит -- возрождение России, главной основы равновесия.
   России не было все эти годы, и теперь уже преступно не понимать и не видеть, к чему это привело всех.
   Все получали дары мира без усилий, ни за что, потому и не научились их ценить. Теперь, ценой страшных усилий, может быть, научатся, наконец, все ценить дары нашей великой России, ее христианский, человеческий гений, ее призвание быть равновесом для всего света.
   Мир должен обрести волю и найти выход. А выход только один: живая Россия.
   И только так мы, русские, можем переживать и оценивать во всей правде русского духа и совести то, что свершается теперь в мире.
   И покуда с нами наше единственное теперешнее оружие -- независимое русское слово, -- наше призвание здесь и оправдание нашего изгнания только в таком исповедании перед всеми правды живой России.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   В настоящую книгу вошли рассказы, исторические этюды, статьи и рецензии И. С. Лукаша, напечатанные в парижской газете "Возрождение" в 1927--1940 гг., в сборнике "Числа" и в журнале "Студенческие годы".
   Все тексты печатаются по новой орфографии и в соответствии с нормами современного русского языка.
   Князь Пожарский. Впервые: Возрождение. 1939. NoNo 4133--4139, 10 июня -- 8 июля.
   Московские розы. Впервые: Возрождение. 1931. No 2322. 11 октября. "Москва", No 4, 1994.
   Азовское сидение, Печатается по публикации в журнале "Русское возрождение", Нью-Йорк, 1982. No18.
   Москва царей. Впервые: Возрождение. 1939. NoNo 4129--4130. 29 апреля -- 6 мая. "Москва", No 4, 1994.
   Боярыня Морозова. Печатается по публикации в журнале "Русское возрождение", Нью-Йорк, 1979. No 5.
   Петр-хирург. Впервые: Возрождение. 1938. No 4116. 28 января.
   Граф Брюс. Впервые: Возрождение. 1933. No 2952. 2 июля. Републикация: "Новый журнал", Нью-Йорк, кн. 190-191.
   Университет двух императриц. Впервые: Возрождение. 1930. No 1698. 25 января. Републикация: Московский журнал. 1992. No 9. "Москва", No 4, 1994.
   Похождение действ петербургских. Впервые: Возрождение. 1929. No 1342. 3 февраля.
   Богородичен остров. Впервые: Возрождение. 1931. No 2204. 15 июня.
   Марат и Робеспьер в России. Впервые: Возрождение. 1928. No 1104. 10 июня.
   Российский словотолк. Впервые: Возрождение. 1928. No 1191. 5 сентября. Мальтийский орден. Впервые: Возрождение. 1929. No 1438. 10 мая.
   Нечаянная ода. Впервые: Возрождение. 1929, No 1379. 12 марта.
   Людовик в Митаве. Впервые: Возрождение. 1928. No 1259. 12 ноября. Републикация: газета Эстонского культурного центра "Русская энциклопедия". (Русская почта. 1922. No 4(14). Январь); "Новый журнал", Нью-Йорк,1993, кн. 190-191.
   Граф Строганов и Теруань де Мерикур. Впервые: Возрождение. 1928. No 1071. 8 мая.
   Снег. Впервые: Возрождение. 1932. No 2434. 31 января. "Москва", No4,1994.
   Коммуна. Впервые: Возрождение. 1939. No 4178. 14 апреля.
   Гильотина. Впервые: Возрождение. 1939. No 4166. 13 января.
   Мятежник. Впервые: Возрождение. 1939. No 4183. 12 мая.
   Дерпт. Впервые: Возрождение. 1930. No 1943. 27 сентября. Републикация: Русская почта. 1991. No 2(12). Август-сентябрь.
   По поводу этой новой публикации рассказа И. С. Лукаша Т. П. Милютина, жившая в 20--30-е годы в Эстонии, пишет в частном письме:
   "Мне хотелось чуть дополнить "Дерпт". Фамилия собственника книжной лавки не Чумилин, а Чумиков. Василий Александрович Карамзин правнук не историографа Карамзина, а его двоюродного брата. Владимир Александрович Чумиков не был "седым как лунь", редчайшие книги были не в книжном магазине, а дома у Владимира Александровича. Продавщицами в этом магазине были: Валерия Михайловна Мюленталь (мать тех двух сестер, которые живут в Нью-Йорке, дружили с Юрием Иваском). Второй продавщицей была Рая Вильде -- сестра участника и героя французского Сопротивления Бориса Вильде. Эта "Русская книжная лавка" была культурным центром Дерпта. Мир тесен. Никакого "Русского собрания" не было -- веселое застолье было, наверное, в доме Булгарина. Он обрисован совершенно верно". (Из письма Тамары Павловны Милютиной -- А. Н. Богословскому от 9 октября 1991 года.)
   Тайны Александра I. Впервые: Возрождение. 1932. No 2459. 20 февраля.
   Таганрогская кончина. Впервые: Возрождение. 1930. No 1761. 29 марта.
   Заветный перстень. Впервые: Студенческие годы. Прага, 1924. No 5. Републикация: Литературная Россия. 1992. NoNo 1--2 (1509--1510). 10 января.
   Медведь святого Серафима. Печатается по публикации в журнале "Русское возрождение", Нью-Йорк, 1982. No20.
   Путешествие в Петербург. Впервые: Возрождение. 1929. NoNo 1477, 1481, 1485. 18, 22, 26 июня.
   Масоны. Впервые: Возрождение. 1939. No 4167. 20 января.
   Убийца Столыпина. Впервые: Возрождение. 1932. No 2436. 2 февраля. За подписью И.Л.
   Баллада о курантах. Впервые: Возрождение. 1938. No 4121. 4 марта.
   Мистический государь. Впервые: Возрождение. 1939. No 4195. 4 августа. Републикация: Северо-Восток. 1991. No 2.
   Царевич. Впервые: Возрождение. 1930. No 1897. 12 августа. За подписью И.Л.
   Рок Империи. Впервые: Возрождение. 1928. No 1141. 17 июля. Без подписи. Републикация; Северо-Восток. 1991. No 2.
   Воин Александр. Впервые: Возрождение. 1930. No 1733. 1 марта.
   Лавр Корнилов. Впервые: Возрождение. 1939. No 4191. 7 июля.
   Генерал Духонин. Впервые: Возрождение. 1927. No 914. Здекабря
   Вольные птицы. Впервые: Возрождение. 1939. No 4188. 16 июня.
   Яд большевизма. Впервые: Возрождение. 1931. No 2163. 5 мая.
   Страх. Впервые: Возрождение. 1928. No 1141. 17 июля.
   Симонов монастырь. Впервые: Возрождение. 1930. No 1702. 29 января. Републикация: Русская мысль. 1992. No 3919. 6 марта; Московский журнал. 1992. No 5. С. 6-7. "Москва", No4, 1994.
   Горнист. Впервые: Возрождение. 1932. No 2678. 1 октября.
   Черная магия. Впервые: Возрождение. 1930. No 1735. 3 марта.
   "Вопль" Бердяева. Впервые: Возрождение. 1927. No 839. 19 сентября. Статья Лукаша -- одна из многих в русской зарубежной печати -- направлена против позиции Н. А. Бердяева, защищавшего Декларацию местоблюстителя патриаршего престола митрополита Сергия (см. его статью "Вопль русской церкви" // Последние новости. 1927. No 2365. 13 сентября). С резким осуждением позиции, занятой Н. А. Бердяевым, выступили, в частности, Д. С. Мережковский и А. А. Салтыков.
   "Эпиграфы". Впервые: Возрождение. 1930. No 1815. 22 мая. Отзыв о книге философа и культуролога Григория Адольфовича Ландау (1877-1940?) "Эпиграфы" (Берлин: Логос, 1927).
   Федоров. Впервые: Возрождение. 1933. No 2788. 19 января. "Москва", No 4, 1994.
   Русская идея. Впервые: Возрождение. 1934. No 3319. 5 июля.
   Московские весы. Впервые: Возрождение. 1932. No 2611. 26 июля. "Москва", No 4, 1994.
   Добужинский. Впервые: Возрождение. 1929. No 1442. 14 мая. Републикация: Человек. 1992. No 3. С. 148-152.
   Фарфоровая Россия. На выставке в Севре. Впервые: Возрождение. 1929. No 1442. 14 мая.
   Ответ на литературную анкету. Впервые: Числа. Париж, 1930. Кн. 2--3. С. 318-320.
   "Путевка". Впервые: Возрождение. 1932. No 2679. 2 октября. За подписью И. Л.
   Тереза Авильская. Статуя Беклемишевой в дар Испании. Впервые: Возрождение. 1938. No 4140. 15 июля. За подписью И.Л. Тереза Авильская (1515--1582) -- величайшая испанская святая, преобразовавшая Кармелитский орден. Медный всадник. Впервые: Возрождение. 1940. No 4228. 22 марта.
   Россия, восстань! Впервые: Возрождение. 1939. NoNo 4199, 4205, 4210. 1 сентября, 13 октября, 17 ноября. I часть за подписью И. Л. Россия -- равновесие мира. Впервые: Возрождение. 1939. No 4212. 1 декабря. По-видимому, ряд фрагментов из статьи Лукаша исключен военным цензором. Все сокращения редакция газеты отметила отточиями.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru