Аннотация: Впервые опубликовано почти через 80 лет после смерти писателя.
Огарев Н.П.
Моя исповедь
----------------------------------------------------------------------------
Н.П. Огарев. Избранное
М., "Художественная литература", 1977
----------------------------------------------------------------------------
ГЛАВА 1
ДО ЗНАКОМСТВА С ТОБОЮ
Со страхом и трепетом, Герцен, приступаю я к собственной биографии. К
чему она?.. - долго спрашивал я сам себя. Разве для того, чтобы избавить
Анненкова от труда сбирать документы и в смутных случаях делать догадки,
пожалуй, и невпопад? Но нет! Я ее пишу не с тем, чтобы собрать о самом себе
материалы для потомства; даже не с тем, чтобы поместить в нее материалы для
биографии лиц, дружных и не дружных, замечательных и не замечательных, с
которыми я сходился в жизни; даже не с тем, чтобы представить картину нам
современного мира. Я пишу, потому что я хочу исповеди; это мое совершенно
личное дело. Только не ошибайся - это будет не христианская исповедь,
которая есть покаяние. Нам мудрено исповедоваться только для покаяния; для
этого надо бы чувство покаяния, ответа перед каким-то судией ставить выше
всего. Но наше покаяние - это понимание. Понимание - наша прелесть и наша
кара. Я хочу рассмотреть себя, свою историю, которая все же мне известна
больше, чем кому другому, с точки зрения естествоиспытателя. Я хочу
посмотреть, каким образом это животное, которое называют Н. Огарев, вышло
именно таким, а не иным, в чем состояло его физиолого-патологическое
развитие, из каких данных, внутренних и внешних, оно складывалось и еще
будет недолгое время складываться. Понимаешь ли ты, что для этого нужна
огромная искренность, совсем не меньше, чем для покаяния. Нигде нельзя
приписать результат какой-нибудь иной, не настоящей причине, нигде нельзя
испугаться перед словом: _стыдно)! Мысль и страсть, здоровье и болезнь - все
должно быть как на ладони, все должно указать на логику - _не мою_, а на _ту
логику_ природы, необходимости, которую древние называли fatum и которая для
наблюдающего, для понимающего есть процесс жизни. Моя исповедь должна быть
отрывком из физиологической патологии человеческой личности.
Я родился от родителей, вероятно, крепкого сложения. Если моя мать и
умерла рано, это, кажется, от какой-то случайной болезни. На портрете у нее
лицо свежее, но кроткое до выражения грусти. Говорят, она была бесконечно
добра. Мой отец был, без сомнения, крепкого сложения; удар его хватил в
избытке сил, и он, пробыв в параличе тринадцать лет, не поседел. Может, этой
наследственной крепости организма я обязан, что вынес свою собственную жизнь
до пятого десятка, не одряхлев. Петербургу, или Северу, я обязан тем, что
родился золотушный. Думали, что я умру вскоре, тем более что я был
недоносок. Говорят, моя мамушка - Прасковья Алексевна {Я родился 24 ноября
ст. ст. 1813 года. <Прим. Огарева.>}, которую называли мамушкой оттого, что
это чином выше нянюшки, - спасла меня, вопреки мнению ученого сословия; я
думаю, меня спасла наследственная крепость организма, одолевшая болезнь.
Что именно во мне материнского - не могу сказать. Мать умерла - мне
было полтора года; я о ней ничего не знаю. Те, которые мне про нее говорили,
могли только сказать о доброжелательстве в светских отношениях, о хорошем
обращении с людьми и т. п., но ни о складе ее ума, ни о страстности или
нежности сердца, ни о слабости иди твердости характера ничего не могли
сказать, потому что все были люди пошлые, исключая ее единственного друга -
Лнзаветы Евгевиевны Кашкиной, которая мне говорила только, как много она
любила мою мать; затем, считая меня еще слишком ребенком, ничего больше не
рассказывала. Кашкина умерла, когда мне было лет тринадцать или
четырнадцать; я упоминаю о ней, потому что она бессознательно имела на меня
влияние по своему либерализму и знакомству с людьми 14 декабря.
На отца я ужасно похож лицом, и даже все родинки на теле у меня на тех
же местах, как у него. Это замечание, может, слишком ничтожно, а могла бы
наука задуматься посерьезнее перед наследственностью не только породы, но
индивидуальной организации. Наука подметила наследственность и много помогла
в усовершенствовании конских заводов, но в понимании <человека?> не сделала
ни шагу.
Я потому настаиваю на моем сходстве с отцом, что я в жизни развил его
слабые стороны до уродливости. Я потому настаиваю на серьезном изучении
физиологической наследственности, что природа - пуще Иеговы - карает не
только в седьмом поколении, но гораздо дальше. Как скоро народ дожил до
поколения с высшей степенью силы, организмами начинают передаваться в
наследство только слабые стороны предков, и эти слабые стороны развиваются
до народного распадения. Я не говорю об одной мускульной системе, но о
нервной, о мозговой.
Отец мой был неглуп, очень добр, ленив, любитель прекрасного пола, но и
тут соблюдая умеренность, которая как-то у него смешивалась с уважением
светских приличий. Несмотря на мягкость, он был деспотом в семье; детская
веселость смолкала при его появлении. Он нам говорил "ты", мы ему говорили
"вы". Может, семейный деспотизм просто в нравах людей его века в России.
Может, он у них являлся в той же мере, в какой они в другую сторону, на
службе перед начальством, перед лицом, которое было больше их барин,
подчинялись подобострастно, не из хитрости, не из видов, а как-то
религиозно, точно священнодействовали ради какой-то безусловной истины.
Подчиняясь удушливой атмосфере сверху, они думали, что надо вносить духоту в
дом свой, и в доме царствовала тяжеловесная скука, а жизнь развивалась
украдкой. Внешняя покорность, внутренний бунт и утайка мысли, чувства,
поступка - вот путь, по которому прошло детство, отрочество, даже юность.
Отец мой любил меня искренне, и я его тоже; но он не простил бы мне слова
искреннего, и я молчал и скрывался. У отца моего не было потребности
высказаться, у меня выросла действительная скрытность.
Детство мое лет до семи я едва помню, как сквозь сон. Мамушка, нянюшка,
дядька - все это одно за другим исчезло, не оставив во мне даже следа любви.
Только Акшенский дом и сад с трехлетнего возраста я никогда не забывал.
Помню, что меня тогда водили на ленточке: я, благодаря золотухе, не мог
ходить до четырех лет.
Ко всему детству у меня примешано воспоминание болезни и слабости.
Когда мне было лет семь, мы жили в Москве на Малой Никитской, в доме
Белкина, толстейшего из всех толстых полицеймейстеров, которого я любил за
то, что у него был мундир и два казака за ним ездили. Но этому пристрастию к
военному делу у меня суждено было погибнуть. Иные страсти развивались у
семилетнего ребенка. Хилость и нервность организма заставляли меня искать,
как бы приютиться под чье-нибудь крыло и чтоб кто-нибудь меня любил и я бы
кого любил как-то особенно. Любил я мою бабушку, мать моего отца, которая
жила с нами в доме, но я ее боялся; она была высокая, кривая, большая и
важная старуха и строгая, не думая быть строгой. Любил я и другую бабушку,
Баскакову, мать моей матери; ее я не боялся; она была важна, но не со мной,
я был ее любимец; ее ласка была мне глубоко драгоценна. Но это все было не
то, чего хотелось. У сестры бабушки Баскаковой - Олениной вместе с ее
дочерью воспитывалась барышня - Пашенька. Девочкам было лет за пятнадцать.
Пашенька была красавица. Я в нее влюбился. Влюбился платонически, как
немецкий студент теологии. Это все знали, все смеялись, я краснел и
продолжал - так сказать, с общего позволения - быть влюбленным. Но и это не
все. Было другое чувство, это уже без позволения. У нас в доме жила
гувернантка, немка - Федосья Христьяновна Ortlieb, высокая, красивая
женщина. Она меня очень любила и ласкала, она меня целовала, целовала взасос
и рассказывала мне про свою любовь к какому-то графу (которого она сама
нарисовала на картинке в виде аркадского пастушка, несмотря на то, что граф
был казак). У меня явилась похоть, что я тщательно скрывал и от самой
Федосьи Христьяновны и от всего дома, совершенно не понимая, что это такое.
Итак семи лет я разом любил двух женщин, платонически и демонически, с той
страстностью, которая заставляла меня тосковать, и плакать, и хотеть чего-то
непонятного. Это благополучное начало слишком сильно подействовало на
организм, чтобы остаться без развития. Этот дуализм любви шел у меня через
всю жизнь, проводя разом крайность очень милого, а может, и пошлого
романтизма с крайностью дико пошлого цинизма; я думаю, что я оба направления
довел до художественности.
В это время мы на лето опять уезжали в Акшено. Мы ехали на своих;
восемнадцать лошадей и человек тридцать прислуги. Бабушка, отец, сестра,
компаньонка бабушки, Федосья Христьяновна, я и серый попугай составляли
аристократию. Мы ехали дней двадцать. Я помню Муромский лес, где все женщины
боялись разбойников, а мой дядька Булатов рассказывал мне сказку про Илью
Муромца; помню какую-то холодную и дымную избу, где мы ночевали и где
бабушка сердилась; помню бабушкину знакомую купчиху, которой показалось, что
наш попугай сказал ей: купчиха дура, - и она так обиделась, что ее насилу
успокоили. Больше ничего не помню. Акшено я узнал с восторгом; садик в саду
- status in stato {Государство в государстве (лат.).}, который назывался
моим и где я копался в земле, и картину - продавца уток, работы крепостного
живописца; только комнаты мне показались меньше, чем прежде. Это такое
физиологическое наблюдение над отношением человеческого роста, объема к
окружающему: когда я приехал в Акшено юношей, мне комнаты показались еще
меньше. В Акшене Федосья Христьяновна продолжала меня целовать и учила на
фортепьяно. Акшено мне еще более врезалось в память. Осенью мы возвратились
таким же поездом в Москву; но с этих пор, Акшено было для меня местом
романтической привязанности, не меньше моей религиозной любви к умершей
матери. Почему у меня и теперь сохранилось то и другое? Не знаю. Матери я
никогда не знал, а Акшено все ж не так красиво и не настолько я живал в нем,
чтобы так любить его. Стало, мозг не выпотел, не испарил, не выработал из
себя вон детского впечатления. После этого и подумай о теории обновления
тела посредством уничтожения старого мяса и выделывания нового - питанием -
через известные сроки.
Все детство я провел между женщинами, почти заключенный в комнатах,
едва выходя на свежий воздух. Меня лечили этим домашним заключением и,
разумеется, расслабили мускулы и развили нервность. Я помню, что я даже
любил, когда меня женщины брали на руки, это возбуждало во мне
сладострастное чувство. А бабушка была окружена женщинами всех возрастов,
начиная от злобствующей компаньонки Надежды Семеновны, очень некрасивой
пожилой девы, несчастно влюбленной в моего отца, до маленькой Аришки,
служившей на побегушках, - их было, по крайней мере, дюжина, и детское
больное воображение невольно находилось в напряженном состоянии. Ни единого
сверстника не было около; редко появлялись два-три знакомых мальчика, но я
их больше дичился, чем любил. Петруша Яковлев, которого часто возили ко мне,
не привлекал меня; выросши, мы с ним никогда не встречались, не искали друг
друга; Александр Кек, которого ты знал, который утонул, также не оставил мне
воспоминаний. Еще привозили какого-то мальчика, с которым мы, играя,
поссорились за то, кому быть барином и кому лакеем; каждому хотелось быть
лакеем. Этого - я и имени не помню. По воскресеньям приезжал к нам из
пансиона мой двоюродный брат Александр Колокольцов {Убит в конце 30-тых
годов своими мужиками за жестокое обращение <Прим. Огарева.>}, малый лет
пятнадцати. Его приезда я боялся, он вечно ломал мои игрушки, которыми я
очень дорожил. Из мужского пола единственный человек, мне близкий, был мой
дядька Иван Михайлович Булатов (брат знаменитого Степана Михалыча). Булатов,
сообразуясь с наставлениями моего отца, старался занимать меня чем-нибудь в
комнате. Всю зиму я почти не выходил из нее и кашлял; чтоб перейти в залу
или гостиную, мне надевали теплый сертук и галстук. В моей же комнате
большей частью находились и мамушка Прасковья Алексевна в чепчике, вязавшая
чулок и ворчавшая без надобности, и нянюшка Марфа Ивановна, повязанная
платком, иногда выпившая. Говорят, что меня совсем маленького мыли губкой со
спиртом и что я нанюхивался ею допьяна; с тех пор от меня пахнет водкой -
это влияние нянюшки. Семи лет и позже я не пропускал случая за большими
обедами, которые давал мой отец, отведывать всех подаваемых вин, особенно
когда ничье внимание не было на меня обращено.
Но во время оно, естественно, я больше всех любил Булатова. Он меня
выучил читать и писать, он сказывал мне сказки, он помогал мне, играя в
игрушки, фантазировать из них целые истории. Я пристрастился к чтению, к
романтическим сказкам и к собственным фантазиям, вероятно, вследствие
сидячей жизни. Летом, в очень хорошую погоду, Булатов водил меня играть на
пустырь, который мне казался каким-то чудеснейшим лугом, или в сад к попу,
или к коновалу; все это не более двухсот шагов от дому. Да, виноват, лучший
приятель в детстве, летом, был Голестенов, живший против нашего дома; у
Голестеновых был сад, довольно большой, и Булатов водил меня туда играть с
маленьким, но очень толстым Голестеновым. Куда девался толстый приятель
моего детства - не знаю; но помню, что, несмотря на частые свидания, мы друг
к другу особой привязанности не имели, может и оттого, что он был года на
четыре старше. Все сверстники детства прошли, как тени, без малейшего
влияния на меня. Зимой я даже так свыкся с моей безвыходной комнатой, что
мне одному, то есть с Булатовым, было лучше. Кроме сказок, он настраивал мою
фантазию религиозно, и я иногда молился до слез; он говорил мне о грехе быть
вольтерианцем - этого я не понимал, но это возбуждало во мне любопытство.
Было что-то страдальческое в моем детстве - возбужденность неясного вопроса,
напряженность фантазии во все стороны от религиозности и платонической любви
до эротизма не по возрасту, и все это при постоянной хворости и слабости
тела. Из таких болезненных данных невозможно было выйти сильному и
деятельному человеку. Что разовьется на первом плане: сила мысли, романтизм
сердца или плотское сластолюбие? Ничего на первом плане, вся жизнь пройдет в
порывах по всем направлениям.
Но вот и Федосью Христьяновну отставили, потому будто, что она была не
довольно учена, чтоб воспитывать, мою сестру, и белкинский дом оставили;
отец купил дом Бантыш-Каменского у Никитских ворот. Страшно жаль мне было
моей красивой немки; немного жаль и белкинского дома, и пустыря, заменявшего
мне лучшие луга в мире, и в детстве моем произошел переворот. В новом доме я
как-то стал еще уединеннее; Булатов очутился на втором плане, реже был со
мною. Мамушки уже не было в живых, нянюшка только навещала меня изредка, но
больше покачиваясь. Главную роль в моей жизни заняла новая гувернантка моей
сестры, m-elle Noel, но совершенно иначе. Это была женщина, или, лучше,
очень зрелая девица, очень некрасивая, со всем школьным образованием
французских гувернанток. Я ее уважал и начал учиться; как бы школьно ни было
ее образование, но во мне возбудилась любознательность. Кроме того, мне
взяли учителя русского языка и арифметики Михаилу Андреевича Сенковского. С
этим господином я ничего не делал; не помню, хорошо ли я учился по-русски,
но помню, что арифметики я совершенно не понимал, даже тогда, когда он
принялся со мной за алгебру. Мое внимание сосредоточилось на преподавании
истории m-elle Noel. Она, как водится, учила меня греческой и римской
история по каким-то плохим учебникам и по картинкам. Как все это ни было
плохо, я из этого страстно понял героическую тенденцию, и когда т-э11е Noel
велела мне написать какое-нибудь сочинение, я написал письмо к мечтаемому
другу" которого у меня не было, и уговаривал его жертвовать собою отечеству,
подобно Фемистоклу и Аристиду. M-elle Noel меня расхвалила, отец мой тоже,
хотя с каким-то удивлением как будто спрашивая - откуда это тебе в голову
лезет? Мне было стыдно, но, когда я остался один, я чувствовал что-то вроде
вдохновения. Мне было восемь лет, и я до сих пор не могу забыть этой минуты
странного счастия, первого соединения героической тенденции с авторским
самолюбием.
В эт0 время была в Москве итальянская опера, куда меня часто возили.
Впечатление ее столь было сильно, что я до сих пор помню, как вчера, лица
актеров, декорации, пьесы; самые мотивы помню с тех пор, а не по позднейшим
занятиям музыкой. В доме у нас гостила моя двоюродная сестра Голубцова
(впоследствии принцесса Гогенлоге), которая пела действительно превосходно;
я начал слушать музыку со вниманием, но ученье под руководством m-elle Noel
мне не давалось; я скучал за фортепьяно. Только ухо привыкло к звукам; это
было начало той несчастной страсти к музыке, которая мне осталась навек.
Остальное в этот год прошло по обычаю. Идеальную любовь к Пашеньке я
перенес на Наденьку Колокольцову (впоследствии Жемчужникову), мою двоюродную
сестру, которую отдали в пансион и возили к нам по воскресеньям. Эту страсть
я уже стал скрывать, боясь насмешек. Плотские лобулгдения оставались без
предмета, но сильно занимали фантазию, причем я всегда воображал
которую-нибудь из домашних женщин, переодевающую меня в другое платье, далее
мои понятия не простирались.
Этот год любви к истории и к Наденьке прошел очень быстро, и с концом
его наступил новый переворот в моем детстве. Мне был десятый год, и
внутренно я больше принадлежал отрочеству, чем детству. M-elle Noel прогнали
не знаю за что. Сдается мне, что моему отцу показалось, будто она за ним
волочится, или он разыграл с ней роль agent provocateur {Агент-провокатор
(франц.).} и, увидя, что крепость не неприступна, счел это за преступление
со стороны воспитательницы детей и удалил ее. Впрочем, преступление было не
с ее стороны; что мудреного увлечься мечтой - сделаться, быть может,
супругою человека с пятью тысячами душ! Как бы то ни было - отъезд m-elle
Noel произвел в моей жизни новую обстановку и действительный перелом.
Поехала моя бедная m-elle Noel воспитывать красавицу княжну Абамелек
(впоследствии Баратынскую) и, не довоспитав ее, сама вышла замуж за m-r
Ducas, так что мой новый учитель французского языка m-r Allart написал мне в
школьной тетради для какого-то грамматического примера: m-elle Noel avait de
grandes pretentions pourtant elle s'est contentee d'un ducat {У мадемуазель
Ноэль были большие претензии, однако она удовлетворилась одним дукатом
(франц.).}, чуть ли не отсюда идет моя страсть к каламбурам!
Остановлюсь на минуту перед этим в самом деле новым периодом моей
жизни. Какие элементы я вносил в него? Раздраженность фантазии, зачатки
мышления, слабость и вялость тела, ненормальную возбужденность нерв,
привычку к внутреннему одиночеству и скрытность. Физическая неповоротливость
могла быть следствием болезни и комнатной гигиены; физическая лень двигаться
была частью следствием того же, а частью наследственная от отца, которого
все движение состояло в постоянном медленном хождении по зале. Слабость тела
в периоде отрочества прошла под влиянием иной гигиены, но лень и вялость
остались органическими недостатками, потому что были наследственны. Вялый
мускульный фонд мог не мешать сильной внутренней работе, но отнимал
способность к той деятельности, которая влияет на окружающее; я мог
привязываться к существам более сильным, но не захватывать власти. Замкнутая
работа в самом себе как раз согласовалась с скрытностью, выросшей от
удушливой домашней атмосферы. Еще шаг - и скрытность должна была перейти в
ложь и трусость. Все обусловливало характер слабый; наследственная мягкость
отцовского и кротость материнского характера должны были развиться в
уродливые размеры.
Первый период моего отрочества начался с появлением в доме Анны
Егоровны Horsetter и вскоре потом Зоненберга, которого ты уже так хорошо
знаешь и описал, что здесь его характеристика - дело лишнее. Анна Егоровна
продолжала со мной историю m-elle Ortlieb, но в этот возраст дело
становилось более опасным. Хотя наши отношения никогда не пошли далее
какого-то дразнения чувственности, но с девяти лет и до семнадцати я ее
любил всем стремлением и помыслом, всем эротизмом в фантазии и
действительности, к какому способен возраст еще неразвратный. Ты ее, я
думаю" помнишь. Чрезвычайно худая, но недурная и весьма неглупая и очень
добрая англичанка. Когда она явилась у нас в доме, ей еще не было тридцати
лет. У ней были обожатели и хорошие люди, которые ее уважали за благородство
мыслей и характера; почему она тогда не вышла замуж? Не знаю. Почему
взрослая, может, слишком зрелая дева сосредоточила внимание на ребенке - не
знаю. Это физиологическая задача. Неужели и у ней был разврат фантазии.
Трудно мне этому поверить, она была слишком благородный человек и слишком
идеалист. Я думаю, все шло очень естественно: она обратилась ко мне с
материнской лаской, с материнской любовью к ребенку, который возбуждал ее
участие кротостью и нежностью нрава и каким-то раздумьем, в котором
пробивалась мысль. Она не знала, что в этом кротком ребенке ее женственная
ласка возбудит подземный огонь эротической страсти; а раз эта страсть
возбудилась во мне - она реагировала на нее, и чем я больше рос, тем больше
ее материнская любовь переходила в иную любовь, а моя детская привязанность
в козлоногую похоть сатира.
Но, помимо эротизма, Анна Егоровна имела на меня иное, глубокое и
изящное человеческое влияние. Жизнь ее прошла в круге знакомства Кашкиных.
Лизавета Евгеньевна была ее лучшим другом. Я думаю, через эту дружбу Ан<на>
Ег<оровна> была исполнена уважения к моей матери, как к какому-то
ангельскому существу, сотканному из любви и кротости. Чуть ли не из ее
полуслов о моей матери я почерпнул тот религиозитет к ее памяти, от которого
я никогда не мог отделаться, да и не хочется: он хорош.
Лизавета Евгеньевна, высокая, плотная женщина, то есть девица сорока
лет, хотел я сказать, - имела на английскую кротость Анны Егоровны
всеобладающее влияние, а Лиз<авета> Ев<геньевна> все свои мнения и речи
почерпала в кругу декабристов, к которым тогда принадлежал ее племянник,
Сергей Николаевич Кашкин. Следственно, все движение декабристов отзывалось в
образе мыслей Анны Егоровны) и через нее отзывалось во мне, невольно,
смутно, но отзывалось. Ей я обязан если не пониманием, то первым чувством
человеческого и гражданского благородства. Ей я обязан первым впечатлением
поэзии; мне было лет десять, когда она учила меня читать по Байрону. Ее
нравственное влияние на меня было так же сильно, как и то. Да! я с любовью
вспоминаю о ней и с глубоким сожалением, что во время юности самое
знакомство с нею я забросил с какой-то холодной беспечностью. Эта
беспечность, вероятно, ее глубоко оскорбила; а во мне она произошла совсем
ненамеренно, просто было некогда от разгульной жизни.
В научном отношении Анн<а> Ег<оровна>, конечно, не могла принести мне
пользы. Рожденная в России, она едва могла мне порядочно передать английский
язык, от этого я его и забыл легко. Воспитанная в благородном пансионе у
эмигрантки Гибель, она преподавала мне историю по каким-то уродливым
тетрадкам. Но, кроме изучения английского языка по глупым сказкам, с одной
стороны, и по Байрону - с другой, - она, следуя духу времени, занималась
русской литературой. Она переписала для меня, когда мне уже было лет
двенадцать, всего "Войнаровского" своей рукой. Затерял я этот экземпляр
где-то в деревне. Признаюсь, я теперь дал бы за него дороже, чем за самую
редчайшую библиографическую редкость. Сама Ан<на> Ег<оровна> при всей
инстинктивной поэтичности дальше своего; школьного образования в науке не
шла. Одному она училась, кроме того, что заучила в пансионе, - это
латинскому языку. Это занятие она скрывала от посторонней насмешки, но все
же оно было каким-то патологическим уклонением мозга. Я не помню, чтобы она
читала латинские книги, но прилежно твердила склонения, спряжения и т. д.
Мне кажется, что ей нравились звуки латинского языка - не более! Или это
было то же отношение к учености, как у Петрушки к грамоте? О патология!..
Как здоров ни будь мозг, а все же свихнет в ничем не объяснимую сторону. И
эта женщина, инстинктивно поэтичная, без цели училась по-латыни!
Почти через год после появления Ан<ны> Ег<оровны> явился Карл Иванович.
Лицо его, конечно, не расположило меня в его пользу. Все, что могло быть, -
я привык к его лицу. Но как он мне ни был полезен, как он ни старался мне
угождать, я его внутренно ненавидел. За что? Да за то, что он меня заставлял
писать по-немецки, когда это было не его дело, за то, что он меня заставлял
писать букву эм - m, а не как меня учила m-elle Ortlieb и немецкие учителя,
ходившие и во время царствования Карла Ивановича, потому, что Карл Иванович
в сущности немецкой грамоты не знал. За то я его не любил, что он не знал
грамоты; за то, что у него был рыжий парик; за то, что он был ряб, как
терка, за то, что он мне повязывал галстук и свистал в лицо, тогда как у
него из роту воняло. За то не любил, что он меня сбирался побить... За то я
его не любил, что он мне мешал читать хорошие вещи, когда мне хотелось,
говоря, что за час приготовлять урок такой-то, - и сколько я ему ни толкуй,
- что он у меня готов или что я успею его приготовить, он все на своем, до
тех пор, пока я ему говорил, что пойду к отцу объясниться; тогда как
истинный подлец, он меня оставлял в покое...
Кроме его менторства, у меня были учителя, которых я всех ненавидел, -
какой-то глупый старик Wetterschrandt, математик Бер и m-r Allart. M-r AUart
я ненавидел больше других. Он считал меня глупым, написал мне в альбом:
"Longtemps, longtemps il s'avance, mais il arrivera" {"Медленно, медленно он
продвигается, но достигнет" (франц.).}, а я его считал дураком. Сестрой моей
он был доволен, и она считала его за превосходного учителя; а я, как ни был
мал, удивлялся, как отец не видит, что он осел, как Ан<на> Ег<оровна> не
видит, что он осел, и только когда мне уже было лет двенадцать, я, несмотря
на всю робость, доказал отцу, что m-r Allart не учитель, а дурак. Как скоро
это было доказано, я поспешил подставить огромному и толстому Аллару
изломанный стул так, что он тотчас же упал на задницу, подбородком на стол,
и с четверть часа, сидя на полу, рассуждал, каким образом он мог упасть. Он
пожаловался отцу; отец смеялся и отказал ему. А с моей стороны это была
подлость. Если б я подставил ему стул прежде, чем доказал отцу, что он
дурак, - это было бы хорошо; а это было подло, это была храбрость трусости,
то есть наглость. Но я этим не ограничился: изломанный стул я подставил
математику Беру, молодому человеку, который забрался со мной в алгебру и
геометрию, совсем не замечая, что я не понимаю даже арифметики. Я не знаю
науки легче начальной математики, и надо быть пошлым дураком, чтоб не уметь
объяснить ее даже ребенку или чтоб не видеть, понимает ученик или нет; а он
не видел.
Когда стул с сломанной ножкой стал падать, Бер схватился рукой под
сиденье и удивлялся, что и он и стул упали, несмотря на то, что он
поддерживал сиденье рукой. И ему отказали. Я торжествовал. Но тут не
чувствительно вошел в мою душу (употребляю это слово за неимением другого)
новый элемент: злоба. Зоненберг, Бер, Allart etc. вызвали и развили во мне
злобу. Не смейся, Герцен, не говори, что я вру; нет! я и теперь иногда
чувствую огромную злобу. Если это чувство, о котором я искренно и
сознательно говорю, не бросалось в глаза другим, даже тебе, то это потому,
что оно являлось не как единый властный деятель, а как противодействие
пошлой мягкости моего характера вообще. Не будь способности к этой злобе,
вызванной обыкновенно после великого долготерпения, мои тряпичные свойства
совсем бы меня уничтожили. Злоба сколько-нибудь уравновешивала их, от этого
она вам была не видна, а я ее слишком хорошо и горько знаю. Прежде появления
Зоненберга, Адлера и consorte {сотоварищей (франц.).} у меня этого чувства
не было. Каким образом возбуждается в организме чувство злобы? О Кабанис!
Немного мы узнали после твоей книги! Говорят, желчь; но это такое же
прибежище незнания, как четыре стихии древних для объяснения мироздания. Я
видел людей с разлитием желчи (ictere) {желтуха (франц.).}, совершенно
беззлобных. Но, говорят, когда печень страдает... Да, я зол, когда у меня
надглазный нерв болит без всякого видимого соотношения с печенью. Всякая
жгучая боль возбуждает злобу; это протест человека против предполагаемой
целесообразной разумности природы или провидения. Объясните мне, как, каким
образом, где отзывается неприятное впечатление - так, что кровь бросается в
голову от бешенства, если мускулы упруги; а если мускулы дряблы, как у меня,
то втихомолку оседает накипь ненавистей. Возьмите разные темпераменты, но
объясните мне впечатление и ответ на него, звук и отзвук, процесс мне этот
объясните - ученые невежды, которые не поставили его перед собой даже как
задачу, как искомый х! На отставку Веттершрандта, Аллара и Бера всего больше
имел влияния учитель русской словесности - Запольский, которого не помню кто
рекомендовал взамен Сенковскому. Этого ты уже знаешь. Высокая фигура с
широкодлинным и глупым подбородком и маленькими карими глазами, выражавшими
недопонятие чего-то. Почему я его любил сначала - необъяснимо. Он был
положительно, филисгрезно ограниченный человек. Он мне задавал темы для
сочинений на слова вроде следующих: "Застава, пыль, Петровское, услужливый
Карл Иванович, чай" и пр. А я его любил. Раз он как-то не мог приехать к нам
обедать в день моего рожденья, - я расплакался, и он приехал. А через год
после того я его возненавидел за тупоумие.
Мне было лет двенадцать. На место Бера Запольский рекомендовал Волкова.
Этого ты также знаешь; оба, и Запольский и Волков, перешли от меня к тебе
через Зоненберга. Волков преподавал умно начальную математику, несмотря на
свою ограниченность. Но я года два при нем учился отвратительно, ненавидя
математику в память Сенковского и Бера. Через два года по складу мысли я
дошел до страсти к математике, и через четыре года Иван Федорыч благородно
отказался от меня, потому что я пошел дальше его. Эта толстая, неуклюжая и
даже не талантливая личность была очень благородна. Воздадим ему честь от
души, Герцен! - Попав на плодотворную почву, уже не без зачатков, он не
столько выучил нас математике, сколько развил благородную, либеральную
мысль. Помянем старика дружелюбно и с уважением. Теперь его, вероятно, уже
нет на свете; но любовью к человеческой свободе мы ему много обязаны. Да!
Помянем его как благородного человека.
В то же время, помнится, также Запольский рекомендовал в немецкие
учителя - Аллара. Но об этом дураке, которого ты не знал и который
бессознательно имел на меня самое огромное и прекрасное влияние, я стану
говорить после.
Перейду к другому предмету. Несмотря на эротическую страсть к Ан<не>
Ег<оровне> и, помимо того, продолжавшиеся романтические влюбленности в
разных кузин - Наденек, Катенек и пр., - мне чего-то недоставало. Зоненберг
помог этому недостатку, конечно, сам не зная, что он во мне развивает.
Гигиену жизни Зоненберг совершенно изменил; галстука и ватошного сертука мне
не надевал. Зоненберг водил меня гулять по целым часам: особенно когда отец
купил Никольское, и я там целый день был на воздухе, - мой организм осилил
золотушное начало, и, несмотря на то, что я в Никольском в роще ложился
головой на колени Анны Егоровны и от эротической раздраженности мочился в
панталоны, несмотря на это, я окреп. Первое лето, когда мы жили не в
Никольском, в Москве, Зоненберг водил меня в Кремлевский сад. Тут я
познакомился с Веревкиными, детьми коменданта, вследствие знакомства наших
менторов, то есть моего Зоненберга и их - Шульда, еще более глупого и
совершенно грубого немца. Чего мне недоставало - я нашел, нашел дружбу.
Страстно я привязался сперва к старшему - Николаю (впоследствии известному в
литературе под именем Рахманного). Он был лет четырнадцати, то есть почти
четыре года старше меня. Он уже писал стихи, какие-то подражания думам
Рылеева. И я стал писать стихи. Что такое было, не помню. Помню, что, когда
Запольский, с согласия моего отца, заставлял меня, не знаю почему, писать
стихи, я ничего не мог написать, кроме бессмыслицы без ритма, и плакал над
ними. А потихоньку писал какие-то элегии, которые тщательно скрывал ото
всех; все они были посвящены Николаю Веревкину (в моей мысли, то есть я и
ему об них не говорил). Но Николай Веревкин обращался со мной, как юноша с
ребенком - свысока, это меня наконец обидело, и я всю страсть дружбы перенес
на его брата Федора. Федор был почти такое же кроткое существо, как и я. И
он меня полюбил. До сих пор помню, как мы шли по Воробьевым горам через
какой-то мостик и поддерживали друг друга, объясняясь в взаимной нежности. Я
потому помню, что это была одна из самых горячих и светлых минут в моем
детстве. Дружба эта была основана ни на чем, кроме потребности дружбы. И
знаешь ли, что я скажу при этом?.. Помимо научных, политических и умственных
симпатий, дружба - так же, как и любовь к женщине, - явление
нервно-физиологическое, состоящее под условием движения ведомых и неведомых
в науке элементов. В то же время ездил к нам по воскресеньям из пансиона
(Болдырева) Федор Левин, сын соседа и приятеля моего отца; он был года три
старше меня, конечно, не глупей Веревкиных, а я к нему не привязался, дружбы
между нами не было. А и Федор Левин имел на мою жизнь влияние; он каждое
воскресенье привозил из пансиона тетради тогдашних запрещенных стихов
Пушкина, Рылеева и других и переписывал для себя; а я у него переписывал для
себя, и не только я - Зоненберг переписывал! Конечно, все эти потихоньку от
отца. Но таким образом мое нравственное воспитание действительно началось;
любовь к стихам под влиянием Николая Веревкина, любовь к запрещенным стихам,
то есть к гражданской свободе под влиянием Левина, еще более под влиянием
Анны Егоровны и Волкова - Ж страстное чувство дружбы в детском союзе с
Федором Beревкиным. Все задатки были положены, оставалось только сближение с
тобою.
И где они все, друзья этого первого отрочества! Николай Веревкин умер
рано; где Федор Веревкин - не знаю. Меньшие братья - Михайло и Александр -
убиты на дуэли Федор Левин - едва юноша - убит в турецкую кампанию,
запальчиво врубившись в неприятеля. Omnes exeunt {Все уходят (лат.).}.
Прежде чем я стану говорить об Адлере, я упомяну об одном
обстоятельстве, которое отрицательно подействовало на мою жизнь, оставив до
сих пор неразвитыми и неудовлетворенными возникнувшие тогда стремления.
После m-elle Noel музыке меня учил, кажется, наш крепостной капельмейстер -
Василий Иванович Немвродов, впрочем, человек далеко не бездарный. Но я
скучал за уроком. Вдруг взяли мне в учителя какого-то Эрнста, вскоре я
перестал скучать, я стал учиться с любовью, которая переходила в страсть, я
стад быстро успевать... Тут отец сказал мне, что так как я не люблю музыки и
что полезнее больше учиться арифметике, то надо перестать учиться на
фортепьяно. Я стоял, как ошеломленный; от привычной робости перед отцом и от
глупого стыда, что ведь сам же я говорил, что не люблю музыки, а вдруг скажу
другое - я не протестовал; уроки прекратились, а страсть к музыке выросла, а
средств к занятию не осталось. Это одно из самых томительных чувств в моей
жизни, это равняется страданию импотенции.
Аллер был дурак, это не подвержено сомнению; сверх того, он был
ростовщик, скряга, но, несмотря на нажитое состояние, он, чтобы ничего не
терять из виду, оставался учителем немецкого языка. Язык он знал, как все
его знали до грамматики Беккера, то есть по Шаду (Schade um die
Sprachlehre), тем больше, что он был русский уроженец, русский немец в
полном смысле слова; зато он и по-русски знал так, что переводил с немецкого
на русский стихами, равно владея и тем и другим языком. К делу учителя он
привык. Он читал со мной Шиллера, по навыку, конечно, не по сочувствию,
указывая на красоты поэзии с умилением, которое было ему не к лицу. Но я
этого не замечал; я видел Шиллера, а не Аллера. Струна
философско-гражданского поэтического настроения зазвучала. Звук ее совпадал
с звуком современной запрещенной русской литературы. Я был затронут за
живое. Уроки Аллера становились для меня существенной пищей. Из Тидгевой
Урании я почерпал наклонность к теоретическим гаданиям; скучна она, эта
Урания, я пробовал ее перечитывать - невозможно, как Юнговы ночи; а тогда
она казалась мне чем-то великим, и я, погружаясь в смутное созерцание,
задумывался над стихами.
Dennoch tief verhullt und leise
Schreitet eine finstre Macht dacher,
Fur das Ohngefahr zu weise,
Fur die Weisheit zu sehr ohngefahr {*}.
{* Все же под глубоким покровом неслышно подступает мрачная сила, для
случайности слишком мудрая, для мудрости слишком случайная (нем.).}
Сколько я ни доискивался их философского смысла, сколько ни восхищался
с Аллером этими стихами, которых звук мне был приятен, по смысла я не
доискался, а подготовилось одно - потребность философского знания. Не вскоре
эта потребность нашла гораздо больше пищи в философских письмах Шиллера.
Шиллер для меня был всем - моей философией, моей гражданственностью, моей
поэзией. Не немцам следовало бы праздновать ему столетие, а нам. До Гёте я
тогда не касался; почему Аллер избегал Гёте, думал ли, что я мал для
понимания его или сам в нем ничего не понимал? Я думаю, и то и другое.
Высокий, худой, черноволосый, с лицом здоровым, но сухощавым и жестким,
Аллер был бы славной фигурой для Гарпагона в сорок лет. Запольский
рассказывал про него, что, когда они были студентами, Аллер из приличия
говорил товарищам: "Приходите когда-нибудь ко мне чайку напиться". А когда
они приходили, он встречал их, не зазывая к себе, у ворот - с вопросом:
"Когда же ко мне-то?"
Каким образом он мне объяснил Шиллера? Каким образом он сделался
главной пружиной моего вольнодумства, он, чиновник в душе, в приемах, во
всем - даже в темно-зеленом цвете фрака, застегнутого на две нижние
пуговицы? Не знаю, - а ведь могут быть существа, у которых мысль с поэзией и
жизнь идут как параллельные линии, никогда не встречаясь, но сосуществуя в
одно время. Может, и Аллер принадлежал к таким людям. Он меня развил, но я
его внутренне не любил.
Таким образом, я подхожу к второму периоду моего отрочества. Я приношу
в него совсем подготовленную канву слабостей и стремлений: немного окрепшее
тело, но все же вялое, робость перед отцом, затаенную злобу, скрытность в
хороших и дурных поступках, уже вызывавшую меня на ложь, слишком уродливо
развитую чувственность, немного усиленную склонность к романтической любви,
сильную потребность нежной и горячей дружбы, смутные стремления к знанию,
поэзии и гражданской свободе. Несмотря на темные стороны, я был подготовлен
к встрече с тобою. Как ни розны наши организации, но путь наш был один; у
тебя на этом пути было больше прямолинейной деятельности и мужества. Я
скорее был похож на женщину, и вдобавок на развратную женщину; шел беспечно
зигзагами около прямой линии, но все же в сторону не сворачивал. Все же, раз
встретясь, наши жизни не могли не идти вместе; пусть же моя исповедь будет
для твоего "Былого и дум" дополнением до двух прямых.
ГЛАВА 2
ОТ ЗНАКОМСТВА С ТОБОЮ
Может быть, в моем рассказе об отрочестве перепутаются случаи из
окольных годов; они перепутаны в моей памяти, и я не ручаюсь за
хронологическую верность. Знаю только, что в целости этой эпохи я не
ошибусь; значение происшествий и колорит этого времени не изменится от
перестановок, смежных до незначительности.
Перечитывая "Былое и думы", я не помню, в первый ли раз мы встретились
в день смерти моей бабушки или немного прежде. Даже этот день, проведенный с
тобою, помнится мне очень смутно, вероятно потому, что я был сильно озадачен
смертью бабушки, и остальные впечатления выпотели. Многое соединилось, чтоб
сделать для меня эту смерть поразительной. Поэтому я должен вернуться месяца
за три назад. Бабушка умерла горячкой в феврале 1826 года, а я теперь
вернусь к ноябрю 1825.
В ноябре умер император Александр. Первый эту весть привез к нам
штальмейстер Юшков, муж моей двоюродной сестры (желчный, злобный,
сумасшедший человек и артист, скульптор животных из воску - с талантом,
какого я подобного не знаю). У моего отца навернулись слезы, он был
встревожен. Я понимаю, что Юшков был встревожен; его судьба зависела от
Александра; Александр сделал его штальмейстером - Юшков обещал ему довести
конские заводы до того, что каждая лошадь будет родиться статями по данной
картинке! Но мой отец, живший барином в отставке, принимавший больше участия
в важной обстановке светских приличий, чем в государственных и служебных
вопросах, - с чего он плакал? Любил ли он Александра? Любил ли он вообще
царя из религии к власти? Не знаю. Только его тревога на меня подействовала,
я тоже огорчился и плакал.
Запольский велел мне написать стихи на смерть Александра и даже потом
хвалил их и показывал моему отцу; но я сам сильно был ими недоволен и искал
в себе тему, на которую мог бы написать хорошие стихи. Отец велел сшить мне
черный фрак, потому что сын действительного статского советника и кавалера
не мог не носить траур по государю. Я был очень рад черному фраку, он
возбуждал во мне чувство щегольства, которое редко меня посещало, а все же
посещало, и маленький червячок глупого тщеславия разве только теперь стал
мне совершенно чуждым.
Бабушка тоже была встревожена; Зоненберг был сильно озабочен.
Приезжавшие гости имели вид пасмурный. Многие из нашей дворни плакали. Мне
было страшно: у меня толпились в голове - Александр, 12 год, деяния
российских полководцев, которые я недавно читал, "Певец в стане русских
воинов", недавнее наводнение в Петербурге, смерть Александра - все это
сливалось в смутном чувстве какого-то хода судеб, в страхе перед какой-то
исторической огромностью.
Я слушал разговоры больших с напряженным любопытством, что-то
представлялось мне темной загадкой, которую надо разрешить и пойти по своей
избранной дороге. Время первого разрешения загадки и своя дорога пришли
вслед за вестью о смерти Александра, с вестью о 14 декабря.
На всех нашел ужас. Декабристов ругали, дерзость казалась неслыханной!
Но Анна Егоровна не ругала их; Волков не ругал их. От смерти Александра моя
мысль перешла к заговорщикам и постепенно вырабатывалась в их пользу? Отец
мой, после первого ужаса, видимо избегал говорить об этом предмете, так что
от него мало приходилось слышать даже об арестах того времени; зато как же
усердно ловилось каждое слово, кем другим сказанное. Кроме имени Рылеева,
которого стихи я знал наизусть, имена Евгения Оболенского и Кашкина часто
повторялись вследствие близости Елизаветы Евгеньевны с нашим домом и Анной
Егоровной. Да ещё Аллер мне сказывал, что Владимир Одоевский, товарищ
Кюхельбекера по изданию "Мнемозины", бывший его учет ник, держит наготове
шубу и теплую шапку, потому что ждет, что его не сегодня-завтра возьмут.
Спустя месяц около навестила бабушку старуха Челищева, которая
произносила чек вместо человек. Я случайна, был в гостиной. Старуха долго
толковала бабушке, что все эти преследуемые молодые люди - не бунтовщики и
не изменники, а истинные приверженцы отечества. Как это вошло в голову
старухе - не знаю: у нее из родни едва ли кто был взят. Но ее слова
произвели сильное впечатление на бабушку.
Вскоре после этого посещения у бабушки сделалась горячка, и она в бреду
только и повторяла слова: "Приверженцы, приверженцы, настоящие приверженцы".
Меня приводили к больной раз или два в день. Она глядела на меня своим одним
глазом и всякий раз говорила: "Да! Они настоящие приверженцы, приверженцы".
Я понимал, о ком и о чем она говорила. Этих слов, ее лица и голоса я до сих
пор не забыл, а тогда они меня преследовали. Мне все не верилось, что
бабушка умрет, я не видал мертвых и ее знал, как умирают. Но раз отец вдруг
остановил меня середь залы, обнял и сказал: "Твоя бабушка умерла", - и
горько заплакал. Я остолбенел; я помню теперь, как будто это было вчера, как
мне вдруг стало холодно, потом я начал плакать, плакать, и в ушах у меня
отдавалось: "приверженцы, приверженцы, настоящие приверженцы..."
Бабушку положили на стол в большой зале. Из моей комнаты не было иного
выхода как через залу, и мне хотелось часто проходить, чтобы взглянуть на
бабушку. Ее желто-бледное лицо не пугало меня, мне хотелось на него смотреть
и плакать. Вероятно, поэтому отец заблагорассудил отправить меня куда-нибудь
на целый день, и 3оненберг привел меня к тебе. Но, повторяю, это
обстоятельство утратилось у меня из памяти. У нашего подъезда стояла толпа
купцов с парчами, они громко бранились, мне показалось ужасно дика и гадка
эта первая встреча с конкуренцией или, пожалуй, с родом человеческим. Но
когда был вынос и я в последний раз подошел к бабушке и поцеловал ее в
холодный лоб, мне стало невыносимо горько, что-то похожее на отчаяние.
Пригодился же мой черный фрак, сшитый в честь императора Александра! Но
его обшили белыми плерезами, и этот наряд на себе и на других наводил на
меня пущее уныние. Помню, как я шел за гробом в Донской монастырь, как
можжевельник был разбросан но всей рыхлоснежной дороге от Никитских ворот до
приходской церкви Вознесенья, а от нее до монастыря; как отпевали у
Вознесенья и я смотрел на мою мертвую бабушку; как ей надели на голову
какую-то глупую кайму с печатными образами и в руки всунули печатный лист
(паспорт на тот свет) и полили ее маслом из чашки, как гроб заколотили
гвоздями, и я уже не видел моей бабушки! Помню, как Доможиров в
зеленоголубом казакине с саблей безумно суетился, как какой-то безумный
любитель похорон, Левашев, дремал на клиросе, как я удивился, что люди,
которые несли факелы, были будочники, как гроб стоял в первом отделе
монастырской церкви, как монахи пели, как гроб опустили в землю и стали
бросать песок в могилу, как я потом поехал домой с сестрой и не помню кем
еще - и мне было пусто и тяжело...
Должно быть, впечатление первой смерти, как всего первого, сильнее -
после привыкаешь. Таким образом, смерти моей другой бабушки, которая умерла
через год, я почти не помню, а любил я ее гораздо больше. То есть
я не помню похорон, не помню, как стояло мертвое тело, и только по
слуху знаю, что хоронили ее тоже в Донском монастыре, и знаю, что я был на
похоронах. Но зато я помню одно обстоятельство во время ее болезни. Она
велела меня позвать и оставить с ней одною. Она взяла меня за руку и долго,
тихо смотрела мне в глаза: "Я умру, - сказала она, - не плачь, это уж так
надо. Я тебя больше всех любила и тебе совершенно верю (мне было
четырнадцать лет!). Скажи отцу мою последнюю волю, я хочу, чтобы он дал
отпускную Степану Булатову. Ты скажи ему это, я от тебя этого требую". Я
обещался. Она нагнула меня к себе и тихо поцеловала, но не плакала. Я
старался не плакать, я благоговел перед спокойствием умирающей.
После этого я не помню, как и скоро ли она умерла. Помню только, что
вскоре я исполнил ее поручение и сказал отцу ее волю. Почему он ее не
исполнил, я не понимаю. Какая корысть ему была в этом человеке, который был
плут и меня после предал, - не понимаю. Я напоминал отцу еще раз после, во
время моей ссылки; он не успел. Уже я отпустил Булатова на волю тотчас после
смерти отца. Но об этом позже.
Не помню, прежде ли смерти первой бабушки, или вскоре после, провозили
через Москву тело Александра I;, но помню, что я смотрел на процессию с
галереи или подмостков, устроенных на дворе Обольяниновского дома для
почетных зрителей, между которыми считался и мой отец с семейством. Долго мы
ждали траурного поезда, и наконец торжественная процессия дефилировала и
показалась мне совсем не торжественной, так ее исказили люди, участвовавшие
в ней. Все в ней было расположено, как следует, по чинам, кто из господ
дворян шел впереди, кто сзади и кто за кем - я помню печатную роспись.
Катафалк - парчовой параллелограмм на позолоченных столбах с белыми
страусовыми перьями наверху не имел ничего поражающего печальным, траурным
великолепием.
Господа дворяне (народ был только зрителем вдоль улицы, я не помню
народной толпы за гробом), господа дворяне, шедшие спереди и сзади и несшие
какие-то регалии, были все больше или меньше выпивши, с холоду, как после
говорили. Поэтому говор доходил до гама, и я помню, что как я ни был молод,
а уже во мне оскорбилось чувство простого человеческого приличия. Помню в
процессии безобразную глупую фигуру нашего общего знакомца, ростовщика
Василья Абрамовича Насакина, который тоже был выпивши,
Все проходящие здоровались с знакомыми на Обольяниновской галерее,
громко, с какой-то кабацкой наглостью. Словом, я из зрелища не вынес ни
малейшего уважения ни к царскому погребению, ни к публике, его
сопровождавшей. Идея царского величия, идея важности важных людей и вещей в
окружающем мире сильно поколебалось в отроческом уме. Стало - тут не было
настоящей скорби, не было важной утраты; тут было что-то равнодушное, около
чего люди собрались с неуважением, что-то вроде забавы. С чего же недавно
все плакали и тревожились? Мне было дико, я оставался в раздумье и
недоумении {*}.
{* Кстати, мимоходом, об Обольянинове. Петр Крисанфович Обольянинов,
высокий сутуловатый старик, смотревший на всех грубо, с требованием
достодолжного почтения, двадцать или тридцать лет губернский предводитель
московского дворянства, временщик, разбойн<ик> и палач павловского
царствования, вечно в коричневом фраке со звездами... я его боялся и
чувствовал к нему, робкое уважение, которое невольно перенимал у моего отца.
С чего мой отец уважал его?
Мой отец был добрый человек, а это был злодей, воображавший себя
государственным дельцом. С чего самый независимый из стариков - старый
Тучков ездил к нему? Что могло быть между ними общего? Оттого что человек
был четыре года одним из гнусных любимцев сумасшедшего императора -
московское дворянство считало долгом тридцать лет толпиться в его гостиной и
передней? Не только подобострастие перед человеком, который был бы теперь в
силе, а подобострастие перед человеком, потому что он когда-то был в силе -
каким же холопством разрасталось благородное российское дворянство! И
сколько гнилой крови передалось из поколения в поколение от московского
боярства до вершины дворянского блеска при Екатерине и от этой вершины под
гору до наших времен. Да! надо было прийти двенадцатому году, повыпустить
гниль и поколебать в обычай сложившееся дворянское холопство. Видно, и
двенадцатого года было мало; от этого нашему высшему сословию так трудно
сближаться с народом, который может быть запуганным рабом, но у которого в
жилах добровольно холопской крови нет. Холопам нужна нисходящая лестница
холопства; от этого, еще больше чем из выгод, большинство дворянства не
может добровольно отказаться от рабовладения; и только меньшинство
болезненно, мучительно стремится перейти в народ, меньшинство и теперь такое
же малое, как оно было во время 14 декабря. О история! <Прим. Огарева.>}
Но перейдем от мертвых к молодой возникающей жизни.
Встреча моя с тобой, Герцен, была в самый разгар моей дружбы с
Веревкиными. От этого я с тобой сближался гораздо туже и дольше, чем бы
естественно следовало. Меня тянуло к тебе; самые разговоры наши больше
отвечали на все во мне зарождавшиеся запросы, чем разговоры с Веревкиными;
но сближение с тобою казалось мне какой-то изменою той дружбе, и я
колебался. Я совершенно был в положении человека, который разлюбил одну
женщину, и жаль ему ее бросать, а он уже полюбил другую, и мучительно, со
страхом и угрызениями совести отдается новой страсти. Много я выстрадал
внутреннего укора, прежде чем решился назвать тебя другом.
Решение мое пришло очень смешно. Запольский, который был уже и твоим
учителем, дал и тебе и мне читать Карамзина. Нам очень понравилось: "Цветок
на гроб моего Агатона". Ты мне сказал - не то, чтоб очень развязно: "Вам бы
надо завести своего Агатона". Я не понял и думал, что ты советуешь мне
купить сочинения Карамзина, которых у меня в собственности не было. Ты
захохотал. "Нет, в" меня не поняли, - сказал ты, - я говорю о друге".
Я сконфузился, покраснел до ушей от своей глупости и не отвечал. Долго
после я думал о "моем Агатоне", думал, что тебе хочется, чтоб я так назвал
тебя; меня мучила робость и неодолимое влечение дать тебе это имя, которое,
пожалуй, и забавно, но тогда вовсе не казалось смешным. Моя нерешительность
сделала то, что дружба страстная, деятельная, ищущая ответа на все неясные
стремления к мысли и подвигу, установилась между нами прежде, чем мы сказали
друг другу ты. С Веревкиными я стал видаться все реже и реже и наконец
совсем расстался; они мне надоели, вместе с играми в разбойники и солдаты на
Кремлевской стене, где мне, впрочем, бывало так хорошо ранним летним утром в
виду пол-Москвы чувствовать себя каким-то военным человеком. Во время оно
Николай Веревкин писал думу о Фигнере, двенадцатый год крепко отзывался во
мне, и я с какой-то гордостью ходил по воскресеньям с детьми и стариком
Веревкиным на обычный комендантский развод на Кремлевской площади. О
история!
Груба еще физиология, Герцен! Наука не берет в расчет всю текучую цепь
нервных потрясений под впечатлениями предания и современной общественности,
а между тем жизнь интегрирует их в каждом росте организма. За непониманием
этой постепенной интеграции ни физиология, ни история не поставили еще своей
формулы, и с одной стороны только рассеянные наблюдения, а с другой -
натянутые теории по крупным данным - и обе науки, которые должны составлять
одно целое, хромают вразбивку.
С нашего сближения моя страсть к чтению начинает удваиваться. Я увидел,
что ты читал гораздо больше и мне надо догонять тебя. Мое учение шло
школьно, обычным путем. Грамматики всех языков, история по пошлым учебникам;
география, которую сперва мне преподавала Анна Егоровна по Кряжеву, сама не
зная ни географии, ни ее значения, а потом Запольский по своей книжечке. Я
учился сначала только потому, что она мне преподавала, знал уроки в срочный
час и потом забывал их; география Запольского не прибавила интересу. А ты
как-то воспитывался свободно, у тебя водились книги, о которых мне и не
грезилось. Ты читал уже "Contrat social". Я у тебя его взял и читал
потихоньку от отца. Новая пища уму представилась. Диапазон жизни повысился,
и все соединялось к тому, чтоб настраивать его выше и выше. Шиллер, русская
литература декабристов, их гибель, рассказы Анны Егоровны о Якубовиче,
коронация уже ненавистного императора - и всю эту эпоху мы с тобой
переживали вместе, постоянно подталкивая друг друга в развитии и стремлении
к одной и той же великой, для нас еще неясной цели.
У тебя было две комнатки, окнами в противоположные стороны. В одной мы
сидели по вечерам. Прямо в окно светила звезда, которую мы назвали нашею; я
на нее глядел с детской мистической любовью. В другой комнатке был столик,
на котором ты писал, приготовлял уроки. Бушо я уже не застал у тебя; Ивана
Евдокимовича и рыжевласого попа помню. Но Запольский послужил нам союзным
звеном. Нам приходилось приготовлять почти те же уроки и читать одни и те же
книги. Помню я, как ты писал стихи, по приказанию Запольского, и взял
мифологическую тему. Помню даже один стих:
И Феста Дия проклиная, -
над которым мы оба смеялись. В то же время я написал стихи на прощанье с
другом. Стихи были гладки, Запольский торжествовал, а я усиленно принялся
писать элегии, которые никому, даже тебе, не показывал, и наклонность к
скрытности с тем вместе развивалась.
Но я не за тем начал говорить о твоей маленькой учебной комнатке.
Помнишь ли, как мы раз в ней сидели и толковали по-своему о декабристах. Нам
казалось, что Константин был действительно обманут, что он несравненно лучше
Николая, что он человек свободы, и тебе пришла мысль, что нам надо
присягнуть ему и пожертвовать всем для его восстановления. Мы взяли листок
бумаги, написали присягу и подписались. Перо, которым мы подписались,
хранилось у кого-то из нас, как святыня. Долго хранилось это перо; мне
помнится, что через несколько лет, уже юношами, мы его бросили не без
сожаления о прошедшем детстве.
Коронация ненавистного человека меня сильно охватила военщиной. Разные
родственники в мундирах толпились у бабушки Баскаковой и долею у нас в доме.
Меня возили на парады. Артиллерийский мундир меня привлекал, но верх надо
всем взяли уланы. Я грезил себя в уланском мундире, похожим на ротмистра
Петухова, которого я видел издали.
А когда коронация кончилась и полки стали расходиться и я присутствовал
при всех отправках в поход, блеск мундиров, туча красивых лошадей, военная
музыка - все это меня совсем с ума свело. Я пел наизусть все марши и жаждал
быть офицером. Около того же времени меня стали учить верховой езде, и я
только думал о лошадях и эполетах. Военное настроение пронеслось быстро, но
не бесследно, гораздо позже, середь полного совершеннолетия, во все трудные
минуты жизни меня охватывала тоска по военной жизни и грезился в ней выход
из личной скорби и даже средство политического движения.
Если очень всмотреться в этот факт, то нельзя не распознать, что в нем
являлось не новое впечатление и увлечение, а интеграция прошлого,
сохраненное и видоизмененное впечатление военных картин из времени
коронации.
Зима прошла для меня в усиленной внутренней работе и развеяла страсть к
военщине. Кроме твоего влияния или под твоим влиянием, самодеятельность,
потребность высказывать свое умственное развитие явилась у меня от очень
пустого случая. Французский учитель Кюри, заступивший место Адлера, долго
возился около меня, не понимая, как вынудить у меня интерес к его урокам.
Читал он со мной Расина. Расин для меня не существовал возле Шиллера.
Задавал он мне переводы, я их делал правильно, но лениво; задавал он мне
темы для сочинений, я их исполнял крайне глупо. А между тем ему во мне
что-то нравилось, и он хлопотал обо мне с любовью, которую я инстинктивно
чувствовал. Раз он мне сказал: "Сочиняйте, что хотите, я не стану вам
задавать темы, пишите, что вздумаете". Какая-то электрическая искра
пробежала по мне. Я к каждому уроку писал, сколько успевал. Первой темой я
выбрал чувство дружбы. Кюри был в восторге от двух страничек, мной на;
писанных, Это меня подстрекнуло. Чего уже я не писал ему потом! Всякая
мысль, которая приходила в голову, записывалась в тетрадку французских
сочинений. От "Contrat social" я перешел к Монтескье, с увлечением читал
"Decadence" и "Esprit des lois", которые, вероятно, не понимал или понимал
вкривь и вкось, и писал для Кюри статейки об английской конституции.
Запольский и тебе и мне страшно надоел. Не помню, кто у тебя заменил
его. Мне Волков доставил Василия Игнатьевича Белякова, натуралиста, учителя
в гимназии.
Натуралист, человек очень умный, первый выучил меня русской грамоте и
так же, как Кюри, дал мне волю запруживать его моими сочинениями, но -
противоречие, которое часто доводится встречать, - натуралист сбил меня с
толку и внес в мои материалистические тенденции (я читал Локка)
супернатурализм {Раз меня привезли на светлое Христово воскресенье к
заутрене в домовую церковь Обольянинова, это был обычай. Там возле меня
стоял Васильчиков, улан, воспитанник Кюри, слегка замешанный по 14 декабря.
Заутреня кончилась, Васильчиков, вздохнувши от устали, с пренебрежением и
ненавистью в голосе сказал мне: Finita la comedia <комедия окончена
(итал.)>. Я так это близко принял к сердцу, и меня так охватила
атеистическая тенденция, что я вот это помню до сих пор. <Прим. Огарева.>}.
Я с Беляковым часы споривал против врожденных идей; он мне принес три тома
"Des idees innees" {"Врожденные идеи" (франц.).}, не помню чьего творения, -
и я сильно поколебался. Помню вечно это время, как я ночью вставал
потихоньку - Зоненберга перевели из моей спальни в темные антресоли, и я
спал на свободе - вставал и писал какие-то философские статьи, которые
порождали бесконечные споры с Беляковым, но между тем ставили нас в
отношения чрезвычайно дружеские, и я к нему был искренне привязан. После я
узнал, что он был человек довольно хитрый и корыстный, это меня сильно
огорчило.
Но с этого времени не оставалось над мной ни одного влияния, которое бы
перечило моим политическим тенденциям, и они становились на первый план.
Беляков если не по характеру, то по уму сочувствовал им. Волков по
искреннему убеждению. Аллер хотя и преподавал мне логику по Кизеветтеру, но
по Шиллеру принужден был сочувствовать политическим тенденциям. Анна
Егоровна наивно детски разделяла со мной весь либеральный жар и любовь к
людям 14 декабря. Ты - но об этом уже и говорить нечего. Отец мой не
замечал, потому что я от него скрывался; Зоненберг не понимал, потому что
был глуп. Таким образом, мои поэтико-политико-философские тенденции
разрастались на воле. В это же время я начал страстно заниматься
математикой, и Волков стал больше и больше обращаться со мной почти как с
юношей, которого он от души любил, чем как с ребенком.
Хорошо было это время первого развития, Герцен! Может, я слишком долго
останавливаюсь на нем, но ведь тебе это не скучно, а мне несказанно весело!
Когда я вдумываюсь в него - мне будто становится так же легко дышать, как
тогда, дышать во всю молодую свежую грудь - чистым весенним воздухом. А тут
подошел и день прогулки на Воробьевых горах, день сознания сильной дружбы,
день сознания своей дороги... Сколько надежд, сколько сил - черт; Знает. Это
так хорошо было, что плакать хочется.
Что-то уже я не припомню - в 1827 или <18>28 году моя сестра вышла
замуж. Мои отношения к сестре были очень странны. Она лет шесть старше меня.
Она мне говорила "ты", я ей говорил "вы". Я к ней имел уважение привычки,
она смотрела на меня свысока, как на ребенка. Тем не менее она мне поверяла
свои бальные тайны. Я знал, кто за ней волочится, кто ей нравится. Это был
единственный пункт, на котором мы сближались и который установлял между нами
дружбу, не имевшую никаких иных корней, потому что мои интересы были ей
совершенно чужды. Должность поверенного молодой девушки, которой непременно
хотелось влюбиться, которая искала своего суженого и ни на ком не могла
остановиться, сильно действовала на мою природную влюбчивость. Я искал
идеальной любви <...> Светское искание влюбиться моей сестры принимало во
мне колорит шиллеровских героев. Но предмета у меня в эту эпоху не было.
Склонность к Наденьке Колокольцовой прошла, потому что и она, как моя
сестра, трактовала меня свысока.
Наконец, сестра поверила мне тайну, что у нее жених. Отец долго не
решался выдать ее за Плаутина, набирал о нем справки. Мой двоюродный брат
Григорий Дмитриевич Колокольцов, бывший лейб-гусар и однополчанин Плаутина,
одобрил его, и отец согласился.
Увы! Григорий Колокольцов был тогда уже не гусаром, а жандармом. В
жандармы он пошел из боязни, потому что был заподозрен участником в обществе
14 декабря и надеялся поступлением в тайную полицию стереть преследование, а
между тем при случае спасать преследуемую молодежь. Я верил этой полусказке,
потому что любил его. Приехав к нам в отпуск, он обращался со мной дружески
и казался мне человеком затаенно либеральным. Я чуть не создал себе из него
героя. Но возвращаюсь к Плаутину.
Плаутин не произвел на меня выгодного впечатления. Мне в нем что-то
казалось неискренним. Впрочем, я видел, что сестра моя счастлива - и более
не беспокоился. Вся кутерьма в доме, пока он был женихом, отдаляла меня от
всех, кроме Анны Егоровны, и сближала нас, в кутерьме посторонних, в еще
более страстную дружбу и страстный эротизм. Я с ужасом предчувствовал, что
скоро ее не будет в доме, сестре уже не нужна гувернантка, уедет моя
ласковая англичанка, и я останусь в доме глубоко одинок, чужой в своей
семье. Наконец и свадьба была справлена в домовой церкви Обольянинова.
Ненавистный Петр Хрисанфович был посаженым отцом. Плаутин был одет во всем
гусарском наряде, но я уже смотрел на этот наряд с негодованием; мои
интересы изменились, я видел в офицерстве поддержку деспотизма - и решил не
вступать в военную службу, как ни привлекателен уланский мундир.
Женившись, Плаутин поселился у нас в доме. Он, напротив того, старался
увлечь меня в военную службу. Я молчал и таился от пего. Ему хотелось, чтоб
отец послал меня с ним в Царское Село и я под его руководством поступил бы в
гусары. Дело дошло до того, что раз отец позвал меня в кабинет к Плаутину и
спросил, хочу ли я ехать с сестрой в Царское Село и готовиться к военной
службе. Я сказал, что ни за что на свете не пойду в военную службу, а только
в гражданскую. Мне втайне мерещилась дипломатическая карьера и заговор
против Николая, по методе маркиза Бедемара, которого историю я в то время
читал с поглощающей страстью. Плаутин взбесился, побледнел и сказал, - что
что же меня слушать - я сам не знаю, чего хочу. Но мой отец обрадовался до
слез; он боялся отпустить меня на убой. Это повернуло меня на большую
нежность к отцу. Из этой нежности вышло забавное обстоятельство. Мы с тобой
говорили о необходимости составить литературный круг, нечто вроде своей
академии. Как же было скрыть такое решение, как приступить к начинанию
такого дела без согласия и помощи отца, который так ласково показал мне, что
входит в мои интересы. Я ему объявил о проекте нашей академии. Отец
рассердился, сказал, что это ведет к политическим обществам, погрозил
разлучить меня с тобою. Я сконфузился и притаился. Этим надолго была
пресечена всякая откровенность с моей стороны и близость с отцом. Я понял,
что мне дома только остается совершенствовать мою склонность к молчанию и
скрытности. Я чувствовал себя чужим. Мне было стыдно моего увлечения, было
досадно и больно. Это была одна из моих самых тяжелых минут в тогдашней
жизни.
Плаутин уехал на время в Кременчуг, ради ремонтерства. Анна Егоровна
перешла гувернанткой к Пашковым. Я остался один, между отцом и Зоненбергом.
У меня дома ничего не было близкого; моя жизнь была в свиданиях с тобою.
Но сестра через несколько месяцев воротилась, их приезд не радовал
меня. Мы все были друг другу чужие.
Сестра взяла к себе жить нашу родственницу (из небогатых) - Машеньку
Наумову. Я сначала не обращал на нее внимания, она была года четыре старше
меня. Одно только я любил - это ее голос. Она пела удивительно. Я
заслушивался, но не сближался с ней.
В то время случилось действительно несчастье. С отцом моим был удар; у
него отнялись рука и нога. Он долгое время лежал почти без языка. Я был
перепуган, огорчен, но - странное дело - я смутно помню это время. Неужели
впечатление скользнуло по мне несильно и не врезалось мне в память? Неужели
любовь к отцу была у меня больше делом внешнего долга, натянутость привычки
- и только? Если между нами не было умственного сочувствия, сочувствия
направления, то все же была какая-то нежность отношений. Иди этого
недостаточно? Да, видно, так. Видно, привычная робость, скорее подлая, чем
хорошая, и привычная привязанность не в силах создать семейного единства, и
то отношение, на котором вертится все гражданское устройство, отношение отца
к детям - только постоянное насилование друг друга во имя этого гражданского
устройства, во имя семьи и собственности, и составляет одну из тех
призрачных связей, на которых держится историческое безумие, взаимно мешая и
портя жизнь двум поколениям - отцам и детям и повторяя свою ложь в
продолжение веков непрерываемой цепью. Впоследствии к чувству подлой робости
и привычной нежности у меня примешалось чувство сострадания к больному отцу.
А все же старик отжил век без истинной преданности сына и, может,
чувствовал это мучительно; а я провел молодость без истинного, на жизнь
благословляющего влияния отца. Есть ли исключения в этом порядке вещей?
Может быть - не знаю! Республиканцу <17>89 года, вероятно, было так же
тяжело видеть в сыне буржуа тридцатых годов, как моему отцу, шедшему путем
чинопочитания, тяжело было видеть в сыне революционера.
С которой бы стороны ни стояло благородство человеческое - рознь все
равно существует. В самом физиологическом росте одного поколения и умирании
другого мы не можем не видеть противуположного движения; как бы сложны ни
были его данные или составные силы, все же окончательная, отвлеченная
формула такого механизма сведется на то, что две противоположно движущиеся
силы или, столкнувшись, ушибутся, или скользнув мимо, или коснувшись,
разлетятся в разные концы друг от друга. В самом деле - где же тут
возможность единства?
В это время я помню один мерзкий поступок с моей стороны; он до того
возмутителен, что врезался мне в память сильнее всей остальной обстановки.
Мой отец еще лежал больной, не вставая с постели. За несколько времени до
его удара меня стали посылать учиться танцевать к танцмейстеру Флагге. У
него училось несколько молодых людей и барышень. Одна мне, мимоходом, очень
нравилась. Отказаться от урока, несмотря на болезнь отца, мне не хотелось. В
назначенный час я сказал Зоненбергу: "Отчего нам не ехать на урок?"
(Зоненберг обычно ездил со мной.) Зоненберг не отклонил меня от этой
бессердечной неприличности, почему - не знаю. Вдобавок я заметил, что
Плаутину хотелось меня не пустить - авторитетом. Следственно, решено, - мы
поехали. Когда мы воротились, Плаутин мне заметил, что это неприлично и что
я без спросу его не должен бы ездить. Я не отвечал, но с самодовольствием
посмотрел на него, чтоб он понял, что он мне не хозяин. На другой день мне
было страшно стыдно перед самим собою и за мою бессердечность, и за
мелочность перед Плаутиным, который в данном случае был прав. Я долго
терзался угрызением совести и, помнится, вовсе перестал ездить к Флагге. Я
потому не мог пропустить этого случая, что подобная преданность страстям и
капризам играет роль через всю мою жизнь. Отец мой понемногу оправился
настолько, что с помощью двух людей ходил, или, лучше, двигался по комнате.
Мы на лето поехали жить в Кунцево.
Дай опять забыть темные и мелкие стороны жизни! Дай опять вздохнуть
чистым, весенним воздухом! Кунцево осталось у меня в памяти, как блаженный
сон. И как же оно хорошо было в то время с своим большим обветшалым домом и
садом, скорее похожим на огромный лес, чем на сад. От дома широким просеком
круто спускался берег Москвы-реки, с обеих сторон просека шел лес, густой,
зеленый, свежий, заросший кустами между вековых деревьев всех разнообразных
пород чернолесья. За рекой зеленела и синелась бесконечная луговая равнина.
Там заходило солнце ясно и мирно. По лесу у реки шла дорожка, с одной
стороны до проклятого места, с другой - выходила верхом берега до Гусарева.
Тонули шелесты, и каждый звук иль шум
В широком ропоте лесного колыханья...
Сколько студеных ключей было в темной зелени! Как хорошо было на все
это смотреть пятнадцатилетнему отроку, который блаженствовал в первом
действительном чувстве любви.
Да! Я влюбился в Машеньку Наумову со всей чистотой сердца и со всем
колоритом летней ночи, как оно только может быть в пятнадцать лет. Жизнь в
небольшом флигеле в кунцевском саду поневоле заставляла видеться часто. Из
моей маленькой учебной комнаты мне было слышно, как она цела; я часто
переставал работать и слушал. Бедной Машеньке нужна была чья-нибудь
симпатия. Сестра моя была занята своим мужем и своей беременностью, она не
могла быть ей подругой. Больной отец мой хлопотал о своем медленном
выздоровлении, переносил болезнь мужественно и спокойно, но мог относиться
только благосклонно-равнодушно к молоденькой родственнице. Плаутин обращался
с Машенькой неприятно насмешливо, как parvenu {выскочка (франц.).},
доженившийся до большого состояния, с бедной девушкой. Машенька невольно
искала во мне развлечения, опоры, сочувствия - почти сострадания в своей
одинокой молодой жизни, униженной до жалкой роли какой-то нахлебницы. Она
стала мне рассказывать о своем детстве, о воспитании в Смольном монастыре, о
своей любви к кому-то, кто ее холодно и плоско разлюбил. Ее доверчивость
сближала нас. Помню, как раз приехал к нам ее отец, маленький, толстый,
пьяненький и глуповатый старичок. Над ним обыкновенно все трунили. Даже мой
отец забавлялся над ним. Плаутин обращался с ним с насмешкой, наглой до
нахальства. Я видел, как Машенька страдала. Я старался отвлечь бедного
старика от людской насмешки, которой он не понимал, и занимал его, как умел,
разговаривая и водя по саду подальше от других. Машенька поняла это, на
другой день она просто пришла благодарить меня со слезами на глазах. С тех
пор наше сближение пошло crescendo {возрастая (итал.).}. Машенька вставала в
шестом часу утра, чтоб ходить гулять со мной. Утренняя прогулка была
заведена уже давно Зоненбергом и продолжалась неизменно. Конечно, Зоненберг
сопутствовал нам на прогулках, конечно, я его за это только пуще ненавидел;
но долею мы его не замечали. Я вел ее под руку. Руки наши встречались под ее
шалью; близко мы прижимались друг к другу, голос дрожал. Не знаю, Зоненберг
не замечал или не хотел замечать, но тогда он мне ни слова не говорил об
этом, А когда по середам он уезжал в отпуск в Москву, мы с Машенькой гуляли
одни. Это был блаженный день в неделе. Живо помню я наши утра в кунцевских
рощах, свежие, росистые, благоухающие; помню, как хорошо Машенька пела во
время прогулки. До сих пор помню наизусть все мелодии ее песен. До сих пор,
при воспоминании, мне становится так же тепло, нежно и юно на сердце, как
бывало тогда. Я ей отыскивал ее любимые цветы в лесу. У нас были любимые
скамейки, где мы отдыхали. Был темный сырой грот, полный зеленью, в нем
постоянно сочился ключ, капал и звучал по капле, падая в воду. Была соломой
крытая беседка на крутом берегу; помню раз, как там хорошо Машенька пела
какой-то мотив из времен герцогини La Valliere.
Между тем слово "любовь" не было произнесено между нами. Все наше
сближение было девственно-робко и застенчиво. Я тосковал по слове признания,
мне его недоставало. Я написал на клочке бумаги: "Любите ли вы меня?" - и
подал ей потихоньку, мимоходом, в окно с террасы. Она мне таким же способом
написала короткое: "Да!" - и мне стало бесконечно хорошо на белом свете.
Душа переполнилась, мне надо было высказать тебе мою любовь и мое
блаженство. Я написал к тебе по секрету письмо. Ты отвечал мне с нарочным.
Твой Петр Федорыч приходил часу в пятом утра. Сначала его интересовала наша
переписка, то есть интересовало подслужиться нам. Ему идти было, по крайней
мере, два часа со Старой Конюшенной в Кунцево и два часа обратно. Моя
комната выходила окном на террасу, Петр Федорыч в пятом часу постукивал
тихонько в окно. Я вскакивал, получал твое письмо, отвечал, плакал от
счастья: потом вполголоса смеялся с Петром Федорычем о том, что никто не
знает и не догадывается о нашей переписке, и он уходил с тем, чтоб быть дома
налицо, когда Иван Алексеевич встанет. Что я писал, что ты писал? Не помню.
Письма не сохранились. Помню только, что мы употребляли алгебраические буквы
и формулы вместо имен, чтобы никто не догадался, если бы письма попались.
Как все это младенчески забавно и хорошо!
В саду, у реки, на скамейке под высокою липою сидел я с нею. Солнце
заходило за поляной так ясно, река была такая светлая, лес такой пахучий...
Я держал ее за руку, голова моя лежала на ее плече, мы оба плакали от
полноты счастья...
На этом месте я перерву эту главу. Я опущу все постороннее, оно было
незначительно. Я перерву ее здесь, чтобы у тебя осталось светло на сердце,
когда ты ее прочтешь, и чтоб я сам, перечитывая ее, мог опять тихо
погрузиться в это сновидение с его теплым летом, его лесными звуками, мягким
вечерним переливом света и тени и мягким дыханием молодой любви,
<1860-1862>
ПРИМЕЧАНИЯ
Творческое наследие Огарева богато и разнообразно по тематике и жанрам.
В настоящем издании представлены в своих лучших образцах поэзия Огарева,
автобиографическая проза и литературно-критические статьи.
Тексты публикуются по изданию: Н. П. Огарев. Избранные произведения в
2-х томах. Вступительная статья В. А. Путинцева. Подготовка текста и
примечания Н. М. Гайденкова. М., Гослитиздат, 1956. В необходимых случаях
произведения сверены с автографами и последними прижизненными изданиями.
Внутри разделов: "Стихотворения", "Эпиграммы", "Поэмы", "Проза"
материал расположен в хронологическом порядке.
Даты написания даются в угловых скобках, если они установлены
предположительно по дате публикации произведения, по месту его создания или
по содержанию. Авторские даты, даты, проставленные рукой людей, близких
Огареву (чаще всего М. Л. Огаревой), и даты, установленные по письмам, в
которых стихотворения посылались Огаревым, даются без скобок.
Там, где даты написания одинаковы, произведения располагаются по датам
публикаций.
В примечаниях приняты следующие условные сокращения:
ЛН - "Литературное наследство".
Моя исповедь (стр. 302). - Впервые - ЛН, т. 61, с. 674-700. Начало
работы над этим произведением относится к декабрю 1856 года. В основе
замысла Огарева лежало стремление своими воспоминаниями дополнить
соответствующие главы "Былого и дум" Герцена. Но Огарев подчеркивает и
отличие своих задач от задач, стоявших перед мемуарной эпопеей Герцена: "Это
моя исповедь, мои записки, - пишет он, обращаясь к Герцену, но задача их не
та, которую ты так искренне высказал в твоих записках. Я не могу писать
исповедь сердца, жизни, поступков... Беру иную задачу, которая меня сильно
тревожит. Это - умственное, теоретическое развитие, это история личного
пути, по которому я искал верований, убеждений, истины и, наконец, я хочу
высказать результаты, к которым я пришел, общность, целое убеждений, которых
я достигнул долгой работой мысли и жизни..." (ЛН, т. 39-40, с. 357).
Стр. 302. ...избавить Анненкова от труда сбирать документы... - П. В.
Анненков интересовался историей русской культуры. Помимо замечательных
воспоминаний, ему принадлежат такие труды, как "Материалы для биографии
Александра Сергеевича Пушкина", "Александр Сергеевич Пушкин в
Александровскую эпоху". Вероятно, эту сторону деятельности Анненкова и имел
в виду Огарев.
Стр. 303. ...ее единственного друга - Лизаветы Евгениевны Кашкиной... -
О семействе Кашкиных см.: ЛН, т. 61, с. 663-664.
Стр. 304. ...пуще Иеговы... - Иегова, божество древних евреев,
отличался мстительностью. Так, согласно Ветхому завету, вина отцов лежала на
потомках вплоть до четвертого колена (а не седьмого, как пишет Огарев).
Стр. 308. Фемистокл (ок. 514-449 гг. до н. э.) и Аристид (540-467 гг.
до н. э.) - древнегреческие политические деятели.
Стр. 312. "Войнаровский" - поэма Рылеева.
...как у Петрушки к грамоте? - Петрушка - слуга Чичикова в "Мертвых
душах" Гоголя.
Стр. 314. О Кабанис! Немного мы узнали после твоей книги! - Речь идет о
труде французского философа и врача П.-Ж. Кабаниса (1757-1808) "Отношения
между физической и моральной природой человека".
Стр. 317. Из Тидгевой Урании... - Далее цитируется поэма "Урания"
немецкого поэта Х.-А. Тидге (1752-1841).
Юнговы ночи. - Речь идет о поэме английского поэта Э. Юнга (1683-1765)
"Жалоба, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии".
Стр. 318. Гарпагон - персонаж комедии Мольера "Скупой".
Стр. 320. "Певец в стане русских воинов" - стихотворение В. А.
Жуковского.
Старуха Челищева. - Вероятно, М. Н. Челищева, урожд. Огарева
(1756-1842), сын которой А. А. Челищев был декабристом.
Стр. 321. Доможиров - колоритная фигура старой Москвы. Ординарец
генерала-фельдмаршала Прозоровского, Доможиров был непременным участником
всех богатых похорон. О нем упоминает в "Былом и думах" и Герцен.
Стр. 324. ...думу о Фигнере... - Александр Самойлович Фигнер
(1787-1813), герой-партизан Отечественной войны 1812 г.
Стр. 325. "Contrat social" - сочинение Ж.-Ж. Руссо.
Александр Иванович Якубович (1792-1845) - участник восстания 14 декабря
1825 г.
Константин (1779-1831) - великий князь, старший брат Николая, должен
был унаследовать престол, но из политических соображений отказался. Был
наместником в Польше.
Стр. 327. ...с увлечением читал "Decadence" и "Esprit des lois"... -
Имеются в виду сочинения французского философа и писателя Монтескье
"Consideration sur les causes de la grandeur des Romains et de leur
decadence" ("Рассуждение о причинах величия и упадка римлян") и "Дух
законов".
Стр. 328. Моя сестра - Анна Платоновна (1808-1886).
Стр. 329. ...заговор против Николая, по методе маркиза Бедемара,
которого историю я в то время читал с поглощающего страстью. - М. Нечкина
высказала предположение, что речь здесь идет о заговоре маркиза Сен-Мара
(1620-1642) против герцога Ришелье и о романе на эту тему французского
писателя А. де Виньи (ЛН, т. 61, с. 671).
Стр. 333. ...из времен герцогини La Valliere. - Герцогиня Л.-Ф.
Лавальер (1644-1710), любовница французского короля Людовика XIV.
Петр Федорыч - камердинер Герцена Петр Федорович.
Стр. 334. Иван Алексеевич - Яковлев (1767-1846), отец Герцена.