С именем автора этой книги М. С. Ольминского связаны многие страницы революционной борьбы и строительства новой жизни.
Как сейчас, вижу перед собой взволнованный румянец лица Михаила Степановича, оттененный его сединами, глубоко посаженные глаза поблескивают по-молодому, а слова идут размеренно и стройно, они метки... Запиши -- и получится статья, полемическая и острая. Таким я запомнил его по тем бурным совещаниям и конференциям, посвященным вопросам литературы, которых так много было в 1922-1925 годах.
Особенная прелесть была в его рассказах о том героическом времени, когда самые смелые и честные люди нашей Родины сплотились вокруг Ленина для самоотверженной борьбы за счастье народа.
Это было трудное время. В результате грязных интриг и манипуляций меньшевики, внутренние враги в социал-демократической партии, после II партийного съезда захватили центральный орган партии -- боевую газету "Искра", а затем и самый Центральный Комитет. В руках меньшевиков центральные учреждения партии превратились в тормоз революционного движения.
Казалось, что гибнет все, созданное Лениным за первое десятилетие его деятельности. Но это только казалось. Непрерывная пропаганда революционного марксизма, которую вел Ленин в эти годы, неустанная деятельность по организационному сплочению партии самоотверженных сторонников Ленина в России не пропали даром. И едва Владимир Ильич, вынужденный уйти из редакции "Искры" и потерявший поддержку Центрального Комитета, поднял свой голос, разоблачая партийных отступников, как все, что было в партии честного и по-настоящему революционного, словно магнитом, притянуло к нему. Это были первые большевики, люди, сознательно разобравшиеся в существе разногласий на II съезде партии и решительно принявшие сторону Ленина. Медлить нельзя было, 1904 год шел к концу, близость революции ощущалась явственно, и Владимир Ильич вместе со своими друзьями создал новую газету. Громадное большинство русских комитетов партии, выразивших недоверие, меньшевистской редакции "Искры", а потом и Центральному Комитету и поставивших своей целью созыв III партийного съезда, объявило новую газету своим органом.
Тут-то, на страницах этого боевого органа, рядом со статьями Ленина появились имена его единомышленников и помощников и среди них -- имя Михаила Степановича Ольминского-Александрова, одного из представителей этого замечательного поколения -- первого поколения большевиков.
В то время Михаил Степанович избрал себе псевдоним "Галерка". Самое возникновение этого псевдонима уже внушает симпатию к человеку, его избравшему. Анатолий Васильевич Луначарский, в тот период активный сотрудник и член редакции газеты "Вперед", рассказывает: "Мартов как-то презрительно назвал едких и несдержанных на слово публицистов, окружавших Ленина после раскола и создавших его штаб журналистики, -- "галеркой". Ольминский с удовольствием подхватил эту презрительную кличку. В самом деле, что может быть более славного для пролетарского писателя, как такая кличка. Пролетарии и искренне преданные им идеологи никогда ведь не сидели в первых рядах партера и в ложах бенуара" (А. С. Луначарский. Критика и критики. Гос. изд. художественной литературы, 1938 г., стр. 263).
Галерка не просто высмеивал своих противников, писал о нем П. Н. Лепешинский, он своими шуточными, на первый взгляд карикатурными набросками на самом деле в очень популярной форме оповещал широкие круги партии о перипетиях фракционной борьбы, о меньшевистских махинациях, о существе спорных вопросов, а это по тогдашнему времени было не маловажное дело, если принять во внимание растерянность, неразбериху на местах, являвшиеся следствием монопольного распоряжения меньшевиками новой "Искрой".
Таков Галерка, застрельщик в славной борьбе газеты "Вперед" за укрепление большевистской партии, сподвихшик Ленина в этом великом деле.
Пройдя сразу же по вступлении в партию школу великого Ленина, Ольминский с тех пор был всегда на передовых постах партии. Нельзя писать историю большевистской печати, не поминая добром имя М. С. Ольминского. После газеты "Вперед" он член редколлегии газеты "Пролетарий", потом "Новой жизни", "Вестника жизни" и ряда других большевистских газет первых лет революции. В 1911-1913 годах Михаил Степанович активно участвует в газетах "Звезда" и "Правда" и в журнале "Просвещение".
Мы знаем М. С. Ольминского и как автора ряда острых и оригинальных литературно-критических работ. А предлагаемое вниманию читателя произведение свидетельствует о его несомненном художественном даровании. Можно предполагать, что именно это литературное дарование и не угасавший всю жизнь интерес к художественной литературе и определили дружеское внимание М. С. Ольминского к творчеству молодых писателей-коммунистов. Он охотно работал членом редколлегий тех журналов, вокруг которых группировалась литературная молодежь; несмотря на свой уже преклонный возраст, не отказывался от черновой редакционной работы и с охотой посещал наши совещания и конференции того времени. Мне памятны его страстные выступления, звавшие нас учиться у классиков великой русской литературы. Хорошо помню выражение его лица, ясное и доброе. Это была деятельная доброта революционера, то чувство, которое и толкнуло шестнадцатилетнего юношу на борьбу за угнетенных и эксплуатируемых.
Еще будучи студентом Петербургского университета, он вел пропаганду среди рабочих, придерживаясь распространенных в то раннее время (в восьмидесятых годах прошлого столетия) народовольческих взглядов, за что был несколько раз арестован. Пропаганда марксистских идей в России в девяностых годах, близость его к рабочим оказали действие и на Михаила Степановича. Есть предположение, что еще до своего трехлетнего тюремного заключения в Крестах Михаил Степанович установил связь с Владимиром Ильичем Лениным. Однако условия царской цензуры не дали ему возможности сказать в этой книге, написанной до революции, о своей связи с В. И. Лениным, которая -- можно предполагать -- осуществлялась через посредство Можаровской, тюремной невесты Михаила Степановича. Таким образом, мы можем только косвенно судить о той громадной работе над своим мировоззрением, которую проделал именно в этот период завтрашний сподвижник Ленина, будущий Галерка.
Книга "В тюрьме" дает ясное представление о нравственной и моральной закалке, которую проходили в тюремном заключении люди, подобные Михаилу Степановичу Ольминскому. Она раскрывает перед нами душу революционера, мир его чувств и волнений, захватывающий ход его борьбы за свою личность, сохранение ее для будущей борьбы. Эта книга принадлежит к числу тех литературных произведений, которые, казалось бы, сама жизнь исторгает из души человека, раньше даже, может быть, и не подозревавшего у себя писательского дарования.
Вырванный из борьбы, попавший в плен к врагам, ставший объектом их расправы, пленный революционер принял одиночную тюрьму как продолжение той борьбы, которую он вел на свободе. Сражение продолжалось три года и в конце концов окончилось победой революционера.
Только выйдя из тюремной кареты, еще не переступив порога тюрьмы, ему приходится начинать сражение. Конвоир обратился к нему на "ты".
"-- Обожди!
-- Не обожди, а обождите!
-- Все равно".
И конвоир получает в ответ:
"Вовсе не все равно. Вы унтер-офицер, а не знаете своих обязанностей. Я сейчас буду жаловаться начальнику тюрьмы".
Нахал конвоир переходит на "вы".
Такова первая победа. С высоко поднятой головой входит революционер в царскую тюрьму, -- он безоружен, он одинок, он в руках своих врагов, но он дал понять, что не прекратил своей борьбы. Сражаться нужно каждый час, каждую минуту, отстаивая свою личность революционера от унижений и надругательств.
Так идут тюремные дни. Мы с волнением и глубоким сочувствием следим за тем, как происходит нравственное закрепление позиций. Уступи хоть в мелочи, хоть на секунду -- и тебя сомнут и сотрут в пыль. И все же по сравнению с тем, что предстоит заключенному, эти мелкие победы являются стычками на авангардных позициях. Главное сражение впереди. Предстоят три года одиночного заключения, три года, "не выходя из тесных рамок тюремного режима, ни разу не имея случая перекинуться словом с товарищами, ни с кем не имея общих интересов, не имея никакой осмысленной работы и никакой цели, кроме одной -- изжить эти три года, наконец отдавая все время принудительному, бессмысленному, отупляющему труду, -- удастся ли перенести все это? Сколько людей умерло здесь, не дождавшись окончания срока! Сколько сошло с ума!" (стр. 14).
Революционер сознает всю серьезность испытания, которое ему предстоит, и начинает сражение, тихое, почти безмолвное, лишенное внешних драматических подробностей. Первая задача: нужно в этих, казалось бы, совсем лишенных жизненной почвы условиях каменного мешка пустить тончайшие корневые нити, отыскать первые предпосылки жизненной деятельности.
Главным средством разложения, обезличения, доведения заключенного до сумасшествия является мертвое однообразие тюремного распорядка. И для того чтобы бороться с этим распорядком и противостоять ему, годятся даже ничтожные впечатления, которые на воле, конечно, не привлекли бы внимания такого деятельного человека, как М. С. Ольминский.
И сознание заключенного борется прежде всего за то, чтобы освоить ту страшную пропасть времени, которая его отделяет от свободы, -- борьбу с громадой дней предстоящего заключения, все давящих и давящих на душу. Надо прежде всего и безбоязненно взглянуть в глаза правде: "Прошло уже шестьдесят семь дней... Когда представляешь себе только дни, то остающиеся тысяча двадцать девять дней не кажутся слишком большим сроком; но когда вспомнишь, что они составят три лета, три осени, три зимы и две весны, то продолжительность срока начинает давить". И заключенный резюмирует: "Изжить время -- это главнейшая тюремная работа" (стр. 32).
Вот узник анализирует различные виды борьбы со временем, все способы изжития его. "Легкая беллетристика (речь идет о бульварном романе) -- наркотический яд. После нее -- опустошение сознания, и одиночество чувствуется еще сильнее" (стр. 102). А ведь сознание -- единственное оружие пленного революционера, которое у него не отнимешь. И вот он ищет и находит могучее средство обезопасить себя от вредных мечтаний: он наизусть читает стихи, созвучные его взглядам, его настроениям. Особенно хороши стихи Лермонтова; "горечь и злость -- эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе!" Он повторяет монолог Алеко из "Цыган" Пушкина:
...Нет, я не споря
От прав моих не откажусь!
Или хоть мщеньем наслажусь!
Миновала зима, пришла весна, в камере открыли окно, в нее хлынул свежий воздух, доносятся звуки жизни, но вместе с ними в камеру хлынули фантазии вплоть до приобретения фантастической шапки-невидимки. А это уже опасно, надо опять брать себя в руки. Так идет борьба за остроту своего восприятия, за активность и реальность своего сознания. И мы видим, что тюрьма не в состоянии отнять у революционера его единственное, но острейшее оружие -- его сознание, его волю!
Дым из фабричных труб, безостановочно льющийся к небу, дает возможность сделать множество наблюдений. "Черным дыханием" называет его заключенный и вспоминает о бесконечных рядах деревянных крестов столичной бедноты на Волковом кладбище. Но вдруг черное дыхание прекратилось, и заключенный понимает: это забастовка. Один из тюремщиков, преисполненный сочувствия к заключенному, подтверждает догадку. "Сквозь камни и железо проникали в тюрьму вести о великом. И дрожало сердце".
Черные трубы снова стали дымить, потом наступает зима, окна забили, но ведь черное дыхание "вещало мне близость революции!" -- восклицает рыцарь революции, непобедимый солдат ее.
И снова борьба. Она дается нелегко. Вот мы видим, как узник занялся умственной работой, -- впоследствии эта работа выльется в оригинальное литературное исследование, так называемый "Щедринский словарь". Михаил Степанович поглощен работой, она соответствует его взглядам, его вкусам, она является подготовкой к будущей борьбе; но тут вдруг начинает раздражать скрип пера. "Чернильница была широкая, низкая; перо обязательно скользнет по стеклу и резнет по сердцу". Это проявление тюремной неврастении. Ну что ж, нужно заменить Пузырьком, чаще менять перо, забивать уши ватой. Неврастения все увеличивается. Начинает раздражать шарканье ног при гулянии. Михаил Степанович отказывается от совместной проулки, переходит на положение "слабого здоровьем". Враг страшен: "ведь помешательство в здешней тюрьме -- самое обычное дело". Враг страшен, но складывать оружие нельзя. С помощью сложнейших ухищрений удается наладить в тюрьме нечто вроде цветоводства и огородничества. Тюремщики отнимают у заключенного цветы. Тогда на помощь себе он призывает голубей и воробьев. Страницу за страницей читаем мы микроскопически детальные и забавные подробности поведения и характера двух этих птичьих пород. В голубе революционер разглядывает буржуа и консерватора, -- это, конечно, шутка, но ведь и этим оттачивается, оружие классового подхода к явлениям, которое еще должно пригодиться на свободе. От этого подхода ни на минуту не отказывается завтрашний Галерка. Казалось бы, что может быть невиннее огонька, засветившегося где-то за рекой? Но у узника он возбуждает вражду: "Бросаю свое презрение вам, вольные кровопийцы и вольные бессознательные предатели!"
Порою вдруг сквозь броню привычной суровости прорывается глубокое поэтическое чувство, неожиданная метафора свидетельствует о ярком литературном даровании. "В марте зима только при появлении небесного начальства начинала плакать и прикидывалась умирающей. А чуть солнце за угол, -- зима тотчас вновь спешила гвоздить, точно хотела навеки заковать в кандалы несчастную землю". Такой образ мог родиться только у плененного революционера, это образ борьбы, образ сопротивления.
Это неустанное и постоянное сопротивление сохранило личность революционера. Торжествующими строками провозглашает он свою победу:
"Тюрьма хочет задушить меня, -- так нет же! Назло тюремщикам, сегодня мой вечер... Моей насмешкой будет мир души моей, взятый с бою. Я уйду только к окну, но буду далеко от вас. Смотрите: даже тюремный двор шепчет сегодня о жизни, любви и молодости!" (стр. 57). "Придет и наше время" (стр. 59).
К стойкости, к воспитанию воли призывает замечательная книга старого большевика Михаила Степановича Ольминского. И хочется, чтобы молодежь нашего времени испытывала не только благоговение и преклонение перед образами старых революционеров, но чтобы она сумела усвоить у них несгибаемую стойкость, их преданность идеям коммунизма, их настойчивость в борьбе за осуществление этих идеалов. В работе у станка, в учебе, в осуществлении великих задач подъема сельского хозяйства нашей молодежи приходится попадать в условия достаточно трудные. Но в их борьбе каждому бойцу помогает та сила, которая не могла прийти на помощь поколению М. С. Ольминского, -- великая мощь Советского государства.
Юрий Лебединский
I . ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
-- Административная высылка -- это не наказание, а только мера предупреждения и пресечения преступлений, -- любезно объяснял мне товарищ прокурора. -- Поэтому вы и не подвергаетесь никаким ограничениям прав и преимуществ.
Утешенный мыслью, что многолетняя ссылка в тундры Восточной Сибири не наказание, я стал ожидать с нетерпением, когда окончится период... опять-таки "не наказания" и не политического преследования, а только меры предупреждения на тот случай, чтобы не подлежащий наказанию человек не уклонился от "следствия и суда", которым он не подлежит. Эта предварительная "мера предупреждения" выразилась по отношению ко мне только в девяти месяцах жизни в Петропавловской крепости и двенадцати месяцах пребывания в доме предварительного заключения, -- все время в строжайшем одиночном заключении.
Понятно, с каким нетерпением я и мои товарищи ждали объявления "предупредительного повеления": путешествия по этапам, жизнь в Сибири -- все это рисовалось воображению как освобождение. Относительно себя лично я упустил из виду только эластичность и легкую изменяемость российских законов во всех тех случаях, когда дело коснется... не наказания, нет... а мер предупреждения и пресечения. Закон определяет срок административной высылки в пять лет. Я упустил из виду, что "предупредительная практика" удлинила этот срок до десяти лет плюс еще пять лет одиночного заключения. В экстренных случаях эта же практика поднималась до заключения в Шлиссельбургской крепости на пять лет, с тем что в самый день окончания срока человеку, уже мысленно считавшему себя на воле, объявляют опять-таки только как о предупредительной мере о продлении срока еще на пять лет, как это было с Лаговским.
Да, я упустил из виду все эти мелочи. Мне о них напомнили. После почти двухлетней одиночки, когда я с минуты на минуту ждал если не освобождения, то все-таки возвращения в среду товарищей и близких, мне объявили "меру предупреждения": три года одиночного заключения и пять лет ссылки в Восточную Сибирь, -- конечно, без ограничения прав свободного человека!
Хотелось бы без ложного стыда, без боязни упреков в малодушии, но и без преувеличенных жалоб на тягость заключения воспроизвести душевные переживания этих трех лет существования без жизни.
В последние дни января, в те дни, когда солнце особенно радостно играет снежным покровом Невы после декабрьской туманной полутьмы, мгновением по дороге от дома предварительного заключения мелькнула передо мною уличная суета, и карета остановилась у ворот одиночной тюрьмы. Между двумя конвойными я вышел на улицу.
-- Обожди, -- сказал старший.
-- Не обожди, а обождите!
-- Все равно.
-- Вовсе не все равно. Вы унтер-офицер, а не знаете своих обязанностей. Я сейчас буду жаловаться начальнику тюрьмы.
Я постепенно возвышал голос. Прохожие начали останавливаться. Нахал конвоир поспешил переменить тон.
-- Потрудитесь обождать!
Не помню уже, из-за чего пришлось ждать. Затем мы вошли в ворота, прошли небольшой двор и поднялись по широкой лестнице с мраморной доской.
В конторе один угол отгорожен деревянной решеткой; на скамейках в этом углу ожидало приемки человек пятнадцать уголовных. Преобладали крестьянские лица и деревенские костюмы. До сих пор приезд и отъезд из тюрьмы сопровождались для меня полной таинственностью и некоторой торжественностью. Попав теперь в кучку людей, я с интересом осматривал и своих соседей и длинный ряд канцеляристов, занятых в той же комнате. Было почти приятно почувствовать себя на минуту не драгоценной жар-птицей, которую прячут от людских взоров. Неприятно -- напротив того, унизительно -- почувствовалось при виде деревянной решетки: точно загородка для скота! К тому же у решетки не было ни часового, ни специально приставленного надзирателя, -- опять будто проявление пренебрежения к арестованным.
-- Вы на сколько осуждены? -- спросил я молодого рабочего, сидевшего рядом на лавке.
-- Пустяки. А вы? -- На три года.
Арестантам, которые начали прислушиваться к нашему разговору, стало, по-видимому, неловко. В голосе рабочего послышалась особенная нотка участия, когда на повторенный вопрос о сроке он ответил:
-- Стыдно и сказать... Три года! Тут попадешь на три месяца, и то не знаешь, останешься ли жив.
-- Эй, отойди там, -- раздался окрик начальства из дальнего конца комнаты. Арестанты отхлынули. Несмотря на неприятность окрика, я все-таки с удовольствием отметил для себя, что строгое начальство предпочло не обращаться непосредственно ко мне: очевидно, побаиваются. Через минуту молодой рабочий, оказавшийся позолотчиком, опять приблизился.
-- Может быть, будет манифест, -- пытался он утешить меня.
-- Манифесты к нам не применяются.
-- А мне скинули прошлый раз. Я читал, что и вашим тоже полагается...
-- А вы уже были здесь? Знаете порядки?
-- Был два раза. Только три месяца как вышел отсюда.
-- Почему же так скоро опять?
-- Характер такой, -- произнес он с глубоким сокрушением и с таким оттенком в тоне, будто характер -- внешний придаток личности. Он продолжал: -- Я раньше числился солдатским сыном, а теперь приписался в мещане и потому сказал, что сужусь в первый раз.
-- А если общество {Если сельское или мещанское общество не принимало арестанта после тюрьмы, то его высылали в Сибирь.} потом не примет?
-- Родные похлопочут. Да ведь и в мещанском обществе считается, что я судился в первый раз. Не хотите ли курить? Здесь потихоньку смолят.
Новый окрик, и позолотчик снова отошел. Чиновник начал вызывать арестантов.
-- Ты за что осужден? -- обратился он к одному.
-- Лом украл. -- Все засмеялись.
-- Что же тебя, нечистая сила толкала к воровству?
Арестант молчит. Вызывают очень худощавого, болезненного, бедно одетого старика.
-- Сельским, -- подчеркивает старик. Готовность канцеляриста испаряется, он обращается к следующему:
-- А ты почему босиком? Ноги болят?
-- Из участка в казенных сапогах привезли.
-- Ну?
-- Меня сдали, а сапоги увезли назад. Дошла очередь до меня.
-- Вы чем занимались до ареста?
-- Был земским статистиком.
-- Статистом? В казенном или частном театре?
-- Ни в том, ни в другом. Я служил в земской управе.
Чиновник недоумевает и пишет: "служащий в управе".
-- Называйте, пожалуйста, только более ценные вещи, о пропаже которых можно пожалеть, -- продолжал чиновник и обратился к своему соседу: -- Если таких арестантов приведут разом человек пять, то на опись их вещей пойдет целый день.
Сведения собраны. Произведен поверхностный докторский осмотр. Надзиратель приглашает: "Кому нужно?" -- и половина арестантов на время удаляется. Стало уже темно, а мы все ждем. Арестанты все настойчивее просят пить. "Здесь не приготовлено для вас воды", -- слышен неизменный ответ надзирателя. Наконец всех повели в цейхгауз. Там жарко натоплено; стоят две ванны. При виде кранов один деревенский парень особенно жалобно стал просить пить. Он получил отказ: вода не кипяченая. Каждый новоприбывший обязан взять ванну и получает казенное белье. Политические имеют право носить все свое. После ванны нас повели в одиночные камеры.
Свет немногих электрических лампочек тонул в четырехэтажном коридоре с черным полом. Справа и слева, сквозь двери камер, слышался грохот ткацких станков.
У стола, на перекрестке двух коридоров, нас встретили надзиратели; они отобрали у меня книги и стакан. В камере младший надзиратель сказал, как мне послышалось: "Разденься". Это самое неприятное при переходе из тюрьмы в тюрьму: нужно быть все время начеку, чтобы осаживать нахалов. Не дать отпора в первый же момент -- значит обречь себя на постоянные грубости.
-- Вы, кажется, сказали "разденься"? Прошу обращаться на "вы".
-- Я и сказал "разденьтесь", -- оправдывался надзиратель. Тут вмешался старший.
-- Вы теперь не подследственный, и у нас обязательно обращаться на "ты".
-- А все-таки вы должны обращаться со мною на "вы".
Старший промолчал. На другой день я узнал, что здесь пытались было ввести обращение с политическими на "ты", но после бесчисленных историй вынуждены были отдать приказ об обязательном обращении на "вы".
Старший выдал мне одну из книг, пояснив: "Это только на сегодняшний вечер. Завтра я должен посмотреть, не внесена ли она в каталог запрещенных".
Я остался один. Грохот ткацких станков на мгновение создал иллюзию какой-то общественной жизни. Но тотчас вспомнилось, что как ни близок работающий на станке сосед, а поговорить с ним все-таки невозможно. Одиночество почувствовалось еще резче. Три года! Провести три года, не выходя из тесных рамок тюремного режима, ни разу не имея случая перекинуться словом с товарищами, ни с кем не имея общих интересов, не имея никакой осмысленной работы и никакой цели, кроме одной -- изжить эти три года, наконец отдавая все время принудительному, бессмысленному, отупляющему труду, -- удастся ли перенести все это? Сколько людей умерло здесь, не дождавшись окончания срока! Сколько сошло с ума!
Оставшаяся у меня в руках книга -- трилогия Бомарше -- слишком не соответствовала настроению. Тюремные правила, вывешенные на стене, ближе к злобе дня и читаются с большим интересом, хотя изложены безграмотно. Затем нужно оглядеться в новой обстановке.
На одной полке стоит жбан для воды и висит таз, на другой -- миска, тарелка, кружка и солонка. Вся эта посуда ярко блестит красной медью. Предстоит ежедневно чистить ее; обязательно каждое утро натирать асфальтовый пол. А свободного времени вне обязательной работы, как видно из расписания, немного: час утром -- он пойдет на умывание, уборку и чай; час на обед; три часа вечером. Следовательно, о систематической умственной работе думать не приходится. И это в течение трех лет. К трехлетнему сроку постоянно возвращается мысль, о чем бы ни начал думать.
Раздался звонок, и грохот станков разом прекратился. Короткое время слышался шорох уборки камер, и затем тюрьма погрузилась в молчание. В семь часов разнесли кипяток, в десять открыли койку. Нет ни наволочки, ни простыни. Я покрыл соломенную подушку чистой рубахой и лег не раздеваясь.
Утром первой мыслью было: "Три года!" Раздался продолжительный резкий звонок, и электрическая лампочка вспыхнула у потолка. "Выносите парашку!" В конце коридора особая комната, при входе в которую голова закружилась от миазмов: стало тошнить. Содержимое параши выливалось на особую решетку и внимательно рассматривалось надзирателем. Тут же стояла блестящая вычищенная медная посуда, в которой разносится арестантам пища и кипяток; тут же краны для холодной воды и кипятка.
-- Выливай... Выливайте! -- поправился вчерашний младший надзиратель. -- Возьмите кирпич для чистки посуды.
Медленно потянулось первое утро. Хотел взглянуть через окно, тотчас через дверную фортку послышалось: "В окно запрещается смотреть!"
Курить нельзя, и внезапное резкое прекращение курения, повидимому, больше всего расстраивает нервы. Судорога сжимает горло.
Застучали дверные запоры. Не принесет ли это чего-нибудь нового? Вошел тюремный священник. Узнав о трехлетнем сроке, он сказал:
-- Да, это трудно, но прожить возможно. Не нужно только раздражаться; не позволяйте себе думать, что тут желают делать все вам назло.
Всю благодетельность и разумность этого совета я понял только впоследствии. Теперь же на душе стало еще безнадежнее. Казалось, почва уходит из-под ног: "До сих пор думал, что одно только чувство озлобления может здесь дать содержание жизни. Если не раздражаться, не питать злобы и ненависти, то чем же наполнить существование?"
Часов в десять сказали:
-- Берите вещи, сейчас на разбивку. -- Старший прибавил смеясь: -- Ничего не забывайте, а то после -- взятки гладки!
Уставши стоять перед дверями кабинета начальника, я стал прохаживаться по коридору на протяжении трех-четырех шагов. Сейчас же послышалось: "Нельзя ходить! Поставили стоять, так стойте!"
В кабинете начальника вокруг большого стола сидели человек шесть помощников. Они стали изучать мою физиономию, "снимать портрет", как иногда говорится. Начальник по бумажке повторил вопросы, которые вчера задавал чиновник, потом изложил те самые правила, которые я уже прочел в камере, и отдал какое-то приказание надзирателю.
-- Вы знаете какое-нибудь ремесло? -обратился он ко мне.
-- Нет!
-- В таком случае вам предлагаем одно из двух: ткацкое или картонажное.
-- Я выбираю картонажное.
-- Больше ничего не имеете заявить?
-- Я желал бы иметь камеру с окном на солнечную сторону.
-- Мы делаем для заключенных все снисхождения, какие возможно. Вам уже назначена камера, но так как вы просите на солнечную сторону, то я переменю распоряжение. Больше ничего?
-- Я бы желал иметь в камере кружку и блюдце.
-- Ведь там же есть казенная кружка?
-- Из медной неудобно пить горячий чай.
-- Хорошо, я разрешаю. Гусев! Выдайте кружку и блюдце!
Затем начальник счел нужным дать совет:
-- Вам назначен большой срок. Имейте в виду, что в ваших же интересах лучше отбыть его, не подвергаясь взысканиям, чем, -- он сделал паузу для мудрого изречения и закончил:-чем подвергаясь взысканиям. Теперь вы можете итти.
В тюрьме, два крестообразных корпуса: первый, где я провел ночь, и второй, где предстояло провести остальные три года. Днем легко было ориентироваться во внутреннем устройстве тюрьмы. Каждый корпус состоит из двух коридоров, пересекающихся под прямым углом и образующих таким образом крест. Каждый конец креста составляет отделение: в первом корпусе -- с первого по четвертое, во втором -- с пятого по восьмое. В отделении в одном этаже по пятнадцать камер с каждой стороны, всего сто двадцать камер. Вдоль камерных дверей верхних этажей идут узкие железные балкончики, и только над последним этажом есть потолок. В каждом отделении своя лестница, идущая снизу доверху без поворотов. В месте скрещения коридоров углы несколько срезаны. Благодаря такому устройству здания лицо, стоящее внизу на площадке, может наблюдать за надзирателями всех коридоров всех этажей и провожать глазами арестанта от ухода с площадки вплоть до входа в дверь одной из четырехсот восьмидесяти камер.
Меня ввели в камеру третьего этажа, в конце седьмого отделения.
После дома предварительного заключения, где все железное и все приковано, приятно увидеть обыкновенный стол, табуретку, горизонтальный подоконник, деревянную оконную раму: все это делает камеру менее похожей на звериную клетку.
Из объяснений коридорного надзирателя я узнал, что в здешней тюрьме решительно на все есть правило. Правило требует, чтобы посуда на полке стояла следующим образом: на миске тарелка вверх дном, возле миски -- кружка вверх дном и таким образом, чтобы ручка свешивалась с полки; на кружке -- медная солонка. Половая щетка должна стоять возле печки (отопление водяное). Стол ставится во время работы у середины стены, а прочее время в углу. Суконка для натирания пола имеет резиденцию в щели за парашкой. На окно ничего не класть, в окно не смотреть, голубей не кормить. Тряпки для посуды и для стирания пыли лежат на полке за жбаном (по рассмотрении "посудное полотенце" оказалось куском изношенных арестантских кальсон).
Зашел старший Гусев; высоко держа свою гладкую неумную голову, заявил:
-- Подайте прошение о разрешении иметь кружку и блюдце.
-- Вы же слышали, что начальник разрешил.
-- Все-таки нужно подать прошение.
-- Не приставайте с пустяками, -- резко сказал я и отвернулся. Резкость вышла непроизвольная, но имела прекрасный результат. Гусев большой трус и уже никогда больше не осмеливался говорить со мной прежним тоном.
По всякому поводу здесь пишутся прошения. Я забыл при сдаче вещей в цейхгауз оставить при себе полотенце. Чтобы получить его теперь, нужно подать прошение начальнику, а писать прошение можно только в воскресенье; из цейхгауза же вещи приносятся только по пятницам. Благодаря такому порядку полотенце получилось только на десятый день после словесного, заявления.
На собственные деньги можно кое-что покупать, но только раз в неделю. Заявления о желании сделать покупку пишутся на особых бланках, называемых чеками. Написал чек на покупку почтовых марок, конвертов и бумаги; оказалось, не по форме: нужно писать "столько-то писем", причем под письмом разумеются штемпельный конверт и лист бумаги. Свечей иметь нельзя; электричество же тушится обязательно в 9 часов вечера. Зато по утрам лампочки горят до 12 часов дня. Для покупки яиц и колбасы нужны разные чеки; ветчина и фрукты (кроме лимона) не допускаются; из рыбы позволяется покупать только селедку. Все эти мелочные правила и ограничения доставляли первое время бесконечный материал для раздражения. Впоследствии оказалось, что кое-что из перечисленного мною имеет разумное основание; лампочки же горели и днем по случаю того, что в это время пробовали новую электрическую машину.
С одной только вещью я не мог примириться -- это с расстановкой посуды по правилам. С первого же дня она начала вольничать. Надзиратель сперва молча восстанавливал порядок, потом отчаялся и старался ничего не замечать.
Коробочный мастер-надзиратель, человек со стеклянными, вечно подсматривающими глазами, принес работу. Он выдвинулся систематическими доносами на надзирателей и теперь считал себя важной персоной. Пришлось его осаживать. Работа, которой предстояло заниматься из года в год, состояла в приготовлении коробок для дешевых папирос. Картон режется на машине, остается только склеить узкие полоски, приклеить дно, окаймить цветной бумагой и налепить этикет с надписью: "Заря", 10 штук шесть копеек". За тысячу коробок платят шестьдесят копеек, из них в пользу арестованного только двадцать четыре. Испуганный перспективой слишком однообразной работы, я спросил:
-- Неужели только одна эта работа есть?
-- Не-ет, -- протянул мастер многообещающим тоном: -- есть еще "Ландыш", "Курьерские". Итак, если вам надоест "Заря", то клейте "Ландыш", беритесь за "Курьерские".
Для выхода на прогулку надзиратель спешно отворяет одну дверь за другою, не ожидая, как в доме предварительного заключения, пока предыдущий арестант скроется из виду; за идущими не следует по пятам надзиратель; вам не приходится проводить время прогулки в клетке, напоминающей лошадиное стойло; по возвращении со двора дверь не замыкается в момент, как только вы вошли в камеру. Правило, вывешенное на стене, гласит, что прогулка обязательная, на практике допущено, что гуляющий может во всякий момент вернуться в камеру: удобство для легко одетых и слабых здоровьем.
Гуляют вокруг лужайки, человек тридцать одновременно, по одному направлению, на равном расстоянии друг за другом. Надзиратели покрикивают:
-- Не разговаривать. Не находи. Держи дистанцию.
Иные арестанты не понимают слова "дистанция", и на этой почве возникают недоразумения. В наказание за нарушение порядка и за разговоры виновный удаляется в камеру. Первое время этот молчаливый топот десятков ног по звонкому плитняку производит странное и отчасти удручающее впечатление. Понемногу замечаешь, что под наружным гробовым молчанием теплится жизнь, правда очень слабая: бдительность надзирателей не всегда достигает цели. Пребывание на дворе развлекает еще и тем, что дает материал для наблюдений: то привезут материал для работ, то выносят и укладывают на воз готовые изделия, то выбивают половики, носят дрова и т. п. Во всех таких случаях совместной работы требование не разговаривать смягчается, и до слуха гуляющих долетают отзвуки иной, хотя и тюремной, но все-таки более содержательной жизни, чем жизнь в одиночке.
II. МЕЧТЫ. ТЮРЕМНАЯ РАБОТА
Остается еще два раза провести 1 Мая в одиночке. Прошло уже шестьдесят семь дней. Так, день за днем, пройдет и остальное время. Когда представляешь себе только дни, то остающиеся тысяча двадцать девять дней не кажутся слишком большим сроком; но когда вспомнишь, что они составят три лета, три осени, три зимы и две весны, то продолжительность срока начинает давить. После тюрьмы настанет ссылка: где, при каких условиях -- неизвестно. Ничего нельзя предвидеть, нечего строить планы, не о чем и мечтать, так как мечтание о самом моменте выхода из тюрьмы слишком волнует, а потребность мечтать велика, -- уже втянулся за два года. Да и чем иначе наполнить пустоту жизни? Возня с коробками не занимает головы; к тому же заболел палец.
О чем мечтать? Вон голуби Полетели за Неву. Полетел бы и я, если б крылья... Перед глазами мелькнула широкая улица, шум толпы, движение. Тюрьма на минуту забыта. Но как, будучи голубем, принять участие в человеческой жизни? Иное дело, если бы, оставаясь человеком, я мог по произволу делаться невидимым. Не помечтать ли о том, что тогда было бы? Нет, нужно всеми силами бороться против соблазна.
Иначе за три года дойдешь до того, что разучишься различать фантазию от действительности. Отсюда один шаг до помешательства. Да и что за удовольствие мечтать о том, что невероятно и невозможно? Должна же мечта иметь хоть какую-нибудь реальную основу!
Чтобы полнее возвратиться в мир действительности, берусь за книгу, но утомленная голова отказывается понимать прочитанное. К счастью, приносят кучу книг, о покупке которых было подано прошение месяц назад; их дают только посмотреть и сделать опись в каталоге (у каждого заключенного свой каталог). Потом возьмут для справки в указателе запрещенных книг, положат штемпеля и будут выдавать в камеру две-три штуки. Я ловлю минуты и спешу читать вслух Лермонтова, который сразу захватывает все внимание. Горечь и злость -- эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе!
Поэзия Лермонтова -- это по преимуществу поэзия отверженного, вопль беглеца и стон узника. В ближайшие дни я частью возобновил в памяти, частью выучил заново "Демона", "Памяти Одоевского", "Первое января", "Думу", "Тучки небесные" и многое другое.
Чтобы обезопасить себя от вредных мечтаний, я спешил заучить как можно больше стихотворений, имея в виду повторять их вполголоса во время работы, когда чтение не дозволяется. Из Пушкина оказалась подходящей к настроению и была в этот раз заучена только поэма "Цыганы". Без конца повторял я про себя слова Алеко:
...Нет, я не споря
От прав моих не откажусь!
Или хоть мщеньем наслажусь.
О нет! когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея;
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул;
Внезапный ужас пробужденья
Свирепым смехом упрекнул,
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул.
Воображению рисовались при этом соответственные картины, и по временам казалось, будто я, тогда еще мягкотелый российский интеллигент, действительно способен был бы провожать свирепым смехом падение беззащитного политического врага.
Обилие и разнообразие материала для чтения много помогли укреплению нервов. В средине апреля открыли окно, и после двух лет сидения в вонючих камерах Петропавловки и предварилки я упивался свежим воздухом. Нева очистилась ото льда и заволновалась. Вечно подвижная, она особенно хороша, когда широкая светлая полоса ее переливается и дрожит в лучах солнца. Тюремная ограда заслоняет часть реки, но все же видно, как оживление на ней растет с каждым днем. Пароходы, идущие вверх, тянутся у самого нашего берега, и потому видны только их трубы; тяжко им, бедным, когда на буксире несколько барок, и, слыша их учащенное дыхание, я подумал о бездеятельности общества покровительства животным.
Вместе с волнами свежего воздуха камера наполнилась звуками колокольного звона и суетливо-неугомонным стуком колес. Светло, чисто, весело.
Чтобы увеличить разнообразие зрительных ощущений, решил собирать картинки и виньетки. Пока их только две: на огненном поле куст ландыша, подрезываемый золотым серпом, да китаец с китайчатами и надписью: "Василий Перлов с сыновьями".
К началу мая умственные занятия стали утомлять. Подул южный ветер, и пароходный дым наполнил камеру. Уйти бы от него в поле или в лес! Но как уйти? Способ один -- надеть шапку-невидимку. С барки возят на тюремный двор антрацит, ворота весь день открыты: будь шапка-невидимка, свернул бы во время прогулки с этого противного каменного круга и пошел бы вдоль Невы... дальше... дальше, -- туда, где нет ни людей, ни копоти, ни городского шума! Воображение рисовало картины весенней природы, и не было сил устоять от соблазна. Когда на минуту опомнишься от мечтаний, действительность кажется такой скучной и серой, что спешишь скорее вернуться в область фантазии. То, о чем мечтал час назад, уже не удовлетворяет:
надоело наслаждаться, природой без товарищей. К счастью, при помощи шапки-невидимки не трудно освободить их. А если их опять арестуют? Нет, нужно позаботиться так изменить государственный строй, чтобы аресты не могли повториться. Обладание шапкой-невидимкой открывает новые способы борьбы. Ступив на эту дорогу, уже не можешь остановиться, пока не дойдешь до осуществления на земле всеобщего благополучия. С каждым шагом вперед возвращение к действительности становится все неприятнее. Это просто запой. Проходит несколько дней в мире грез, пока не закончится цикл мечтаний. В результате нервы опять расшатаны, в голове пустота, настроение мерзкое. Тюрьма давит. Некоторое время не можешь приступить ни к какой работе.
Именно такое состояние реакции овладело мною к 15 мая. В этот день была коронация, и ждали обычного манифеста. Я знал, что хотя по смыслу манифеста имею право на сокращение, однако надеяться не на что...
Именно от нас требуется подача особого прошения в применении манифеста. До ареста не приходилось обсуждать вопроса о подобном прошении. Но как только сказали: "Подайте прошение о применении к вам манифеста", -- тотчас стало ясно, что прошение это должно служить департаменту полиции для отделения раскаивающихся и случайных от нераскаянных и убежденных. Таким образом, подача прошения была бы актом предательства по отношению к товарищам. В конце концов манифест создал лишь почву для тяжелого расхождения с теми из близких людей, которые смотрели на дело по-обывательски: они до конца не могли понять, как это человек отказывается от сокращения срока из-за пустой, как им казалось, формальности.
В день коронации обед подали в 6 часов утра. Через полчаса стали выкликать бесконечный список номеров камер, из которых заключенные подлежат освобождению. Я знал наизусть номера камер с политическими -- ни один не попал в список. Послышался топот двухсот арестантов, выходивших в контору, и внутри тюрьмы все замерло. Через окно назойливо вливалось праздничное гудение колоколов. Вследствие раннего обеда представление о времени спуталось, и день тянулся бесконечно. Заканчивая этот день, я не подозревал, что впереди еще будет много таких же тоскливых, мучительных дней и что сколько-нибудь прочного примирения с своим положением придется ждать так долго.
После коронации из четырех этажей тюрьмы остались занятыми только два. Впрочем, летом всегда тюремное население уменьшается. На прогулки в летние месяцы водят и до обеда и после обеда по получасу. Начальство частью разъезжается в отпуск (в том числе и надзиратели), частью по дачам, откуда реже, чем зимой, является в тюрьму. Всюду идет ремонт, начинается работа на тюремном огороде, -- все это тоже отвлекает часть надзирателей, так что число наблюдающих во время прогулки сокращается до двух или трех. Поэтому легче перекинуться словом или вообще позволить себе вольность. С осени начинается подтягивание, которое усиливается особенно к рождеству и к пасхе: усиление строгостей, как оказалось, объясняется боязнью потерять праздничную награду.
Лужайка на дворе манила своим ковром из полевых цветов. Хотелось лечь в эту густую зелень или хоть пройтись по траве свободно, рука об руку с товарищем, который гуляет на расстоянии полукруга от меня. Мне удалось сорвать немного цветов незаметно от надзирателя. Когда же зелень и цветы упали под ударами беспощадной косы, я успел, воспользовавшись оплошностью надзирателей, утащить клок душистого сена и вложил его в жесткую соломенную подушку.
Когда прогулка прекращалась, я часто стоял у окна и наблюдал опустевший двор, которым спешили овладеть голуби, воробьи и галки. На минуту их спугивали арестанты, идущие на работу или с работы.
Нужно заметить, что, кроме четырех этажей с одиночками, есть еще нижний коридор с общими камерами. "Общие" -- это те же одиночки, только с решетчатой дверью; разговаривать через дверь не запрещается. Здесь сидят краткосрочные (до трех месяцев); они исполняют совместные работы;-- чистят двор и улицу, колют и носят дрова, работают на огороде (где-то за городом), в кухне, прачечной, кузнице, по ремонту зданий и т. п. Утром они "выходят на двор и разбиваются на партии перед моим окном, затем расходятся -- каждая партия со своим надзирателем. Надзиратели-мастера кричат:
-- Становись тут. Плотники. Четыре человека всего? Где номер двадцать один?
-- Ему завтра выходить.
-- Эй, дай номер шестьдесят восемь.
-- У него уже койка открыта.
-- Болен? Ну чорт с ним. -- Раздается общий смех. Один из арестантов говорит:
-- Хорошо здесь! И хлеб... и костюм!
-- Здесь поработаешь, на воле поневоле воровать пойдешь, -- замечает другой, вызывая новый взрыв смеха. Опять слышатся крики надзирателей:
-- Садовники! Лопату бери!
-- На набережную-то?
-- Улицы не нужно поливать: дождь был.
-- Но, с метлами, приступи! Тут мусору много, заметай!
В числе мусора много хлебных корок и кусков просмоленного каната. Канат выдается в одиночки по весу, пенька принимается без взвешивания. Щипать пеньку -- самая скверная и худо оплачиваемая работа; для облегчения ее более твердые части каната вылетают по ночам за окно.
Надзиратель с длинной, слегка посеребренной бородой молча подходит к кучке арестантов, приподнимает в знак приветствия фуражку, и рабочие, весело переговариваясь, без всякой команды отправляются на работу. Напротив, заведующий ремонтными работами Андрей Алексеевич, человек с красным, нервным лицом, все время ругается и суетится:
Далее идут уже непечатные ругательства, выкрикиваемые изо всей силы. Вдруг он видит, что арестанты, уже приступившие к исправлению мостовой на дворе, недостаточно высоко замостили выбоину.
-- Бугро-ом! Сволочи этакие! Делаете -- потом переделывать. Бродяги! Что над вами -- стоять нужно? Где штукатуры? Пошел.
На последнем слове голос его уже понижается. Ругателей такого сорта, людей с развинченными нервами, иногда можно встретить среди офицеров, которых один вид безответного подчиненного приводит в неистовство. Арестанты в целом народ далеко не безответный, но перед Андреем Алексеевичем они молчат. Вопреки первому впечатлению, он один из лучших мастеров по отношению к арестантам и сам по себе человек добрый.
Арестанты говорят:
-- В общих лучше сидеть: кому супа не хватает -- от других добавляют; разговариваем, смолим...
-- Разве в общих дозволяется?
-- Конечно, если найдут при обыске, то поругают или табаком накормят. Это ничего!
-- Откуда же берете?
-- Уходящие через ограду бросают в условленном месте. Теперь стали строго смотреть за этим: один успел поднять две пачки табаку и спички, да Андрей Алексеевич заметил. Хорошо еще, что он такой: поругает и забудет сейчас.
Из моей камеры можно отчасти наблюдать и за тем, что происходит внутри тюрьмы. Утром надзиратель произносит: "Здравия желаю", -- значит, уже пришел помощник. Свистки поминутно вызывают коридорных надзирателей, и затем слышится команда: "Номер пятьсот тридцать один, в ванну! Дай девятьсот двадцать семь в контору! Приготовь на прогулку седьмое (отделение)! Эстонцев в церковь!" и т. п.
Кстати укажу, что, кроме упоминавшихся мною раньше, в тюрьме практикуются ремесла: сапожное, портняжное (в том числе и шитье белья), столярное, токарное и кузнечное. Плата бывает поденная и сдельная; в последнем случае арестант получает в свою пользу две пятых заработка. Все решительно работы арестантов на тюрьму оплачиваются. Например, коридорный служитель, разносящий обед и кипяток, получает 2 рубля 50 копеек в месяц. Обучением ремеслу тюрьма не занимается; каждый делает то, чему успел обучиться на воле. Многие арестанты добровольно работают в неурочные часы и по праздникам. Мне не раз приходилось слышать от неграмотных арестантов, работающих только в урочные часы, что праздники проходят медленнее и тоскливее будней. В то же время для многих, особенно для интеллигентов, имеющих книги, обязательная работа в течение целого дня является причиной постоянного раздражения.
Возвращаюсь к собственным впечатлениям и настроениям.
Сплошное однообразие жизни в одиночестве заставляет искать развлечения во всякой мелочи. Не говоря уже о свиданиях и переписке, даже мимолетный разговор или получение новой вещи скрашивает день. В силу этого иной раз без особой надобности купишь себе книгу или пригласишь цирюльника -- арестанта, или закажешь новое платье, или даже отдашь сапоги в починку; все-таки, даже в последнем случае, на минуту уйдешь от самого себя, потому что откроется лишний раз дверь, нужно договориться, объяснить и т. п.
Спешу оговориться: не всякое открывание двери приятно. Помощники и дежурные доктора часто делают, обход и спрашивают: "Не имеете ли чего-нибудь заявить?" Всегда отвечаешь: "Ничего не имею". Иногда посетитель не удовлетворится этим ответом и начинает приставать: "Кто вы? Когда срок? Как себя чувствуете?" Эти вопросы очень неприятны; стараешься односложными и не очень вежливыми ответами отделаться от назойливого посетителя. Вначале, случалось, забудешься и вместо отрывочного ответа начнешь разговаривать по-человечески; через минуту замечаешь, что посетитель уже тяготится разговором,-- ему нужно обойти еще сотни камер; спешишь прекратить разговор и чувствуешь себя напросившимся на оскорбление. Когда я уже был таким образом проучен, один помощник чуть не вывел меня из себя бесцеремонным залезанием в душу. Сверх обычного вопроса: "Не имеете ли чего заявить?" -- он спрашивает: "Как живете, что делаете?" Я молчу, изображая протест против задавания подобных вопросов. Помощник развязно продолжает: "Читаете?" Молчание. "Что читаете? Чем интересуетесь?" Молчание. Он раскрывает первую попавшуюся книгу. "Поэзией? До свидания!" Я готов был вытолкать его в шею. Не знаю, существует ли в этой тюрьме что-нибудь вроде патроната, члены которого посещали бы и развлекали бы одиночников: мне ни разу не пришлось претерпеть подобного нашествия.
Папиросных коробок в тюрьме уже не работали, и возобновление заказа на них ждали не раньше осени. Мне принесли материал для приготовления так называемых решеток. Какой-то завод берет на себя поставку для военного ведомства коробок, в которые укладываются ружейные патроны. Каждая коробка имеет внутри пятнадцать гнезд. Коробки изготовляются на заводе, который передает тюрьме только заказ на изготовление внутренних перегородок, вставляемых в коробку. Это и есть "решетки". Приготовлением их занято круглый год до сотни человек; в день можно сделать до пятисот штук; плата в пользу арестанта -- 15 копеек за тысячу. Материалом служит: 1) кусок надрезанного грубого картона величиной в обыкновенный конверт; 2) три маленьких куска картона; 3) две палочки длиной со спичку и толщиной с карандаш. Большой кусок картона перегибается поперек, образуя продольные стенки решетки; в надрезы вставляются три малых куска картона, и таким образом получается пятнадцать гнезд; затем у сгиба большого картона приклеиваются две палочки, служащие для прикрепления решетки к дну коробки. Все склеивается.
В первый день вместо пятисот решеток мне удалось сделать не более сотни; потом дошло до двухсот пятидесяти -- это максимум. Непривычка к физическому труду сказалась даже на такой, повидимому легкой, работе. Меня не понуждали.
Возобновление работы живительно повлияло на нервы; дни проходили быстро. Иногда заходил мастер (не тот, что заведует коробками) и что-нибудь рассказывал. От грубого картона и палочек получалось много пыли, но и это только ускоряло течение времени, заставляя чаще убирать и подметать камеру. Готовые решетки для удобства счета устанавливаются в столбики, и тут явилось новое развлечение: суметь вывести столбики в пятьдесят решеток, чтобы не загромождать камеры. За изготовленными решетками приходят не реже раза в неделю -- опять маленькое нарушение однообразного дня. Работаешь весь день сидя, а свободными часами пользуешься для движения. На чтение не остается времени, и понемногу отвыкаешь от книги. Голова занята то воспоминаниями, то мечтанием; материал для размышления становится все ограниченнее, а потребность в нем увеличивается. Начинаешь на своей шкуре понимать психологию наемного рабочего как противоположность психологии мелкого хозяина. Голова последнего вечно занята заботами, не выходящими из круга его хозяйства. Хозяйство возбуждает работу мысли, но оно же до крайности суживает ее содержание. Наемная механическая работа не дает поводов для размышления, но открывает простор желанию размышлять. Хозяйственный мужичок поглощен мыслями о хозяйстве даже в минуты отдыха; для наемного рабочего даже за пределами мастерской его ремесло не существует. Положение хозяйственного мужичка, поскольку он не подчиняется исключительно традиции, спасает его от совершенного отупения, но не допускает усвоения широких обобщений; положение наемника может довести человека до идиотизма, но раз дан толчок (мысли, работа мышления у него безгранична.
Июнь прошел быстро, начало июля -- тоже. Казалось, что восстановлено прочное душевное равновесие; не верилось в возврат черных дней. Читал, правда, маловато, но зато в свободные дни впивался в книгу до самозабвения, так, что, прекращая чтение, с изумлением поглядывал на тюремную обстановку, столь отличную от нормальных условий жизни. И даже ненормальная тюремная действительность стала окрашиваться в какой-то розовый свет. Начинает казаться, что одиночка лучше ссылки в далекую тундру и что на мою долю выпал счастливый удел. Одно из крупных лишений -- отсутствие табака -- почти перестало чувствоваться. С надзирателями установились мирные, ровные отношения. Вновь назначенный помощник, заведующий нашим корпусом, человек недалекий, но мягкий и деликатный. При обходе камер вместо вопроса: "Не имеете ли претензий?" -- он спрашивает.
-- Вам от меня ничего не нужно?
-- Ничего.
-- Всем довольны?
-- Всем доволен, -- отвечаю я, каждый раз внутренне улыбаясь по поводу этого заявления о житье во все удовольствие за железной решеткой.
Все шло бы хорошо, если бы шелест картона не раздражал с каждым днем сильнее и если бы не слабели пальцы. На время работы стал забивать уши ватой, обернутой в бумагу: на несколько дней это помогло. Но пальцы все слабели; чтобы разжать их на правой руке, приходилось употреблять в дело левую, и наоборот. Я стал чаще разминать их, а чтобы заглушить шелест картона, декламировал стихи. И вот однажды, когда я напрягал все силы, чтобы не бросить работу, точно жидкость протекла от пальцев до лица и судорожно сжала горло; при новой попытке работать судорога в горле повторилась и вызвала тошноту. На другой день доктор выдал санитарный листок.
В конце июля по случаю дезинфекции камер меня перевели на сутки а другой коридор. Это целое событие. Сколько новых впечатлений! На моей части двора всегда людно, а здесь ни души. Влево барак тюремной больницы, а прямо перед окном пустынный тюремный садик. Только березки перешептываются между собою. Казалось, что они тоже арестанты, что они вспоминают счастливое время, когда на воле росли на краю лесной поляны, где ручей под дыханием смолистого ветерка безустали рассказывал о таинственной глуби леса, о беспечных птицах и опасливых зверях. Когда березки грустно замолкали, погрузившись в свои думы, я все-таки завидовал им: они не совсем одиноки...
III. ТАЙНА ЧЕРНОГО ДЫХАНИЯ
Непрочно тюремное благополучие, и неустойчиво в одиночке душевное равновесие. Тон жизни, смысл существования дает, в конечном счете, единственно счет времени, ожидание конца. Думай или не думай о сроке, считай или не считай дни, а вопрос о времени неизбежно будет служить основой жизни. И как ни отвлекайся от этой основы, она даст себя знать.
Изжить время -- это главнейшая тюремная работа. Но всякая другая работа тем больше спорится, тем быстрее идет вперед, чем больше душевных сил вы вкладываете в нее. А изживание времени имеет как раз обратный характер: чтобы спорилась эта, так сказать, работа, нужно возможно меньше уделять ей внимания, -- забыть о ней, поскольку возможно. Но в чем же искать забвения? Принизить себя до постоянного, длительного интереса к коробкам или решеткам невозможно. Принижал, давил мысль, а в душе, хоть задавленная, царила главная надежда: придет конец июля, исполнится полгода срока, останется только два с половиной года! Только! Во всяком случае, от счета дней трудно отказаться, да и вряд ли есть надобность; ведь это удовлетворение обычной потребности ориентироваться во времени вроде потребности знать, какое сегодня число и какой день недели. Иной раз надоедает ждать ближайшего этапного пункта -- например, конца первого полугодия, -- но тогда и считаешь меньше, вспоминаешь реже. Когда же этапный пункт достигнут, вспоминаешь о достигнутом чаще, чем следует. Идет время, и только что достигнутое крупное завоевание начинает казаться все менее значительным, а то, что впереди, точно вырастает. Когда же, празднуя истечение первого полугодия, вспомнил, что осталось сидеть больше, чем все,предыдущее сидение, считая и подследственное, -- стало еще меньше оснований праздновать: ведь не сейчас, в июле, а только через полтора месяца, в сентябре, исполнится восемьсот семьдесят дней со времени ареста и до срока останется также восемьсот семьдесят дней; останется все еще больше, чем прошло! И кажется, что здесь, несмотря на истечение полугодия, все еще продолжается "первое время" отсидки и что только с середины сентября начнется время "а потом". А все-таки мысль уже нет-нет, да и заскочит вперед, дальше прежнего, -- уже не только к январю, но и к июлю будущего года. Впрочем, это случается редко. Пока что основной календарь мой исчерпывается следующими датами:
6 сентября: пройдет восемьсот семьдесят дней, останется тоже восемьсот семьдесят дней;
14 января: мой тысячелетний юбилей (считая тюремный день за год);
24 января: годовщина отсидки;
23 февраля: останется сто недель. Это пока предел желаний и надежд.
Июль был жаркий, томительный. Несколько дней я читал, не отрываясь, и совсем было забыл о тюрьме. Обрадовался, что могу читать серьезную книгу, не насилуя себя. Явилась надежда, что перелом к лучшему совершился окончательно. Но неполучение писем все испортило.
Было условлено, что мне будут писать два раза в неделю. Эти письма никогда не получались своевременно: лежали где-то по приходе в Петербург неделю, иногда больше и доходили ко мне по два или по три разом. Ожидание их всегда нервировало. Когда долго нет, -- ловишь звуки свистка, которым вызывается надзиратель нашего коридора. Раздается этот свисток -- разом охватят и надежда и опасение: рука замрет над работой в ожидании; вот шаги громче, потом опять тише. Нет, не ко мне. А письма, знаю, где-то лежат, нужно только переслать их в тюрьму, -- сегодня, завтра, не все ли равно? Но тогда почему же не сегодня? Только потому, что какому-то чиновнику приятнее попусту болтать языком и ногами, чем сделать целесообразное движение.
Уже семнадцать дней нет писем. Написал по этому случаю резкое прошение. Знаю, что толку не будет, а стал спокойнее: отвел душу, совершил акт борьбы, самозащиты; все-таки чиновникам будет неприятно читать прошение. На минуту забудешься над книгой, и настроение станет хорошим, но тотчас вспомнишь о письмах -- и точно палкой по голове ударили. Знаю, что бесполезно, но все справляюсь о письмах у тюремной администрации. Отвечают: "Писем давно никому не было -- третью неделю". Значит, я разделяю общую участь и есть надежда, что никакого несчастья с близкими людьми не случилось. Но нет ни в чем уверенности. И растет в то же время злоба на задержку писем. Нет сил за что-либо взяться. Всякие утешения и самоутешения бесполезны. Нервы все хуже. Читать не могу: раздражает вид печатной бумаги, а шелест листов при перевертывании страницы совершенно невыносим. Воскресенье -- день писания писем. Ничего не могу писать, перо не держится в руках. Едва-едва написал за день несколько строк, сдал листок с пустыми страницами, и новая злость за то, что не только я, но и близкие мне люди будут страдать, получивши не-дописанное письмо.
Пошла уже четвертая неделя, а писем нет. Когда уже все нервы измотались, была доставлена целая груда писем; некоторые из них, как видно по штемпелям, попали ко мне только на тридцать пятый день. С получением писем точно наступил перелом тяжкой болезни. Но вернуть потерянное равновесие оказалось не так легко, как думал. Все тело ныло, пальцы болели, дух захватывало, всякие звуки, даже звуки собственных шагов, резали ухо: пришлось довести до минимума хождение по камере. Ужасно хотелось бы поскорее, оправиться и вернуться к решеткам.
Пробовал работать. Трудно. Раньше делал по двести пятьдесят в день. Если и теперь сделаю столько же, то, значит, мои нервы не так уж плохи. Невольно стал спешить, волноваться: "А вдруг не сделаю". Работа стала не ладиться, я -- ругаться и рвать картон. Потом бросил все и полтора часа сидел без движения, всячески стараясь уверить себя, что спешить некуда и волноваться не из-за чего. Возобновил вновь работу "так себе, только от скуки"; начал очень медленно, останавливаясь после каждого движения, и убеждал себя не спешить: "А вот же и не сделаю двести пятьдесят и ничего это не значит". Дело пошло, и к вечеру набралось около ста пятидесяти решеток. Через несколько дней зашел мастер:
-- Сколько у вас сделано?
-- Около восьмисот.
-- Хорошо бы к завтрашнему дню догнать до тысячи: удобней принимать круглое число.
Я принял это, как понукание, тотчас начал волноваться. Даю звонок, вызываю мастера, объясняю ему, в чем дело, и прошу вообще не трогать меня. Он извиняется, уверяет, что вовсе не имел в виду понукать. Я понемногу успокоился. Картон мучительно скрипел, но я старался уверить себя, что это гармоничные звуки, пытался найти ритм.
Окна забили. Вчера еще мокрый сентябрь обвевал грудь и через плачущие фонари уносил истомленную мысль под неприютный стон бора. А сегодня остались белые стены да сам с собой. Сквозь двойные стекла и частую решетку не многое различишь во мглистом вечере. Фабричных труб не видно, но они там, влево, за рекой, я знаю. Будят злобу и влекут тайной. С первых дней пребывания здесь я следил за направлением их дыма, угадывал погоду и стал задумываться над ролью каменных гигантов, которые, казалось, дышали черным дыханием.
В тяжелые мартовские дни холод еще ковал реку и узорил оконные стекла, а непонятные трубы уже несли весть: скоро! Взвивались стройные к небу, и черное дыхание их соперничало с облаком. Оба к солнцу -- облако плыло, а черное дыхание склоняло вершину. Утром часовые еще топотали от холода и арестанты поглубже прятали красные руки под ветхие полушубки, но я уже знал, что скоро конец холоду. Черное дыхание колебалось: спешило к солнцу и отступало, зовя за собою свет и тепло. Казалось, север собирал последние силы и вдруг бежал, побежденный. Черное дыхание пахнуло за ним. И я уже знал, что завтра желтые полушубки сменятся серыми бушлатами.
Как только потемнел снег и побежали первые ручьи, тотчас мысленно стал уноситься на Волково кладбище, к могилам любимых писателей. Воскрешал в памяти надгробные камни, склонялся благоговейно перед творческой мыслью, а затем переходил в другую часть кладбища, которая когда-то поразила воображение бесконечными рядами деревянных крестов столичной бедноты. Здесь уже не благоговел, но чувствовал себя спокойнее и лучше, -- как бы дома, между своими. И вот установилась в мыслях связь между этими могилами и черным дыханием. Что, если бы эту связь могли понять и те, что безвременно сошли в безвестную могилу? Что, если бы эти тысячи воскресли на мгновение вместе с новым сознанием?
Помню теплый весенний вечер. Окно было открыто. Земля трепетала, такая воздушно-радостная. Люди должны были спешить за город. А мне казалось, что с окраин серым облаком несутся мертвые навстречу живым; покинули водянисто-затхлый приют вечного покоя и летели к тем трубам, что горделиво взвились к облаку; молили, казалось, о возврате загубленной жизни, а черное дыхание отвечало наглым смехом. И у меня росла злоба против того, что первым принесло весть о близкой весне. Фабричные трубы связались с тюремными решетками, и раздражение перешло на надзирателей, хотя видел, что весна смягчила их суровость.
Вечером коридорный надзиратель открыл дверь в неурочный час. Колебался, потом спросил:
-- Не дадите ли, господин, книжечку на ночь? Нам не позволяют брать с собой на дежурство. А ночь длинная, и от думы не найдешь места.
-- Какая же у вас дума?
-- Ведь вы не первый... из таких. Многое узнал от ваших и... да что говорить: вы ночи рады, а мне... Вы, конечно, не верите в бога?
-- А зачем вам знать?
-- Ваши много рассказывали: о Дарвине, о геологии и о прочем. Только бы забыться. Может быть, найдется какая-нибудь книжка о путешествиях?
У меня было описание полярного путешествия Нансена: только что прочел и находился еще под сильным впечатлением. Дать или не дать? Слишком многое у меня связано с этой книгой. Когда мы бродили во льдах у Таймыра, электричество в камере погасло грубо, как окрик конвойных. На другой день с утра я был опять в пути. Корабль неподвижен среди льдов, и мы пишем:
"Подавляющая, гнетущая мертвенность. Ни борьбы, ни возможности бороться. Все тихо. Смотреть некуда, -- только в себя, закоченевшего под ледяным покрывалом. Не жизнь и не смерть: это между ними. Никогда не спокоен, всегда ждешь, и убиваются лучшие годы".
Мы писали дневник, монотонный, как жизне-смерть. В крупицах движения было наше все. Сверх того -- только ожидание. Наконец покидаем корабль. Воскресли, одолеваем остроганные глыбы, дружимся с собаками и убиваем их на пищу. Опять черная зима на острове без имени, в проклятой камере. Волнуясь, спешим на юг с бледным отблеском весенней зари. Вот и серый берег и черная гладь живого моря после мертвых снежных полей. Послышался лай собаки; показались люди. Капитан чинно жмет руку англичанину, а я чуть не обиваю с нот его спутников, обнимаю собаку, хохочу и в первый раз чувствую, что капитан -- чужой мне. Но все же слишком много пережито с ним и не хочется пускать тюремщика в эти интимные переживания. Однако я дал книгу.
Наутро, как всегда, первый вопрос черному дыханию: силен ли ветер? Куда дует? Ответа нет. Праздник? Нет. Странно... После обеда дежурит ночной надзиратель. Говорит:
-- Ничего, книжка хорошая. Только зверей мало. Африканские путешествия интереснее. -- Он быстро оглянулся на дверь и наскоро проговорил: -- Все фабрики стали. Нагнали пропасть казаков. И нашим влетело на холерном кладбище: не собирайся. Не дали распить бутылку, не посмотрели даже на тюремную форму...