Для нас интересны или дороги все предания о людях, завещавших, почему-либо, своё имя потомству. Эти предания не всегда верны: переходя от одного к другому, они усложняются вымыслами, но мы должны однако ими дорожить, потому что они ясно показывают, какую незавидную или блестящую славу оставили после себя отшедшие. Есть о разбойниках неверные предания, но они повествуют о злодейских деяниях; есть неверные предания и о святых, но они говорят о подвигах любви и милосердия. Прибавим, что большею частью лежит доля истины в основе самых фантастических легенд.
К числу громких имён, которыми гордится Италия, принадлежит имя Рафаэля Санчио. Рафаэль одинаково дорог своим соотечественникам как художник и как человек. Многие разрабатывали его историю, но в ней остались, однако, не разъяснённые вопросы, и до нас дошли предания, которые не подтверждены документами. Одно из них так симпатично, что, не ручаясь за его истину, мы позволяем себе взять его в основу нашего рассказа.
Рафаэль родился в 1483 году в небольшом итальянском городке Урбино, красиво раскинувшемся на высокой скале, которая омывает своё подножие в голубых волнах Адриатического моря. До сих пор ещё улицы города узки и неправильны; дома, монастыри и храмы старинной архитектуры утопают среди виноградников и оливковых деревьев. Надо всеми строениями города ещё возвышается замок, принадлежавший владетельным герцогам города и привлекает взор своими красивыми арками и колоннадами. Любитель природы и древности, когда путешествует по Италии, заезжает непременно в Урбино, но, не осмотрев ещё ни замка, ни таинственных средневековых монастырей, не полюбовавшись ещё великолепным пейзажем, раскинутым пред его глазами, он спрашивает у своего путеводителя:
-- А где дом, в котором родился Рафаэль?
Этот дом переходил из рук в руки, но его хозяева сохраняли его по возможности в прежнем виде. Теперь он был куплен Урбинскою академией на деньги, собранные общественною подпиской.
Отец Рафаэля, Джиованни Санчио, был также живописец, известный в своё время. На стене бывшей его мастерской сохранилась до сих пор уже стёртая временем фреска, над которою задумываются поневоле посетители. Стенная картина представляет женщину, которая держит в одной руке книгу (редкость в то время), но не смотрит в неё, а смотрит на спящего ребёнка, которого поддерживает другою рукой. Этот ребёнок Рафаэль, эта молодая женщина -- его мать, фреска написана его отцом.
В то время, о котором мы говорим, всё в Италии жило и дышало искусством. Её папы, её владетельные герцоги привлекали к своим дворам архитекторов, ваятелей, живописцев и принимали их с особенным почётом. Произведения пошлой роскоши были заменены произведениями искусства. Потребность к изящному проявлялась во всём: в убранстве домов, в украшении садов, в костюмах, в забавах. Иногда молодые люди собирались весёлою толпой для военных и гимнастических упражнений или игр, но и тут требовалась не одна лишь ловкость и сила, но ещё грация и гармония в движениях. Требовалось вообще всё, что пленяло взор; и чудеса искусства, чудеса природы -- всё воспитывало любовь к прекрасному в ребёнке, рождённом в этой среде, около этого ясного моря, под этим ясным небом.
Маленький Рафаэль, выросший в мастерской своего отца, привык с колыбели к правильности и изяществу форм и линий. Младенческие его взоры останавливались на образах Мадонн, на ликах херувимов, на изображениях Спасителя, или святых мучеников. Джиованни Санчио был не только живописец, он был поэт, и кроме того, один из самых образованных людей своего времени, и развивал в мальчике все высокие стремления души. Он был первым воспитателем Рафаэля и, мечтая, несомненно, о том, чтобы видеть художника в сыне, не ограничивался преподаванием латыни и математики, a приучал рано ребёнка к технике искусства, объясняя ему законы перспективы, пропорциональности, анатомии и приёмы смешения и наложения красок. Джиованни водил его в монастыри и храмы, обогащённые произведениями великих живописцев и ваятелей, брал его с собою в герцогский замок, где показывал ему картины и статуи, и воспитывал постоянно в юной душе сочувствие и любовь к красоте. Нет сомнения, что ребёнок родился с зародышем гения, но несомненно и то, что воспитание и среда энергично развили в нём природный дар.
Отец не давал ещё мальчику кисти в руки, говоря, что всё требует постепенности, и что можно испортить всякое дело, начиная его с конца. Но в маленьком Рафаэле была горячая потребность воспроизводить те образы, которые он видел или которые порождало рано его воображение. Он чертил их углём на стене, или палочкой на песке морского берега, и его гений созревал с каждым днём в тайне его души.
II.
Были тогда в большой славе майолики, как называли глиняную посуду, украшенную живописью, и в Урбино самые изящные произведения этого рода выходили из мастерской приятеля и соседа Джиованни Санчио, Бенедетто Ронкони. Ронкони любил больше всего в мире своё искусство и свой родной город. "Неужели, -- говорил он иногда, с глубоким чувством грусти глядя на майолики, присланные из других местностей Италии, -- неужели Пезаро или Губбио оставят нас за собой в деле искусства? Неужели не суждено Урбино дать нашей родине великого артиста, которому поклонялись бы и современники и потомство?"
В его мастерской было два отделения: в одном обжигали глину и выделывали из неё посуду изящной формы, а в другом расписывали вазы, блюда, кубки и чаши. Ронкони был уже немолод, и работа до такой степени утомляла его зрение, что ему пришлось от неё отказаться, но он не выходил из мастерской, где следил с лихорадочным вниманием за каждым движением кисти своих учеников, и не скупился, при малейшей неправильности в рисунке или колорите, на самые строгие выговоры. Чтобы придать молодым людям более рвения к труду, он объявил, что единственная его дочь, красавица Джемма, будет женой первого Урбинского художника.
А Джемма была прелестная девушка, и кто знал её, тот мог сказать безошибочно, что счастлив будет её муж. Кроме того, всем известно было, что она одна наследница отца, а у отца был большой дом, где хранилось немало добра, были сундуки, где хранилось немало денег и золотых изделий, был тенистый сад, были, наконец, и поля, приносившие хороший доход. Урбинская молодёжь, посвятившая себя искусству, любовалась пригожею девушкой. О ней не думал лишь только один добрый молодец, который любил красавицу искренно и глубоко, но не имел никакой надежды видеть её своею женой.
Его звали Людовик Торелли. Он был честный, добрый малый, красивый и весёлый. Увлечённый духом времени, Торелли попробовал заниматься живописью, но искусство ему не давалось, и он махнул на него рукой. Раз при выходе из церкви он увидал Джемму, которая, отслушав обедню, раздавала милостыню нищим, толпившимся около храма. Торелли залюбовался невольно её красотой и подумал:
-- Она не только красива, она благочестива и добра, и какие у неё кроткие глаза!
Судьба дала ему случай встретить опять Джемму, даже обменяться с нею несколькими словами, и он полюбил милую девушку. Людовик, зная, на каких условиях отец желал выдать её замуж, не смел и думать о сватовстве, но видеть её, слышать её голос, было уже для него солнечным лучом, и он явился к Ронкони с просьбой поступить в число его учеников.
Ронкони спросил, занимался ли он уже живописью, и, получив утвердительный ответ, дал ему карандаш в руки и велел скопировать голову Юпитера. Бедный Торелли призывал всех святых на помощь, выводя свои неправильные линии, и крупный пот выступил у него на лбу. Окончив свой рисунок, он показал его робко Ронкони, который посмотрел и нахмурил брови.
-- Что тебе вздумалось заниматься искусством? -- сказал он наконец. -- Выбрал бы ты лучше какое-нибудь ремесло.
Старик говорил ты своим ученикам и даже молодым людям, которые изъявляли желание поступить в его мастерскую.
-- Маэстро, -- отвечал Торелли прерывавшимся голосом, -- я очень знаю... но я надеюсь, что под руководством такого великого художника...
Маэстро любил каждение фимиамом, Торелли знал за ним эту маленькую слабость и, несмотря на своё прямодушие, хотел воспользоваться ею. Уловка удалась.
-- Ну, ладно, попробуем, -- отозвался, улыбаясь, Ронкони, -- перебирайся ко мне: у меня есть пустая ещё комната, попробуем, может, и в самом деле, с добросовестным руководителем... как знать!..
Но все старания ученика, все усилия учителя оказались одинаково бесплодными, и если бы судьба не покровительствовала бедному Торелли, нет сомнения, что маэстро недолго бы оставил его при себе. Оказалось, что ни один из молодых людей, работавших в мастерской старика, не умел так искусно, как новый пришлец, выделывать посуду. Выжигая глину, он знал безошибочно, сколько для неё требуется градусов жара и когда следует её вынимать из печи, и он вливал её так тщательно в форму, что малейшие украшения выходили отчётливо, не говоря уже о том, что его посуда не давала никогда трещин.
-- Художником тебе не бывать, но ты ремесленник высокого достоинства, -- говорил Ронкони, глядя на его произведения.
К дому, где жил маэстро, со своими учениками примыкала небольшая башенка, где жила его дочь. Джемма, потеряв в юных годах мать, приняла на себя рано все домашние занятия и вела на славу отцовское хозяйство. Под её бдительным оком всё отличалось чистотой и порядком: старинная резная мебель, столовое бельё, изящные медные замки массивных дубовых дверей и домашняя утварь [1]. Молодая девушка надзирала в кухне за приготовлением вкусного обеда, и без неё не собирались осенью виноград, оливки и апельсины фруктового сада, но в дом она приходила, сопровождаемая прислугой, лишь ранним утром, пока все ещё спали, или когда колокол извещал, что пора собираться в столовую к семейному обеду или ужину. Тут Торелли поглядывал на неё украдкой, между тем как внимание самого хозяина и его учеников было поглощено золотистым ризотто, печёными каштанами или классическою итальянскою яичницей.
Но неудавшемуся художнику приходилось лишь изредка перемолвить слово с молодою девушкой. По вечерам, когда в доме умолкал шум и голоса, он подкрадывался к башне, покрытой плющом и ползучими растениями, устремлял глаза на освещённое окно и прислушивался к томному звуку струн мандолины, дрожавших под пальцами Джеммы, или к весёлой песне веретена, которое прыгало и жужжало под маленькой, смуглой ручкой.
А Джемме нравился этот тихий, честный юноша, который глядел на неё такими добрыми, такими любящими глазами; но она знала, что Ронкони распорядился её будущностью, и не смела признаться сама пред собой в чувстве, которое не согласовалось с волей её отца.
III.
Давняя дружба соединяла семейство Санчио с семейством Ронкони. Когда маэстро овдовел, Маджа, жена Джиованни, взяла под свою опеку осиротевшую Джемму, утешала в горе бедную девочку и приучала её к рукоделью и домашним занятиям. Несколько лет спустя умерла добрая Маджа, и шестнадцатилетняя Джемма заплатила её памяти святой долг благодарности, она приголубила маленького Рафаэля, забавляла его сказками, пела для него звонким голосом песни или уводила его в церкви и рассказывала ему истории святых и мучеников, изображённых на картинах, которыми любовался уже ребёнок.
Рафаэль, которому было тогда восемь лет, скоро сделался общим любимцем дома Ронкони. И трудно было не полюбить маленького Санчио. Он поражал с первого взгляда своею необычайною красотой и был одарён особенной прелестью, которая привлекала к нему всех, точно так же, как магнит притягивает железо. Его доброта и чистота душевная светилась в его кротких глазах; даже строгий маэстро признавался в своей слабости к нему и даровал ему особые права. Вход в мастерскую был запрещён кому бы то ни было, когда молодые люди работали под надзором Ронкони, но если дверь тихо отворялась под рукой маленького Рафаэля, учитель приветствовал его ласковою улыбкой. Здесь ребёнок был так же свободен, как в мастерской своего отца. Он всё рассматривал, обо всём расспрашивал и вникал всё более в чудный мир искусства. У него вырывалось иногда слово, замечание, выдававшие тайну силы, сокрытой в нём, и поражённый маэстро восклицал:
-- Или старый Ронкони уже из ума выжил, или этот бамбино будет великим художником. Эх! Моя бедная Джемма!.. Будь он только несколькими годами старше!..
Джиованни Санчио искренно оплакивал свою Маджу, и к его горю присоединилась ещё вся тяжесть хозяйственных хлопот, которым он был до тех пор совершенно чужд. Любящая жена удаляла от него все заботы и отказывала себе в самой невинной прихоти, чтоб иметь возможность удовлетворить всем его привычкам и фантазиям. Она вела так искусно хозяйство, что никто не знал лишений, кроме неё самой; но дом стал оскудевать со дня её смерти, и Джиованни, часто принуждённый бросать свою кисть, чтобы заниматься вопросом о кухне и птичном дворе, или чтобы разбирать ссоры, то и дело возникавшие среди прислуги, решился вступить в новый брак. Вдовец до такой степени привык к тихой, семейной жизни, что одиночество становилось для него с каждым днём тягостнее, и он надеялся, что вторая жена будет ему верным другом, бдительною хозяйкой дома и заменит мать осиротевшему ребенку. Но он ошибся в расчёте. Девушка, на которой остановился его выбор, была капризна, неуступчива, своевольна, и много терпели от неё все окружавшие, начиная с мужа и бедного мальчика. Иногда Джиованни поверял своё горе Джемме, на которую смотрел как на дочь, и она высказывала ему в свою очередь всю грусть, наполнявшую её сердце. Молодую девушку страшила будущность с нелюбимым мужем, которому дороже будет, вероятно, богатство и слава, нежели семейное счастье, и она оплакивала заранее свою скорбную судьбу. Отца она любила, но была так напугана его строгостью, что не смела обратиться к нему с робкою просьбой. К тому же всем было известно, что Ронкони не отказывался никогда от принятого им решения. Ни разу Джемма в своих излияниях со старым другом семейства не произносила имени Людовика Торелли, но Джиованни успел заметить обоюдную склонность молодых людей и решился выбрать удобную минуту, чтобы попытаться вразумить Ронкони.
Одним светлым вечером они вышли погулять вместе и остановились у морского берега. Ронкони был в особенно весёлом расположении духа: этим утром был окончательно исполнен в его мастерской заказ, которым он остался очень доволен.
-- Да, -- повторил он, потирая руки, -- немало присылают нам Губбио и Пезаро своих хвалёных майолик, и не скажу, чтобы мои уступали им в изящности. Но этого недостаточно, -- прибавил старик, -- я хочу видеть великого художника в Урбино, и когда его увижу, то преклоню низко пред ним мою седую голову и отдам ему и дочь и всё моё добро.
Джиованни, уже почтив всеми возможными похвалами его майолики, решился приступить к объяснению, благо маэстро был в таком благом настроении.
-- Слушай, сосед, -- начал он, -- мы старые друзья, и скажу я тебе без утайки, что у меня на душе. Как бы не пришлось тебе покаяться, если ты отдашь замуж Джемму помимо её наклонности. У тебя всего одна дочь, и если она будет несчастлива...
-- Как несчастлива! Несчастлива, если будет женой великого художника?
-- Искусство дело великое, Ронкони, но не оно нужно для семейного счастья. Жена ищет в муже честного, доброго человека, которого могла бы любить и который бы её любил. Вот что ей дорого.
-- А мне, -- возразил запальчиво Ронкони, -- дорого то, чтоб Урбино не считали в деле искусства последним из городов Италии, дорого мне то, чтобы будущий зять не превратил мою мастерскую в овощную лавочку, чтоб он не выбросил из моего дома произведения искусства и не заменил их корзинами капусты и каштанов. Вот что мне дорого!
-- Но ты всё толкуешь о себе, а я говорю о твоей дочери.
-- Дочь в моём повиновении. На кого укажу, за того и выйдет.
-- Ты берёшь великий грех на душу, -- заметил Санчио, -- ты забыл отцовский долг...
Старик вспыхнул при таком неожиданном и несправедливом в его глазах упрёке.
-- Как! -- воскликнул он, перебивая приятеля. -- Я забыл отцовский долг! Когда я отдал бы руку на отсечение, чтобы видеть дочь за достойным мужем!
-- Да ты и не думаешь о достойном муже, ты думаешь лишь о великом художнике.
-- Всякий понимает долг по-своему, -- продолжал Ронкони, не слушая его, -- и о моём долге мне до сих пор никто ещё не напоминал, синьор Санчио. А я как сказал, так и сделаю.
С этим словом он повернулся к нему спиной и направился быстрыми шагами к своему дому.
Ронкони был однако человек добрый и любил дочь, но избалованный беспрекословною покорностью всех окружавших его, он привык руководиться исключительно своею волей, не допускал противоречий и воспитал в себе немало деспотизма и сильное упрямство. В его понятиях жена великого художника должна была во всяком случае благословлять свою судьбу, и он до такой степени сроднился с этою мыслью, что не допускал даже возможности думать иначе. После разговора, переданного нами, Ронкони дулся недели три на своего приятеля.
IV.
Людовик Торелли жил уже целые два года у Ронкони, и привязанность его к Джемме росла по мере того, как пред ним высказывалась вся доброта и душевная теплота молодой девушки. Занемогал ли в доме кто из прислуги, или какой-нибудь одинокий бедняк по соседству, Джемма ходила за ним с заботливостью сестры милосердия. Шла ли она по улице, нищие, мимо которых она проходила, провожали её взглядом и напутствовали словами: "Благослови тебя Пресвятая Мадонна, добрая синьора, и пошли тебе хорошего мужа!" Каждое утро прибегали под решетчатое окно башни черноглазые дети, едва прикрытые лохмотьями, и ждали чтобы Джемма оделила их хлебом, каштанами или макаронами, оставшимися накануне от ужина, и везде и всегда её имя было произносимо с преданностью или признательностью.
В то время, к которому относится наш рассказ, Рафаэлю было уже около одиннадцати лет, и Людовик любил его как своего меньшего брата. Мальчику были ещё совершенно чужды жизненные вопросы, но все его чувства были так глубоки и серьёзны, что молодой человек говорил с ним как с равным себе, и пришла минута, когда он даже решился поверить ему свою тайну.
-- Отчего ты такой грустный? -- спросил его раз Рафаэль. -- Вот и Джемма заметила, что ты грустишь, и спрашивала меня сегодня, не знаю ли я, что с тобой случилось.
Он передавал иногда очень невинно слова Джеммы Людовику или слова Людовика Джемме, а благодаря его привязанности к тому и другому молодые люди знали тайну чувства, которое питали друг к другу.
Действительно, Торелли, напуганный успехами одного из учеников Ронкони, не мог скрыть одолевавшей его тоски. Он так долго горевал одиноко, что почувствовал потребность поверить кому-нибудь свою скорбь. Уверенный в дружбе и скромности ребёнка, он посмотрел на него и отвечал:
-- Да, мне грустно, очень грустно, потому что я люблю Джемму, я дал бы годы жизни, чтобы быть её мужем, а отец не отдаёт её за меня; он её обещал первому урбинскому художнику. А какой я художник? Я разве в маляры гожусь.
-- Но, может быть, -- возразил Рафаэль, -- маэстро согласится... попробуй его попросить. Ведь он только смотрит сердито, а он добрый.
Торелли махнул отчаянно рукой.
-- Ну, послушай, Людовик, хочешь, я его попрошу?
-- Нет, нет, сохрани Бог! -- воскликнул Торелли.
-- Почему? Он ко мне ласков и добр; а я так буду просить! Я стану пред ним на колени...
-- Да нельзя этого! Узнай он только, что я её люблю, он меня со двора прогонит.
Торелли замолчал и склонил голову на ладонь. Опечаленный мальчик смотрел на него также молча. Наконец он подошёл к своему другу и, обняв его, сказал:
-- Не горюй и помолись Пречистой Мадонне, я помню: моя бедная мама всегда говорила, что если кто молится Матери Божией, она слышит молитву. И я помолюсь за тебя.
Спустя несколько дней после этого разговора молодые люди собрались, по обыкновению, ранним утром в мастерской, но к крайнему их удивлению не показывался Ронкони, не опаздывавший никогда к часу урока. Подождав его напрасно, один из учеников пошёл узнать, не занемог ли маэстро, и объявил, возвратившись, что маэстро нет дома. Все изумились. Куда он мог уйти? Какие важные дела заставили его изменить до такой степени своей образцовой аккуратности? Наконец дверь отворилась, и он вошёл. Ученики поспешно встали, приветствовали его почтительным поклоном, и угадали, по выражению его лица, что случилось действительно что-то необычайное. Старик остановился посреди комнаты, окинул всех глазами и сказал немного высокопарным тоном, которым говорил обыкновенно в торжественных случаях:
-- Я должен сообщить вам важное известие, дети мои. Сегодня присылал за мной наш светлейший герцог. Он делает моим ученикам и прочим урбинским художникам честь заказать им свадебный подарок, который желает поднести своему родственнику, герцогу Мантуанскому. Этот подарок будет состоять из вазы-майолики. Все желающие имеют право конкурировать на приз, назначенный в пятьдесят экю. На исполнение заказа дается три месяца, считая с этого дня. Светлейший герцог желает, чтобы посуда была приобретена у меня, так как находит её изящней и прочней всякой другой. Светлейшему герцогу угодно также было выбрать мою мастерскую местом выставки работ, что я принимаю за великую честь, оказанную мне лично.
Молодые люди переглянулись, но маэстро не дал им времени вымолвить слова и начал опять:
-- На вазе должна быть изображена история Эсфири. Шансы одинаковы для всех. Предстоит теперь случай показать, кто самый даровитый из урбинских художников. Я вам сказал, какой приз он получит от герцога, и вы давно уже знаете, какой приз он получит от меня.
Тут Ронкони сел и остановил на своих учениках пристальный и значительный взгляд. В продолжение нескольких минут все молчали, наконец кто-то вымолвил робко слово, и тогда все заговорили разом. Но маэстро возвысил снова голос, и все опять замолкли:
-- С этого дня уроки прекращаются на три месяца. Каждый из вас будет работать в своей комнате, и я не взгляну ни на чью работу, да не мог бы кто подумать, что у меня между вами избранник, которому я помогаю своими советами. Этого мало: когда изделия будут выставлены, я их увижу, не зная, какое кому принадлежит. Около каждого должна лежать записка, которая будет обозначена номером вместо имени. Никто не должен заподозрить в пристрастии Ронкони, когда дело идёт об искусстве.
С этими словами он встал и вышел из мастерской, а среди молодёжи поднялся шумный говор. Но бедный Торелли стоял, никем не замеченный, у окна, он не следил за оживлённою беседой, и звонкие голоса товарищей раздавались каким-то зловещим гулом в его ушах и голове. Наконец, он подошёл к двери, отворил её и побрёл в свою комнату. Тут напряжение его нервов разрешилось потоком слёз, которое облегчило ему сердце. Наплакавшись вдоволь, Торелли сел на кровать и попытался привести в порядок мысли. В первую минуту горя он не допускал даже возможности принять участие в конкурсе, но поразмыслив дело, решился попытать счастье. В сущности, он пользовался недаром с неистощимым терпением и прилежанием уроками Ронкони в продолжение целых двух лет; сам маэстро находил, что его вкус значительно развился, и что его рисунок стал много правильнее. "Как знать? -- думал Торелли. - Может, мне и посчастливится. Во всяком случае, мне нечего терять, а от попытки хуже не будет".
Вдруг дверь отворилась, и Рафаэль вбежал в комнату.
-- Что с тобой? -- вскрикнул он при виде раскрасневшихся глаз и смущённого выражения лица своего друга. Торелли всё ему рассказал. Ребёнок задумался, и они долго сидели молча друг против друга. Наконец, Рафаэль поднял голову; его кроткие глаза светились необычайным огнём. Он положил руку на руку Торелли и молвил глухим голосом:
-- И я попробую расписать вазу.
-- Ты! Как можно! Да ты ещё и кисти не держал в руках.
-- А сколько раз я видел, как работают другие. Попробую! Коли ни тебе, так, может, мне удастся.
-- Спасибо, мой милый мальчик, -- сказал Людовик, живо тронутый его горячим участием. -- Да подумай сам: ну, положим, повезёт тебе счастье, да какая же мне-то будет польза?
-- О, если только моя работа понравится герцогу, тогда и тебе будет польза. Я знаю, что тогда сделаю. Теперь я не скажу, а ты мне не мешай. Хочу попробовать!
Торелли видел в его предложении не что иное, как плод детской мечты, но не хотел огорчить его отказом и отвечал:
-- Ну что ж, как хочешь.
-- А испорчу вазу, не беда, -- сказал ребёнок, -- я за неё заплачу, у меня ещё целы два дуката, что герцог подарил мне намедни. Только ты обо всём этом никому не говори. Слышишь? Никому!
V.
змутимая тишина водворилась в доме Ронкони. Лишь только молодые люди, занимавшиеся живописью, узнали о заказе герцога, они поспешили в мастерскую для закупки посуды. Со своей стороны ученики Ронкони устанавливали у себя вазы. В продолжение целых двух дней раздавались по дому шаги и голоса. Потом каждый заперся в своей комнате и принялся за дело. Никто не хотел показать своей работы товарищу из опасения, чтобы тот не воспользовался его блестящею мыслью. Встречались только за обедом и ужином, но и тут каждый из учеников, боясь выдать тайну задуманного им плана для исполнения заказа, говорил общими словами и с крайнею осторожностью о своём труде. Все казались вообще более или менее довольны собой, за исключением бедного Торелли, который рассчитывал только на помощь Божию и на слепую фортуну древней Италии.
Пока всё волновалось и суетилось в доме Ронкони, Джиованни Санчио собирался ехать в Пезаро, где ему предлагали расписать фресками вновь отстроенную церковь. Заказ был очень выгодный. Джиованни принял предложение и пустился в путь, обещая возвратиться ко дню выставки, от которой зависела судьба дорогой ему Джеммы. В первый раз Рафаэль расставался с ним без горя. Он боялся, чтоб отец не помешал ему исполнить задуманного плана, и отъезд Джиованни развязал ему руки. Что касается злой мачехи, она кричала на ребёнка, когда он попадался ей на глаза, но не заботилась о нём, и он мог по своей воле уходить из дома.
Посуда, приготовленная в мастерской Ронкони, стояла в небольшой верхней галерее, которая находилась под заведыванием Торелли. Рафаэль просил своего друга поверить ему ключ от этого уголка, где хотел устроить свою мастерскую. Он придвинул к окну стол, поставил на него, с помощью Людовика, огромную вазу, потом отыскал на чердаке скамейку, которую поставил около стола, принёс в галерею краски отца и молвил, когда все приготовления были окончены:
-- Ну, теперь увидим!
Однако ребёнок не приступил к работе. Мысль, что он примется за кисть, пробудила все дремавшие ещё в его душе стремления художника, и его не покидало лихорадочное состояние. Занятие было для него немыслимо, он не мог даже усидеть на месте: возбуждённый организм требовал постоянного движения. Неясные образы возникали один за другим в воспалённом воображении и носились пред глазами Рафаэля. Он с раннего утра уходил из дому, бродил по морскому берегу, или в тени оливковых и померанцевых рощ, где прислушивался к песням птиц, и ему казалось, что эти песни, что солнечный луч, игравший сквозь листву, и гул морских волн, и ароматы душистых трав, и образы, которые преследовали его, сливались в какое-то гармоническое целое. Он жил в фантастическом мире постоянных чудес, и восторженное настроение духа убивало в нём совершенно все физические потребности. Когда вид апельсинных деревьев и виноградных кистей напоминал ему о забытом обеде, ребёнок утолял наскоро и почти машинально свой голод фруктами. Иногда ему мерещился лик ангела или херувима, который он видел на фреске какого-нибудь храма, и Рафаэль шёл в этот храм и долго, долго не спускал глаз с белокурых головок, осенённых золотистым лучом [2], и их вид открывал новое обширное поле беспредельной фантазии художника. Он возвращался поздно домой, протягивался утомлённый на постели, и забывался полудремотой. Но и тогда его не покидали упоительные грёзы и переносили поочерёдно то в классический мир красоты и искусства, в мир где обитали древние боги Италии, то в христианское небо бесплотных духов, то, наконец, в чертоги, где Ассуфий сидел на престоле, поддерживаемом львами, вырезанными из слоновой кости, между тем как пред грозным царём стояли девы ослепительной красоты.
Хорошо ему жилось в этом заколдованном круге, но по истечении нескольких дней миновал кризис, потрясший до основания молодой организм. Ребёнок, значительно похудевший, созрел духом. Его черты приняли определённое выражение, в ясных глазах засветилась глубокая мысль. Но физические силы требовали отдыха, и перелом совершился. Одним утром Рафаэль, проснувшись после непрерывного здорового сна, приподнялся на постели и посмотрел с удивлением около себя. Он испытал ощущение человека, возвращённого к сознанию действительности после долгого бреда. Сердце мальчика билось ровно, голова была свежа. Он сел и задумался. План картины, изображающей историю Эсфири, созревал определённо и отчётливо в его голове. Так прошел час, другой. Рафаэль встал, опустился на колени пред распятием, висевшим в углу, и помолился со всем жаром, со всею чистотой юной души. Окончив молитву, он сошёл в кухню, где плотно позавтракал и, выпив стакан домашнего вина, побежал в свою мастерскую.
Тут он запер за собою дверь и обошёл около стола, измеряя глазами вазу и соображая по её объему группировку задуманных фигур. Потом он взял уголь и стал чертить неясные контуры: сердце его билось от радости, но рука не дрожала: он знал, что не ошибётся ни в правильности линий, ни в законах перспективы и пропорциональности, в которые посвятил его рано отец.
VI.
Работа шла вперёд и шла успешно. Маленький художник, увлечённый своим вдохновением, забывал об окружавшем его мире и переносился мечтой в отдалённые века. Он жил под блестящим небом благословенной Персии среди палат Ассуфия, сиявших мрамором и золотом; он видел молодую красавицу, под алмазным венцом и царским пурпуром молившую Бога Израиля о спасении своего народа. Рафаэлю было суждено узнать при первом своём опыте все тревоги, всей радости, всей страдания художника. Когда ему пришлось передавать кистью лицо Эсфири, оно затуманилось в его воображении, напрасно закрывал он глаза рукой, стараясь сосредоточить всей свои мысли на образе молящейся женщины, погружённой в глубокую скорбь, этот образ оставался для него неясным, неопределённым!.. Ребёнок взял уголь и начертил на стене несколько этюдов, но ни один не показался ему удовлетворительным, ни один не соответствовал тому идеалу, которого ему не удавалось облечь в видимую форму. Выбившись из сил, он бросил уголь, запер свою мастерскую, спустился с лестницы и стал бродить по улицам города. На его пути стояла маленькая старинная церковь, которую Рафаэль особенно любил. Он в неё вошёл и осмотрелся. Всё было темно под низкими сводами храма, но солнечный луч, пробиваясь сквозь готическое окно, ярко освещал молодую девушку, стоявшую на коленях. Длинное её покрывало было отброшено назад; на ресницах черных глаз, поднятых кверху, блестели слёзы, и многие заглядывались, вероятно, на чистоту и правильность её профиля, Рафаэль взглянул и чуть не вскрикнул: "Эсфирь!" Красавица была так погружена в свою молитву, что не обернула даже головы при звуке его шагов, и он стоял и всё смотрел, не переводя духа. Наконец она медленно поднялась и вышла из церкви. Тогда он побежал в дом Ронкони, отпер нетерпеливою рукой свою рабочую, схватил уголь и набросал на стене образ молившейся красавицы.
Рафаэль работал целый день, а вечером шёл к своим друзьям. Предвидя, что работа Торелли будет не выше жалкой посредственности и не желая опечалить артиста невыгодным отзывом о ней, он сказал Людовику:
-- Пока наши работы не окончены, ты мне своей не показывай и моей не смотри. Так лучше будет.
-- Хорошо, -- отвечал рассеянно Торелли. Его не интересовал первый опыт ребяческой кисти; ему было лишь до себя.
Нелегко было и бедной Джемме. Приближалась та минута, когда Ронкони прикажет ей стать под венец с человеком, ей чуждым, может быть, совершенно даже неизвестным и совершенно к ней равнодушным. Она не дорожила мужем-художником, ни его славой, ни громким его именем. Кроткое, нежное её сердце жаждало скромной участи. Она мечтала о тихом семейном быте около домашнего очага, о добром честном муже, который любил бы её больше искусства и славы. В продолжение двух лет, проведённых под одним кровом с Торелли, она успела его узнать, оценить и чувствовала, что никто не был бы так способен, как он, составить её счастье. Но, видно, счастье не было суждено ни ему, ни ей, и Джемма плакала и о себе и о Торелли.
Она была совершенно одинока во время такого мучительного испытания; единственный человек, который разделил бы её горе -- добрый Джиованни Санчио, был далеко, и она искала своё утешение в делах милосердия и свою опору в молитве. Даже маленький Рафаэль, которого она любила братскою привязанностью, являлся в её башню лишь ненадолго вечером, но Джемма не сетовала на его отсутствие, она была уверена, что ребёнок проводит целый день в комнате Людовика и следит за его работой. "Как знать, -- думала она иногда, -- отец говорил сколько раз, что он будет великим художником, и что у него замечательно развит вкус. Может, его советы не бесполезны будут Торелли". Она долго не решалась расспросить Рафаэля о трудах его приятеля, наконец, в один вечер собралась с духом и сказала:
-- Я тебя совсем не вижу. Неужели ты проводишь целый день с мачехой?
-- Нет, -- отвечал он, -- ведь ты знаешь, я её не люблю.
-- Что ж ты делаешь? Где пропадаешь?
-- А этого я не могу сказать.
-- Ага! Тайна!
-- Тайна. Ты её узнаешь, только не теперь.
-- А когда же?
-- И этого не скажу.
"Надо поставить иначе вопрос", -- подумала Джемма, и сказала, нагибаясь над своею прялкой, чтобы присучить оборванную нитку:
-- Ах да, я хотела тебя ещё спросить, что твой друг готовит вазу к выставке?
-- Как же, готовит.
-- Ну, и что ж? Какова его работа?
-- Я её не видал.
Джемма поглядела на него с изумлением.
-- Как не видал? -- спросила она.
-- Мы так условились. Он мне её покажет, когда она будет окончена. А теперь и судить нельзя.
-- ...Всё-таки!..
Наступило минутное молчание.
-- Никто не знает моей тайны, -- начал вдруг Рафаэль, -- кроме одного человека, да и ему я не всё сказал, а ты как удивишься, когда её узнаешь!
-- Твоя тайна! -- молвила с расстановкой Джемма, которая уловила одно лишь это слово изо всего сказанного им. Она думала о другом.
Что касается Торелли, он принялся с самыми робкими надеждами за работу. Первые приёмы превзошли его ожидания, и он немного ободрился, но по мере того как работа шла вперёд, уныние стало им овладевать; однако он сидел упорно за кистью в ожидании небывалого вдохновения. "По крайней мере, я сделаю всё, что от меня зависит, -- говорил он себе, -- опять же, когда я кое-что поправлю, когда всё будет отделано... может, в целом выйдет другое. Теперь судить нельзя".
Все работы подходили к концу, подходил к концу и срок, назначенный герцогом. Маэстро, желая встретить торжественно великий день, приказал дочери привести в порядок его бархатный малиновый наряд и вынул из старинного дубового сундука тяжеловесную золотую цепь, которою думал украсить грудь. Но цепь была сломана, и он поручил Торелли отнести её для починки известному в городе ювелиру.
Торелли не застал ювелира дома, и, узнав от его работницы, что он скоро возвратится, вошёл в магазин с тем, чтоб его подождать. Разглядывая от скуки изящные золотые изделия, блестевшие в витринах, он поднял голову, и взоры его были поражены картиной, висевшею пред ним. То было произведение незаурядной кисти. Художник взял содержание из библейского сказания, и сколько он придал жизни каждой фигуре, какая была мягкость в очертаниях и колорите, какая теплота веяла от солнечных лучей, освещавших лица, облечённые в плоть и кровь! Торелли глядел, и убийственное сравнение мелькнуло в его уме. Лишь в эту минуту он постиг вполне всю сухость, всю бездарность своей работы, где люди так мало походили на существа, одарённые жизнью, где резкость колорита оскорбляла взор и вкус. Он понял, что старается обманывать себя несбыточными надеждами, что никакие поправки, никакая отделка не спасут его жалкого произведения, и сердце сжалось болезненно в его груди.
Переговорив с ювелиром, который не замедлил возвратиться, он пошёл в отчаянии домой и увидал Рафаэля, который бегал по морскому берегу и дышал с наслаждением вечерним воздухом.
-- Людовик! -- крикнул весело ребёнок, направляясь быстро к нему.
-- Здорово, -- отозвался отрывисто Торелли.
Они пошли вместе, и Рафаэль спросил:
-- Скоро ты кончишь свою работу?
-- Нечего и кончать: вывеска.
-- Ну! Ведь уж ты и скажешь!
-- Вывеска для любого трактира, -- настаивал Торелли. -- Хочешь, посмотри, полюбуйся!
Возвратившись молча домой, они прошли прямо в его комнату. Он сел и устремил упорно глаза на каменные плиты, которыми был вымощен пол, а мальчик, обойдя медленно около вазы, остановился в двух шагах от неё.
-- Я тебе скажу, -- отвечал, запинаясь, Рафаэль, -- я так думаю... если ты не доволен своею работой, так и в самом деле, лучше не выставлять её.
Торелли встал, подбежал к вазе и ударил её своим могучим кулаком. Ваза разлетелась в куски. Рафаэль вздрогнул. Он понял, сколько горя накопилось в душе его приятеля, подошёл к нему и сказал, обвивая с нежною улыбкой его талию своими руками:
-- Не печалься, Людовик, я скоро окончу мою работу, и, может, ты ей будешь доволен.
-- Добрая душа! -- молвил Людовик, нагибаясь к нему, и поцеловал его красивую, кудрявую головку.
VII.
Работа была окончена. Она отличалась не энергией кисти, но в ней уже проглядывало то стремление к идеалу, который придаёт особый характер всем произведениям Рафаэля. Лёгкость колорита и гармония очертаний ласкали глаз. Около вазы шла гирлянда цветов, из-за которых выглядывали лики херувимов. Ото всего веяло свежестью, жизнью, красотой.
Бросив кисть, ребёнок встал, обошёл около вазы, осмотрел её со всех сторон и в порыве неудержимого восторга обнял её и поцеловал. Он сознавал смутно свой гений, он вырос в собственных глазах.
Маленький художник спустился быстро с лестницы, отворил дверь в комнату Торелли и молвил трепетным голосом:
-- Пойдём! Пойдём скорей!
Торелли последовал за ним, вошёл в галерею и остановился поражённый.
-- Как! -- проговорил он наконец. -- Это ты?.. Какое великолепие.
Ребёнок, бледный от волнения, не спускал с него глаз. Глядя на выражение лица первого своего поклонника, слушая его восторженные восклицания, он предвкушал упоение славы, ожидавшей его в будущем. Изумлённый Людовик принялся рассматривать все детали живописи, и отрывистые слова срывались с его губ:
-- А эта фигура?... Неужели ты?... Вот это искусство!
Но лицо его внезапно отуманилось, он схватил себя обеими руками за голову и крикнул:
-- Ну да, ты великий художник, да мне-то что ж от этого? Ну, солгу, пожалуй, возьму грех на душу, но кто же поверит, что это моя работа?
Ложь была ненавистна честной душе ребёнка, и, кроме того, слишком было уже мощно чувство, охватившее его: художник любил страстно своё творение и не уступил бы его никому.
-- Нет, нет, как можно лгать! -- отозвался он и прибавил, протягивая с сиявшею улыбкой
руку к вазе:
-- Опять же это моё! Но я знаю, что сделать, я придумал, а только не скажу теперь. Мне Бог поможет; лишь бы герцог был доволен моею работой, всё устроится.
-- Как ему быть недовольным! Да что ж, ты хочешь его попросить обо мне?
-- Уж ты меня не спрашивай, а вот увидишь послезавтра.
На следующий день начались с раннего утра приготовления к выставке. Молодые артисты рассматривали и критиковали то вслух, то про себя работы друг друга, и каждый рассчитывал втайне на получение приза. Вазы были расставлены на двух длинных узких столах; около стен красовались великолепные растения. Мастерская приняла праздничный вид.
Рафаэль и его приятель хотели сохранить до последней минуты свою тайну, и Торелли сказал товарищам:
-- Сегодня вечером или завтра ранним утром сюда будет принесена ещё ваза.
-- Твоя, что ль? -- спросил кто-то.
-- Чья бы ни была, надо оставить для неё место.
Место было оставлено на самом конце стола, и вечером, когда все улеглись, утомлённый дневною тревогой Торелли принёс вазу в мастерскую.
Между тем как шли хлопотливые приготовления, Джиованни возвратился. Никогда ещё Рафаэль не встречал отца с такою радостью. Обняв своих, путешественник пошёл к Джемме, которую застал на коленях в молитве и слезах. При его появлении она быстро встала и припала, рыдая, к его груди.
-- Молись, -- сказал он ей, -- молись, дитя моё, один Бог может тебя выручить.
Он знал, что ей не избежать злой участи, и не пытался её утешать пустыми надеждами, но усладил горячим участием почти отцовской привязанности горе наболевшего сердца.
Долго беседовали они вдвоём, и, когда Джиованни, простившись с ней, ушёл домой, он столкнулся в воротах с Ронкони.
-- Вот спасибо, что возвратился к нашей выставке, -- сказал маэстро, протягивая ему руку.
-- Я дал слово, а слова не берут назад, -- отозвался старик, высвобождая свою руку, которую Санчио крепко сжимал. -- До завтра.
На другой день все поднялись с раннего утра, и, когда оделись в праздничные платья, Ронкони во главе своих учеников и всей молодежи, которая состязалась на приз, вышел за ворота, где хотел встретить со всеми знаками уважения Урбинского владетеля. Скоро блестящая кавалькада остановилась на улице. То был герцог со своею свитой. Все спешились, и конюхи приняли лошадей. Толпа отправилась церемониальным маршем к дому. Маэстро и почетный его гость открывали шествие.
Герцог, вступив в мастерскую, похвалил изящность убранства, потом стал обходить работы. Он останавливался пред каждою вазой; осматривал её зорким оком знатока и считал долгом сказать несколько одобрительных слов молодым артистам, которые следили за ним жадными взорами.
-- Хорошо, очень хорошо, синьоры, -- говорил он, -- везде виден добросовестный труд. Это делает вам честь, -- и он шёл дальше.
-- Всё дюжинное! -- бормотал сквозь зубы Ронкони, не отстававшей от него. -- Всё заурядное!
Герцог осмотрел с теми же любезными словами первый ряд выставленных изделий и почти даже весь второй, когда, взглянув нечаянно на конец стола, он подошёл быстрым шагом к вазе Рафаэля и воскликнул:
-- Это чья работа?
Маэстро посмотрел в свою очередь, и лицо его просияло.
-- Да! -- проговорил он. -- Вот это живопись! Это из ряда вон. Чей 16-й номер?
Никто не отозвался, а Джиованни поглядел через плечи нескольких человек, стоявших пред ним, и мог убедиться с одного взгляда, что работа была действительно из ряда вон.
-- Синьоры! -- повторил маэстро, возвышая голос. -- Прошу вас объявить, кому принадлежит ваза под 16-м номером.
Рафаэль, стоявший возле отца, выступил на середину комнаты. Щёки его раскраснелись, глаза горели.
-- 16-й номер мой! -- сказал он.
Восклицания раздались со всех сторон: Возможно ли?... Твой! Ребёнок!.. Маленький Санчио!..
-- Мой сын! -- крикнул в свою очередь Джиованни, и голос его оборвался: счастливый отец зарыдал. Рафаэль бросился к нему на шею.
-- Какая кисть! -- заметил герцог. -- Что ж этот мальчик произведёт через десять лет?
У маэстро навернулись от восторга слёзы на глазах.
-- Я его угадал! Я всегда предсказывал, что он будет великим художником, -- говорил он.
Герцог снял с себя золотую цепь и надел её на шею Рафаэля, который поцеловал его руку и спросил:
-- Я выиграл приз?
-- Ты, дитя моё, он твой, -- отозвался герцог.
-- Стало, я выиграл и ваш приз, маэстро, -- сказал мальчик, -- вы должны мне дать руку Джеммы.
Все улыбнулись, а Ронкони отвечал с глубоким чувством горя:
-- Ах! Если бы можно! Если бы мне было суждено такое счастье. Да ведь не женятся в твои годы.
-- Стало быть, я должен отказаться от этого приза; но если вы довольны мной, маэстро, позвольте попросить у вас другой.
-- Всё, что ты хочешь.
-- И вы исполните мою просьбу?
-- Лишь бы от меня зависело. Говори.
-- Маэстро, -- сказал Рафаэль, опускаясь пред ним на колени, -- отдайте Торелли руку Джеммы.
-- Торелли! -- крикнул Ронкони. -- Да разве он художник?
В эту минуту Торелли выбежал из угла, в который забился, и бросился в ноги старика.
-- Нет, я не художник, -- воскликнул он, -- но клянусь, что она будет счастлива со мной, а вам я буду сын, буду раб.
-- Маэстро, вы мне обещали, -- молвил умоляющим голосом Рафаэль, обнимая его колени.
-- Вы действительно обещали Ронкони, -- заметил герцог, живо тронутый этою сценой, -- вы в долгу пред нашим художником.
Маэстро взглянул молча на герцога, на Рафаэля, на бедного Торелли. Он видимо колебался. Но Джиованни подошёл, обнял его и сказал, указывая на сына:
-- Ты первый его угадал своим тонким чутьём, ты давно предсказывал ему блестящую будущность. Сегодня твои предсказания сбылись; сегодня великий для нас день; пускай же Бог его благословляет -- согласись на брак.
-- Ну, быть по вашему, -- крикнул Ронкони и махнул рукой. -- Не того желал я для дочери, но, по крайней мере, умру спокойно. Урбино даровал Италии великого художника.
ПРИМЕЧАНИЯ Т. ТОЛЫЧЕВОЙ:
[1] В Средние века замки отличались художественностью отделки, и составляли один из предметов роскоши.