Вторник, около восьми часов вечера извозчик мой останавливается у подъезда довольно большого дома в половине Офицерской улицы. По тускло освещенной, но опрятной лестнице поднимаюсь во второй этаж и дергаю деревянную ручку звонка. Жидкий дребезжащий звон раздается за обитой дверью, она отворяется. Меня встречает скромная прислуга. Освободясь от верхнего платья, вхожу в двери направо из маленькой прихожей и сразу попадаю в обстановку 1840-х годов: крутобокие диванчики фасонов Гамиса или Тура, обитые зеленым репсом, такие же драпировки на дверях и окнах придают мрачный вид небольшому кабинету при тусклом свете керосиновой лампы-бра на стене и другой, стоящей на столике за старомодным трельяжем и дающей весьма умеренный свет сквозь молочно-белое стекло шаровидного абажура. В комнате стоит характерный сладковатый запах жуковского табаку.
А вот и сам хозяин этого жилья Александр Петрович Милюков. Это маленький, худенький старичок в какой-то темной раскрылившейся визиточке и совсем старомодных светло-серых брюках. Голый череп, лишь на затылке и на висках обрамленный седыми волосиками, кустистые седые брови, из-под которых смотрят небольшие, но живые глаза; густые, совершенно белые усы и все сморщившееся личико красноречиво говорят, что на плечах Александра Петровича почиет много десятков лет. В качестве подробности, дорисовывающей эту типичную фигурку сороковых годов, в руках его трубка с аршинным черешневым чубуком. Он попыхивает ею, характерно согнутым указательным пальцем придерживая чубук, и синий дымок поднимается вверх и плавает в комнате.
Несмотря на тусклый свет керосиновых ламп в комнате как-то уютно и тепло, а радушный прием хозяина делает еще более привлекательным это скромное жилье. Тут уже есть несколько посетителей из числа постоянных гостей милюковских вторников: прислонившись спиной к печи, стоит маститый старец с серьезным и строгим лицом, обрамленным густой седой бородой, с зоркими, глубоко сидящими карими глазами. Это Николай Николаевич Страхов, известный философ и критик, биограф и панегирист Федора Михайловича Достоевского, автор только что вышедшей и уже запрещенной книги "Борьба с Западом".
На диванчике у трельяжа поместился массивный господин с большими рыжими усами и бакенбардами, грубоватыми чертами лица и выпуклыми рачьими, неопределенного цвета глазами - Федор Николаевич Берг, считающийся справедливо лучшим переводчиком "Романсеро" Гейне. Но это в далеком прошлом, еще в шестидесятых годах. Ныне же он аспирант на издательство и редакторство "Русского вестника", покупаемого им у семьи Катковых.
По комнате расхаживает, подергивая плечами и головой, пограничник в форменном сюртуке. Он гладко выбрит. Но густые военные усы его что-то подозрительно слишком черны. Это В.В. Крестовский, автор "Панургова стада", "Кровавого пуфа" и еще более знаменитых "Петербургских трущоб", ныне (в восьмидесятых годах) сооружающий серию юдофобских романов с "Тамарой Бендавид" во главе.
В уголке, около печки на стульчике, скромно приютился лауреат Фребелевского общества, автор сказки о "Пчеле-мохнатке" Василий Петрович Авенариус.
Александр Петрович, дрожащими узловатыми пальцами оправляя в своей трубке жуков табачок, сиплым, старческим тенорком повествует одну из своих забавных историй давнего времени.
- Да, - говорит он, - жалуются теперь на цензуру, говорят, дышать не дают - и все пустяки. С осторожностью и умом обо всем говорить можно. А вот прежде было не то. Был, например, цензор граф Мусин-Пушкин. Злополучные авторы должны были являться с своими произведениями к нему на квартиру и читать ему их вслух. При этом автору не предлагалось сесть, он стоял навытяжку, а свирепый цензор восседал на мягком диване с трубкой в зубах. Вот однажды пришел на подобное испытание некий поэт, который по знаку цензурного владыки и приступил к чтению своего произведения, какой-то пространной поэмы. На беду, она начиналась с повествования о том, как какой-то казак едет к себе на родину, в Малороссию. "Стой, - замахал чубуком Мусин-Пушкин на автора. - Больше ни слова. Казак едет в Малороссию... Зачем? Конечно, бунтовать. Ступай, братец, вон, не пропущу я твою поэму". Так злосчастное произведение и не увидело света... А вот еще был случай с приятелем моим Яковом Петровичем Бутковым (времена "Библиотеки для чтения" и "Современника"). Написал он рассказ о двух приятелях чиновниках, живших вместе и деливших дружно самую непокрытую нищету. Были у них, между прочим, одни крепкие сапоги на двоих, но принадлежали они не обоим вместе, а одному из них, пользовались же они ими по переменкам, чтобы хотя через день каждому появляться на службе и не лишиться места. И вот случилось, что как-то осенью счастливый обладатель сапог простудился и умер. Верный товарищ честь честью испросил на службе пособие на похороны умершего, справил его как следует, положив в гроб в собственных его крепких сапогах. Но вот великодушного друга берет раздумье. "Зачем ему теперь сапоги, - мысленно старается он разрешить вопрос. - А у меня вон они сплошь в дырах. Я простужусь и тоже умру. Кому от этого будет польза?". Вот этот-то злополучный рассказ попал на цензуру Мусину-Пушкину, который и вызвал к себе Я.П. Буткова. Трепещущий автор предстал перед цензором и остановился в дверях кабинета, держа в руках шапку. "Бутков?" - грозно вопросил его Мусин-Пушкин. "Так точно, Яков Петров Бутков". Не успел этот робкий ответ прозвучать в комнате, как цензор вскочил с дивана и, размахивая чубуком, заорал во все горло на автора: "Ты что же это? С мертвых сапоги снимать?.. Ты святотатством занимаешься!.. А под красную шапку хочешь?". Не помня себя, выскочил Бутков от цензора, покинув свое "преступное" произведение.
И Александр Петрович, помахивая чубуком, заканчивает свое повествование.
Всем весело, все смеются.
Но вот стремительно отворяются двери из прихожей, и, отбрасывая в сторону портьеру, влетает Григорий Петрович Данилевский. Он сияет приветливой улыбкой, блеском веселых карих глаз и серебром своих хохлацких усов. Он всех приветствует и все приветствуют его. В его осанке виден уже не только известный писатель, но и сановник: в улыбке уже снисходительность, в тоне голоса самоуверенное достоинство.
По-разному смотрит на него собравшееся общество, но в общем встреча единодушно радостная, только Николай Николаевич Страхов как-то удивленно устремляет на вошедшего свой серьезный старческий взор да скептически хрюкает со своего места "старорусский драматург" Д.В. Аверкиев, о котором, кстати, я забыл упомянуть, перечисляя присутствовавших. Он как-то весь топорщится - и клочком седеющих волос над облысевшим лбом, и нервной острой бородкой, и даже небольшим, но крючковатым носом своим.
Г.П. Данилевский, человек скорее небольшого, чем среднего роста, но плотный, гладко причесанный и гладко выбритый, в опрятном черном сюртучке, отличается быстрыми движениями и не менее быстрой речью. Звонкий голос его покрывает общий говор и с той поры, как он вошел, так сказать, плавает в воздухе. Недаром В.В. Крестовский как-то в веселую минуту бросил в него меткой эпиграммой:
Торопливая побежка, Звонкий голос, юркий глаз, Вот он, вот он, скоробрежка, Наш Григорий Пустопляс.
Он, действительно, пустопляс: как ни старается он говорить значительно и веско, слова его невольно пропускаются мимо ушей, а сообщаемые им новости кажутся как-то невероятными. Недаром Н.Ф. Щербина сказал о нем в своем "Соннике русской литературы": "Видеть во сне Данилевского значит слышать удивительные новости о России, но, увы, несбыточные".
Но как бы там ни было, Данилевский старается всем быть приятным. Он быстро перекидывается любезными фразами с присутствующими, обдавая собеседника ласковым блеском своих глаз и улыбок. Скоро он овладевает общим вниманием, рассказывая о том, что происходило в последнем заседании совета Главного управления по делам печати (он член этого совета), и, разумеется, его роль либерального защитника интересов нашей литературы выдвигается на первый план. И все слушают с удовольствием, хотя и знают, что это неправда. Но действительный и настоящий интерес возбуждает во всех рассказ А.П. Милюкова о том, как женился второй раз Ф.М. Достоевский и как он, Милюков, так сказать, устроил случайно знакомство Ф.М. с его будущей женой, А.Г. Сниткиной.
Не раз уже все слыхали этот рассказ, но слушают с удовольствием: речь маленького старичка жива и образна, особенно когда он, обращаясь к временам еще более давним, повествует об аресте Достоевского, его известном всем деле, приговоре к смертной казни, помиловании и ссылке.
И вот в этой комнате сороковых годов появляется скорбный образ автора "Мертвого дома", так еще недавно бывшего среди этих людей, столь им близкий и знакомый.
Все лица становятся очень серьезными. Я с удивлением замечаю только, что в глазах Страхова, устремленных на Милюкова, как будто светится насмешка, а когда тот переходит к другим воспоминаниям о покойном писателе и между прочим упоминает о его любви к детям, скептическая улыбка появляется на лице Николая Николаевича, и он процеживает сквозь зубы загадочным тоном:
- Да, он очень любил детей. Вообще в этой натуре, - добавляет он, как бы спохватившись, - много загадочного, такого, что никогда ни раскрыто, ни объяснено не будет, - и умолкает.
Я вспоминаю теперь, какое странное впечатление произвели на меня эти слова Страхова. Да и все как будто бы были удивлены. На минуту замолк и Александр Петрович. Однако он тут же спохватывается и как ни в чем не бывало переходит к другим воспоминаниям, рассказывает о том, как он был у А.И. Герцена, кстати, сообщает о каламбуре Александра Ивановича над фамилиею некоего Лавониуса, насколько помню, посетившего А.И. Герцена одновременно с Милюковым. "Что за отвратительная фамилия, - заметил будто бы Герцен, - русская вонь с французским женским членом на голове и латинским усом на конце".
Всем становится весело, все смеются.
Но общая беседа как-то нарушается. Общество разбивается и беседует a part (oтдельно (фр.)) одни от других.
Вытянувшись во весь рост, Берг потихоньку разговаривает с Крестовским, который смотрит на него снизу вверх, не переставая подергивать плечом. Берг еще довольно строен, хотя серые глаза уже старчески мутны, но в общем что-то несуразное есть в его фигуре, при взгляде на которую невольно припоминается брошенная в него кем-то, чуть ли не Л.А. Меем, кличка "Федора Берг Дурындандрон".
Милюков уединился с Данилевским и в уголке ведет с ним тихую беседу. Хитренький старичок что-то очень ухаживает за звездоносным редактором "Правительственного вестника". Он услужливо кладет ему в чай ломтик свежего лимона, подливает ромку, предлагает печенье. Ведь А.П. Милюков едва ли не самый плодовитый сотрудник "Правительственного вестника" по отделу библиографии: каждую неделю в этой газете помещается строк четыреста-пятьсот его статей, а то и больше, и так круглый год, а по гривенничку за строчку это составит от пяти до шести тысчонок в год. Ну, жить старичку и можно.
Перечисляя обычных посетителей вторников Милюкова, я забыл упомянуть об Александре Анемподистовиче Радонежском. Это внушительная, но молчаливая фигура. Занимал он довольно видное положение, помнится, в ученом совете Министерства народного просвещения и составлял книги для чтения, "хрестоматии" для младшего возраста всяких школ. Эти книги для чтения неизменно одобрялись и рекомендовались, а их автор сколачивал себе изрядный капиталец...
А.А. Радонежский, как я уже упомянул, говорит мало, он больше слушает. Только изредка, когда что-либо его особенно захватывало, он покрывал выслушанное оригинальным, только ему одному свойственным громким возгласом одобрения: "Благородно!". Причем произносил он это слово на свой лад, не выговаривая буквы "г", то есть "блаародно". Не знаю почему, но мне представлялось, что мифический приятель М.Е. Салтыкова-Щедрина Глумов должен быть как две капли воды похож на А.А. Радонежского.
Но вот старинные часы где-то за стеной глухо пробили полночь. Прежде всех вскидывается Г.П. Данилевский, смотрит на свои часы, торопливо сует всем поочередно руку и бежит в переднюю. Один по одному расходятся и все остальные гости.
Прощайте. Мир праху вашему, говорю я этим теням прошлого, я, по ошибке так надолго переживший вас... Над вами уже давно пропели "Со святыми упокой", и пусть будет пухом вам поглотившая вас земля.