Огарев Н.П. Моя исповедь ---------------------------------------------------------------------------- Н.П. Огарев. Избранное М., "Художественная литература", 1977 ---------------------------------------------------------------------------- ГЛАВА 1 ДО ЗНАКОМСТВА С ТОБОЮ Со страхом и трепетом, Герцен, приступаю я к собственной биографии. К чему она?.. - долго спрашивал я сам себя. Разве для того, чтобы избавить Анненкова от труда сбирать документы и в смутных случаях делать догадки, пожалуй, и невпопад? Но нет! Я ее пишу не с тем, чтобы собрать о самом себе материалы для потомства; даже не с тем, чтобы поместить в нее материалы для биографии лиц, дружных и не дружных, замечательных и не замечательных, с которыми я сходился в жизни; даже не с тем, чтобы представить картину нам современного мира. Я пишу, потому что я хочу исповеди; это мое совершенно личное дело. Только не ошибайся - это будет не христианская исповедь, которая есть покаяние. Нам мудрено исповедоваться только для покаяния; для этого надо бы чувство покаяния, ответа перед каким-то судией ставить выше всего. Но наше покаяние - это понимание. Понимание - наша прелесть и наша кара. Я хочу рассмотреть себя, свою историю, которая все же мне известна больше, чем кому другому, с точки зрения естествоиспытателя. Я хочу посмотреть, каким образом это животное, которое называют Н. Огарев, вышло именно таким, а не иным, в чем состояло его физиолого-патологическое развитие, из каких данных, внутренних и внешних, оно складывалось и еще будет недолгое время складываться. Понимаешь ли ты, что для этого нужна огромная искренность, совсем не меньше, чем для покаяния. Нигде нельзя приписать результат какой-нибудь иной, не настоящей причине, нигде нельзя испугаться перед словом: _стыдно)! Мысль и страсть, здоровье и болезнь - все должно быть как на ладони, все должно указать на логику - _не мою_, а на _ту логику_ природы, необходимости, которую древние называли fatum и которая для наблюдающего, для понимающего есть процесс жизни. Моя исповедь должна быть отрывком из физиологической патологии человеческой личности. Я родился от родителей, вероятно, крепкого сложения. Если моя мать и умерла рано, это, кажется, от какой-то случайной болезни. На портрете у нее лицо свежее, но кроткое до выражения грусти. Говорят, она была бесконечно добра. Мой отец был, без сомнения, крепкого сложения; удар его хватил в избытке сил, и он, пробыв в параличе тринадцать лет, не поседел. Может, этой наследственной крепости организма я обязан, что вынес свою собственную жизнь до пятого десятка, не одряхлев. Петербургу, или Северу, я обязан тем, что родился золотушный. Думали, что я умру вскоре, тем более что я был недоносок. Говорят, моя мамушка - Прасковья Алексевна {Я родился 24 ноября ст. ст. 1813 года. <Прим. Огарева.>}, которую называли мамушкой оттого, что это чином выше нянюшки, - спасла меня, вопреки мнению ученого сословия; я думаю, меня спасла наследственная крепость организма, одолевшая болезнь. Что именно во мне материнского - не могу сказать. Мать умерла - мне было полтора года; я о ней ничего не знаю. Те, которые мне про нее говорили, могли только сказать о доброжелательстве в светских отношениях, о хорошем обращении с людьми и т. п., но ни о складе ее ума, ни о страстности или нежности сердца, ни о слабости иди твердости характера ничего не могли сказать, потому что все были люди пошлые, исключая ее единственного друга - Лнзаветы Евгевиевны Кашкиной, которая мне говорила только, как много она любила мою мать; затем, считая меня еще слишком ребенком, ничего больше не рассказывала. Кашкина умерла, когда мне было лет тринадцать или четырнадцать; я упоминаю о ней, потому что она бессознательно имела на меня влияние по своему либерализму и знакомству с людьми 14 декабря. На отца я ужасно похож лицом, и даже все родинки на теле у меня на тех же местах, как у него. Это замечание, может, слишком ничтожно, а могла бы наука задуматься посерьезнее перед наследственностью не только породы, но индивидуальной организации. Наука подметила наследственность и много помогла в усовершенствовании конских заводов, но в понимании <человека?> не сделала ни шагу. Я потому настаиваю на моем сходстве с отцом, что я в жизни развил его слабые стороны до уродливости. Я потому настаиваю на серьезном изучении физиологической наследственности, что природа - пуще Иеговы - карает не только в седьмом поколении, но гораздо дальше. Как скоро народ дожил до поколения с высшей степенью силы, организмами начинают передаваться в наследство только слабые стороны предков, и эти слабые стороны развиваются до народного распадения. Я не говорю об одной мускульной системе, но о нервной, о мозговой. Отец мой был неглуп, очень добр, ленив, любитель прекрасного пола, но и тут соблюдая умеренность, которая как-то у него смешивалась с уважением светских приличий. Несмотря на мягкость, он был деспотом в семье; детская веселость смолкала при его появлении. Он нам говорил "ты", мы ему говорили "вы". Может, семейный деспотизм просто в нравах людей его века в России. Может, он у них являлся в той же мере, в какой они в другую сторону, на службе перед начальством, перед лицом, которое было больше их барин, подчинялись подобострастно, не из хитрости, не из видов, а как-то религиозно, точно священнодействовали ради какой-то безусловной истины. Подчиняясь удушливой атмосфере сверху, они думали, что надо вносить духоту в дом свой, и в доме царствовала тяжеловесная скука, а жизнь развивалась украдкой. Внешняя покорность, внутренний бунт и утайка мысли, чувства, поступка - вот путь, по которому прошло детство, отрочество, даже юность. Отец мой любил меня искренне, и я его тоже; но он не простил бы мне слова искреннего, и я молчал и скрывался. У отца моего не было потребности высказаться, у меня выросла действительная скрытность. Детство мое лет до семи я едва помню, как сквозь сон. Мамушка, нянюшка, дядька - все это одно за другим исчезло, не оставив во мне даже следа любви. Только Акшенский дом и сад с трехлетнего возраста я никогда не забывал. Помню, что меня тогда водили на ленточке: я, благодаря золотухе, не мог ходить до четырех лет. Ко всему детству у меня примешано воспоминание болезни и слабости. Когда мне было лет семь, мы жили в Москве на Малой Никитской, в доме Белкина, толстейшего из всех толстых полицеймейстеров, которого я любил за то, что у него был мундир и два казака за ним ездили. Но этому пристрастию к военному делу у меня суждено было погибнуть. Иные страсти развивались у семилетнего ребенка. Хилость и нервность организма заставляли меня искать, как бы приютиться под чье-нибудь крыло и чтоб кто-нибудь меня любил и я бы кого любил как-то особенно. Любил я мою бабушку, мать моего отца, которая жила с нами в доме, но я ее боялся; она была высокая, кривая, большая и важная старуха и строгая, не думая быть строгой. Любил я и другую бабушку, Баскакову, мать моей матери; ее я не боялся; она была важна, но не со мной, я был ее любимец; ее ласка была мне глубоко драгоценна. Но это все было не то, чего хотелось. У сестры бабушки Баскаковой - Олениной вместе с ее дочерью воспитывалась барышня - Пашенька. Девочкам было лет за пятнадцать. Пашенька была красавица. Я в нее влюбился. Влюбился платонически, как немецкий студент теологии. Это все знали, все смеялись, я краснел и продолжал - так сказать, с общего позволения - быть влюбленным. Но и это не все. Было другое чувство, это уже без позволения. У нас в доме жила гувернантка, немка - Федосья Христьяновна Ortlieb, высокая, красивая женщина. Она меня очень любила и ласкала, она меня целовала, целовала взасос и рассказывала мне про свою любовь к какому-то графу (которого она сама нарисовала на картинке в виде аркадского пастушка, несмотря на то, что граф был казак). У меня явилась похоть, что я тщательно скрывал и от самой Федосьи Христьяновны и от всего дома, совершенно не понимая, что это такое. Итак семи лет я разом любил двух женщин, платонически и демонически, с той страстностью, которая заставляла меня тосковать, и плакать, и хотеть чего-то непонятного. Это благополучное начало слишком сильно подействовало на организм, чтобы остаться без развития. Этот дуализм любви шел у меня через всю жизнь, проводя разом крайность очень милого, а может, и пошлого романтизма с крайностью дико пошлого цинизма; я думаю, что я оба направления довел до художественности. В это время мы на лето опять уезжали в Акшено. Мы ехали на своих; восемнадцать лошадей и человек тридцать прислуги. Бабушка, отец, сестра, компаньонка бабушки, Федосья Христьяновна, я и серый попугай составляли аристократию. Мы ехали дней двадцать. Я помню Муромский лес, где все женщины боялись разбойников, а мой дядька Булатов рассказывал мне сказку про Илью Муромца; помню какую-то холодную и дымную избу, где мы ночевали и где бабушка сердилась; помню бабушкину знакомую купчиху, которой показалось, что наш попугай сказал ей: купчиха дура, - и она так обиделась, что ее насилу успокоили. Больше ничего не помню. Акшено я узнал с восторгом; садик в саду - status in stato {Государство в государстве (лат.).}, который назывался моим и где я копался в земле, и картину - продавца уток, работы крепостного живописца; только комнаты мне показались меньше, чем прежде. Это такое физиологическое наблюдение над отношением человеческого роста, объема к окружающему: когда я приехал в Акшено юношей, мне комнаты показались еще меньше. В Акшене Федосья Христьяновна продолжала меня целовать и учила на фортепьяно. Акшено мне еще более врезалось в память. Осенью мы возвратились таким же поездом в Москву; но с этих пор, Акшено было для меня местом романтической привязанности, не меньше моей религиозной любви к умершей матери. Почему у меня и теперь сохранилось то и другое? Не знаю. Матери я никогда не знал, а Акшено все ж не так красиво и не настолько я живал в нем, чтобы так любить его. Стало, мозг не выпотел, не испарил, не выработал из себя вон детского впечатления. После этого и подумай о теории обновления тела посредством уничтожения старого мяса и выделывания нового - питанием - через известные сроки. Все детство я провел между женщинами, почти заключенный в комнатах, едва выходя на свежий воздух. Меня лечили этим домашним заключением и, разумеется, расслабили мускулы и развили нервность. Я помню, что я даже любил, когда меня женщины брали на руки, это возбуждало во мне сладострастное чувство. А бабушка была окружена женщинами всех возрастов, начиная от злобствующей компаньонки Надежды Семеновны, очень некрасивой пожилой девы, несчастно влюбленной в моего отца, до маленькой Аришки, служившей на побегушках, - их было, по крайней мере, дюжина, и детское больное воображение невольно находилось в напряженном состоянии. Ни единого сверстника не было около; редко появлялись два-три знакомых мальчика, но я их больше дичился, чем любил. Петруша Яковлев, которого часто возили ко мне, не привлекал меня; выросши, мы с ним никогда не встречались, не искали друг друга; Александр Кек, которого ты знал, который утонул, также не оставил мне воспоминаний. Еще привозили какого-то мальчика, с которым мы, играя, поссорились за то, кому быть барином и кому лакеем; каждому хотелось быть лакеем. Этого - я и имени не помню. По воскресеньям приезжал к нам из пансиона мой двоюродный брат Александр Колокольцов {Убит в конце 30-тых годов своими мужиками за жестокое обращение <Прим. Огарева.>}, малый лет пятнадцати. Его приезда я боялся, он вечно ломал мои игрушки, которыми я очень дорожил. Из мужского пола единственный человек, мне близкий, был мой дядька Иван Михайлович Булатов (брат знаменитого Степана Михалыча). Булатов, сообразуясь с наставлениями моего отца, старался занимать меня чем-нибудь в комнате. Всю зиму я почти не выходил из нее и кашлял; чтоб перейти в залу или гостиную, мне надевали теплый сертук и галстук. В моей же комнате большей частью находились и мамушка Прасковья Алексевна в чепчике, вязавшая чулок и ворчавшая без надобности, и нянюшка Марфа Ивановна, повязанная платком, иногда выпившая. Говорят, что меня совсем маленького мыли губкой со спиртом и что я нанюхивался ею допьяна; с тех пор от меня пахнет водкой - это влияние нянюшки. Семи лет и позже я не пропускал случая за большими обедами, которые давал мой отец, отведывать всех подаваемых вин, особенно когда ничье внимание не было на меня обращено. Но во время оно, естественно, я больше всех любил Булатова. Он меня выучил читать и писать, он сказывал мне сказки, он помогал мне, играя в игрушки, фантазировать из них целые истории. Я пристрастился к чтению, к романтическим сказкам и к собственным фантазиям, вероятно, вследствие сидячей жизни. Летом, в очень хорошую погоду, Булатов водил меня играть на пустырь, который мне казался каким-то чудеснейшим лугом, или в сад к попу, или к коновалу; все это не более двухсот шагов от дому. Да, виноват, лучший приятель в детстве, летом, был Голестенов, живший против нашего дома; у Голестеновых был сад, довольно большой, и Булатов водил меня туда играть с маленьким, но очень толстым Голестеновым. Куда девался толстый приятель моего детства - не знаю; но помню, что, несмотря на частые свидания, мы друг к другу особой привязанности не имели, может и оттого, что он был года на четыре старше. Все сверстники детства прошли, как тени, без малейшего влияния на меня. Зимой я даже так свыкся с моей безвыходной комнатой, что мне одному, то есть с Булатовым, было лучше. Кроме сказок, он настраивал мою фантазию религиозно, и я иногда молился до слез; он говорил мне о грехе быть вольтерианцем - этого я не понимал, но это возбуждало во мне любопытство. Было что-то страдальческое в моем детстве - возбужденность неясного вопроса, напряженность фантазии во все стороны от религиозности и платонической любви до эротизма не по возрасту, и все это при постоянной хворости и слабости тела. Из таких болезненных данных невозможно было выйти сильному и деятельному человеку. Что разовьется на первом плане: сила мысли, романтизм сердца или плотское сластолюбие? Ничего на первом плане, вся жизнь пройдет в порывах по всем направлениям. Но вот и Федосью Христьяновну отставили, потому будто, что она была не довольно учена, чтоб воспитывать, мою сестру, и белкинский дом оставили; отец купил дом Бантыш-Каменского у Никитских ворот. Страшно жаль мне было моей красивой немки; немного жаль и белкинского дома, и пустыря, заменявшего мне лучшие луга в мире, и в детстве моем произошел переворот. В новом доме я как-то стал еще уединеннее; Булатов очутился на втором плане, реже был со мною. Мамушки уже не было в живых, нянюшка только навещала меня изредка, но больше покачиваясь. Главную роль в моей жизни заняла новая гувернантка моей сестры, m-elle Noel, но совершенно иначе. Это была женщина, или, лучше, очень зрелая девица, очень некрасивая, со всем школьным образованием французских гувернанток. Я ее уважал и начал учиться; как бы школьно ни было ее образование, но во мне возбудилась любознательность. Кроме того, мне взяли учителя русского языка и арифметики Михаилу Андреевича Сенковского. С этим господином я ничего не делал; не помню, хорошо ли я учился по-русски, но помню, что арифметики я совершенно не понимал, даже тогда, когда он принялся со мной за алгебру. Мое внимание сосредоточилось на преподавании истории m-elle Noel. Она, как водится, учила меня греческой и римской история по каким-то плохим учебникам и по картинкам. Как все это ни было плохо, я из этого страстно понял героическую тенденцию, и когда т-э11е Noel велела мне написать какое-нибудь сочинение, я написал письмо к мечтаемому другу" которого у меня не было, и уговаривал его жертвовать собою отечеству, подобно Фемистоклу и Аристиду. M-elle Noel меня расхвалила, отец мой тоже, хотя с каким-то удивлением как будто спрашивая - откуда это тебе в голову лезет? Мне было стыдно, но, когда я остался один, я чувствовал что-то вроде вдохновения. Мне было восемь лет, и я до сих пор не могу забыть этой минуты странного счастия, первого соединения героической тенденции с авторским самолюбием. В эт0 время была в Москве итальянская опера, куда меня часто возили. Впечатление ее столь было сильно, что я до сих пор помню, как вчера, лица актеров, декорации, пьесы; самые мотивы помню с тех пор, а не по позднейшим занятиям музыкой. В доме у нас гостила моя двоюродная сестра Голубцова (впоследствии принцесса Гогенлоге), которая пела действительно превосходно; я начал слушать музыку со вниманием, но ученье под руководством m-elle Noel мне не давалось; я скучал за фортепьяно. Только ухо привыкло к звукам; это было начало той несчастной страсти к музыке, которая мне осталась навек. Остальное в этот год прошло по обычаю. Идеальную любовь к Пашеньке я перенес на Наденьку Колокольцову (впоследствии Жемчужникову), мою двоюродную сестру, которую отдали в пансион и возили к нам по воскресеньям. Эту страсть я уже стал скрывать, боясь насмешек. Плотские лобулгдения оставались без предмета, но сильно занимали фантазию, причем я всегда воображал которую-нибудь из домашних женщин, переодевающую меня в другое платье, далее мои понятия не простирались. Этот год любви к истории и к Наденьке прошел очень быстро, и с концом его наступил новый переворот в моем детстве. Мне был десятый год, и внутренно я больше принадлежал отрочеству, чем детству. M-elle Noel прогнали не знаю за что. Сдается мне, что моему отцу показалось, будто она за ним волочится, или он разыграл с ней роль agent provocateur {Агент-провокатор (франц.).} и, увидя, что крепость не неприступна, счел это за преступление со стороны воспитательницы детей и удалил ее. Впрочем, преступление было не с ее стороны; что мудреного увлечься мечтой - сделаться, быть может, супругою человека с пятью тысячами душ! Как бы то ни было - отъезд m-elle Noel произвел в моей жизни новую обстановку и действительный перелом. Поехала моя бедная m-elle Noel воспитывать красавицу княжну Абамелек (впоследствии Баратынскую) и, не довоспитав ее, сама вышла замуж за m-r Ducas, так что мой новый учитель французского языка m-r Allart написал мне в школьной тетради для какого-то грамматического примера: m-elle Noel avait de grandes pretentions pourtant elle s'est contentee d'un ducat {У мадемуазель Ноэль были большие претензии, однако она удовлетворилась одним дукатом (франц.).}, чуть ли не отсюда идет моя страсть к каламбурам! Остановлюсь на минуту перед этим в самом деле новым периодом моей жизни. Какие элементы я вносил в него? Раздраженность фантазии, зачатки мышления, слабость и вялость тела, ненормальную возбужденность нерв, привычку к внутреннему одиночеству и скрытность. Физическая неповоротливость могла быть следствием болезни и комнатной гигиены; физическая лень двигаться была частью следствием того же, а частью наследственная от отца, которого все движение состояло в постоянном медленном хождении по зале. Слабость тела в периоде отрочества прошла под влиянием иной гигиены, но лень и вялость остались органическими недостатками, потому что были наследственны. Вялый мускульный фонд мог не мешать сильной внутренней работе, но отнимал способность к той деятельности, которая влияет на окружающее; я мог привязываться к существам более сильным, но не захватывать власти. Замкнутая работа в самом себе как раз согласовалась с скрытностью, выросшей от удушливой домашней атмосферы. Еще шаг - и скрытность должна была перейти в ложь и трусость. Все обусловливало характер слабый; наследственная мягкость отцовского и кротость материнского характера должны были развиться в уродливые размеры. Первый период моего отрочества начался с появлением в доме Анны Егоровны Horsetter и вскоре потом Зоненберга, которого ты уже так хорошо знаешь и описал, что здесь его характеристика - дело лишнее. Анна Егоровна продолжала со мной историю m-elle Ortlieb, но в этот возраст дело становилось более опасным. Хотя наши отношения никогда не пошли далее какого-то дразнения чувственности, но с девяти лет и до семнадцати я ее любил всем стремлением и помыслом, всем эротизмом в фантазии и действительности, к какому способен возраст еще неразвратный. Ты ее, я думаю" помнишь. Чрезвычайно худая, но недурная и весьма неглупая и очень добрая англичанка. Когда она явилась у нас в доме, ей еще не было тридцати лет. У ней были обожатели и хорошие люди, которые ее уважали за благородство мыслей и характера; почему она тогда не вышла замуж? Не знаю. Почему взрослая, может, слишком зрелая дева сосредоточила внимание на ребенке - не знаю. Это физиологическая задача. Неужели и у ней был разврат фантазии. Трудно мне этому поверить, она была слишком благородный человек и слишком идеалист. Я думаю, все шло очень естественно: она обратилась ко мне с материнской лаской, с материнской любовью к ребенку, который возбуждал ее участие кротостью и нежностью нрава и каким-то раздумьем, в котором пробивалась мысль. Она не знала, что в этом кротком ребенке ее женственная ласка возбудит подземный огонь эротической страсти; а раз эта страсть возбудилась во мне - она реагировала на нее, и чем я больше рос, тем больше ее материнская любовь переходила в иную любовь, а моя детская привязанность в козлоногую похоть сатира. Но, помимо эротизма, Анна Егоровна имела на меня иное, глубокое и изящное человеческое влияние. Жизнь ее прошла в круге знакомства Кашкиных. Лизавета Евгеньевна была ее лучшим другом. Я думаю, через эту дружбу Ан<на> Ег<оровна> была исполнена уважения к моей матери, как к какому-то ангельскому существу, сотканному из любви и кротости. Чуть ли не из ее полуслов о моей матери я почерпнул тот религиозитет к ее памяти, от которого я никогда не мог отделаться, да и не хочется: он хорош. Лизавета Евгеньевна, высокая, плотная женщина, то есть девица сорока лет, хотел я сказать, - имела на английскую кротость Анны Егоровны всеобладающее влияние, а Лиз<авета> Ев<геньевна> все свои мнения и речи почерпала в кругу декабристов, к которым тогда принадлежал ее племянник, Сергей Николаевич Кашкин. Следственно, все движение декабристов отзывалось в образе мыслей Анны Егоровны) и через нее отзывалось во мне, невольно, смутно, но отзывалось. Ей я обязан если не пониманием, то первым чувством человеческого и гражданского благородства. Ей я обязан первым впечатлением поэзии; мне было лет десять, когда она учила меня читать по Байрону. Ее нравственное влияние на меня было так же сильно, как и то. Да! я с любовью вспоминаю о ней и с глубоким сожалением, что во время юности самое знакомство с нею я забросил с какой-то холодной беспечностью. Эта беспечность, вероятно, ее глубоко оскорбила; а во мне она произошла совсем ненамеренно, просто было некогда от разгульной жизни. В научном отношении Анн<а> Ег<оровна>, конечно, не могла принести мне пользы. Рожденная в России, она едва могла мне порядочно передать английский язык, от этого я его и забыл легко. Воспитанная в благородном пансионе у эмигрантки Гибель, она преподавала мне историю по каким-то уродливым тетрадкам. Но, кроме изучения английского языка по глупым сказкам, с одной стороны, и по Байрону - с другой, - она, следуя духу времени, занималась русской литературой. Она переписала для меня, когда мне уже было лет двенадцать, всего "Войнаровского" своей рукой. Затерял я этот экземпляр где-то в деревне. Признаюсь, я теперь дал бы за него дороже, чем за самую редчайшую библиографическую редкость. Сама Ан<на> Ег<оровна> при всей инстинктивной поэтичности дальше своего; школьного образования в науке не шла. Одному она училась, кроме того, что заучила в пансионе, - это латинскому языку. Это занятие она скрывала от посторонней насмешки, но все же оно было каким-то патологическим уклонением мозга. Я не помню, чтобы она читала латинские книги, но прилежно твердила склонения, спряжения и т. д. Мне кажется, что ей нравились звуки латинского языка - не более! Или это было то же отношение к учености, как у Петрушки к грамоте? О патология!.. Как здоров ни будь мозг, а все же свихнет в ничем не объяснимую сторону. И эта женщина, инстинктивно поэтичная, без цели училась по-латыни! Почти через год после появления Ан<ны> Ег<оровны> явился Карл Иванович. Лицо его, конечно, не расположило меня в его пользу. Все, что могло быть, - я привык к его лицу. Но как он мне ни был полезен, как он ни старался мне угождать, я его внутренно ненавидел. За что? Да за то, что он меня заставлял писать по-немецки, когда это было не его дело, за то, что он меня заставлял писать букву эм - m, а не как меня учила m-elle Ortlieb и немецкие учителя, ходившие и во время царствования Карла Ивановича, потому, что Карл Иванович в сущности немецкой грамоты не знал. За то я его не любил, что он не знал грамоты; за то, что у него был рыжий парик; за то, что он был ряб, как терка, за то, что он мне повязывал галстук и свистал в лицо, тогда как у него из роту воняло. За то не любил, что он меня сбирался побить... За то я его не любил, что он мне мешал читать хорошие вещи, когда мне хотелось, говоря, что за час приготовлять урок такой-то, - и сколько я ему ни толкуй, - что он у меня готов или что я успею его приготовить, он все на своем, до тех пор, пока я ему говорил, что пойду к отцу объясниться; тогда как истинный подлец, он меня оставлял в покое... Кроме его менторства, у меня были учителя, которых я всех ненавидел, - какой-то глупый старик Wetterschrandt, математик Бер и m-r Allart. M-r AUart я ненавидел больше других. Он считал меня глупым, написал мне в альбом: "Longtemps, longtemps il s'avance, mais il arrivera" {"Медленно, медленно он продвигается, но достигнет" (франц.).}, а я его считал дураком. Сестрой моей он был доволен, и она считала его за превосходного учителя; а я, как ни был мал, удивлялся, как отец не видит, что он осел, как Ан<на> Ег<оровна> не видит, что он осел, и только когда мне уже было лет двенадцать, я, несмотря на всю робость, доказал отцу, что m-r Allart не учитель, а дурак. Как скоро это было доказано, я поспешил подставить огромному и толстому Аллару изломанный стул так, что он тотчас же упал на задницу, подбородком на стол, и с четверть часа, сидя на полу, рассуждал, каким образом он мог упасть. Он пожаловался отцу; отец смеялся и отказал ему. А с моей стороны это была подлость. Если б я подставил ему стул прежде, чем доказал отцу, что он дурак, - это было бы хорошо; а это было подло, это была храбрость трусости, то есть наглость. Но я этим не ограничился: изломанный стул я подставил математику Беру, молодому человеку, который забрался со мной в алгебру и геометрию, совсем не замечая, что я не понимаю даже арифметики. Я не знаю науки легче начальной математики, и надо быть пошлым дураком, чтоб не уметь объяснить ее даже ребенку или чтоб не видеть, понимает ученик или нет; а он не видел. Когда стул с сломанной ножкой стал падать, Бер схватился рукой под сиденье и удивлялся, что и он и стул упали, несмотря на то, что он поддерживал сиденье рукой. И ему отказали. Я торжествовал. Но тут не чувствительно вошел в мою душу (употребляю это слово за неимением другого) новый элемент: злоба. Зоненберг, Бер, Allart etc. вызвали и развили во мне злобу. Не смейся, Герцен, не говори, что я вру; нет! я и теперь иногда чувствую огромную злобу. Если это чувство, о котором я искренно и сознательно говорю, не бросалось в глаза другим, даже тебе, то это потому, что оно являлось не как единый властный деятель, а как противодействие пошлой мягкости моего характера вообще. Не будь способности к этой злобе, вызванной обыкновенно после великого долготерпения, мои тряпичные свойства совсем бы меня уничтожили. Злоба сколько-нибудь уравновешивала их, от этого она вам была не видна, а я ее слишком хорошо и горько знаю. Прежде появления Зоненберга, Адлера и consorte {сотоварищей (франц.).} у меня этого чувства не было. Каким образом возбуждается в организме чувство злобы? О Кабанис! Немного мы узнали после твоей книги! Говорят, желчь; но это такое же прибежище незнания, как четыре стихии древних для объяснения мироздания. Я видел людей с разлитием желчи (ictere) {желтуха (франц.).}, совершенно беззлобных. Но, говорят, когда печень страдает... Да, я зол, когда у меня надглазный нерв болит без всякого видимого соотношения с печенью. Всякая жгучая боль возбуждает злобу; это протест человека против предполагаемой целесообразной разумности природы или провидения. Объясните мне, как, каким образом, где отзывается неприятное впечатление - так, что кровь бросается в голову от бешенства, если мускулы упруги; а если мускулы дряблы, как у меня, то втихомолку оседает накипь ненавистей. Возьмите разные темпераменты, но объясните мне впечатление и ответ на него, звук и отзвук, процесс мне этот объясните - ученые невежды, которые не поставили его перед собой даже как задачу, как искомый х! На отставку Веттершрандта, Аллара и Бера всего больше имел влияния учитель русской словесности - Запольский, которого не помню кто рекомендовал взамен Сенковскому. Этого ты уже знаешь. Высокая фигура с широкодлинным и глупым подбородком и маленькими карими глазами, выражавшими недопонятие чего-то. Почему я его любил сначала - необъяснимо. Он был положительно, филисгрезно ограниченный человек. Он мне задавал темы для сочинений на слова вроде следующих: "Застава, пыль, Петровское, услужливый Карл Иванович, чай" и пр. А я его любил. Раз он как-то не мог приехать к нам обедать в день моего рожденья, - я расплакался, и он приехал. А через год после того