Огнёв Николай
Рассказ о Полежаеве

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Н. Огнев
Рассказ о Полежаеве

Я увял -- и увял
Навсегда, навсегда!
И блаженства не знал
Никогда, никогда. . .
. . . . . . . . . . . . . . . .
Не кропите меня,
Вы, росинки дождя!
А. Полежаев.

Зеленые леса

   Полосатые черно-желтые будки дрогнули от внезапного барабанного взгрохота. Нежно ступая на вытянутые носки, словно боясь уколоться, плац-майор Шварц вышел и стал перед серым фронтом; белый султан треуголки метнулся вправо, влево -- и замер.
   -- ...иррна-а! -- отдалось в гулких закоулках двора.
   Серый фронт и без команды был струнным, безмолвным канатом, перевитым узенькой красной ленточкой воротников. Мысль -- и тупость, ненависть -- и покорность, ужас -- и равнодушие слились во внимании, в слухе, в едином безмолвном порыве -- есть глазами начальство.
   -- По указу его императорского... Николая Павловича... -- февральский ветер порывисто рвал слова, -- полковой суд... унтер-офицера Свистунова... к прогнанию шпицрутенами сквозь строй... за проигрыш в картежную игру... казенное имущество...
   Маленький, согнутый человек на правом фланге -- неужели это бравый унтер Свистунов? Он ли это мучительно-долго скидывает шинель, расстегивает мундир, стаскивает рубаху? Это некоего другого привязывают к ружью, над другим неким хлопочут конвойные, около другого кого-то столпились прапорщики... Но нет, это -- бессомненно Свистунов: вот он выпрямил грудь, крякнул на весь двор, тряхнул головой... Не с ним ли вместе сломали весь славный кавказский поход? Не с ним ли делились последней коркой хлеба, не он ли, всегда первый в атаке, вбегал в немирные аулы... И вот, теперь...
   -- Ррряды-ы... вздвой... еррьвая ширинга... уг-гом!
   Воз с серыми кружевными прутьями вполз, топорщась, в бесконечный и тусклый упор дороги. Поручик Чебылкин -- медный лоб -- идет за возом -- и -- учительно:
   -- Разбирай, разбирай -- мэлодцы-ы!.. Не будете пить-с, -- не будут вас бить-с. Не будете играть -- не будут вас стегать-с!
   Воз прополз, скрылся. В безмолвных рядах пропали тонкие, длинные прутья.
   -- ...аррррш!
   Стало заметно шевеление в правом фланге; это еще далеко, это у самой часовой будки; но уже слышны в сером ветреном воздухе тонкие -- и вперемашку -- густые взвизги -- зиг! взуг!
   Все ближе и ближе. Волокут на ружье -- видно, что натужно, но держатся прямо, как на параде. Самые рослые унтера: Тяпушкин, сердечный такой и грубо-внимательный и весельчак музыкант Рублев. То и дело забегает вперед лекарский помощник, сует склянку: это, чтобы Свистунов все время был в сознании, чувствовал удары...
   -- Зиг! Вззуг! Зиг! Взуг! -- Глухо рокочут барабаны.
   А сбоку большой красный воротник мелькает за серой стеной шинелей: это поручик Чебылкин -- медный лоб -- печатает гусиным шагом некий стихослагательный метр -- в странном, диком возбуждении кричит:
   
   -- Па-шел! Мо-ло-дец гу-лять! Па ле-сам!
   Па зе-ле-ным, зе-ле-ным ле-сам!
   
   Вот уже близко, близко: сверкающие и невидящие бельма выворочены под лоб; рот усиленно раскрыт и перекошен книзу; через рот стеганула на бок длинная сопля.
   Прямо в уши, заглушая барабаны, вошло, прерываясь, тяжелое, мучительное дыхание: хха! хха! ух-ха! А за дыханием: Взззиг! Взиг! Взуг!
   -- Веселей, веселей молодцы! Ax, зеленыи, зеленыи леса!
   Это уже совсем сзади, за спиной. А прямо перед глазами вырос великан Тяпушкин: держит ружье за дуло прямыми руками, шагает натужно, но ровно: ать-два!
   И унтер-офицер Полежаев с силой свистнул прутом мимо рассеченного, разодранного, но вздрагивающего красного мяса. И тотчас же по земле, скрипя и волочась, цепляясь за камни, проехали деревянные, неживые ноги в начищенных ваксой сапогах.
   Чебылкин, должно быть, заметил: напустился на взвод.
   -- Рработай чисто... за погрех самих гулять-с от-правлю... сук-ки-ны дети!
   Свистунова больше нет; волокут на ружье, должно быть, уже мертвое тело славного кавказца; в конце двора выехала лазаретная фура, -- насмешка одна, тут гроб нужен, а не лазарет... ну, что же? Свистунову же лучше -- кончились мученья, ухнула во тьму серая мутность казармы; не увидит Свистунов больше Шварца, палача Чебылкина. А Полежаев остался... зачем? Чтобы кропать плачевные вирши, без надежды вырваться из серого ряда дней, одетых под ранжир в шинели.
   Когда в первый раз увидел шпицрутены -- готов был в горло вцепиться: но тогда были порывы души пламенной, душа хотела излиться -- и боролась между этим желанием и слабостью сил. Одиннадцать лет тому прошло. Сам целый год в кандалах ждал шпицрутенов, солдатик пожалел, принес штык отточенный -- и еще бы немного..,.
   -- Унтер-цер Па-лежаев! Па-литический сочини-тель-с! К плац-майору из фронта -- арррш!
   Дрогнул, рванулся из строя: не смеет, не смеет Чебылкин тыкать! Отпечатав шаг, стал перед свекольной плац-майоровой рожей; из свеклы этой раздутой сверлят шпагами тусклыми глаза.
   -- Унтер-офицер Полежаев! Во фрунте стоять -- дольжен бить, а не махать шпицрутен! Маль-чать! Нннне рассуждать! Нарушение дисциплин! Под суд! сам под шпицрутен!
   И вдруг из свекольной рожа стала черной -- того и гляди лопнет:
   -- Сук-кин сын! Кан-налия! Опять вчерась пьян на-пился? Мальчать! Не рассуждать! Под суд!
   Плац-майор топнул ногой, султан на треуголке дрогнул, закачался, как малое деревцо от ветра. Рожа вновь стала багровой, чернота словно уходила за красный воротник мундира. Плац-майор оглянулся -- прапорщики толпились вдали, у лазаретной фуры -- и тогда, почти шепотом:
   -- Ви дольжен помнить, что ви -- штудэнт. Я сам был штудэнт -- в Хайдельберхь. Стыдно, господин Полежаев! Вы еще можете быть официр. Государь император вас целовал, Schande! Ну, -- марш! Чтобы пьянства больше не был.
   Полежаев деревянной куклой сделал кругом, запечатал в строй.
   Дурень немецкий -- стыдно! Тут самое дно паденья, мрак, отчаяние, холод, ад -- никакой, самой отдаленной надежды нет на восстание, а он -- стыдно. И зеленый змий. И одиннадцать лет. Одиннадцать лет с этой отметиной на лбу -- Николаевым поцелуем! Поцеловал -- и забыл, как тлю раздавленную, как ветошь, как мертвого пса.
   Стал в строй. Команда рухнула откуда-то сверху, словно из серого февральского неба. Серый строй рассыпался, куда-кто, топоча, побежали с плошками, с котелками -- начинался обычный казарменный день,..
   Ну, как тут не повалиться на койку, уткнув голову в тощий блин подушки, стараясь забыть -- забыть -- забыть...

В буколическом роде

   Даже в кислом воздухе казарм могут быть прекрасные видения; но тем ужаснее пробуждение к повседневщине, тем грубей и жесточе барабанные окрики дежурных. Лезут все; уйти бы от людей... умереть бы...
   Но в ночные часы, под храп и вздохи соседей, на пропитанных солдатским потом и слизью стенах появляются образы величавых кавказских гор, садов, тучных пастбищ. И неизменно и странно вырастают из них иные образы, другие краски, незабвенные черты... Шелестят слова, сладкие звуки клавикордов доносятся из дома в уютный сад -- и вот уже Леночка Бибикова на садовой скамейке сидит и плачет над "Элоизой".
   -- Леночка, черные мои глаза, что вы плачете?
   -- Не могу, Сашенька: Элоизу до крайности жалко; ну, прямо, так бы и обняла ее, как сестру...
   Сашенька! Есть ли в этом осмысленность? Был Сашка-буян, сорви-голова, гроза московских приютов веселых дев. Теперь есть унтер-цер Полежаев, огрубевший от пороху, от казарм, от сивухи... И вот, вошел между ними на две только недели -- Сашенька... За одно это слово готов был исполнять все прихоти черноглазой шестнадцатилетки...
   -- Сашенька! А что такое: химера?
   -- Химера, Леночка, есть невещественная мечта.
   -- А отчего вы сегодня такой грустный?
   И вот тогда пошутил:
   -- Я в дистракции и дезеспере: моя аманта сделала мне инфиделите.
   -- Как?! Как! Ха-ха-ха! Повторите, что вы сказали!..
   Вскочила в белом весеннем наряде, завертелась на месте, хохоча, и черные локоны завертелись вместе с ней -- книжка полетела в траву -- весь нежно-зеленый сад вспыхнул белыми цветами от ее звонкого хохота -- весь сияющий сад смеялся вместе с ней и кружился в шестнадцатилетнем танце. И потом вдруг обвила его шею тонкими горячими руками -- ах, было ли это на самом деле? -- прильнула:
   -- Сашенька! Ведь вы красивый! Чернокудрый вы мой! Отчего вы такой несчастный? Скажите: трудно быть солдатом?
   Потом до вечера, забыв о доме, бродили у реки -- в полях, по кладбищу, сплетясь руками -- словно в горячке, со словами и без слов, с мыслями и без мыслей, видя и не видя друг друга -- так полон был мир сияющего восстания, призраков блаженства, алмазно-приветных лучей,
   -- Люби, люби меня, -- так она лепетала, -- люби меня, как милую сестру... Ведь у тебя нет никого? Никого, никого? Ну вот, я и буду у тебя, только ты все- все мне говори. Я тоже, конечно, скрывать не буду, но главное, главное -- ты! Ведь ты поэт, тебя в журналах печатают, -- ну, пусть я буду твоей музой. Согласен? Согласен?
   И вновь обвила его руками; но в голове тут же рождалось сравнение: кто видел терн колючий и бесплодный -- и рядом с ним роскошный виноград?
   -- Сашенька, Саша, почему я к тебе имею доверенность? Ты мне, как брат родной. Ну, читай же, читай свои пьесы. Я -- муза, я хочу слушать, слушать, -- ну, прямо без конца...
   И вот тут-то злобный гений влил яд, свой яд бессилия и сомнения в чашу блаженства; язык сам собой выговорил те стихи, что написаны были прошедшей ночью:
   
   -- Люби другого! Быть твоим
   Я не могу, о друг мой милый!
   
   Ах, как ужасно быть живым,
   Полуразрушась над могилой!..
   
   Зачем он это сказал?.. Так опрозить призрак счастья! Леночка выдернула руку, отвернулась. Захотел глянуть в глаза -- не дала, вновь отвернулась.
   -- Леночка, Лена, милая сестра! Что с тобой? Что с вами? Зачем вы так? Обидел я вас? Не будьте памято-злобивы. Ведь сами просили прочесть!
   -- Я не таких хотела.
   Ушла, рассердилась окончательно. А он остался наедине со своим злобным, разрушительным гением, и гений этот торжествовал, как никогда.
   Долго бродил по саду, не смея вступить в дом, не зная куда приткнуться, -- без цели, без смысла, без желаний. Сад померк, стал обыденным -- запущенным и мрачным. В сумерки Полежаев ушел к реке, сел в кустах, недвижно смотрел на восходящую громадную луну -- сердце жгло чье-то ядовитое жало.
   Луна неслась по бледно-кудрым облакам, словно нечистая совесть, гонимая духами ада, когда внезапно на берегу явилась Леночка. Скинула воздушное свое одеяние -- порыв ветра подхватил флер рубашки, и вот Леночка стояла уже обнаженная, девически тонкая в лунном свете, при серебряном плеске воды.
   Неужели можно шевельнуться, громко вздохнуть или кашлянуть при этом видении? пусть и ветер умолкнет и не пролетает в кустах -- пальцы крючьями впились в траву, в землю, до крови, до боли...
   Леночка боязливо попробовала ногой воду, сверкнула черными локонами, потом бросилась шумно и радостно в серебро волн, поплыла, вернулась на берег, быстро оделась и убежала.
   Только тогда перевел дыханье; в висках стучало, колотилось, словно с большого похмелья. Неужели... еще возможно блаженство Может быть... может быть...
   Но нет... нет! В жизни нет места мертвецу. Зачем провидение ко всем испытаниям причислило это, самое страшное, самое тяжелое, самое непереносимое? Видеть, почти осязать юность, любовь, весну, -- и не мочь ответить: пыл и жар страсти давно растрачены в буйной молодости, в веселой гульбе, задушены чахоткой, утоплены в сивухе. Нет, не благодатный ангел явился сейчас на берегу, а дух, -- дух карающий и злой.
   А на утро Леночка подошла первая -- грустная и задумчивая. j
   -- Папенька мне сейчас сказал, что выпросил вас у командира всего на две недели. Значит, вы завтра уедете? Простите меня, Сашенька, что вчера... и что я вас в сарафан рядила... и что за волосы таскала... Я такая... дурная...
   Росинки дождя выпали на щеках,
   -- Ничего, Леночка, ничего... Я все забыл... не плачьте.
   -- И вот, я вам сувенир хотела... чтобы не забыли.
   Сунула что-то в руку, убежала. Посмотрел, -- слоник маленький, белый, китайского фарфора. Это она счастье посулила. Счастье! Если получишь семь или тринадцать слонов в подарок -- будешь счастлив. Размахнулся, хотел забросить в кусты, но медленно опустил руку. Он ли обидит ее, черноглазку?
   А на другое утро -- толстый папенька выпер обрюзглые жиры на крыльцо:
   -- Ну, спасибо, спасибо, молодой человек, что погостили... Еще милости просим... А командиру вашему... безотлагательно напишу, что вели вы себя безукоризненно...
   А сзади папеньки -- искристые, черные, глубокие глаза, полные слез разлуки...
   -- Эй, ссачинитель, -- вставай! Зенки продирай скореича... Не то попадешь медному лбу на цугундер. С похмелья, что ли? Не слышишь -- барабан?
   И в вывернутое наизнанку сознание с барабанного рыву вошел кислый серый и привычный ужас казармы.
   Что это было? Что? Химера? Кошемар?

Неизданный дневник Полежаева

(отрывок)

   1837. Февр. 3.
   ...Дед мой, Леонтий Николаевич, отличался чудачествами необыкновенными. Имея страсть к письму и типографическим литерам, завел он печатню у себя в Рузаевке. Истязая крепостных людей, добился он от них больших успехов в искусстве изящного печатания. Но поскольку и для того века стихотворения его являлись еловыми и малопонятными, всенародности деду моему добиться не удалось, и пришлось ему влачить обыденную жизнь существователя.
   В живых я деда Леонтия не застал, но запомнил о нем иные рассказы отца. Так, дед Леонтий имел кабинет на самом верху дома, называемый Парнас. В святилище это никто не хаживал, ибо, говорил дед, не должно метать бисеру перед свиньями. Все дедово обращение было дико, одевание -- странно. Он носил фрак, на фраке -- парчовый камзол, подпоясывался розовым кушаком шелковым, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики и длинную повязывал прусскую косу. Пыль везде на его Парнасе стояла большая, и большой беспорядок в уборе. -- Пыль,--говорил он, -- есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, -- не был ли кто у меня и что он трогал. -- Было в дедовой комнате множество разных оружий; посреди поэтических упражнений его, которые держали его иногда за пером суток по двое без сна и почти без пищи, опасался дед Леонтий злонамеренных над собой покушений.
   Пишу я все это для себя, в глубокой тишине караулки, и отнюдь не для публичного обсуждения. Тщусь пояснить себе самому -- не в грехах ли деда Леонтия и несчастного отца моего, зарыты корни той казни, которой я уже одиннадцать лет беспрерывно и безвинно подвергаюсь. Видит бог, сам я могу быть виновен только в немногих строках, сочтенных следами и остатками декабрьского порыва и ставших государю известными через друзей моих, злодеев моих скрытых. А если суждено мне с лютой чахоткой моей скончать дни в казарменной серости, -- то не исступленные ли пытки над крепостными людьми, учиняемые дедом Леонтием в рузаевских подземельях, -- не они ли тайной причиной окаянной казни моей?
   Рассказывал отец, будучи тверезым, что годами держивал дед Леонтий крепостных людей на цепи и пищу давал малую, дабы только поддержать тление жизни; вжигал раскаленное железо в нагое тело наказываемых; сам делал людям своим допросы, судил их, говорил за них и против и, осудив, -- сам же и палачествовал загоняя под ногти деревянные клинушки. Если все это -- истина, то да будет же проклята дедова память во веки вечные, да будет жестоко и горько палачу адово пламя, ибо я сейчас полный анарх, хоть и отмечен от царя поцелуем и злющей чахоткой за одиннадцать лет проклятой казармы. О! Сколько раз мозг мой пылал жаждой мести! Теперь едва вспоминаю строки пиесы моей, не допущенные цензурой к печати:
   
   Стремлюсь в жару ожесточенья
   Мои оковы раздробить
   И жажду сладостного мщенья
   Живою кровью утолить.
   Уже рукой ожесточенной
   Берусь за пагубную сталь,
   Уже рассудок мой смущенный
   Забыл и горе и печаль --
   Готов...
   
   Но цепь порабощенья
   Гремит на скованных ногах,
   И замирает сталь отмщенья
   В холодных трепетных руках...
   Как раб, испуганный, бездушный,
   Кляну свой жребий я тогда --
   И вновь взираю равнодушно
   На жизнь позора и стыда...
   
   Позор, стыд, унижение, -- есть ли еще синонимы для определения дней моих?
   Отец передал мне в наследство роковую страсть к вину. Сам он на глазах моих нередко напивался до чертей, до бесчувствия -- и я подобен ему. Исступленный бегал он по двору, накидываясь с мучительствами на крепостных людей. В пьяном виде приказал он засечь до смерти дворовую девушку, за что и был сослан в Сибирь. Я не могу вспоминать о нем дурно -- отец был добр ко мне и даже из Сибири просил у дядей за меня неотступно: университетом я обязан отцу. Но кровь жертв его вопияла к небу. И, присоединясь к крови замученных дедом Леонтием, достигла воплем своим вышнего престола, и провидение осудило -- меня. И теперь --
   
   -- Живой стою при дверях гроба,
   И скоро, скоро месть и злоба
   Навек уснут в груди моей.
   
   О, мучительно, мучительно жить, -- будучи мертвым и непогребенным! Сколько раз я пытался разжалобить провидение снисходительным участием к рядовым солдатам -- бранным моим товарищам. Не суть ли они такие же крепостные люди, как те, дедовы и отцовы, не оторваны ли они на десятилетия от родительских домов? Но нет! За кавказские стычки и сражения вновь произведен я в унтер-офицеры и тем самым лишен последней отрады: вновь обязан я быть строгим и взыскательным и за непришитую пуговицу доводить несчастных до побоев. Нет! Я не действователь! Нельзя почитать действием плачевные вирши мои, хотя и печатаемые в хороших журналах... Но и последнего, единого, жалкого счастья меня лишают, запрещая держать и читать книги в казарме. И принужден я, как пария, скитаться по черным дворам кабаков, дабы за стаканом сивухи лить слезы над милым Пушкиным, -- слезы отчаяния и безнадежного стремления к нему, к ним, в их светлый рой! О, глухая, глухая тоска! И на кабак-то часто гроша нету! Кабак -- и Пушкин! Пушкин! Старший брат мой! Дивный друг мой! Готов без конца цитовать твои безмерно усладительные пиесы. Но кому? Кому? Осклизлым стенам кабаков... Одно мне остается спасение -- в сивухе.
   Она страшна и не утоляюща, зеленая подруга моя. Волканы гремят в голове после нее, раскалывая череп на тысячи частей. Черти и ведьмы вьются и мелькают, не даваясь глазу и рукам, Растекается, растекается от боли бедный мозг мой... И дьявольский кашель, кровяной кашель чахоточного, раздирает грудь мою без конца.
   Но она дает забвение. Пью -- и не существую. Пью -- и не знаю докучных забот о виновности своей. Пью -- и отождетворяюсь с сивухой. Пью -- и не помню отца, забываю кровавого деда Леонтия... Только призраки замученных являются передо мною... Но я смеюсь им, я рад им, я читаю им свои пиесы. И они слушают... слушают меня... кивают бледными главами... движутся... одобряют...
   Я увял -- и увял навек. Конец мой близок. Все серо кругом. Эти дни подобны морга, а я -- пловцу, знаю- щему с утвердительностью, что утонет...
   
   Где вы, где вы черные глаза?
   Море стонет -- путь далек...
   Тонет, тонет мой челнок...
   
   Чу! Барабан бьет утреннюю зорю!
   Горькая моя нужда! Горькая моя жизнь! Горькая моя сивуха!

Харчевня у Яузских ворот

   Во всей округе не было ничего грязней и вонючей "Харчевни с хлебенным квасом", что у Яузских ворот.
   В одно из февральских воскресений, к вечеру, в задней ее клетушке собрались унтер-офицеры Московского полка. Пришел с домрой голубоглазый Рублев, уже пропустивший шкалик-другой у кумы, пришел и правофланговый Тяпушкин, неизменно стукнувшись макушкой о притолку, а потом об потолок; прибежал бабник Полосатиков и сейчас же стал хвастаться вновь презентованными сувенирами: ленточками, казанским мылом, картинками; всего собралось человек до десяти.
   Водку в полштофах таскала в клетушку рябая девка Минодорка -- ради решпекту -- под грязным фартуком. Рот у Минодорки был от уха до уха, зубов в нем не оказывалось, но Минодорку хватали и щупали все -- для обходительности. Девка шутейно визжала, из вежливости отбивалась, но в отношении чего прочего была строга и недоступна.
   В углу, на божнице, в разбитом черепке плавал, коптя, фитиль в деревянном масле, играл тенями на сырых и черных бревнах стен, делал людей безлицыми и зловещими. Под фитилем Рублев настраивал домру; Полосатиков разложил на столе большую картину: "Братья по оружию или возвращение из крестового похода", -- и несколько голов, сопя, стукаясь друг о друга, склонились над ней. Крестоносцы на картинке были краснолицы, чудовищны ростом и желты доспехами.
   -- Что ж она, кутейна дочь, водку не несет? -- володимерским басом спросил Тяпушкин. -- Заказал два штофа цельных, а она не несет.
   -- Поспеешь, -- ответил Рублев. -- А дух, братцы, здесь нынче нехороший. Ровно стойло.
   -- Дырман-дырман-дырман-дин, -- заговорила домра в его руках.
   Дверь раскрылась, в ее бездонном провале стал Полежаев в воскресной каске, в шинели; шагнул, нагнувшись от притолоки, через порог.
   -- Олександра, барин, -- дружески пробасил Тяпушкин. -- Где тебя, кутейного, носило? Ай, медному лбу засалился?
   Полежаев снял каску, медленно провел дрожащей рукой по черному глянцу волос; шагнул, упал на скамью, сказал тихо:
   -- Пушкина убили.
   -- Пуш-кина? -- тоненько переспросил Полосатиков. -- Это каких же Пушкиных? Из Обжорного ряда рыбника, штоль?
   -- А он что тебе: брат, ай сват? -- с участием нагнулся Тяпушкин к Полежаеву. -- Небойсь, выпьешь -- забудется. Тоже, и жизнь не сладка. Да вот и Минодорка.
   Минодорка возникла перед столом, воровато огля-нулась, ловко стукнула об стол четырьмя полуштофами; сказала:
   -- Пейтя. Только хозяин велел скорей, потому квартальный нонича тверезый ходит.
   -- А когда ж ты, Минодорка, за меня замуж пойдешь? -- спросил Полосатиков, шлепнув девку по толстому заду. -- Вот, -- подмигнул он товарищам, -- жониться хочу, невесту никак не урезоню.
   -- А нуу тебя, шут... -- отмахнулась Минодорка, обнажив голые десны. -- Ты под красной шапкой ходишь -- много ль в тебе корысти?
   -- Ну, нечего тянуть, починайте, -- нетерпеливо сказал Рублев и вынул из-за обшлага толстый зеленого стекла стаканчик. -- Кому первому?
   -- Барину, барину налей, -- засуетился Полосатиков. -- Он чтой-то нынче сумлителъный.
   -- Пей, Олександра, отходи, -- подвинули стакан.
   Полежаев поднял, тюкнул стекло об зубы, медленно выпил.
   -- Непогрешительно и нам по стакашку, -- оживился Полосатиков. -- Наливай по череду, Рублев, -- не задерживай.
   Стакан пошел в круговую, полштофы кивали и кланялись, -- Минодорка подхватила пустую посуду -- юркнула в дверь за подкреплением. За столом повеселели: чавкая, жевали огурцы и хлеб, одобрительно хлопали друг друга по плечам.
   -- Что ж, поговоришь нам нынче про Сашку-то, барин? -- искательно спросил Полосатиков. -- Больно у тебя про б...ки хорошо выходит.
   Усупившись в стол, Полежаев молчал. Страшная весть пронзила сердце. И было странно и непостижимо внимать кабацким речам, звону посуды, хохоту, треньканью домры -- одновременно прислушиваться к своему, невероятному, ноющему и больному. Когда-то, верно, читал им неуклюжие, юношеские, четырехногие ямбы, -- похабщина нравилась -- и они хохотали густо и пьяно и просили повторять особенно едкие места. Но теперь... сейчас...
   Умер -- убит неким паркетным шаркуном -- неужели судьба жестокосердна ко всем избранным? Рылеева -- повесили, Пушкина -- убили, его -- на всю жизнь загнали в солдатскую шинель, сделали вещью, призраком, фантомом... И всюду, всюду кругом -- шинели! Торжествуют шинели, празднуют шинели, шабаш справляют шинели--серые, безлицые, бестенные...
   -- Водки, сивухи больше!--"Где б ни был я -- везде напьюся" -- Рублев, наливай еще, подряд хочу выпить.
   Это ты, Рублев, тащил на ружье Свистунова? Помнишь? По лесам, по зеленыим лесам?! И сивуха, вспыхнув зажгла в груди яд бодрости и борьбы. Нет! Нет! Для духа нет пределов! Да, я пленен, да, я привязан, как дикарь ирокезец... в чьей же это пиесе? Там подписано: Ъ--Ъ
   -- Вы, шинели,---слушайте!
   -- Слушай, братцы, "Сашку" говорить будет!
   Шум стих, прислушивались.
   -- Нет, шинели, не "Сашку". Нне... "Сашку"!
   
   Я умру! на позор палачам
   Беззащитное тело отдам.
             Равнодушно они
             Для забавы детей
             Отдирать от костей
             Будут жилы мои.
   Но стерплю -- не скажу, не скажу ничего.
   Не наморщу чела моего.
   
   -- Это что же такое, братцы, -- а?
   -- Брось, барин, -- пей!
   -- Сашку, Сашку!
   -- Бррысь, вы! Молчать!
   
   Я, как воин и муж
   Перейду в страну душ,--
   Перед сонмом теней воспою
   Я бессмертную гибель свою.
             И рассказ мой пленит
             Их внимательный слух,
             И воинственный дух
             Стариков оживит.
   Совокупной толпой
   Мы на землю сойдем!
   Победим! Поразим!
   И врагу отомстим!
   
   -- Ну его... Рублев! Наливай по череду!
   -- Из восстания -- в пропасть! -- воспалено крикнул Полежаев. -- Из пропасти -- к восстанию! Знаю, знаю торжество восстания, хотя и скоротечного! Пушкин! Пушкин! Великий таинник природы. К тебе взываю, к тебе, пьяный и грязный и клейменый позором! Но недолго, недолго буду я пьяным!
   -- Ну, и подай тебе, господи, невесту о двенадцати титьках, -- икнул над ухом Полосатиков. -- Рублев, -- двигай!
   Грохнула домра, залилась нелепыми стекляшками струн, пьяные рожи кругом закачались, в уши с привизгиванием вошло:
   
   -- Как за реченькой слободушка стоит,
   Во слободке молода вдова живет.
   У вдовушки дочь хорошая растет.
   Ее личико, как беленький снежок,
   Щечки алы, словно розовый цветок,
   Речь умильна, развеселые глаза...
   
   -- Их! Ух! Ах! -- Фитиль запрыгал, заморгал, грохнули пляской стены, лица и шинели завертелись, взвился сивушный туман -- сивуха -- или кровь? -- брызнула на краснорожих крестоносцев -- кто-то упрашивал, умоляя перестать, грозил квартальным, потом кто-то звал Полежаева с собой -- и внезапно все пропали -- унеслись, как исчадия ада, в черном провале дверей -- Полежаев и моргающий красный фитиль остались вдвоем.
   Чья-то беззубая рожа возникла из темноты:
   -- Барин, а барин? Не пей! Ми-лень-кой! Не пей.
   И вновь пустыня. Тупые ногти вонзились в сердце, голова разламывается на много частей, с громовым и пьяным треском горит на божнице фитиль, моргает, моргает -- и вот уже снова дверь растворяется. Кто там? Леночка? Минодорка? Нет, дверь тихо-тихо и не скрипя -- раскрывается на малую щелку... Что? Что? Кто там?
   Маленьким носиком своим открывает дверь леночкин слоник. За ним -- другой, третий, седьмой... все больше и больше. Вот их семь. Счастье? А может тринадцать? А может, тысячи... биллионы?
   А на самом большом, самом белом слоне -- царь Николай Павлыч сидит верхом. Грозит пальцем, а вместо пальца -- штык, а вместо лица -- свекольный ком плац- майорского мяса. Грозит... грозит! Нет ли темного уголка, закоулочка маленького, а то ведь поцелует... поцелует! И верно -- мелькая и мигая, -- лезет, лезет прямо к лицу! Вместо губ -- беззубые десны, сейчас тяпнет за нос -- уйти бы, скрыться бы?.. Но куда же? Куда? Куда?
   Фитиль моргнул и погас. В слепое окошко глянула ночь.
   
   1925 г.

---------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Н. Огнев. Собрание сочинений. Том первый, -- Москва: Федерация, 1928. Стр. 42--61.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru