Огарев Николай Платонович
Моя исповедь

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Впервые опубликовано почти через 80 лет после смерти писателя.




                                Огарев Н.П.

                                Моя исповедь

----------------------------------------------------------------------------
     Н.П. Огарев. Избранное
     М., "Художественная литература", 1977
----------------------------------------------------------------------------

                                  ГЛАВА 1
                           ДО ЗНАКОМСТВА С ТОБОЮ

     Со страхом и трепетом, Герцен, приступаю я к собственной  биографии.  К
чему она?.. - долго спрашивал я сам себя. Разве  для  того,  чтобы  избавить
Анненкова от труда сбирать документы и в  смутных  случаях  делать  догадки,
пожалуй, и невпопад? Но нет! Я ее пишу не с тем, чтобы собрать о самом  себе
материалы для потомства; даже не с тем, чтобы поместить в нее материалы  для
биографии лиц, дружных и не дружных, замечательных  и  не  замечательных,  с
которыми я сходился в жизни; даже не с тем, чтобы  представить  картину  нам
современного мира. Я пишу, потому что я хочу исповеди;  это  мое  совершенно
личное дело. Только не  ошибайся  -  это  будет  не  христианская  исповедь,
которая есть покаяние. Нам мудрено исповедоваться только для  покаяния;  для
этого надо бы чувство покаяния, ответа перед каким-то  судией  ставить  выше
всего. Но наше покаяние - это понимание. Понимание - наша  прелесть  и  наша
кара. Я хочу рассмотреть себя, свою историю, которая  все  же  мне  известна
больше,  чем  кому  другому,  с  точки  зрения  естествоиспытателя.  Я  хочу
посмотреть, каким образом это животное, которое называют  Н.  Огарев,  вышло
именно таким,  а  не  иным,  в  чем  состояло  его  физиолого-патологическое
развитие, из каких данных, внутренних и  внешних,  оно  складывалось  и  еще
будет недолгое время складываться. Понимаешь ли  ты,  что  для  этого  нужна
огромная искренность, совсем не  меньше,  чем  для  покаяния.  Нигде  нельзя
приписать результат какой-нибудь иной, не настоящей  причине,  нигде  нельзя
испугаться перед словом: _стыдно)! Мысль и страсть, здоровье и болезнь - все
должно быть как на ладони, все должно указать на логику - _не мою_, а на _ту
логику_ природы, необходимости, которую древние называли fatum и которая для
наблюдающего, для понимающего есть процесс жизни. Моя исповедь  должна  быть
отрывком из физиологической патологии человеческой личности.
     Я родился от родителей, вероятно, крепкого сложения. Если  моя  мать  и
умерла рано, это, кажется, от какой-то случайной болезни. На портрете у  нее
лицо свежее, но кроткое до выражения грусти. Говорят,  она  была  бесконечно
добра. Мой отец был, без сомнения, крепкого  сложения;  удар  его  хватил  в
избытке сил, и он, пробыв в параличе тринадцать лет, не поседел. Может, этой
наследственной крепости организма я обязан, что вынес свою собственную жизнь
до пятого десятка, не одряхлев. Петербургу, или Северу, я  обязан  тем,  что
родился золотушный.  Думали,  что  я  умру  вскоре,  тем  более  что  я  был
недоносок. Говорят, моя мамушка - Прасковья Алексевна {Я родился  24  ноября
ст. ст. 1813 года. <Прим. Огарева.>}, которую называли мамушкой оттого,  что
это чином выше нянюшки, - спасла меня, вопреки мнению  ученого  сословия;  я
думаю, меня спасла наследственная крепость организма, одолевшая болезнь.
     Что именно во мне материнского - не могу сказать.  Мать  умерла  -  мне
было полтора года; я о ней ничего не знаю. Те, которые мне про нее говорили,
могли только сказать о доброжелательстве в светских  отношениях,  о  хорошем
обращении с людьми и т. п., но ни о складе ее  ума,  ни  о  страстности  или
нежности сердца, ни о слабости  иди  твердости  характера  ничего  не  могли
сказать, потому что все были люди пошлые, исключая ее единственного друга  -
Лнзаветы Евгевиевны Кашкиной, которая мне говорила  только,  как  много  она
любила мою мать; затем, считая меня еще слишком ребенком, ничего  больше  не
рассказывала.  Кашкина  умерла,  когда   мне   было   лет   тринадцать   или
четырнадцать; я упоминаю о ней, потому что она бессознательно имела на  меня
влияние по своему либерализму и знакомству с людьми 14 декабря.
     На отца я ужасно похож лицом, и даже все родинки на теле у меня на  тех
же местах, как у него. Это замечание, может, слишком ничтожно,  а  могла  бы
наука задуматься посерьезнее перед наследственностью не  только  породы,  но
индивидуальной организации. Наука подметила наследственность и много помогла
в усовершенствовании конских заводов, но в понимании <человека?> не  сделала
ни шагу.
     Я потому настаиваю на моем сходстве с отцом, что я в жизни  развил  его
слабые стороны до уродливости. Я  потому  настаиваю  на  серьезном  изучении
физиологической наследственности, что природа -  пуще  Иеговы  -  карает  не
только в седьмом поколении, но гораздо дальше.  Как  скоро  народ  дожил  до
поколения с  высшей  степенью  силы,  организмами  начинают  передаваться  в
наследство только слабые стороны предков, и эти слабые  стороны  развиваются
до народного распадения. Я не говорю  об  одной  мускульной  системе,  но  о
нервной, о мозговой.
     Отец мой был неглуп, очень добр, ленив, любитель прекрасного пола, но и
тут соблюдая умеренность, которая как-то  у  него  смешивалась  с  уважением
светских приличий. Несмотря на мягкость, он был деспотом  в  семье;  детская
веселость смолкала при его появлении. Он нам говорил "ты", мы  ему  говорили
"вы". Может, семейный деспотизм просто в нравах людей  его  века  в  России.
Может, он у них являлся в той же мере, в какой  они  в  другую  сторону,  на
службе перед  начальством,  перед  лицом,  которое  было  больше  их  барин,
подчинялись  подобострастно,  не  из  хитрости,  не  из  видов,   а   как-то
религиозно, точно  священнодействовали  ради  какой-то  безусловной  истины.
Подчиняясь удушливой атмосфере сверху, они думали, что надо вносить духоту в
дом свой, и в доме  царствовала  тяжеловесная  скука,  а  жизнь  развивалась
украдкой. Внешняя покорность,  внутренний  бунт  и  утайка  мысли,  чувства,
поступка - вот путь, по которому прошло детство,  отрочество,  даже  юность.
Отец мой любил меня искренне, и я его тоже; но он не простил  бы  мне  слова
искреннего, и я молчал  и  скрывался.  У  отца  моего  не  было  потребности
высказаться, у меня выросла действительная скрытность.
     Детство мое лет до семи я едва помню, как сквозь сон. Мамушка, нянюшка,
дядька - все это одно за другим исчезло, не оставив во мне даже следа любви.
Только Акшенский дом и сад с трехлетнего  возраста  я  никогда  не  забывал.
Помню, что меня тогда водили на ленточке:  я,  благодаря  золотухе,  не  мог
ходить до четырех лет.
     Ко всему детству у меня  примешано  воспоминание  болезни  и  слабости.
Когда мне было лет семь, мы  жили  в  Москве  на  Малой  Никитской,  в  доме
Белкина, толстейшего из всех толстых полицеймейстеров, которого я  любил  за
то, что у него был мундир и два казака за ним ездили. Но этому пристрастию к
военному делу у меня суждено было  погибнуть.  Иные  страсти  развивались  у
семилетнего ребенка. Хилость и нервность организма заставляли  меня  искать,
как бы приютиться под чье-нибудь крыло и чтоб кто-нибудь меня любил и  я  бы
кого любил как-то особенно. Любил я мою бабушку, мать  моего  отца,  которая
жила с нами в доме, но я ее боялся; она  была  высокая,  кривая,  большая  и
важная старуха и строгая, не думая быть строгой. Любил я и  другую  бабушку,
Баскакову, мать моей матери; ее я не боялся; она была важна, но не со  мной,
я был ее любимец; ее ласка была мне глубоко драгоценна. Но это все  было  не
то, чего хотелось. У сестры  бабушки  Баскаковой  -  Олениной  вместе  с  ее
дочерью воспитывалась барышня - Пашенька. Девочкам было лет  за  пятнадцать.
Пашенька была красавица.  Я  в  нее  влюбился.  Влюбился  платонически,  как
немецкий студент  теологии.  Это  все  знали,  все  смеялись,  я  краснел  и
продолжал - так сказать, с общего позволения - быть влюбленным. Но и это  не
все. Было другое чувство,  это  уже  без  позволения.  У  нас  в  доме  жила
гувернантка,  немка  -  Федосья  Христьяновна  Ortlieb,  высокая,   красивая
женщина. Она меня очень любила и ласкала, она меня целовала, целовала взасос
и рассказывала мне про свою любовь к  какому-то  графу  (которого  она  сама
нарисовала на картинке в виде аркадского пастушка, несмотря на то, что  граф
был казак). У меня явилась похоть,  что  я  тщательно  скрывал  и  от  самой
Федосьи Христьяновны и от всего дома, совершенно не понимая, что это  такое.
Итак семи лет я разом любил двух женщин, платонически и демонически,  с  той
страстностью, которая заставляла меня тосковать, и плакать, и хотеть чего-то
непонятного.  Это  благополучное  начало  слишком  сильно  подействовало  на
организм, чтобы остаться без развития. Этот дуализм любви шел у  меня  через
всю жизнь,  проводя  разом  крайность  очень  милого,  а  может,  и  пошлого
романтизма с крайностью дико пошлого цинизма; я думаю, что я оба направления
довел до художественности.
     В это время мы на лето опять уезжали  в  Акшено.  Мы  ехали  на  своих;
восемнадцать лошадей и человек тридцать  прислуги.  Бабушка,  отец,  сестра,
компаньонка бабушки, Федосья Христьяновна,  я  и  серый  попугай  составляли
аристократию. Мы ехали дней двадцать. Я помню Муромский лес, где все женщины
боялись разбойников, а мой дядька Булатов рассказывал мне  сказку  про  Илью
Муромца; помню какую-то холодную и  дымную  избу,  где  мы  ночевали  и  где
бабушка сердилась; помню бабушкину знакомую купчиху, которой показалось, что
наш попугай сказал ей: купчиха дура, - и она так обиделась,  что  ее  насилу
успокоили. Больше ничего не помню. Акшено я узнал с восторгом; садик в  саду
- status in stato {Государство в  государстве  (лат.).},  который  назывался
моим и где я копался в земле, и картину - продавца уток, работы  крепостного
живописца; только комнаты мне  показались  меньше,  чем  прежде.  Это  такое
физиологическое наблюдение над  отношением  человеческого  роста,  объема  к
окружающему: когда я приехал в Акшено юношей,  мне  комнаты  показались  еще
меньше. В Акшене Федосья Христьяновна продолжала меня целовать  и  учила  на
фортепьяно. Акшено мне еще более врезалось в память. Осенью мы  возвратились
таким же поездом в Москву; но с  этих  пор,  Акшено  было  для  меня  местом
романтической привязанности, не меньше  моей  религиозной  любви  к  умершей
матери. Почему у меня и теперь сохранилось то и другое? Не  знаю.  Матери  я
никогда не знал, а Акшено все ж не так красиво и не настолько я живал в нем,
чтобы так любить его. Стало, мозг не выпотел, не испарил,  не  выработал  из
себя вон детского впечатления. После этого и  подумай  о  теории  обновления
тела посредством уничтожения старого мяса и выделывания нового - питанием  -
через известные сроки.

     Все детство я провел между женщинами,  почти  заключенный  в  комнатах,
едва выходя на свежий воздух.  Меня  лечили  этим  домашним  заключением  и,
разумеется, расслабили мускулы и развили нервность.  Я  помню,  что  я  даже
любил,  когда  меня  женщины  брали  на  руки,   это   возбуждало   во   мне
сладострастное чувство. А бабушка была окружена  женщинами  всех  возрастов,
начиная от злобствующей  компаньонки  Надежды  Семеновны,  очень  некрасивой
пожилой девы, несчастно  влюбленной  в  моего  отца,  до  маленькой  Аришки,
служившей на побегушках, - их было,  по  крайней  мере,  дюжина,  и  детское
больное воображение невольно находилось в напряженном состоянии. Ни  единого
сверстника не было около; редко появлялись два-три знакомых мальчика,  но  я
их больше дичился, чем любил. Петруша Яковлев, которого часто возили ко мне,
не привлекал меня; выросши, мы с ним никогда не встречались, не искали  друг
друга; Александр Кек, которого ты знал, который утонул, также не оставил мне
воспоминаний.  Еще  привозили  какого-то  мальчика,  с  которым  мы,  играя,
поссорились за то, кому быть барином и кому лакеем;  каждому  хотелось  быть
лакеем. Этого - я и имени не  помню.  По  воскресеньям  приезжал  к  нам  из
пансиона мой двоюродный брат Александр  Колокольцов  {Убит  в  конце  30-тых
годов своими мужиками за жестокое обращение  <Прим.  Огарева.>},  малый  лет
пятнадцати. Его приезда я боялся, он вечно ломал  мои  игрушки,  которыми  я
очень дорожил. Из мужского пола единственный человек, мне близкий,  был  мой
дядька Иван Михайлович Булатов (брат знаменитого Степана Михалыча). Булатов,
сообразуясь с наставлениями моего отца, старался занимать меня чем-нибудь  в
комнате. Всю зиму я почти не выходил из нее и кашлял; чтоб  перейти  в  залу
или гостиную, мне надевали теплый  сертук  и  галстук.  В  моей  же  комнате
большей частью находились и мамушка Прасковья Алексевна в чепчике,  вязавшая
чулок и ворчавшая без  надобности,  и  нянюшка  Марфа  Ивановна,  повязанная
платком, иногда выпившая. Говорят, что меня совсем маленького мыли губкой со
спиртом и что я нанюхивался ею допьяна; с тех пор от меня  пахнет  водкой  -
это влияние нянюшки. Семи лет и позже я  не  пропускал  случая  за  большими
обедами, которые давал мой отец, отведывать всех  подаваемых  вин,  особенно
когда ничье внимание не было на меня обращено.
     Но во время оно, естественно, я больше всех  любил  Булатова.  Он  меня
выучил читать и писать, он сказывал мне сказки,  он  помогал  мне,  играя  в
игрушки, фантазировать из них целые истории. Я  пристрастился  к  чтению,  к
романтическим  сказкам  и  к  собственным  фантазиям,  вероятно,  вследствие
сидячей жизни. Летом, в очень хорошую погоду, Булатов водил меня  играть  на
пустырь, который мне казался каким-то чудеснейшим лугом, или в сад  к  попу,
или к коновалу; все это не более двухсот шагов от дому. Да, виноват,  лучший
приятель в детстве, летом, был Голестенов,  живший  против  нашего  дома;  у
Голестеновых был сад, довольно большой, и Булатов водил меня туда  играть  с
маленьким, но очень толстым  Голестеновым.  Куда  девался  толстый  приятель
моего детства - не знаю; но помню, что, несмотря на частые свидания, мы друг
к другу особой привязанности не имели, может и оттого, что он  был  года  на
четыре старше. Все  сверстники  детства  прошли,  как  тени,  без  малейшего
влияния на меня. Зимой я даже так свыкся с моей  безвыходной  комнатой,  что
мне одному, то есть с Булатовым, было лучше. Кроме сказок, он настраивал мою
фантазию религиозно, и я иногда молился до слез; он говорил мне о грехе быть
вольтерианцем - этого я не понимал, но это возбуждало  во  мне  любопытство.
Было что-то страдальческое в моем детстве - возбужденность неясного вопроса,
напряженность фантазии во все стороны от религиозности и платонической любви
до эротизма не по возрасту, и все это при  постоянной  хворости  и  слабости
тела.  Из  таких  болезненных  данных  невозможно  было  выйти  сильному   и
деятельному человеку. Что разовьется на первом плане: сила мысли,  романтизм
сердца или плотское сластолюбие? Ничего на первом плане, вся жизнь пройдет в
порывах по всем направлениям.
     Но вот и Федосью Христьяновну отставили, потому будто, что она была  не
довольно учена, чтоб воспитывать, мою сестру,  и  белкинский  дом  оставили;
отец купил дом Бантыш-Каменского у Никитских ворот. Страшно  жаль  мне  было
моей красивой немки; немного жаль и белкинского дома, и пустыря, заменявшего
мне лучшие луга в мире, и в детстве моем произошел переворот. В новом доме я
как-то стал еще уединеннее; Булатов очутился на втором плане,  реже  был  со
мною. Мамушки уже не было в живых, нянюшка только навещала меня изредка,  но
больше покачиваясь. Главную роль в моей жизни заняла новая гувернантка  моей
сестры, m-elle Noel, но совершенно иначе.  Это  была  женщина,  или,  лучше,
очень  зрелая  девица,  очень  некрасивая,  со  всем  школьным  образованием
французских гувернанток. Я ее уважал и начал учиться; как бы школьно ни было
ее образование, но во мне  возбудилась  любознательность.  Кроме  того,  мне
взяли учителя русского языка и арифметики Михаилу Андреевича Сенковского.  С
этим господином я ничего не делал; не помню, хорошо ли я  учился  по-русски,
но помню, что арифметики я совершенно  не  понимал,  даже  тогда,  когда  он
принялся со мной за алгебру. Мое внимание  сосредоточилось  на  преподавании
истории m-elle Noel. Она,  как  водится,  учила  меня  греческой  и  римской
история по каким-то плохим учебникам и по картинкам. Как  все  это  ни  было
плохо, я из этого страстно понял героическую тенденцию, и когда т-э11е  Noel
велела мне написать какое-нибудь сочинение, я написал  письмо  к  мечтаемому
другу" которого у меня не было, и уговаривал его жертвовать собою отечеству,
подобно Фемистоклу и Аристиду. M-elle Noel меня расхвалила, отец  мой  тоже,
хотя с каким-то удивлением как будто спрашивая - откуда это  тебе  в  голову
лезет? Мне было стыдно, но, когда я остался один, я чувствовал что-то  вроде
вдохновения. Мне было восемь лет, и я до сих пор не могу забыть этой  минуты
странного счастия, первого  соединения  героической  тенденции  с  авторским
самолюбием.
     В эт0 время была в Москве итальянская опера, куда  меня  часто  возили.
Впечатление ее столь было сильно, что я до сих пор помню,  как  вчера,  лица
актеров, декорации, пьесы; самые мотивы помню с тех пор, а не по  позднейшим
занятиям музыкой. В доме у  нас  гостила  моя  двоюродная  сестра  Голубцова
(впоследствии принцесса Гогенлоге), которая пела действительно  превосходно;
я начал слушать музыку со вниманием, но ученье под руководством m-elle  Noel
мне не давалось; я скучал за фортепьяно. Только ухо привыкло к  звукам;  это
было начало той несчастной страсти к музыке, которая мне осталась навек.
     Остальное в этот год прошло по обычаю. Идеальную любовь  к  Пашеньке  я
перенес на Наденьку Колокольцову (впоследствии Жемчужникову), мою двоюродную
сестру, которую отдали в пансион и возили к нам по воскресеньям. Эту страсть
я уже стал скрывать, боясь насмешек.  Плотские  лобулгдения  оставались  без
предмета,  но  сильно  занимали  фантазию,   причем   я   всегда   воображал
которую-нибудь из домашних женщин, переодевающую меня в другое платье, далее
мои понятия не простирались.
     Этот год любви к истории и к Наденьке прошел очень быстро, и  с  концом
его наступил новый  переворот  в  моем  детстве.  Мне  был  десятый  год,  и
внутренно я больше принадлежал отрочеству, чем детству. M-elle Noel прогнали
не знаю за что. Сдается мне, что моему отцу показалось,  будто  она  за  ним
волочится, или он разыграл с ней роль  agent  provocateur  {Агент-провокатор
(франц.).} и, увидя, что крепость не неприступна, счел это  за  преступление
со стороны воспитательницы детей и удалил ее. Впрочем, преступление было  не
с ее стороны;  что  мудреного  увлечься  мечтой  -  сделаться,  быть  может,
супругою человека с пятью тысячами душ! Как бы то ни было  -  отъезд  m-elle
Noel произвел в  моей  жизни  новую  обстановку  и  действительный  перелом.
Поехала  моя  бедная  m-elle  Noel  воспитывать  красавицу  княжну  Абамелек
(впоследствии Баратынскую) и, не довоспитав ее,  сама  вышла  замуж  за  m-r
Ducas, так что мой новый учитель французского языка m-r Allart написал мне в
школьной тетради для какого-то грамматического примера: m-elle Noel avait de
grandes pretentions pourtant elle s'est contentee d'un ducat {У  мадемуазель
Ноэль были большие  претензии,  однако  она  удовлетворилась  одним  дукатом
(франц.).}, чуть ли не отсюда идет моя страсть к каламбурам!
     Остановлюсь на минуту перед этим  в  самом  деле  новым  периодом  моей
жизни. Какие элементы я вносил  в  него?  Раздраженность  фантазии,  зачатки
мышления,  слабость  и  вялость  тела,  ненормальную  возбужденность   нерв,
привычку к внутреннему одиночеству и скрытность. Физическая неповоротливость
могла быть следствием болезни и комнатной гигиены; физическая лень двигаться
была частью следствием того же, а частью наследственная  от  отца,  которого
все движение состояло в постоянном медленном хождении по зале. Слабость тела
в периоде отрочества прошла под влиянием иной гигиены,  но  лень  и  вялость
остались органическими недостатками, потому что  были  наследственны.  Вялый
мускульный  фонд  мог  не  мешать  сильной  внутренней  работе,  но  отнимал
способность  к  той  деятельности,  которая  влияет  на  окружающее;  я  мог
привязываться к существам более сильным, но не захватывать власти. Замкнутая
работа в самом  себе  как  раз  согласовалась  с  скрытностью,  выросшей  от
удушливой домашней атмосферы. Еще шаг - и скрытность должна была  перейти  в
ложь и трусость. Все обусловливало характер слабый; наследственная  мягкость
отцовского  и  кротость  материнского  характера  должны  были  развиться  в
уродливые размеры.
     Первый период  моего  отрочества  начался  с  появлением  в  доме  Анны
Егоровны Horsetter и вскоре потом Зоненберга, которого  ты  уже  так  хорошо
знаешь и описал, что здесь его характеристика - дело лишнее.  Анна  Егоровна
продолжала  со  мной  историю  m-elle  Ortlieb,  но  в  этот  возраст   дело
становилось более опасным.  Хотя  наши  отношения  никогда  не  пошли  далее
какого-то дразнения чувственности, но с девяти лет  и  до  семнадцати  я  ее
любил  всем  стремлением  и  помыслом,   всем   эротизмом   в   фантазии   и
действительности, к какому способен  возраст  еще  неразвратный.  Ты  ее,  я
думаю" помнишь. Чрезвычайно худая, но недурная и  весьма  неглупая  и  очень
добрая англичанка. Когда она явилась у нас в доме, ей еще не  было  тридцати
лет. У ней были обожатели и хорошие люди, которые ее уважали за благородство
мыслей и характера; почему  она  тогда  не  вышла  замуж?  Не  знаю.  Почему
взрослая, может, слишком зрелая дева сосредоточила внимание на ребенке -  не
знаю. Это физиологическая задача. Неужели и  у  ней  был  разврат  фантазии.
Трудно мне этому поверить, она была слишком благородный  человек  и  слишком
идеалист. Я думаю, все шло  очень  естественно:  она  обратилась  ко  мне  с
материнской лаской, с материнской любовью к ребенку,  который  возбуждал  ее
участие  кротостью  и  нежностью  нрава  и  каким-то  раздумьем,  в  котором
пробивалась мысль. Она не знала, что в этом кротком ребенке  ее  женственная
ласка возбудит подземный  огонь  эротической  страсти;  а  раз  эта  страсть
возбудилась во мне - она реагировала на нее, и чем я больше рос, тем  больше
ее материнская любовь переходила в иную любовь, а моя детская  привязанность
в козлоногую похоть сатира.
     Но, помимо эротизма, Анна Егоровна  имела  на  меня  иное,  глубокое  и
изящное человеческое влияние. Жизнь ее прошла в круге  знакомства  Кашкиных.
Лизавета Евгеньевна была ее лучшим другом. Я думаю, через эту дружбу  Ан<на>
Ег<оровна>  была  исполнена  уважения  к  моей  матери,  как   к   какому-то
ангельскому существу, сотканному из любви и  кротости.  Чуть  ли  не  из  ее
полуслов о моей матери я почерпнул тот религиозитет к ее памяти, от которого
я никогда не мог отделаться, да и не хочется: он хорош.
     Лизавета Евгеньевна, высокая, плотная женщина, то  есть  девица  сорока
лет,  хотел  я  сказать,  -  имела  на  английскую  кротость  Анны  Егоровны
всеобладающее влияние, а Лиз<авета> Ев<геньевна>  все  свои  мнения  и  речи
почерпала в кругу декабристов, к которым  тогда  принадлежал  ее  племянник,
Сергей Николаевич Кашкин. Следственно, все движение декабристов отзывалось в
образе мыслей Анны Егоровны)  и  через  нее  отзывалось  во  мне,  невольно,
смутно, но отзывалось. Ей я обязан если не пониманием,  то  первым  чувством
человеческого и гражданского благородства. Ей я обязан  первым  впечатлением
поэзии; мне было лет десять, когда она учила  меня  читать  по  Байрону.  Ее
нравственное влияние на меня было так же сильно, как и то. Да! я  с  любовью
вспоминаю о  ней  и  с  глубоким  сожалением,  что  во  время  юности  самое
знакомство  с  нею  я  забросил  с  какой-то  холодной   беспечностью.   Эта
беспечность, вероятно, ее глубоко оскорбила; а во мне она  произошла  совсем
ненамеренно, просто было некогда от разгульной жизни.
     В научном отношении Анн<а> Ег<оровна>, конечно, не могла  принести  мне
пользы. Рожденная в России, она едва могла мне порядочно передать английский
язык, от этого я его и забыл легко. Воспитанная  в  благородном  пансионе  у
эмигрантки  Гибель,  она  преподавала  мне  историю  по  каким-то  уродливым
тетрадкам. Но, кроме изучения английского языка по глупым сказкам,  с  одной
стороны, и по Байрону - с другой, - она,  следуя  духу  времени,  занималась
русской литературой. Она  переписала  для  меня,  когда  мне  уже  было  лет
двенадцать, всего "Войнаровского" своей  рукой.  Затерял  я  этот  экземпляр
где-то в деревне. Признаюсь, я теперь дал бы за него дороже,  чем  за  самую
редчайшую  библиографическую  редкость.  Сама  Ан<на>  Ег<оровна>  при  всей
инстинктивной поэтичности дальше своего; школьного образования  в  науке  не
шла. Одному  она  училась,  кроме  того,  что  заучила  в  пансионе,  -  это
латинскому языку. Это занятие она скрывала от посторонней насмешки,  но  все
же оно было каким-то патологическим уклонением мозга. Я не помню, чтобы  она
читала латинские книги, но прилежно твердила склонения, спряжения  и  т.  д.
Мне кажется, что ей нравились звуки латинского языка -  не  более!  Или  это
было то же отношение к учености, как у Петрушки к  грамоте?  О  патология!..
Как здоров ни будь мозг, а все же свихнет в ничем не объяснимую  сторону.  И
эта женщина, инстинктивно поэтичная, без цели училась по-латыни!
     Почти через год после появления Ан<ны> Ег<оровны> явился Карл Иванович.
Лицо его, конечно, не расположило меня в его пользу. Все, что могло быть,  -
я привык к его лицу. Но как он мне ни был полезен, как он  ни  старался  мне
угождать, я его внутренно ненавидел. За что? Да за то, что он меня заставлял
писать по-немецки, когда это было не его дело, за то, что он меня  заставлял
писать букву эм - m, а не как меня учила m-elle Ortlieb и немецкие  учителя,
ходившие и во время царствования Карла Ивановича, потому, что Карл  Иванович
в сущности немецкой грамоты не знал. За то я его не любил, что  он  не  знал
грамоты; за то, что у него был рыжий парик; за  то,  что  он  был  ряб,  как
терка, за то, что он мне повязывал галстук и свистал в  лицо,  тогда  как  у
него из роту воняло. За то не любил, что он меня сбирался побить... За то  я
его не любил, что он мне мешал читать  хорошие  вещи,  когда  мне  хотелось,
говоря, что за час приготовлять урок такой-то, - и сколько я ему ни  толкуй,
- что он у меня готов или что я успею его приготовить, он все на  своем,  до
тех пор, пока я ему  говорил,  что  пойду  к  отцу  объясниться;  тогда  как
истинный подлец, он меня оставлял в покое...
     Кроме его менторства, у меня были учителя, которых я всех ненавидел,  -
какой-то глупый старик Wetterschrandt, математик Бер и m-r Allart. M-r AUart
я ненавидел больше других. Он считал меня  глупым,  написал  мне  в  альбом:
"Longtemps, longtemps il s'avance, mais il arrivera" {"Медленно, медленно он
продвигается, но достигнет" (франц.).}, а я его считал дураком. Сестрой моей
он был доволен, и она считала его за превосходного учителя; а я, как ни  был
мал, удивлялся, как отец не видит, что он осел,  как  Ан<на>  Ег<оровна>  не
видит, что он осел, и только когда мне уже было лет двенадцать, я,  несмотря
на всю робость, доказал отцу, что m-r Allart не учитель, а дурак. Как  скоро
это было  доказано,  я  поспешил  подставить  огромному  и  толстому  Аллару
изломанный стул так, что он тотчас же упал на задницу, подбородком на  стол,
и с четверть часа, сидя на полу, рассуждал, каким образом он мог упасть.  Он
пожаловался отцу; отец смеялся и отказал ему. А  с  моей  стороны  это  была
подлость. Если б я подставил ему стул  прежде,  чем  доказал  отцу,  что  он
дурак, - это было бы хорошо; а это было подло, это была храбрость  трусости,
то есть наглость. Но я этим не  ограничился:  изломанный  стул  я  подставил
математику Беру, молодому человеку, который забрался со  мной  в  алгебру  и
геометрию, совсем не замечая, что я не понимаю даже арифметики.  Я  не  знаю
науки легче начальной математики, и надо быть пошлым дураком, чтоб не  уметь
объяснить ее даже ребенку или чтоб не видеть, понимает ученик или нет; а  он
не видел.
     Когда стул с сломанной ножкой стал  падать,  Бер  схватился  рукой  под
сиденье и удивлялся, что  и  он  и  стул  упали,  несмотря  на  то,  что  он
поддерживал сиденье рукой.  И  ему  отказали.  Я  торжествовал.  Но  тут  не
чувствительно вошел в мою душу (употребляю это слово за  неимением  другого)
новый элемент: злоба. Зоненберг, Бер, Allart etc. вызвали и развили  во  мне
злобу. Не смейся, Герцен, не говори, что я  вру;  нет!  я  и  теперь  иногда
чувствую  огромную  злобу.  Если  это  чувство,  о  котором  я  искренно   и
сознательно говорю, не бросалось в глаза другим, даже тебе, то  это  потому,
что оно являлось не как  единый  властный  деятель,  а  как  противодействие
пошлой мягкости моего характера вообще. Не будь способности  к  этой  злобе,
вызванной обыкновенно после великого долготерпения, мои  тряпичные  свойства
совсем бы меня уничтожили. Злоба сколько-нибудь уравновешивала их, от  этого
она вам была не видна, а я ее слишком хорошо и горько знаю. Прежде появления
Зоненберга, Адлера и consorte {сотоварищей (франц.).} у меня  этого  чувства
не было. Каким образом возбуждается в организме чувство  злобы?  О  Кабанис!
Немного мы узнали после  твоей  книги!  Говорят,  желчь;  но  это  такое  же
прибежище незнания, как четыре стихии древних для объяснения  мироздания.  Я
видел людей с  разлитием  желчи  (ictere)  {желтуха  (франц.).},  совершенно
беззлобных. Но, говорят, когда печень страдает... Да, я зол,  когда  у  меня
надглазный нерв болит без всякого видимого  соотношения  с  печенью.  Всякая
жгучая боль возбуждает злобу; это  протест  человека  против  предполагаемой
целесообразной разумности природы или провидения. Объясните мне, как,  каким
образом, где отзывается неприятное впечатление - так, что кровь бросается  в
голову от бешенства, если мускулы упруги; а если мускулы дряблы, как у меня,
то втихомолку оседает накипь ненавистей. Возьмите  разные  темпераменты,  но
объясните мне впечатление и ответ на него, звук и отзвук, процесс  мне  этот
объясните - ученые невежды, которые не поставили его перед  собой  даже  как
задачу, как искомый х! На отставку Веттершрандта, Аллара и Бера всего больше
имел влияния учитель русской словесности - Запольский, которого не помню кто
рекомендовал взамен Сенковскому. Этого  ты  уже  знаешь.  Высокая  фигура  с
широкодлинным и глупым подбородком и маленькими карими глазами,  выражавшими
недопонятие чего-то. Почему я  его  любил  сначала  -  необъяснимо.  Он  был
положительно, филисгрезно ограниченный человек.  Он  мне  задавал  темы  для
сочинений на слова вроде следующих: "Застава, пыль,  Петровское,  услужливый
Карл Иванович, чай" и пр. А я его любил. Раз он как-то не мог приехать к нам
обедать в день моего рожденья, - я расплакался, и он приехал.  А  через  год
после того