Олигер Николай Фридрихович
На аванпостах
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Олигер Николай Фридрихович
(
yes@lib.ru
)
Год: 1909
Обновлено: 06/03/2026. 78k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
Рассказы и повести
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Николай Олигер.
На аванпостах
Провалилось почти все: три четверти из состава комитета, -- в том числе секретарь с конспиративными документами, -- явочные квартиры и пропагандистский кружок, а из сочувствующих -- адвокат и женщина-врач. Вечером того же дня выяснилось, что в кружке был провокатор, и этого провокатора давно уже знают на севере, в Москве и еще где-то. Было несколько часов общей растерянности и бестолковой беготни, печки отапливались печатной и мелко исписанной бумагой, курсистки в широких накидках морского образца ездили на трамваях и развозили по безопасным местам литературу. Это было кстати, потому что на другой день провалилась и техника, -- уже опустевшая.
Из немногих нелегальных уцелели, между прочим, и мы трое: Женя, Герцог и я. Я с Герцогом давно уже живу на одной квартире. Теперь, после разгрома техники, временно переселилась и Женя, которая была там наборщицей. Это -- не совсем конспиративно, потому что в случае ареста кого-нибудь одного из нас, провалятся все трое, но другого выбора пока нет.
Жене отдали маленькую угловую комнатку, а сами поселились в большой. На улице -- слежка, нельзя носу показать. Вот уже целая неделя прошла в томительном, нудном бездействии.
Герцог лежит на кровати, покрытой серым солдатским одеялом, и грызет толстую книгу немецкого ревизиониста. Немецкий язык он изучил в ссылке, но не успел еще достаточно усовершенствоваться. Постоянно лазит в истрепанный словарь, который весь распадается на отдельные захватанные листочки, и когда не находит нужного слова -- свирепо ругается.
-- Из буквы "эс-це-ха" целая половина выдрана. Послушай, Станислав, это не ты?
Я к его словарю и не прикасался, но Герцог почему-то всегда подозревает меня во всяких противозаконных действиях. А у меня -- скверное настроение духа, и мне не хочется его разубеждать, пусть он позлится.
-- Не помню... Может быть, -- и я.
-- Удивительное буржуйство.
Герцог отмечает карандашом непонятное слово и читает дальше. Это меня неприятно разочаровывает. Я надеялся, что он скажет какую-нибудь резкость и от скуки можно будет поссориться. Но у Герцога возмутительно-ровный характер. Его не проймешь.
Женя притихла в своей каморке, что-то пишет. С нею я всегда в хороших отношениях и поэтому боюсь мешать ей, когда она чем-нибудь занята. А занимается она всегда очень серьезно, делает складочку между бровями и по-детски оттопыривает губы. В ней вообще еще много детского, несмотря на то, что по годам она не так уже молода: двадцать три или двадцать четыре. Может быть, это потому, что она чуть ли не с семнадцати лет ушла в революцию. И некогда было состариться в этой непрерывной подпольной суетне.
Пора бы уже мне сходить на окраину города, в свой кружок, на который я возлагал перед провалом большие надежды. Кружок еще молодой, неокрепший, -- и если надолго оставить его без руководства, он, конечно, распадется. Я решаюсь помешать Жене, чтобы поделиться с нею своими мыслями.
Женя на минуту разглаживает лоб и пристально, как на незнакомый предмет, смотрит на меня своим милым, чистым взглядом. Потом опять хмурится.
-- Нет, это невозможно, Станислав. Сначала надо выяснить... Ведь Петр (это провокатор) встречал тебя много раз и, конечно, тебя разыскивают. Могут взять прямо на улице...
-- Но мы и так уже сидим сиднем целую неделю.
-- Потерпи. Сегодня здесь должен быть Сергей с известиями.
-- Ну и пусть его. А я, все-таки, пойду. Это трусость.
Брови совсем сошлись, -- и складочка между ними глубокая, как у старого дипломата, который постоянно делает вид, что думает.
-- Изображай из себя героя, если это тебе так нравится. Но следует помнить, что ты -- не один в организации. Провалишься сам и потянешь за собою других.
И глаза опускаются к столу. Аудиенция кончена.
Конечно, она права. Но мне от этого нисколько не легче. Незаметная тирания, которая делает меня, благодаря этим "другим", почти безвольной пешкой, висит надо мною, как кошмар. Герцог этой тирании просто не чувствует. Женя -- делает вид, что не чувствует. Я повинуюсь неизбежному, но не считаю себя обязанным, хотя бы и для пользы дела, называть черное -- белым.
А в кружок, конечно, не пойду, пока не явится Сергей с известиями.
Смотрю на часы, которые один день отстают, а другой -- бегут вперед и, в общем, показывают время с точностью до получаса, что не совсем хорошо отзывается на срочных конспиративных свиданиях. Сейчас четыре. Сергей придет не раньше восьми. Герцог грызет немца, Женя пишет. Боже милосердный, какая тоска.
И кроме того, хочется есть. Просто-таки хочется есть, потому что вчера на обед была одна единственная ржавая селедка, а сегодня на завтрак -- кусок ситника со свежим помидором. Это -- все. Когда человек занят, он может без особенных страданий не есть подолгу. Но голодать и бездействовать -- это свыше моих сил. Я соображаю, что хорошо было бы сидеть сейчас в ресторане и есть сочный бифштекс по-деревенски, с хорошо подлаженным, хрустящим на зубах луком. А предварительно -- тарелку бульона со спаржей и молодым горошком.
-- Герцог, ты хотел бы сейчас пообедать?
Герцог отрывается от словаря, некоторое время думает -- должно быть, переводит какой-нибудь запутанный оборот. Потом серьезно и с некоторым задушевным чувством отвечает:
-- Да.
-- А что бы ты хотел съесть? Я -- суп жульен и бифштекс. Просто и сытно.
Герцог продолжает думать.
-- А я... Я, пожалуй, кислых щей с гречневой кашей. Или гороху со свининой. А, впрочем, убирайся к черту.
У Герцога -- настоящее, коренное, мужицкое лицо. Рыжеватая борода лопатой, нос -- пуговицей. Волосы расчесаны, как у ярославского полового. И свою кличку он получил именно потому, что она диаметрально противоположна его наружности. Говор у него тоже мужицкий, ярославский. Для раскапывания сырых связей и для работы в деревне Герцог незаменим, потому что он может обходиться без всякой игры и маски. Шпики никогда не следят за ним по улице. В голову не приходит, чтобы под такой благочестивой бородой могла скрываться крамола. А, между тем, он -- такой же интеллигент, как и я, был в университете, оттуда попал в ссылку. Старший брат его ушел на каторгу еще по народовольческому делу. Иногда я смотрю на его лицо с завистью, иногда -- с ненавистью, соответственно настроению духа. А в общем, он для меня -- чужой человек, хотя мы уже второй год работаем вместе и в тонкости изучили друг у друга характер и все привычки.
От Герцога я опять иду к Жене. Она кончает работу, и на маленьких пальчиках у нее -- чернильные пятна. Я сажусь у ее стола и тупо смотрю в лист белой бумаги, подперев кулаками голову.
Женя проводит по моим волосам своими чернильными пальчиками.
-- Ты все нервничаешь, Станислав. Вон у тебя опять черные круги под глазами.
Она не балует меня ласками, и от ее прикосновения мне делается вдруг так уютно и почти радостно. Но я не хочу сознаваться, что нервничаю.
-- Это от голода.
Женя вспоминает.
-- В самом деле... Ведь и я тоже... -- Кричит в другую комнату: -- Герцог, у вас нет больше денег?
Герцог складывает словарь и немецкого ревизиониста, кладет книги на полку, приспособленную из некрашеной деревянной доски. Делает все это не спеша, с немножко ленивой, тоже мужицкой аккуратностью. Роется в кошельке. Такие необыкновенные кошельки, с огромным, но плохо запирающимся замком, я видывал только у приходящих в летнее время на заработки плотников.
-- Денег нету. Впрочем... Есть еще один гривенник, но он заветный.
-- Как это?
-- А это, когда я ехал из мест отдаленных, то был на мне плохенький зипунишка и картуз с оторванным козырьком. Какая-то барынька попросила меня принести ей чайничек кипятку. Я принес, а она дала гривенник, да еще похвалила, что скоро сбегал. А на самом деле просто боялась, как бы я не ушел совсем вместе с ее чайником. Чайник-то был хороший, медный... Вот, второй год берегу. Теперь, пожалуй, можно и в оборот пустить.
Я жалею заветный гривенник.
-- Как-нибудь обойдемся. Наверное Сергей принесет.
-- Держи карман шире. Откуда он возьмет? Вся касса провалилась. Больше семидесяти целковых у одного секретаря взяли.
Герцог надевает свой новый картуз, у которого тоже начинает уже отрываться козырек, и идет в лавочку. Мы с Женей -- вдвоем. Она обнимает меня за шею своими худенькими, но такими выносливыми руками, прижимает к груди мою голову.
-- Стасик, милый... Отчего ты все время такой... не настоящий? Тяжело тебе?
-- Нет, не тяжело... Когда любишь...
-- Да люблю же!.. Разве не знаешь ты?
И, должно быть, замечает в моих глазах недоверие, потому что говорит еще тише и торопливее, и щеки у нее краснеют смуглым румянцем:
-- Ты все о том же... А ведь я уже говорила тебе... Я люблю тебя, и чувствую, что любовь -- радость, огромная радость. Но я не хочу, не могу, чтобы эта радость была полной. Потом, Стасик, когда мы победим или, хотя бы, когда легче будет дышаться, чем теперь...
-- Нет, теперь, именно теперь. Скрасить эту подлую, серую трясину, в которой тонешь все глубже... Почему нет?
Она не возражает, но и не соглашается. Гладит меня по голове, целует в глаза, в губы, и ее ласки наполняют меня тихой благодарностью, но голова кружится.
Выражаясь буржуазным языком, Женя -- моя любовница. Однажды, в минуту обоюдной вспышки, в минуту пламенного забвения, она отдалась мне. Но больше это не повторялось. Я знаю, что она любит меня, но она не хочет, чтобы радость была полной. И я не смею ей противиться, потому что она представляется мне почти святой, похожей на идеализированную христианскую мученицу в своей чистоте женщины и борца. Но голова моя кружится, и она понимает это, -- и старается погасить мою грубую страсть своими материнскими ласками. Если бы ее руки были так же сильны, как ее воля, они ломали бы сталь. Почему ты так сильна, моя подруга, а я так слаб?
Возвращается Герцог. Рука Жени остается на моем плече, но он не обращает на это никакого внимания. Конечно, он все знает.
Выгружает из карманов маленький кусок ситника, трехкопеечную селедку.
-- Ну и живодеры... Еще на копейку подорожал хлеб. Я черствого взял. Он выгоднее.
Делит всю провизию на три равные части. Мне кажется, все-таки, что себе он взял побольше, а самая маленькая часть досталась Жене. Предлагаю меняться. Женя вспыхивает.
-- Что за глупости, Станислав? Не все ли равно?
Скудный обед только раздразнил голод. Осталась еще заварка чаю, и Женя вскипятила чайник. Пьем без сахара противную бурую жидкость, отзывающую банным веником.
Шестой час. У меня нет больше сил слоняться из угла в угол или в сотый раз разговаривать об одном и том же. Ложусь, и как-то незаметно подкрадывается дремота. Вижу над собою склоненное лицо Жени, -- может быть, во сне.
* * *
Ночь. Под вечер я вздремнул на полчаса и теперь до утра буду томиться бессонницей.
В девятом часу был Сергей, но не принес ни новостей, ни денег. Я настаивал на необходимости немедленно собрать комитет, -- что уцелело, -- и прилегающие к нему группы, чтобы обсудить, что делать дальше. Говорят: опасно. А я знаю, что благодаря провалу, опять разгорится фракционная политика, и вижу по глазам Сергея, что он уже обделывает что-то в этом роде. Хотят, конечно, на вакантные места кооптировать втихомолку приверженцев своей фракции. Но это не удастся. Мы с Герцогом будем настороже и в нужный момент провалим всю их махинацию. Они говорят, что в перифериях перевес на их стороне. Это мы еще посмотрим -- и потягаемся. В центре пока еще большинство наше, и мы его не упустим.
Впрочем, Герцог морщится, когда я говорю ему о внутренней политике. Он стоит за широкую демократизацию и в то же время относительно настроения периферии склонен верить, что Сергей прав. В организационных вопросах он вообще слабоват.
Я лежу в постели с открытыми глазами и пережевываю в мозгу, как старую жвачку, всю эту дребедень. Потом ловлю себя на мысли, что это -- чепуха, из-за которой не стоит страдать бессонницей.
Герцог звучно храпит. В маленькой комнатке тихо. Должно быть, спит и Женя. Тоскливая темнота давит меня, и я, ни на что не надеясь, просто для того, чтобы услышать звук собственного голоса, потихоньку зову:
-- Женя...
Дверь в ее комнатку неплотно приперта, и сквозь темную щель я неожиданно слышу ответ. Она тоже не спит, моя любимая. И мне уже стыдно моего мальчишества, стыдно до краски на лице, почти до слез. Я стискиваю зубы и молчу. Но до моего слуха достигает осторожный шепот.
-- Ты звал меня? Я чувствовала, что ты не спишь.
-- Нет, я не звал. Тебе послышалось.
-- Стасик...
Молчу. Закусил зубами подушку и чувствую во рту вкус серого мыла, которым моет нам белье дешевая прачка.
-- Стасик, это неправда... Я слышала, как ты позвал меня.
Молчу. Чувствую, как горят щеки. Все это смешно и глупо, унизительно глупо. Смешон я сам, смешна вся наша жизнь. Хотя бы проснулся Герцог... Разве бросить в него сапогом?
-- Стасик, иди на минутку ко мне. Мне хочется поговорить...
Она хочет. Хорошо, если она хочет, я пойду. Наскоро одеваюсь и босой проскальзываю в неплотно припертую дверь. Герцог храпит.
В густой, черной темноте пробираюсь к постели Жени. Две руки встречают меня, обнимают за шею ласково и матерински, как днем.
-- Зачем ты обманываешь меня? Я вижу, что тебе худо, Стасик, и не знаю, чем помочь тебе.
-- Это пустяки, Женя. Немножко скучно... Немножко скучно, -- только и всего.
-- Знаешь, что я думаю? Ты не обидишься?
-- На тебя?
Должно быть, это тоже вышло у меня довольно смешно, потому что она засмеялась коротко и беззвучно. Но прикоснувшись губами к ее лицу, я чувствую что-то мокрое и солоноватое. Она только что плакала. Обо мне? Это не совсем благоразумно. Но ведь это и не радостно. Почему же я тоже смеюсь? И повторяю еще раз:
-- На тебя? Нет!
Она ищет слова.
-- Видишь ли, мне кажется... Мне кажется, что ты не веришь в то, что делаешь. Не веришь в пользу и красоту своей жизни. Не веришь в торжество нашего дела.
-- Нет, это неправда! -- отвечаю я вполне искренно, потому что и в самые черные минуты в мою душу никогда не заползало сомнение. -- Но я не верю в самого себя. А для меня лично это еще хуже, многим хуже, моя любимая...
Она гладит меня по волосам, и я знаю, что по ее лицу катятся сейчас крупные, молчаливые слезы. И я знаю также, что, если пройдут еще несколько таких молчаливых, темных и жутких мгновений, -- я спрячу лицо в ее одеяле и буду плакать вместе с нею, но громко, с рыданиями и беспредметными проклятиями.
В большой комнате скрипит старая деревянная кровать, на которой спит Герцог и из которой мы никак не можем вывести клопов. Я выпрямляюсь и прислушиваюсь, но Герцог только перевернулся на другой бок и уже храпит по-прежнему, -- громко и безмятежно.
-- Я мешаю тебе спать! -- шепчу я Жене. -- Прости меня. Я сейчас уйду.
Она не отпускает меня.
-- Еще немного... Все равно, я буду знать, что ты не спишь там, за стеной, и нервничаешь, и терзаешь себя своими думами.
-- А знаешь, о чем я сейчас думал? О кооптации в комитет. Как хочешь, а Сергей гнет свою линию. Это ясно.
Я стараюсь говорить спокойно и убедительно, и убеждаю самого себя, что я, действительно, ни о чем не думал, кроме предстоящей кооптации. Женя, конечно, не верит. Я слышу, как у нее в горле что-то клокочет. Она старается сдержать свои слезы, потом опять смеется.
-- Об этом говори мне днем, Стасик. Сейчас я хочу тебя знать таким, каков ты есть на самом деле, -- и какого я люблю.
-- Такого не стоит любить.
Она поднимает завесу над моей душой, -- а я не хочу этого. Пусть она знает меня, только как обыкновенного, заурядного работника. Она не должна знать, что во мне есть еще что-нибудь, кроме этого. Но ведь она уже знает.
Я стою на коленях у ее кровати. Помню, что, когда меня, гимназистом, посылали в церковь, я терпеть не мог стоять на коленях, но теперь мне хорошо и приятно, и я готов простоять так всю ночь. Нет, больше. Всю жизнь. И чтобы ее горячие худенькие руки, едва светлеющие в темноте своей смуглой наготой, ласкали меня.
Мы молчим долго, очень долго, и я знаю, что Женя понимает меня в этом молчании лучше, чем если бы я говорил. Потому что мои слова полны лжи, а молчание -- правдиво.
Она притягивает меня к себе еще ближе, крепко и долго целует в губы. Я чувствую под тонким одеялом все ее тело, которое прижимается ко мне так доверчиво и любовно. Слышу, как бьется ее сердце, все чаще и чаще. И голова у меня кружится.
-- Женя...
-- Ну, да... Если так нужно, и если ты хочешь -- да...
Она хочет отдать мне опять свое тело, которому, может быть, я не дал еще ничего, кроме страдания. Ее сердце бьется быстро и порывисто, и тонкие нагие руки сжимают меня другими, не материнскими, объятиями, но мне кажется, что это -- милостыня. Мне не нужно милостыни. Вот только одно усилие, неимоверное усилие, от которого в глазах прыгают красные круги, -- и я отрываюсь от нее, поднимаюсь с колен.
-- Нет. Ты жалеешь меня. Не нужно. Я не хочу.
Герцог храпит. Удивленная и опечаленная, Женя зовет меня страстным и тоскующим голосом, но я целую ее в лоб и ухожу. Я не хочу. Теперь не хочу.
* * *
После вчерашнего обеда из трехкопеечной селедки еще не ели.
Женя бледна от слабости и от ночи. Почему-то она смотрит на меня, как виноватая, и опускает глаза, когда наши взгляды встречаются. Я избегаю говорить с нею, а немногие, ничего не значащие фразы произношу холодным, официальным голосом. А, между тем, мне хочется упасть к ее ногам и целовать ее обувь.
Герцог опять грызет немца. Он подтянул себе живот широким ремнем, на котором я обычно, правлю свою бритву, и смотрит на замасленные страницы словаря с таким жадным видом, что я подозреваю, не хочет ли он их съесть.
Я начертал себе программу действий. Сегодня иду в свой кружок. Из кружка -- в сапожную мастерскую, где хранилась до провала часть литературы. Оттуда мы не имеем пока никаких известий. Потом буду пружинить в комитете, для чего нужно повидать Барина.
Барин -- это комитетчик, который занимает порядочное место в железнодорожном управлении, и пережил уже четыре провала, потому что конспиративен до виртуозности. А по моему мнению -- еще и столь же виртуозно труслив.
Герцог уже не отговаривает. Он сам тяготится вынужденной бездеятельностью, хотя и кажется поглощенным до ушей своим ревизионистом. На тему этой книжки он думает изготовить целый реферат, для пропагандистского кружка. Чтобы прочесть этот реферат, придется ждать, пока нарастет новый кружок, взамен поголовно провалившегося. К этому времени, я думаю, из словаря растеряются все буквы.
В видах конспирации, Герцог предлагает мне надеть его костюм: синий пиджак и знаменитый новый картуз.
-- Твое коричневое пальто, наверное, все шпики уже знают.
Может быть, это -- справедливо, но я не могу себе представить, чем синий пиджак лучше коричневого пальто, и, поэтому, отказываюсь. И вообще, все эти страхи кажутся мне преувеличенными. На улицах города с полумиллионным населением мы, политическая дичь, за которой охотятся сыщики -- как капля в море. Почему же именно я должен попасть в сеть? У меня было достаточно времени, чтобы выработать конспиративную опытность. И я не люблю, когда другие лезут ко мне с непрошенными советами.
Что-то подобное я и говорю Герцогу, и он, провожая меня до лестницы, неодобрительно покачивает головой.
Небо -- пасмурное, белое, совсем, как у нас на севере, и, вообще, на улице не похоже на благословенный юг. В воздухе держится влажная духота. Мне трудно дышать, и с первых же шагов одолевает кашель. На перекрестке стоит хмурый городовой, безучастно скользит по моей фигуре мутным рыбьим взглядом. Немножко поодаль мелькает какая-то подозрительно-беззаботная фигура с огромным дождевым зонтиком и в новых резиновых галошах. Если это сыщик, то очень неприятно, что он занял позицию так близко от нашей квартиры.
На всякий случай -- подтягиваюсь и, проходя мимо фигуры в новых галошах, неторопливо раскуриваю папиросу.
Конечно, это он. Типичное серое, как будто покрытое плесенью лицо, и на этом лице -- блудливые маленькие глазки, которые воровато бегают по сторонам, в то время как губы благожелательно улыбаются. Где-то я уже встречал его, потому что они меняют места, как и мы, чтобы не слишком примелькаться.
Я делаю лишний круг, чтобы сбить его с толку, если он пойдет следом или каким-нибудь сигналом передаст меня своему товарищу. Но все спокойно. Мой час еще не пришел, и на половине дороги к предместью я уже забываю о существовании слежки и о том, что я, в сущности, не имею никакого права так спокойно прогуливаться по улице.
Во время мерной, неторопливой ходьбы так хорошо думается, и под влиянием этих мыслей как будто распрямляется моя душа, спрятанная в скорлупу привычки и мелких необходимостей.
Мои мечты далеки от этой жизни. И они укладываются не в надоедливые, мертвые слова, а в живые образы, которые скользят передо мною, пестрые и заманчивые, скрывая длинную желтовато-белую полосу улицы. Вот уже четверть часа как кто-то идет по одному направлению со мною, но по противоположному тротуару. А мне все равно. Хочется забыться, какою бы то ни было ценою.
Женя и Герцог давно знают, что на меня временами нападают эти минуты странной прострации внимания. Женя знает и молчит, а Герцог посмеивается и иногда, ради шутки, выслеживает. Потом сообщает с инквизиторской улыбкой:
-- Ты был сегодня там-то и там-то... На главной улице полчаса стоял перед витриной книжного магазина, потом по такой-то улице пошел в сад и там говорил с человеком в темной соломенной шляпе...
Это похоже на выговор, и я злюсь и начинаю говорить дерзости, а Женя выступает примирителем.
Сегодня меня выводит из задумчивости голод. Под ложечкой -- неприятная, сосущая боль, а в висках щемит, и голова тяжела, как от угара. Когда наклоняешь ее, то в мозгу как будто переливается горячая жидкость. Сначала я не отдаю себе отчета в этих ощущениях, но когда дохожу до пригородного бульвара, усаженного чахлыми пирамидальными тополями, напоминающими связки тюремных розог, эти тополя вдруг начинают раскачиваться, как мачты судов во время бури, и я принужден остановиться. В голове горячо, и спазмы сжимают горло.
На скамейке сидит упитанная кормилица в голубом кокошнике, держит на коленях рахитичного, большеголового ребенка. С трудом передвигая ноги, я присаживаюсь на той же скамейке, закрываю глаза. Чувствую на себе подозрительный взгляд соседки. Она думает, что я пьян и, может быть, опасается за свою нравственность. А я понимаю сейчас психологию голодного босяка, который на полученную милостыню покупает, вместо пищи, мерзавчик водки. Мне кажется, что тогда у меня не дрожали бы колени, и тополя перестали бы раскачиваться, как мачты без парусов.
Пора идти дальше. Сидя я чувствую себя немного лучше, и даже боль под ложечкой как будто не так назойлива. Но ведь, в конце концов, чем дольше просидишь без толку, тем больше потеряешь силы, а они еще нужны на сегодняшний день.
Кормилица принимается за выполнение своей обязанности. Ребенок аппетитно чавкает и мнет рукой жирную, налитую молоком грудь, и приступ острой тошноты подступает у меня к горлу, когда я мельком взглядываю на эту картину. Нет, лучше уйти.
Теперь уже осталось немного. С улицы я сворачиваю, в узкий немощеный переулок с деревянным тротуаром, покрытым скользкой черной грязью. За низким забором хрюкают свиньи. Влажная духота сгущается, пропитывается зловонием, и меня останавливает новый приступ кашля. Противно чувствовать себя больным и почти бессильным, когда нужно работать, не покладая рук.
Из-за угла выглядывает, улыбаясь широко, словно масленичный блин, рыжая физиономия. Это -- мой верный товарищ Захар, самая опасная и жизнеспособная революционная бацилла здешнего района. Он уже второй месяц как получил расчет с фабрики и ходит без работы. Пожалуй, тоже голоден, а, между тем, смеется, и на щеках у него играет, как всегда, густой румянец.
Крепко жмет мне руку, забирая ее всю в свою широкую ладонь, на которой сохранились еще голубые и розовые полосы. Он -- красильщик.
-- Ну, слава Богу... А я думал, что и вы уже того... Вчера бегал в город, да никого не нашел. Пришлось еще самому от шпиков уходить. Как дела?
-- Неважно...
Излагаю ему вкратце текущие обстоятельства, пробираясь по длинному двору к дряхлому деревянному флигельку, в котором живет Захар с двумя товарищами. Захар складывает губы трубочкой и протяжно свистит.
-- A впрочем, ничего... Я думал, еще хуже... Жаль только, что не хватит теперь пропагандистов. У нас тут как раз бундовцы начали работать. Приехал этакий длинный, в очках. Говорит складно, но легковесно. Надо бы соорудить дискуссию.
Во флигельке другой товарищ -- Лейбка, по профессии шмуклер, читает газету. Аккуратно складывает ее при моем появлении и прячет в карман. Он только недавно выучился читать по-русски, и какая-нибудь передовица о немецком рейхстаге отнимает у него целый день.
-- А Лейбка тоже без работы! -- сообщает Захар. -- У них в производстве кризис. Половина мастерских распущена.
Оба сообщают мне свои новости, -- не книжные или организационные, которыми снабжаю их я сам по обязанности пропагандиста и организатора, а свои, житейские. И слушая их, я, как всегда, чувствую себя учеником.
Спокойно и деловито, без истерических фраз, развертывают передо мной, как длинный свиток, вереницу фактов, от которых пахнет потом, кровью и нищетой. Что я могу прибавить к этим словам, которые неизгладимы и неизменны, как вырубленные на камне?
Нас только трое. Больше никто не придет сегодня, потому что моего появления в эту пору никто не ждал. Я уговариваюсь относительно следующего собрания, разрабатываю при помощи своих учеников дальнейший план работы. И когда деловая часть свидания кончена, мне еще не хочется уходить, потому что в этой грязной избушке чувствуется сердечная дружба и здоровая жажда здоровой жизни. А слабость приковывает меня к скамейке, на которую я опустился с самого начала, и я почти с ужасом думаю о длинном обратном пути.
-- А вы побледнели, товарищ! -- замечает всевидящий Захар. -- Как здоровье?
Не он один относится ко мне с этой плохо скрытой мягкой снисходительностью. И в этой снисходительности больше жалости и некоторого удивления, чем уважения. Конечно, он ни на минуту не забывает, что я -- не из их лагеря. Я только перебежчик.
Лейбка возится у плиты, и по комнате распространяется запах гороховой похлебки, который кажется мне таким привлекательным, что рот у меня наполняется слюной. Потом Лейбка режет хлеб, ставит на стол солонину и вытряхивает из бумажного картуза два огурца и луковицу.
-- Может быть, пообедаете, товарищ?
Я гляжу на похлебку, на хлеб, и рука у меня невольно тянется к ложке, но по пути я встречаюсь со взглядом Захара. Он смотрит на меня пристально и задумчиво, -- и в этих глазах, близко видевших столько бедствий и страданий, я читаю молчаливый, сожалеющий вопрос:
"Затем ты делаешь все это? Зачем ты -- с нами? Ведь твоя жизнь -- не здесь".
-- Спасибо! -- говорю я и берусь за шляпу. -- Я уже позавтракал сегодня. Совсем не хочется есть.
Слюна подкатывается клубом, и я чувствую, что если соглашусь на предложение, то буду жрать жадно и много, проглатывая большие непрожеванные куски, обжигаясь горячей похлебкой.
Лейба не настаивает, так как подозревает, что мне, барину, не по вкусу такой скудный обед. Конечно, он и спросил меня только из обычной вежливости.
А я не скажу им, что я голоден, что через несколько часов я, может быть, упаду на улице от слабости. Им совсем не нужно этого знать.
Я ухожу, а они садятся за гороховую похлебку. И мне кажется, что я одинок, очень одинок среди моих верных друзей. Может быть, сейчас они добродушно подсмеиваются над моей бледностью и над моими маленькими руками, на которых никогда не было мозолей.
* * *
Не очень давно мы с Сергеем разговаривали о гигиене. Было это в каком-то заплеванном номере дешевой гостиницы, где нам подали совсем гнилой обед. Я принюхивался к тухлому жаркому и доказывал, что партия должна стремиться к самому выгодному использованию сил своих профессионалов. А так как при усиленной деятельности необходимо порядочное питание, то мы поступаем довольно непредусмотрительно, стараясь экономить на свое содержание каждый грош из партийной кассы. Если будем больше тратить, то больше и сделаем.
Сергей соглашался.
-- Да, если есть деньги... Конечно, это разумнее.
У Сергея железное сложение, но и на нем отзывается наша нелепая жизнь. И, обсудив вопрос со всех точек зрения, мы твердо решили обедать ежедневно, если только позволяет бюджет.
Встречаю Сергея назавтра.
-- Обедал?
Машет рукой.
-- Куда там... Занят по горло, и сейчас надо бежать еще на три явки. Так, перехватил пару бутербродов на вокзале...
И в глазах влажный блеск, как у волка.
Конечно, и на партийном теле развелись уже свои паразиты, которые очень удобно устраиваются. Товарищ Карл, разъезжавший в качестве агента от центрального, в видах конспирации курил сигары по восьми гривен за штуку, и обедал в самых шикарных ресторанах. А никакой особенной конспирации и не нужно было, потому что товарищ Карл, в сущности, ничего не делал, а только развозил "директиву", то есть исполнял обязанности простого посыльного.
На нашей квартире мы, трое, просуществуем на восемь гривен, по крайней мере, суток двое. Все это особо отвратительно, потому что мелочно, и совсем не похоже на великое дело, к которому мы, будто бы, призваны. А ведь дни-то слагаются не из великого, а именно из этих мелочей. И все-таки я верю, что дюжина товарищей-Карлов не в состоянии в этом деле особенно много напортить.
Гигиена. Захар не думает о гигиене и Лейба тоже. Мы рисуем себе в будущем строе, наравне с музеями и библиотеками, в которых будет собрана вся красота и вся мудрость мира, также и усовершенствованную гигиену. А Захары ждут от будущего чего-то другого, и я не совсем хорошо представляю себе, чего именно. По-видимому, у нас в программе не хватает какого-то пункта.
Но это все -- в будущем. А сейчас я изнемогаю.
Кое-как добрался до сада, в котором до провала мы часто назначали деловые свидания с партийной кавалерией: сочувствующими девицами. И когда сидели где-нибудь на дальней аллее тесной и, по-видимому, нежно воркующей парочкой, то проходивший мимо дежурный полицейский надзиратель улыбался покровительственно и несколько игриво.
Теперь девиц не видно: еще не улегся переполох провала. Сижу один, а сквозь крупные, начинающие уже краснеть кленовые листья начинает накрапывать мелкий, назойливый дождь, из тех, какие незаметно промачивают до нитки.
Далеко, на другом конце города, так же одиноко сидит Женя, которой, разумеется, еще тяжелее переносить грубые физические страдания от голода. Зато у нее нет ни сомнений, ни колебаний. Она вся -- одно тело и один дух.
При мысли о Жене маленький проект, который мелькнул у меня в голове по дороге из предместья, принимает форму твердого решения. Неконспиративно? Наплевать. Умирать от голода -- тоже неконспиративно. При нынешних массовых арестах следует особенно экономить все наличные силы. И каждый день обедать, как обедает Барин.
Железнодорожное управление совсем близко от сада и его величественный фасад в стиле губернского ренессанса выглядывает из-за деревьев. Я твердыми шагами перехожу площадь, но у подъезда чувствую необходимость передохнуть несколько мгновений. Сквозь забрызганное дождем зеркальное стекло на меня смотрит сытая рожа курьера, подпертая высоким воротником из цветного сукна. Это заставляет меня сократить отдых, и я появляюсь в приемной.
Пахнет сургучом и пылью. В дальнем углу горит электрическая лампа, и ее свет, вмешиваясь в дневной, кажется совсем желтым. Расположившись на длинной дубовой скамье, швейцар с другим курьером играют в три листика и при моем появлении тревожно поднимают головы. Сразу чувствуется другая атмосфера, не похожая на ту, в которой я только что был: атмосфера унижения и холопства.
-- Могу я видеть заведующего отделом просрочек и переборов?
-- А вам зачем?
Сытая рожа смотрит на меня нагло и насмешливо, потому что под покровом рыжего пальто подозревает просителя.
-- Мне нужно его по личному делу. Скажи, как пройти.
-- Приемные часы до половины двенадцатого.
-- Это все равно. Мне некогда приходить по десяти раз.
Должно быть, мой голос звучит раздраженно, потому что сытая рожа смягчается.
-- Пожалуйте во второй этаж и по коридору направо. Третья дверь.
По длинному коридору мелькают анемичные молодые люди с кипами бланок и портфелями в руках. За дверями стрекочут пишущие машинки, как кузнечики в поле. Отсчитываю третью дверь, толкаю огромную медную рукоятку и вхожу в святилище, с раздражением на лице и упрямой злобой в сердце.
Как раз передо мной, в рамке большого окна, сидит Барин. Просторная комната кажется почти пустой и я не сразу замечаю сидящего за другим столом его сослуживца, -- маленького, седенького старичка с безличным лицом. Оба они при моем появлении поднимают головы, как курьеры в приемной. Барин только что допил стакан чаю с бутербродом и смахивает с бороды хлебные крошки. Он близорук и, пока я перехожу комнату, смотрит с недоумением, а старичок равнодушно отворачивается и опускает нос в бумаги.
-- Здравствуйте.
Барин высоко поднимает брови, слегка бледнеет и морщится, как будто проглотил горькое лекарство.
-- Это вы? Здравствуйте... Садитесь, пожалуйста!
Несколько беспомощных движений бородой и руками. Переставляет с места на место пустой стакан и продолжает все тем же, преувеличенно-громким и любезным голосом:
-- Возьмите вот этот стул, он удобнее. Ну, как поживаете? Что слышно новенького?
Но тут старичок настораживает уши, и Барин умильно просит его, что очень не вяжется с так и застывшей да лице кислой гримасой:
-- Василий Семенович, наведайтесь, пожалуйста, в первый отдел. Что-то очень долго не подают справки.
Василий Семенович скрывается, как подвластная волшебнику загробная тень. А волшебник приближает ко мне близорукое лицо и желчно шепчет, брызгая пузырьками слюны:
-- Что же это такое? Ведь я заявлял раз навсегда, что не могу устраивать здесь никаких явок... Что это такое?
Я пожимаю плечами.
-- Знаю. Но мне необходимо было вас видеть.
Качает головой и толстый шнурок от пенсне тоже качается.
-- Какая неосторожность... Ведь это не игра, господа... Вы знаете, чем я рискую.
Я уже начинал было жалеть его и каяться в своем поступке, но последняя фраза меня злит. Как будто мы все -- я, Женя, Герцог и остальные -- ничем не рискуем.
-- Странная философия! -- говорю я. -- Ведь я не чай пить к вам пришел, а по неотложному делу.
Барин гримасничает еще сильнее и трет пальнем висок.
-- Так говорите скорее, пожалуйста! И кроме того, чтобы это было в последний раз...
-- Да, я тоже хотел бы, чтобы партии не приходилось больше прибегать к вашим услугам.
Он саркастически улыбается. Он слишком высок, чтобы чувствовать мои уколы. Меня охватывает почти неудержимое желание размахнуться и ударить его по лицу, которое возвышается над кипой казенных бланок, но вместо этого я говорю только:
-- Нужны деньги. Товарищи голодают.
-- Но откуда же я возьму? Ведь вы знаете сами, что остатки кассы забраны, а прежнее отправлено в центр, на съездовую компанию. У меня ничего нет. Даже из личных денег не могу, потому что есть только на хозяйство, да и то у жены на даче.
-- Все это очень хорошо, но товарищи голодают.
Барин косится на дверь, из которой каждую минуту может показаться старичок со справкой. Это делает его более сговорчивым. Он пробует даже заговаривать по-товарищески.
-- В самом деле, нелегальные голодают? Значит, и вы тоже? Почему же вы не сообщили об этом раньше? Конечно, мы достанем. Можно будет пошевелить либеральную публику, хотя она и дает теперь только на свою буржуазную организацию.
-- Пока пойдут эти сборы, мы все успеем заболеть от истощения. Дайте нам только на кусок хлеба. Вы обязаны это сделать. Вы каждый день сыты, а мы работаем не меньше вашего.
Барин, не спуская с двери близоруких глаз, открывает ящик стола, достает оттуда маленькую коробочку из-под перьев. Там -- гербовые марки, а под марками -- серебряный рубль.
-- Вот. Больше я не могу сегодня. Хватит?
-- Давайте.
Рубль переходит в мой жилетный карман, и Барин со вздохом облегчения первый протягивает мне руку для прощального пожатия. На полпути я останавливаюсь и спрашиваю:
-- Сколько вы нынче платите за дачу?
Он отвечает с любезной предупредительностью:
-- В нынешнем году недорого. Триста пятьдесят.
И круто оборвав, спрашивает с прежней гримасой:
-- А что?
-- Ничего.
Иду и мурлыкаю под нос: "Триста пятьдесят, триста пятьдесят!" В дверях сталкиваюсь со старичком и почтительно раскланиваюсь.
* * *
Курьер распахивает передо мною дверь и привычным жестом делает руку чемоданчиком. И это смешно, пожалуй -- стыдно, но мое победоносное настроение немедленно падает. Я веду себя, как последний болван, кланяюсь курьеру я говорю ему: "спасибо!", потому что не могу дать на чай. Он смотрит на мою согнувшуюся спину с презрением, и я чувствую это.
Дождь все еще падает, такой же мелкий и назойливый. С грохотом прокатывается мимо битком набитый вагон трамвая. Эта линия доходит почти до самой нашей квартиры, и я нерешительно ощупываю в кармане полученный рубль. Нет, нельзя. Я не имею права истратить лишний пятачок, потому что эти деньги -- не мои. А если бы они были мои, то я скорее истратил бы их все на чай швейцару, чтобы он не смел провожать презрением мою коричневую спину.
Кроме того, на пути к дому мне нужно еще заглянуть в сапожную мастерскую. Теперь, когда есть возможность насытиться, голод сказывается еще острее. И я скромно опускаю глаза, когда прохожу мимо булочной. Там, на огромных лотках, выставлены только что вышедшие из печки булки с золотистой, хрустящей коркой, лежат грудами слоеные пирожки, и аромат этих лукулловских яств вырывается на дождливую улицу. Конечно, можно было бы зайти сейчас сюда и для подкрепления перехватить пару-другую пирожков, но ведь это значит -- обсчитать Женю. О Герцоге я почему-то не думаю.
Навстречу мне, под тонким шелковым зонтиком, который блестит от сырости, как полированная сталь, медленно шагает тучный человек в цилиндре и длинном пальто английского покроя. Должно быть, он совершает свой обычный моцион для улучшения аппетита. Его глаза тупы и неподвижны, и жирные губы отвисли, как у расслабленного паралитика. Случайно я его знаю. Это -- видный художественный критик и публицист, о статьях которого за последнее время много кричат газеты. Он много пишет о какой-то новой религии собственного сочинения, о богопознании, о выявлениях мировой истины и о претворениях быта. Он -- из сливок буржуазии, их глашатай и вождь. И его жирные губы изрекают истины, о которых его адепты спорят с пеною у рта.
Когда мы сходимся на широком тротуаре, я намеренно толкаю его плечом так, что высокий цилиндр съезжает на левое ухо. И оба мы смотрим друг на друга с одинаковой ненавистью. Его гладко выбритые щеки трясутся от негодования.
-- Прошу извинения... господин богоборец!
Но не насмешка ли все это? Не одинаково ли я далек от обоих лагерей? Или еще хуже: под маской ненависти так легко скрывать зависть. Все равно. Я знаю только, что я одинок, совсем одинок.
Злое искушение охватывает меня. Не бороться больше с утомлением, голодом и болезнью, упасть на эти проклятые, заплеванные камни и лежать, ничего не ожидая больше, как издыхающая собака. Закусываю губу и ищу по всем карманам папиросу, -- последнюю, которая еще осталась. Вот она. Переломилась пополам и никуда не годится.
До сапожной мастерской я добираюсь в болезненном полусне, и мне приятно, что мучительные мысли не преследуют меня больше и мозг так тупо безразличен.
Приглядываюсь, ищу над воротами знакомую вывеску, на которой, после лаконического упоминания имени хозяина, нарисован дамский башмак с высоким французским каблуком и какой-то необыкновенный желтый ботфорт с малиновым отворотом. Вывески нигде не видно, и я некоторое время с недоумением разглядываю оставшиеся на ее месте два заржавленных крюка.
Надо встряхнуться, однако... Это подозрительно.
На дворе встречаю растрепанную бабу с подоткнутым подолом. Такие бабы попадаются обязательно на каждом дворе, населенном рабочими, -- и все они похожи, как две капли воды, одна на другую, потому что у всех, как будто, совсем нет лица, а только подоткнутый подол и растрепанные волосы.
Баба без лица поворачивается ко мне спиной и наклоняется над ушатом, наполненным мутной водой, от которой идет пар. Я проскальзываю мимо, по крутым каменным ступенькам спускаюсь в знакомую подвальную дверь. Пахнет, как всегда, кожей и клеем, но низенький сапожный верстак отодвинут в темный угол. На окне валяется натянутый на колодку недоконченный башмак, а к стене прислонена снятая вывеска. Из печки почему-то повытаскана вся зола и ветер разметал ее по полу. Все вместе напоминает о погроме.
Из соседней каморки выглядывает другая баба, тоже без лица, тоже растрепанная и с подоткнутым подолом.
-- Вам чего?
-- Мне бы сапожника! -- совсем глупо говорю я, потому что мои мысли все еще ползут вяло и безучастно.
-- Никакого тут нету сапожника. Ступайте себе.
Поворачиваю к выходу и слышу, как баба громко и ядовито ворчит мне вслед:
-- Находитесь еще, соколики, чтобы вас кикимора задавила!.. Других мутят, а сами в дипломатах. Жалко, что опоздал малость... И духу твоего тут больше не будет...
И удивительно, что другая баба, которая все еще возится с ушатом и до сих пор как будто совсем не замечала моего присутствия, тоже начинает ругаться. Эти бабы без лиц -- жены и матери. Может быть, они имеют право ненавидеть нас, чуждых пришельцев, которые отрывают от них сыновей и мужей. Я не знаю.
* * *
Целый пир: вареная колбаса, окрашенная фуксином в ярко-красный цвет, свежепросольные огурцы, кусок хохлацкого сала, чай и сахар. Все это Женя аккуратно разложила на столе, прикрытом старой газетой. Чайник шипит и булькает.
Совсем разбитый после длинной прогулки, я лежу на кровати, смотрю, как хлопочет моя подруга, и мне кажется, что вся моя жизнь -- только кошмарный сон, от которого никак нельзя отделаться, и только вот это -- настоящее.
Настоящее, когда мое маленькое, приниженное личное "я" выпрямляется, существует вне Захара и Барина и баб без лица. Но эти минуты редки и ничтожны. И когда я переживаю их, то начинаю думать, что неправ. Неправ не тогда, когда существую вместе с Захаром, а когда пытаюсь жить и мыслить сам по себе.
Женя снимает чайник с керосинки и наливает два стакана. Герцога нет дома. Он отправился к своим кожевникам и еще не вернулся.
Чайник слишком тяжел, и маленькая ручка дрожит. Я порываюсь встать, чтобы помочь, но Женя останавливает меня движением, которое не терпит никаких возражений.
-- Лежи, пожалуйста... Ты на себя не похож сегодня. Встанешь, когда все будет готово.
Вспоминаю, что ничего еще не рассказал о результатах своего путешествия. Даже о визите к Барину упомянул только вкратце, в пределах необходимости.
-- Знаешь, Женя, сапожник тоже провалился. А с ним, значит, больше двух пудов литературы.
-- Ты был там?
-- Да. Мерзость запустения и все перерыто. И в премию получил хорошую порцию ругани. Какие-то бабы там... Прескверные бабы.
-- А как у Захара?
-- По-прежнему. Впрочем, есть и новости: появились бундовцы, а Лейбка без работы.
Молчим. Так хочется прочесть мысли, которые роятся сейчас в этой, почти некрасивой, но бесконечно милой голове. Я знаю, что часто она понимает меня с полуслова. Но думает ли она так же, как я сам? Может быть, эта цельность, эта несокрушимая сила -- только снаружи. А внутри -- такая же пустота, без жизни и света.
-- Знаешь, Женя, что пришло мне на ум сегодня? Что это, действительно, ошибка. Нелепая ошибка. И я делаю совсем не свое дело.
Она смотрит пристально.
-- Только сегодня?
-- Ну... и прежде, может быть. Но не так ясно. А теперь почти наверное.
Отворачивается, словно боится показать мне свое лицо.