Среди живописного ландшафта Калужской губернии стоит на горе, усеянной деревьями и испещренной тропинками, неуклюжая фабрика. Но лет тридцать тому назад можно еще было видеть на этом месте барскую усадьбу, доживавшую свой долгий век. С одной стороны возвышалась ветхая церковь, давно уже упраздненная, а с другой тянутся до сих пор длинною вереницей крестьянская избы, тесно прижимаясь друг к дружке. У подножия горы быстро бежит Жиздра, как будто торопясь смешать свои волны с волнами Оки. Грустно смотрели гордые развалины: каменная ограда была разрушена, ворота покривились, окна дома и надворных строений перебиты, местами провалились крыши, давно заросли тропинки, пересекавшие широкий двор, на котором лежала иссохшая береза, сломанная бурей...
Крестьяне не заглядывали в покинутое господское жилище; они знают, что "из пустой хоромины либо сыч, либо сова, либо сам сатана", и если приходилось мужичку пройти вечером мимо усадьбы, он снимал шапку и осенял себя крестным знамением. Одни мальчишки-баловники, пробежав иногда резвым роем вокруг двора, забирались в дом, переходили, робко озираясь, из комнаты в комнату и разглядывали остатки фресок на стенах. Двери жалобно пищали при малейшем прикосновении, и встревоженные голуби, свившие гнёзда под высокими потолками, шумно перелетали из угла в угол. Вдруг кто-нибудь из шалунов вздумает, бывало, аукнуться. Должно быть, его голос пробуждал домового, поселившегося в пустых хоромах; осерчает он, что потревожили его сон, и крикнет в свою очередь громко, протяжно: a-у! Испуганные дети бросались в смятении к дверям, перелезали через ограду, толкая друг друга, и рассыпались по горе.
Говорили в народе, что когда ночью разыграется погода, то замелькают огоньки в окнах дома, и человеческие стоны примешиваются к завыванию бури. Видали даже, как тень ходила по комнатам, потом шла на кладбище и бродила среди надгробных памятников. Иные узнавали в пришельце другого мира усопшего, которому не дано было покоиться среди семейных могил, одного из последних представителей знаменитого рода, владевшего когда-то этими местами, а на посиделках старики любили рассказывать молодежи предания старой усадьбы, видевшей столько веселых дней и столько темных деяний.
Это село называется "Золотой Клад, Успенское тож". Поселяне объясняют следующим преданием его затейливое название: давно, давно -- и старики того не запомнят -- спасался пустынник в этих самых местах. Он жил в лесу, проводил дни и ночи в посте и молитве, и все земное стало ему чуждо. Захотелось ему вырыть собственными руками себе могилу; он сотворил молитву и принялся за труд. Вдруг что-то застучало под его заступом. Пустынник нагнулся и ощупал в земле твердое тело. Он принялся рыть дальше и вырыл наконец небольшой кованый сундук. Петли его перержавели, и пустынник, сбив их ударом своего заступа, поднял крышку: в сундуке лежали, сверкая на солнце, золотые деньги. Загляделся на них старик; пора бы ему прочитать снова молитву да приняться с Богом за дело, а он все смотрит, как играют на золоте солнечные лучи; смотрит он да любуется, а того не чувствует, что враг вкрадывается потихоньку в его душу.
Когда настала ночь, отшельник зарыл сундук в шалаше и лег на сокровище. Лег он, не положив даже земного поклона, и не спится ему. Преследует его лукавый бес и все ему нашептывает, что лишь только он заснет, недобрый человек похитит его золото. Измучился он совсем: по ночам не спал, днем не смел выйти из своего шалашика за скудною пищей, которую доставал себе. Забыты были все строгие помыслы, забыты долгие годы молитвы, уже не дорого стало пустыннику спасение его души, одно, одно ему лишь дорого: золото -- найденный клад.
Раз приходит к нему старичок и говорит: "Хожу я за сбором; с самого утра бродил в этом лесу и умаялся совсем; переночую здесь. Я дал Божией Матери обет набрать денег на сооружение Ей храма; думал я идти по селам и городам, да встретилась мне странница и сказала: "Иди лучше, дедушка, в этот лес: еще во время злой Татарщины был тут зарыт богатый клад. Владычица поможет тебе его отыскать, а где ты его найдешь, тут и заложи Ей храм. Вот и пришел я сюда, теперь уж поздно: отдохнем, а завтра примемся с Богом отыскивать клад".
"Ладно", -- говорит пустынник и ушел в свой шалаш.
Сильно билось его сердце, холодный пот выступал крупными каплями на его лице и смачивал его седую бороду. Он устремил неподвижно глаза на то место, где зарыт был клад, и думал грешник: "Нет, не выдам я своего сокровища. Бог ли, дьявол ли мне его послал, того я не знаю, но оно мое! Ни чья рука до него не коснется, ни чей взор его не увидит! Заснул этот непрошеный гость; возьму заступ и убью его".
Он вышел из шалаша при месячном сиянии, разлитом по лесу. Старик не спал, а стоял на коленях около развесистой сосны и сказал, лишь только пустынник приблизился к нему:
-- Крепко я, было, заснул и видел страшный сон: видел я, что около меня зарыт клад, про который сказывала мне странница, и когда хотел я его взять, меня не допустил злой дух. Он стережет этот клад, потому что хочет им купить душу праведника. Страшно мне стало: я проснулся и начал молиться Божией Матери, чтобы защитила она душу от вражьей силы.
Пустынник упал ему в ноги:
-- Умолил ты, -- говорит старец, -- за меня Пресвятую Деву; мою окаянную душу выручил ты из ада кромешного, -- и исповедал ему свой грех, да потом и говорит:
-- Возьмем эти деньги и построим на них церковь Успению Божией Матери. Если примет Владычица мое раскаяние, то дозволит Она, чтобы видел я сооружение и освящение Ее святого храма и помолился бы в нем о спасении моей грешной души.
И заложили они церковь на том самом месте, где был найден клад. Она строилась целых три года, и пустынник над ней работал от утренней до вечерней зари.
Наконец освятили храм и отслужили в нем первую обедню. Когда по окончании ее священник промолвил: "С миром изыдем", пустынник перекрестился и упал мертвый. Его похоронили около паперти и показывают до сих пор камень, прикрывающий его могилу.
II. Дедовские времена.
Во второй половине прошлого столетия Семен Федорович Бобров, помещик Золотого Клада, жил настоящим русским барином в своей родовой вотчине. Судьба одарила его всеми благами жизни: была у него добрая и верная жена, был великолепный дом, смотревший гордо с высоты горы на небогатые усадьбы, рассеянные по окрестности; был большой сад с остриженными липами, оранжереями и теплицей, в которую хозяева никогда не заглядывали, но содержали ее потому только, что она никому не мешала и отапливалась не покупными дровами; была жирная еда и сладкое питье; была многочисленная дворня, проводившая время в безмятежном сне или в перебранках; было человек двенадцать грязных лакеев, сидевших в передней; были наконец сказочницы, песенники, шуты и шутихи, словом, скоморохи всякого рода.
Отец Семена Федоровича, Федор Никитич, поступил на службу в последнее десятилетие Петровского царствования, дослужился при Анне до чина бригадира, и хотя смотрел еще в то время богатырем, нашел средство добиться отставки по болезни и поселился в деревне, где отстроил свою усадьбу на диво соседей. Он был человек богатый, но богатство его оказалось бы недостаточным на исполнение всех прихотей, если бы Федор Никитич не умел распоряжаться хозяйственно. Для сооружения своего дома и надворных строений он принимал всех беспаспортных, всех беглых каторжников, способных на плотничью или каменную работу, кормил их, а вместо платы давал им волю отправляться по ночам на большую дорогу, где они грабили проезжих. Местная полиция, напуганная Бобровым, молчала, а соседи удвоили караул, запасались цепными собаками и молились Богу. Сам же Федор Никитич выстроил себе флигель, где жил, чтоб иметь возможность следить за работами, и спал не иначе как с заряженными пистолетами под рукой.
Весь околоток трепетал пред ним. Единственного своего сына Бобров не любил, называя его тряпкой или бабой, и видел в нем посрамление своего рода. Действительно, Семен Федорович мало походил на отца. Загнанный, забитый им, выросший без матери, он был мягок сердцем, робок характером, смотрел сиротой среди родительского дома, искал часто ласки или опоры в среде прислуги, и несказанно обрадовался, когда наступило ему время поступать в полк. Он был создан не для лагерной жизни, и при мысли, что придется может быть понюхать пороху, по нем пробегала дрожь, но все казалось ему легче медвежьих отцовских когтей.
Едва успел он привыкнуть к военной дисциплине, как объявлена была война Пруссии. Восемнадцатилетний юноша отслужил молебен и отдал себя на волю Божию. С похода он вернулся без особой славы, зато без стыда, без царапинки и в капитанском чине. По возвращении на родину, отца он не застал уже в живых, и новый закон освобождал дворян от обязательной службы. Семен Федорович торопился взять отставку и поехал в Золотой Клад.
Приняв наследство, он задумал жениться и женился на радость себе и своим крепостным. Добрая была барыня Дарья Михайловна: она не морила сенных девушек за пяльцами или кружевными подушками, любила видеть около себя веселые лица, и если ей случалось, в минуту вспыльчивости, ударить по щеке кого-нибудь из прислуги, то прислуга не видала ничего обидного в барском обычае. Дарья Михайловна шла замуж пригожею девушкой и была не прочь принарядиться, но пожив несколько лет в деревне свыклась с покойною жизнью, обленилась, опустилась, потолстела и забыла о затейливых нарядах. Невысокая ростом, круглолицая, с пухлыми руками и пухлыми щеками, покрытыми веснушками, она походила на папушник, как звал ее муж. В ее улыбке и небольших карих глазах сияло выражение вечного довольства. Проспав сладким сном от десяти часов до семи, она надевала полустоптанные туфли и халат, застегнутый сверху донизу. Из-под ворота, немного открытого на груди, виднелась кисейная косыночка; высокий чепец с узенькою тройною оборкой, которая обхватывала голову от лба до затылка, довершал ежедневный костюм Дарьи Михайловны. Окончив свой туалет, она шла, переваливаясь с ноги на ногу, в гостиную, опускалась тяжело на диван, сбрасывала туфли, поджимала под себя ноги и вынимала из кармана золотую табакерку, которую медленно вертела сверху вниз, придерживая ее между указательным и большим пальцами правой руки. Это занятие не утомляло Дарью Михайловну и так пришлось ей по душе, что другого она не искала. Даже хозяйство, составлявшее единственную деятельность наших бабушек, она поверила экономке, и лишь изредка спрашивала для успокоения своей совести: "Фенька, что ты не принесла мне отведать варенья и наливки?" или: "Все ли ты, Фенька, собрала тальки с баб?". Ссор и раздоров она не терпела, и если бывало услышит, что под окном сцепятся две дворовые бабы и костят друг друга самыми нецензурными словами, то прикажет мальчику, стоявшему у дверей для посылок, сказать бабам, чтоб они немедленно помирились, а не то барыня велит, мол, их пересечь. Но лишь только посланник мира удалялся, исполнив поручение, бабы с полною уверенностью, что никого не высекут, отходили от окна господского дома и приступали с новым мужеством к прерванному поединку.
Семен Федорович не наследовал от отца ни его красоты, ни статности, ни мужественного вида. Он был невысок ростом и "без особых примет", как говорится во всех паспортах, ходил медленно, неровными шагами, закинув назад белые руки, и немного пришепетывал. У него были светло-голубые глаза и темные волосы, которых он не пудрил от лени, да и брился-то он всего раза два в месяц. К церемонии бородобрития он долго готовился и за несколько дней до ее совершения повторял то и дело: "Надо побриться!", словно шел на какой-нибудь тяжкий подвиг. Костюм его состоял из люстринового камзола, батистового жабо, не всегда завидной свежести, чулок домашнего изделья и башмаков с пряжками.
Было столько сходства во вкусах, понятиях, характерах Семена Федоровича и его жены, что судьба, создавая эти два существа, имела вероятно в виду соединить их брачными узами. Они жили душа в душу. Лишь только Дарья Михайловна усаживалась на диване и принималась вертеть свою табакерку, Семен Федорович являлся также в гостиную, садился пред резным столиком, и супруги пили чай вместе. Они рассказывали друг другу свои сны, раскладывали гранпасьянс, либо приказывали позвать сказочницу или любимую шутиху. В полдень они сытно обедали среди своих детей, приживальщиков, а иногда и соседей, любивших посещать хлебосольную чету. За каждым стулом стоял лакей, который в летнее время вооружался березовою веткой, чтоб отгонять мух, беспокоивших господ. Вечером плясуны и песенники потешали общество своим искусством, и дни, месяцы, годы летели незаметно среди этих невинных увеселений.
Гостиная, где Семен Федорович и его жена проводили золотое время, сохранила еще свое первобытное убранство. Бронзовая люстра, унизанная хрустальными украшениями, висела под высоким сводом потолка. На мраморном камине стояли, пред венецианским зеркалом, богатые японские вазы. Диваны и кресла были обтянуты малиновым штофом; фрески стен изображали напудренных богинь и пастушек. Против камина, в широком простенке двух окон, стоял на возвышении в позолоченной раме портрет Федора Никитича. Покойный бригадир был написан во весь рост. Красивый мундир восемнадцатого столетия стягивал стройный стан, высокие ботфорты подымались до колен. Он сидел в бархатных креслах, опираясь правым локтем на стол, а щекой на мощный кулак, между тем как левая его рука покоилась на мохнатой голове ручного медведя, лежавшего у его ног. Глубокая морщина пересекала вертикально правильный лоб, вьющиеся волосы, походившие на львиную гриву, были зачесаны к затылку. В умных, черных глазах, в смелом очертании рта и в повороте головы, гордо закинутой назад, проглядывала сила и непреклонная воля. Когда взор переносился с этого портрета на бесцветное лицо Семена Федоровича, то казалось, что бывший владелец Золотого Клада, вспоминая о богатырских оргиях, которые потешали его среди этих самых стен, следил презрительным взором за своим сыном и детскими его забавами. А Семен Федорович поглядывал иногда не без робости на образ отца и медведя, которые внушали ему одинаковый страх во время его юношества.
Но давно обветшала богатая обстановка гостиной; все потускнело, полиняло, заржавело. Хозяева ничего не возобновляли, не поддерживали и не признавали даже необходимости опрятности. Лишь пред Рождеством и Светлым праздником дворовые бабы и сенные девушки тщательно обметали и обмывали дом. Случилось даже, что Диана, изображенная на фреске, сильно пострадала от чистки, происходившей в гостиной. Одна из горничных, заметив пятно на лице богини, вздумала его смыть и очень удивилась, когда увидала, что вместе с пятном смыла самое лицо. Виновная побежала к конторщику и прибавила, рассказав ему о своем горе:
-- Не выручишь ли ты меня из беды, Карп? Ведь ты писать-то мастер: подрисуй-ка нос и глаза, а рот остался цел.
-- Что ж, можно, Марфа, -- решил Карп, осмотрев фреску, -- дай только подсохнет маленько, я подрисую.
Он принес чернильницу и принялся проворно за дело. Покончив с необходимыми поправками, он позвал Марфу, которая, подняв юбки до колен, шлепала босыми ногами по мокрому полу. Та пришла в восторг.
-- Я тебе говорил, что дело не важное, -- сказал художник со смиренною гордостью. -- Вот и готово.
На другой день, в ту минуту, когда Марфа подавала чай господам, Дарья Михайловна заметила странное преобразование богини, бежавшей на лов, и спросила:
-- Кто это постарался?
-- Уж это, матушка, давно, -- отозвалась, не смущаясь, Марфа, и ее ответ удовлетворил вполне любопытству барыни.
В конце длинного корридора, разделявшего надвое дом, жил в небольшой комнатке нахлебник Бобровых, известный домашним и знакомым под именем Ивана Терентьевича. О нем ходили темные слухи; Семен Федорович не любил о нем распространяться, и сам Иван Терентьевич смущался и давал уклончивые ответы, когда его спрашивали, откуда он, и как сюда попал. В его наружности и приемах проглядывало что-то таинственное. Он был высокий, худой, совершенно лысый старик, лет шестидесяти на вид, хотя был в сущности много моложе; жидкая, седая его борода спускалась до груди, лицо поражало мертвенною бледностью. Он носил долгополый темный кафтан, ходил понуря голову, довольно скорыми шагами, и повертывал постоянно указательные пальцы один около другого. При внезапном шуме или при звуке его имени, произнесенном неожиданно, нервное движение подергивало его челюсти, и впалые глаза бросали во все стороны испуганные взгляды. Иногда он бормотал вполголоса неясные слова, и многие утверждали, что он не в своем уме. Грозы он боялся как ребенок, заставлял ставнями свои окна, чтобы не видать молнии, и дрожал словно в лихорадочном припадке. Ни за какие сокровища не согласился бы он войти один в темную комнату, и прислуга позволяла себе по этому поводу разные неуместные шутки, в надежде что Иван Терентьевич не пожалуется барину. А пожалуйся он, все знали, что кроткий Семен Федорович рассердится, пожалуй, не на шутку, потому что он очень любил своего нахлебника и спрашивал его иногда:
-- Да не нужно ли тебе чего? так ты скажи.
На что Иван Терентьевич отвечал обыкновенно:
-- Дай вам Бог здоровья, я всем доволен по вашей милости.
Он был молчалив, угрюм, выходил из своей комнаты лишь к обеду и ужину, но чай, который подавали в гостиной, пил у себя. Его заставали обыкновенно за чтением Чети-Миней или вооруженного перочинным ножичком, которым он вырезал довольно искусно на кипарисных дощечках изображение Спасителя в темнице. Моделью служила ему икона, стоявшая пред лампадой на трехугольной березовой полке. Эту икону он велел обделать в серебряный оклад, а свои изделия жертвовал желающим.
Жила также в Золотом Кладе нахлебница, которой был отведен особый флигелек. Ее звали Татьяной Ивановной Фоминой. Она была замужем целых тридцать лет, и в течение этого времени не знала светлого дня. Но горе ее не ожесточило, а укрепило в ней, наоборот, горячее чувство веры. Горемычная женщина без семьи и родства привыкла искать опоры в молитве и чтении божественных книг. Как ни горько приходилось подчас, она твердо верила, что не оставит ее Господь, и часто стоя на коленах плакала и молилась далеко за полночь.
Фомин, проигравший все свое маленькое имение, приказал ей раз ехать в город бумагу подписывать. "Что мне подписывать? -- спросила Татьяна Ивановна. -- Да и пишу-то я совсем плохо, пожалуй еще бумагу испорчу", -- на что он отвечал, чтоб она написала, что ей велят и как умеет. По ее словам, муж привел ее в какой-то грязный дом, где грязные люди, с перьями, торчавшими за ушами, толковали между собой, а другие писали пред столами, заваленными большими книгами. Один из них рябой и красноносый подал ей перо, приглашая написать, что он скажет. И он говорил слова, которые она не совсем понимала, но помнила только, что речь шла о ней самой, о ее муже, да о приданом сельце ее Опенках, состоявшем из сорока душ. Написала она как умела, криво и косо, но красноносый остался по-видимому доволен, и муж увез ее назад. Дорогой она попросила у него объяснения, которого не получила. Недели две спустя Фомин, быв на охоте, застрелился в пьяном виде, а скоро после его похорон она получила известие, что сельцо Опенки, проданное ею Петру Тихонову сыну Фомину, идет с молотка на уплату долгов упомянутого Петра. Татьяна Ивановна пришла в ужас, но после первой минуты горя вспомнила, что без воли Божией волос с головы не падет. К счастию, ей было разрешено вывезти из именья всю движимость, не упомянутую в купчей крепости. Движимость состояла из тряпок, плохой мебели, двенадцати томов Чети-Миней, Библии, Евангелия и образов. Тогда Золотой Клад приютил бездомную женщину.
Татьяна Ивановна говорила, что недаром надеялась она всегда на Бога, и что по Его милосердию живет она у Бобровых словно в раю небесном. Она не любила ни песен, ни плясок, и род жизни хозяев дома приходился ей не по душе, но они были люди сговорчивые, и предоставили ей полную свободу жить сообразно с ее понятиями и вкусами. В своем флигельке, состоявшем из двух комнат и кухни, вдова находила все, что могло удовлетворить ее скромным требованиям: душевный покой, божественные книги, теплый кров и готовый кусок. Отказавшись по обету от мяса, она готовила сама свою неприхотливую пищу, чтобы никого не утруждать, и лишь в постные дни являлась "к господскому столу". По окончании обеда, помолившись пред иконой, она целовала в плечо Дарью Михайловну и уходила восвояси.
Ей были знакомы все наши старинные поверья, приметы, и она строго соблюдала обычаи и обряды как христианской, так и языческой Руси. Она знала предохранительные средства от порчи и глаза, знала, что на Ефрема Сирина надо угостить домового, и ставила ему на ночь горшок каши в печь, знала также, как охранять коров от ведьм, которые их выдаивают до полусмерти. В страстной четверг она вставала ранним утром, чтоб умыться на счастье и здоровье в реке, пока ворон не успел еще выкупать своих детей, а с Благовещенья прятала до осени прялку и веретена, потому что весенняя и летняя пряжа впрок не идут.
Она ни в чем не нуждалась: к Рождеству и Светлому празднику получала от Дарьи Михайловны по платью и паре башмаков, кроме того вязала на продажу чулки или шерстяные косынки, и заработки покрывали все ее расходы. По ее просьбе ей была дана в услужение сиротка по матери, дворовая девочка Настя, которую отец ненавидел и бил беспощадно. Настя, растя около нее с шестилетнего возраста, приняла роль ее дочери скорей нежели прислужницы, привыкла разделять с ней свои радости, помыслы, горе и наконец заботы по хозяйству. Вдова и девочка ходили вместе в церковь по воскресеньям, чистили и приводили в порядок свой флигелек, собирали вместе грибы, овощи и ягоды, которые готовили на зиму. Татьяна Ивановна любила держать собственное хозяйство, чтоб от своих трудов угощать добрых людей, а добрыми людьми она называла странников и богомольцев, которые являлись в Золотой Клад. Лишь только один из них показывался на дворе с котомкой за спиной и костылем в руках, Настя, не дожидаясь даже приказанья, бежала к нему и приглашала войти, а Татьяна Ивановна, встретив гостя на пороге, кланялась ему в землю.
-- Присядь, добрый человек, -- говорила она, -- а мы тебя угостим чем Бог послал.
Утолив голод, странник говорил, что шел издалека: из-за Брянска или Орла поклониться московским угодникам и побывать у Сергия-Троицы. Рассказывал, что в Москве считают до сорока сороков церквей, горит золотая шапка Ивана Великого, либо вел беседу о чудесах Троицкой Лавры, о часовне, куда пламенная молитва Сергия вызывала Царицу Небесную, и делился с Татьяной Ивановной ватой, взятою от святых его мощей.
Настя любила слушать их речи; божественные предания ласкали ее воображение и западали глубоко в детское сердце. Она дожидалась всегда с нетерпением долгих вечеров, которые Татьяна Ивановна посвящала благочестивым беседам, среди мирной кельи, где все навевало спокойствие на душу. В красном углу, под божницей, на маленьком столике, всегда покрытом чистою салфеткой, лежали возле бутылки святой воды, свечи и артос; образа горели серебряною и разноцветною фольгой, над ними возвышалась благословенная верба, а на окнах цвели горшки герани, которую русские люди разводят на счастье.
Лишь только наступали сумерки, Татьяна Ивановна и девочка зажигали свечу, принимались за работу, и вдова начинала свой рассказ. Она говорила о страданиях святых мучеников, о подвигах Георгия, которому Господь даровал победу над злыми силами, о рождении Спасителя, о земной Его жизни и о смерти, вырвавшей падший мир из власти ада. Настя опускала машинально на колени начатое вязанье и слушала не переводя духа. Скоро проходили долгие вечера, и в этом маленьком уголке, окруженном молодыми кленами и старыми липами, старушка и ребенок жили особою жизнью, в особом мире, ими созданном.
III. Братья Бобровы
У Бобровых было два сына, которых они любили, как умели любить родители того времени, без лишней нежности, спокойною, беззаботною привязанностью. Старшего звали Борисом, а второго Васильем. Им была отведена в конце корридора комната, где они росли под присмотром нянек и горничных. Утром и вечером мальчики приходили здороваться и прощаться с родителями, потом возвращались к себе или бегали в саду и по лесу. Прислуга, не видавшая от господ "ничего дурного, окромя хорошего", потешалась малютками, нянчила их и забавляла то песнями, то пляской. Когда миновала пора первого детства, они стали обедать с родителями, потом родители позаботились об их умственном развитии. В числе дворовых был видный малый, которого готовили в конторщики, но Семен Федорович и Дарья Михайловна решились возвести его в должность дядьки и учителя.
-- Молоденек ты, Гераська, -- сказал ему барин, -- в дядьки надо бы человека постепенней, да мы больше надеемся на твое усердие и доверяем тебе детей. Сейчас же прикажу, чтоб их перевели из женской половины в биллиардную, а для тебя очистят чуланчик, что рядом. Поезжай завтра в город купить азбуку и принимайся с Богом учить их грамоте. Будешь хорошо служить, так и я тебя не забуду и жалованье тебе положу.
Герасим поцеловал руку Семена Федоровича, умоляя чтоб он "не изволил сумлеваться", и на другой же день перекочевав из людской в отведенный ему чулан около биллиардной, так называемой потому что покойный Федор Никитич предполагал поставить в нее биллиард.
С этого дня дети томились каждый день часа по два за уроками, и по окончании класса искали по-прежнему беседы и забавы среди прислуги. Лишь только они показывались на дворе, из окон людских и флигелей высовывалась то старческая, то женская голова с приглашением войти и покушать лепешек или пирожка. Наевшись досыта, они просили, чтобы кто-нибудь покатал их по двору, и вызывались немедленно охотники играть роль лошадей. Они сажали на спину барчат и бегали с ними около двора. Братья были везде любимы, и каждый старался потешать их по-своему. Столяр настрогал деревяшек, из которых они строили дома; садовник приносил им в горшечных поддонниках персиков и сладких яблок, а кучер, когда его посылали в город, сажал в телегу шалунов, которым давал попеременно вожжи в руки и, объехав около усадьбы, высаживал их у крыльца господского дома.
Но старший из братьев, Борис, рано соскучился этими забавами. Не нравились ему также увеселения, поглощавшие жизнь его родителей. Песни имели для него известную прелесть, но шутихи и дураки оскорбляли в нем какой-то бессознательный инстинкт. Лицом он походил на Федора Никитича: тот же правильный, открытый лоб с вьющимися волосами, тот же глубокий взгляд умных, черных глаз. Известная выдержка в характере и минуты необузданной вспыльчивости доказывали также, что немало дедовской крови текло в жилах ребенка. Он очень любил Ивана Терентьевича, понимая инстинктивно, сколько таилось страданий и горя в этом подавленном существе, приносил ему лакомства, когда видел его особенно расстроенным, рассказывал сказки, хотя не был до них сам большим охотником, и взял его под свое покровительство.
Раз, после ужина, нахлебник со свечой в руках подходил к своей келье, когда один из лакеев, косой Илюшка, отличавшийся во всей дворне своим игривым нравом, задул свечу, толкнул бедняка в его комнату и затворил за ним дверь. Иван Терентьевич принялся колотить в нее кулаками и кричать диким голосом человека, обезумевшего от страха. В эту минуту Боря шел корридором. При звуке криков, при виде ухмылявшегося Илюшки, который упирался обеими руками в дверь, он бросился к нему и ударил его кулаком в спину с такою силой, что шутник отскочил в сторону. Дверь отворилась с размаху, и бледная, дрожавшая фигура Ивана Терентьевича появилась на пороге. Но нескоро мог мальчик прийти в себя, и кулачные удары продолжали сыпаться градом по спине и ребрам Илюшки, который вертелся как бес пред заутреней, повторяя:
-- За что, барин, изволите драться? Нешто и пошутить-то нельзя?
Наконец, выбившись из сил, Боря остановился, топнул ногой, и крикнул:
-- Вон!
Илюшка выбежал стремглав из корридора, а старик обнял своего избавителя и пролепетал что-то едва внятно, однако мальчик уловил слова:
-- Господи помилуй!.. Господи не вмени в грех...
Загадочная его обстановка сильно интересовала ребенка.
Так как Герасим отказывался дать ему какое-нибудь объяснение, то он решился спросить, сидя раз в комнате Ивана Терентьевича, который вырезывал образ:
-- Давно ли вы живете в Золотом Кладе?
Ответа не последовало, и мальчик повторил свой вопрос.
-- Не пытай... -- отозвался глухо старик, и нервное движение челюсти выдало тайну его внутреннего волнения.
Загадка осталась неразрешенною.
Изо всех соседей, ездивших к Бобровым, Боря любил лишь старого однодворца, участвовавшего в Петровских походах, расспрашивая его постоянно о великом императоре, о злом правлении Бирона, о падении временщика и наконец о холмогорском рыбаке Ломоносове. Максим Алексеевич, так звали Петровского воина, жил верстах в трех от Золотого Клада, и часто Боря, ускользнув от надзора дядьки, являлся к своему старому другу. Он заставал его обыкновенно в палисаднике, погруженного в чтение Петровского Регламента, в котором Максим Алексеевич видел венец военного искусства. При появлении мальчика он закрывал книгу и громко смеялся.
-- Опять пожаловал! -- говорил он. -- А что Герасим-то Антоныч скажет, что ты бежал один лесом?
-- Ничего, Максим Алексеевич, ведь Герасим добрый! А вы мне покажете ваше ружье? Еще вы из него стреляли в Карла XII.
-- Ружье-то показать? Ну, так пойдем домой.
Они шли в комнату старика, который снимал со стены одно из своих ружей и подавал его ребенку.
-- Вот, из этого самого ружья, -- говорил он, -- я выпалил в короля Карла; за то оно у меня любимое.
Боря рассматривал ружье, как будто в нем таилось что-нибудь необыкновенное.
-- Может, ваша пуля попала ему в ногу, -- заметил он.
-- Кто ее знает: может и моя.
-- Как же это случилось, Максим Алексеевич?
-- Да ведь уж ты слышал, -- говорил, смеясь, старик, обрадованный при мысли, что ему придется повторить историю, которую он рассказывал в продолжение шестидесяти лет слишком, при каждом удобном случае, -- а хочешь опять, так изволь. Случилось оно накануне Полтавского дела. Ночь была тихая, сидели казаки около опушки леса, разложили огонь и кашу варили. Пошел я к ним за огоньком, остановился, и толкуем мы, что-то мол на последнем совете царь со своими генералами решили, да как теперь наши сердечные в Полтаве перебиваются. Вдруг, словно молния блеснуло, и раздался выстрел. Казак, что стоял около меня, грянулся об землю. Два другие да я схватили ружья и выпалили разом: послышался нам крик вдали, а там все опять затихло. Как рассвело, узнаем мы, что поехал ночью король осматривать наш лагерь, увидал издали огонек, не вытерпел, соскочил с лошади и выстрелил. Да уж на лошадь-то опять и не сел: которая-то из наших пуль угодила его прямо в ногу.
За этим рассказом следовал, разумеется, другой, а мальчик все слушал и все расспрашивал. Он любил также Татьяну Ивановну, и в особенности Настю, которая была двумя годами моложе его. Она целовала его руку и называла его барином, потому что так следовало, но эти внешние выражения почтения не мешали образованию товарищеских отношений между детьми, которых связывали общие интересы. Часто Настя прибегала запыхавшись в биллиардную, или, отыскав барина в саду, объявляла ему, с сиявшим лицом, что во фригеле странник. Боря спешил во флигель, где все, без различия общественного положения, усаживались на деревянные скамейки, расспрашивал гостя о странах, о городах, которые он видел, и выслушивал преданья и легенды старины. Но девочку более интересовала мистическая сторона рассказов паломников. Иногда, после их ухода она принималась за изобретение ладанок, которые наполняла святою ватой, принесенною с мощей, и между тем как Настя вышивала черными нитками по цветному лоскуточку, вырезанному сердечком, изображение херувима, Боря садился около нее, и они мечтали о путешествиях, которые предпримут, когда вырастут. Было уже решено, что Татьяну Ивановну, Герасима и Васю они возьмут с собою. Предназначалось ехать в большой кибитке, и Борис должен был сидеть на козлах рядом с Левоном кучером.
-- Прежде всего надо будет в Москву, -- говорил мальчик, -- там похоронены наши цари в соборе, a патриархи в другом соборе. Да только Максим Алексеевич мне сказывал, что он об них ничего не знает, а уж в Москве-то верно все знают.
-- Ну что ж, барин, хоть в Москву: и там Божиих монастырей много и святых мощей тоже. А потом поедем к Троице-Сергию. Там часовня, и когда угодник в ней молился, то Матерь Божия к нему явилась. Мы возьмем отсюда сткляночку и попросим, чтобы нам налили масла из лампады, что пред мощами горит.
-- Ты пойдешь с Татьяной Ивановной за маслом, а мы с Герасимом попросим, чтобы нам указали, где жил царь Петр, когда стрельцы хотели его убить и он приехал к Троице. Ведь Максим Алексеевич все знает про Петра.
Один из богомольцев рассказывал раз, как более полутысячи лет тому назад святой инок по имени Антоний основал Киево-Печерскую Лавру, как многие благочестивые люди, подражая его примеру, пришли к Киеву и вырыли себе пещеры, где жили в молитве и на молитве умирали.
-- Откуда же они туда пришли? -- спросил Боря.
-- Должно быть, кто где жил, тот оттуда и пришел, -- отозвался богомолец.
Этот ответ не удовлетворил мальчика, и слышанный рассказ навел его на длинный ряд размышлений. Как жили полтысячи лет тому назад? Кто выстроил этот чудный Киев, и Москву что народ называет Белокаменною, да и нашу Калугу? Он обратился наконец к отцу с просьбой разрешить его недоумения. Семен Федорович был сильно озадачен и не нашелся отвечать, но призадумался и сказал в тот же день жене:
-- Пора бы нам, Даша, сыновей-то за ученье посадить; не худо бы им Француза взять: нынче в моде по-французски тараторить. Да уж он бы их кстати всем наукам обучил; ведь эти Французы бестии такие! На все руки.
-- Ну что ж, Француза так Француза, -- отозвалась Дарья Михайловна, перевертывая свою табакерку, -- да откуда его достать?
В числе дворовых был один, которого барин особенно любил и говорил обыкновенно о нем: не человек, а золото. Звали его Давыдом. Давыд был на все дока: он забавлял господ разными фокусами, был мастером играть на биллиарде и проигрывался лишь с одним Семеном Федоровичем, который был, однако, плохой игрок. Катанье ли надо было устроить летом, на масленице либо об Рождестве, дело ли какое уладить в уездном суде, опять Давыд. Его же посылали два раза в год в Москву закупать домашнюю провизию, и на него Семен Федорович думал возложить обязанность найти воспитателя своим сыновьям.
-- Послушай-ка, Давыдка, -- сказал он ему, -- как пойдешь в Москву, не отыщешь ли ты мне Француза-учителя для детей? Я бы ему положил рублей сто жалованья.
-- Отчего не отыскать, Семен Федорович, -- отозвался Давыд. -- Француз птица не важная, а жалованье хорошее: всякий на него пойдет.
Получив надлежащие инструкции насчет учителя и деньги на предстоявшие покупки, Давыд явился в Москву. Он начал с самого важного, то есть с покупок. Уложив на телегу свой запас вин, чая, прованского масла и проч., и оставив свободное место, где сесть самому и посадить учителя, он пошел в трактир, куда собирались commiss французских магазинов, и узнал от кума своего трактирщика всю их подноготную. Одного недавно расчел хозяин-сапожник, и он искал места. В кармане у него не было ни гроша, и даже в трактире он задолжал.
-- Не пойдет ли он со мной в деревню? Нам учитель нужен, -- спросил Давыд.
-- В деревню-то навряд ли. -- Куда он денется, если с твоими господами не поладит? Он просил меня об местечке здесь, в Москве.
-- А не играет ли он в дурачки, либо на биллиарде?
-- В дурачки не знаю, а на биллиарде охотник.
-- По-русски-то он болтает?
-- Плохо, а понять что может. Ведь уж он давно у нас живет.
Собрав таким образом все нужные сведения, Давыд вошел в залу, взял кий и стал катать шары по биллиарду. Бывший сапожник смотрел, улыбаясь, на промахи Давыда, который обратился вдруг к нему:
-- Не хочешь ли, мусье, -- спросил он, -- со мной сыграть?
-- Une petite partie, monsieur, pourquoi pas? -- отозвался Француз.
-- Слушай, мусье, -- сказал Давыд, -- ведь я даром не играю, только чур честно платить: тебе вперед говорю, при свидетелях.
Условились, по чем партию, и сразились на биллиарде. Давыд обыграл Француза на десять рублей.
-- Расплачивайся, -- сказал он, бросая кий, -- а не то я пойду за квартальным: свидетели тут.
Побежденный стал отговариваться безденежьем.
-- Коли так, -- возразил Давыд, -- волей-неволей, а поезжай со мной: Семен Федорович Бобров нанимает тебя в учителя к своим сыновьям: сто рублей жалованья на всем готовом, и будешь ты обедать за господским столом. Что ты теперь проиграл, мы из жалованья вычтем, а уж я, так и быть, заплачу за тебя в трактире.
Француз смутился, поразмыслил, потом протянул руку, примолвив: "Tope la!", живо собрал свою рухлядь и доехал до деревни на бочонке с сельдями. Учитель смотрел добрым малым и во время путешествия настолько подружился с Давыдом, что обещался наложить заплату на истоптанный его сапог. Разговор между ними был не очень оживлен, однако они понимали друг друга.
-- Как тебя звать-то? -- спросил Давыд,-- прозвище? Фамилия твоя как?
-- Mardat, -- отвечал Француз.
-- Марда! Не так выговариваешь: не Морда; а Морда. Только уж без обиды будь сказано, самая последняя фамилия.
Бобровы оказались очень довольными покупками Давыда и учителем, которому приказали поставить кровать в биллиардной. Домашние звали его безразлично Французом, учителем, мусье или Мордой, но в последнем случае говорили о нем как об особе женского пола: Морда сказала, Морда переврала. Он гулял со своими учениками, а с прислугой играл в шашки и в дурачки. Но к несчастью оказалось, что он не прочь выпить лишнее. Семен Федорович потребовал Давыда.
-- Ну, -- сказал он ему, -- плох твой мусье, то и дело пьян.
-- Да нешто его узнаешь, -- отвечал Давыд, -- ведь он на вид-то ничего; опять же по-ихнему болтает бойко. Кабы не вино, чем он не учитель? А я так думаю: приказать его за закуской обносить водкой, а станет он наливку из буфета таскать, так велеть буфетчику, чтоб он его хорошенько по шеям, так может и пойдет дело на лад.
Семену Федоровичу понравился совет, и привел, действительно, к желанной цели. Француз, лишенный возможности напиваться, остепенился поневоле, и дети выучились у него говорить и читать по-французски. Тем, вероятно, и ограничилось бы их воспитание, если бы неожиданный случай не изменил их судьбы.
Князь Б., человек очень образованный, двоюродный брат Боброва, был назначен чиновником при нашем посольстве в Париже, и пред отъездом за границу посетил Золотой Клад. Наружность и замашки сапожника-педагога поразили его, и ему пришла в голову мысль, к которой он ловко приготовил Семена Федоровича, рассказывая ему о требованиях настоящего времени и об общих знакомых, которые воспитывали сыновей за границей. Наконец, князь предложил ему отвезти его детей в швейцарскую школу.
Предложение ошеломило Боброва: двоюродный брат ехал чрез неделю, возможно ли было принять решение в такое короткое время? Да тут не успеют и собрать детей, к тому же скоро подойдет день рождения Дарьи Михайловны, опять же мальчики уже говорят по-французски, и можно будет выписывать для них книги из Москвы. Исчерпав наконец все свои доводы и разбитый на всех пунктах, он объявил, что должен, по крайней мере, с женой посоветоваться. Князь знал, что с Семеном Федоровичем то свято, что с бою взято, и, видя, что он немного поддается, потребовал немедленных переговоров с Дарьей Михайловной и присутствовал на них сам.
Она в первую минуту испугалась не на шутку, потом раскричалась, уверяя, что ей легче в сырую землю лечь, чем отпустить своих детей в бусурманщину, потом расплакалась, умоляя, чтобы с ними ехали по крайней мере Герасим и казачок Федька на посылки, и помирилась наконец на том, что "видно уж власть Божия".
Вася разревелся, когда ему было объявлено родительское решение. Добрый, неусидчивый, беззаботный мальчик никогда ни над чем не задумывался, и не желал ничего изменить в своем образе жизни. Он приходил в отчаяние при мысли, что ему придется покинуть Золотой Клад, где все ему было дорого, все мило. И на что же променяет он эту обетованную землю? На суровую школу, где никто не приласкает и не побалует, где придется сидеть за скучными уроками. Он бросился в переднюю и повис, рыдая, на шею Герасима, который уже знал роковое известие и ругал на чем свет стоит князя и всех "этих разумников".
-- Как бы господа не дали ответ Богу, -- говорил он. -- Держали их, сердечных, в холе, а теперича к чорту дикому спихнуть. Может, они там всего натерпятся, голодные, может, насидятся.
Но Борис вспыхнул, когда узнал о предстоявшем отъезде, и глаза его загорелись. Сердце его радостно билось при мысли о неведомой стране, где люди живут не так, как в Золотом Кладе, где можно видеть и узнать столько нового. До дня отъезда он находился в лихорадочном состоянии, и лишь изредка приходил в себя как человек, отрезвившийся после приема крепкого напитка. Тогда ему становилось жаль покинуть родимое гнездо, отца и мать, Герасима, Ивана Терентьевича, Настю, все лица, окружавшие его с детства. Больно ему было прибежать на прощание к Максиму Алексеевичу, больно было возвращаться в последний раз по знакомой тропинке, больно взглянуть на дом, на аллеи сада, на все, с чем приходилось расставаться. Но грустные впечатления скоро заменялись другими, и ему мерещились занятия в кругу товарищей и беседы с людьми, которые все знают и дадут ответ на вопросы, тревожившие его.
В день отъезда Иван Терентьевич отворил ранним утром дверь биллиардной и позвал к себе мальчиков. Он указал им лежавшие на столе два образа его изделия, которые были отделаны особенно тщательно и примолвил:
-- Вас благословить.
Когда братья, помолившись, приняли от него образа, он протянул руку к стоявшему на полке изображению Спасителя в темнице и заговорил нервным, прерывавшимся голосом:
-- А я вот пред Ним за вас молю... разбитым сердцем молю... умру, так помните: старик не накликал на вас Божьего гнева...
Он остановил пристальный взгляд на испуганных детях, между тем как его рука, простертая к иконе, подергивалась судорожным движением. Боря, подавив свой страх, обнял Ивана Терентьевича, говоря, что Герасим их ждет. Возвратившись в свою комнату, он увидал, что на его образе было вырезано: "Рабу Божию Борису. Чужую неправду не вмени ему во грех, Господи". Мальчик вспомнил слова, которые лепетал старик после сцены с Илюшкой. На образе Васи, рядом с его именем, стояла та же надпись.
В доме шла уже давно суматоха. Прислуга бегала из угла в угол, сама не зная куда и зачем. В дорожную карету князя, подвезенную еще накануне к заднему крыльцу дома, наложили огромные узлы лепешек и смокв. После сытного завтрака отслужили напутственный молебен, потом, присев на минуту, по принятому обычаю, стали прощаться и все наплакались вдоволь. Наконец путешественники уселись в высокую карету и, провожаемые возгласами семейства и дворовых, столпившихся у крыльца: "С Богом! Дай Бог в добрый час!", съехали со двора.
IV. Monsieur Corde.
Monsieur Corde, директор школы, в которую судьба занесла молодых Бобровых, был человек лет шестидесяти, высокий, бодрый и сильный, как коренастый дуб его родимых лесов. Карие его глаза смотрели проницательно, а улыбка крупных губ сохранила детское выражение. Он не пудрил своих каштановых с проседью волос, которые образовали венец около его головы, оставляя на макушке широкую лысину, носил камзол без шитья и кружева, нюхал табак из черепаховой табакерки и был всегда вооружен толстою тростью с серебряным набалдашником. Бессемейный старик питал к своим воспитанникам отеческую привязанность, и признавал еще друга в великолепной сен-бернардской собаке, по имени Mont-Blanc, которая не расставалась с ним, как его тень. До последнего года своей жизни он разводил цветы на могиле матери, похороненной на приходском кладбище. В молодости он полюбил, был обманут, и с той минуты не смотрел ни на одну женщину. Он гордился тем, что родился в Женеве, где проповедывал Кальвин, и родился Руссо, сочинения которого были его настольною книгой; которому однако он не прощал ни его отступничества от доктрины великого диссидента, ни напудренного парика, в котором Корде видел поругание природы, ни в особенности Эмиля, сожженного на Женевской площади. "Я тут был, -- говорил старик, -- я видел, как погиб от руки палача этот лживый, хотя гениальный протест против христианской истины, и я плакал, но клянусь, что легче было бы мне плакать над могилой Руссо". Энциклопедистов он ненавидел.
Корде был страстный ботаник, работал с нежною заботливостию в своем маленьком садике и украшал растениями свой кабинет, который отличался впрочем крайнею простотой. Распятие изящной работы возвышалось на столе, покрытом черным сукном, и Евангелие лежало рядом с черепом у ног Спасителя. Бюро, книжные шкапы около стен, мебель, обтянутая зеленым сафьяном, и наконец портрет Руссо довершали убранство этой небольшой комнаты.
Словно властию волшебного жезла были перенесены Бобровы из Золотого Клада в мир, созданный поклонником природы, Руссо и Кальвина. Крут показался им переход, но Борис начал скоро привыкать к новой обстановке и, не понимая еще ее смысла, чувствовал, глядя жадными глазами на книги, глобусы и чертежи, что в этой умственной среде таится элемент, которого требовала его природа и которого он назвать не умел. Корде, боясь невыгодного впечатления, которое произведут на маленьких Европейцев "les petits sauvages de la Moscovie", отвел им комнату около себя, чтобы приучить к ним мало-помалу товарищеский кружок. Братья удалялись от него сами, чувствуя, что от оскорбительных выходок и безжалостных насмешек их спасает исключительно присутствие наставника. За то они были с ним неразлучны. Он ласкал Васю как существо беспомощное, но Борис пришелся ему по душе с первой минуты. Что касается мальчика, то в его душе зарождалась привязанность, невиданная им до сих пор, привязанность, основанная не на привычке, не на кровных связях, а на неотразимой симпатии. Характера своего чувства он определить не умел, не смел даже его высказывать воспитателю, но случай привел его к неожиданному излиянию.
Раз с целью достать книгу из библиотеки, которая была заперта, он вошел в большую залу, где играли в эту минуту воспитанники. Протягивая руку к ключу, лежавшему на топившемся камине, он сильно обжегся о раскаленный чугун и невольно отскочил. Иронические крики раздались мгновенно со всех сторон:
-- Какое несчастие! Я побегу за доктором! Эти Русские так деликатны!
Борис сдерживал с трудом порыв гнева. Вдруг смелая мысль мелькнула в его голове: он схватил кусок трута, лежавший на камине, и сказал голосом, звенящим от внутреннего волнения:
-- Посмотрите: вот наша русская игра: надо зажечь этот трут и продержать его на руке, пока он не сгорит. А кто не продержит до конца, тот трус. Хотите попробовать?
По его тону и пристальному взгляду ученики поняли, что он не шутит и сробели. Но сдаться им не хотелось.
-- Начните первый, -- сказал один из них.
Борис нагнулся к камину, зажег трут и положил его на ладонь. Все обступили с замиравшими сердцами бесстрашного мальчика. Рука его пухла и рдела по мере того, как огонь, пробегая быстро по труту, превращал его в пепел. Борис постепенно бледнел; холодные капли пота выступили на его лбу. Эта пытка продолжалась несколько минут.
-- Довольно! -- крикнул вдруг чей-то голос.
-- Довольно! довольно! -- повторили со всех сторон.
Но он стоял неподвижно, и тлевший трут продолжал дымиться. Один из учеников схватил со стола графин воды, которую вылил ему на руку. Борис опустился на скамью, колени его дрожали. Испуганные товарищи толпились около него, умоляя их простить, и жали наперерыв его здоровую руку.
-- Поскорей за доктором! -- воскликнул один из них. -- Пойдем к monsieur Corde, мы ему должны во всем покаяться.
Борис страдал сильно, но при мысли, что он завоевал с боя прочное положение в среде учеников, и что сам monsieur Corde будет смотреть теперь на него с уважением, его сердце билось от радости и гордости.
Молодежь ворвалась толпой в комнату директора; несколько человек принялись рассказывать разом о случившемся, обвиняя себя и перебивая друг друга. Корде положил руку на плечо Бориса, окинул его ласковым взором, потом, нахмурив брови, обратился к прочим и заметил, холодным голосом, что должно быть виновные достаточно наказаны.
Эти слова вызвали со стороны пристыженных учеников новый поток извинений и уверений, что проступок будет заглажен. Когда призванный доктор перевязал рану, воспитанники увели Бобровых в залу, чтобы скрепить окончательно заключенный союз.
Но Борису было не до игр и бесед. Ему не терпелось повидаться наедине с Корде. Он чувствовал, что между ними существует теперь неразрывная связь, и вышел из залы под предлогом выпить стакан воды. Пробежав быстро коридором, он отворил дверь комнаты наставника, остановился на пороге, робко проговорил:
-- Monsieur Corde!... -- и смутился, не зная, что сказать далее.
-- Ну?... -- отозвался Корде, обращаясь к нему с таким дружеским взглядом и такою дружескою улыбкой, что Борис бросился к нему на шею.
С этой минуты между ними образовалась привязанность, в которую старик вносил глубокое, а юноша страстное чувство. Это чувство пробило ему новую колею. Занятия пошли успешно: Борис трудился с увлечением, и скоро догнал своих сверстников. Умственные зародыши, долго дремавшие в нем, развивались под влиянием науки, наставника и среды. Время проходило быстро, и каждый день приносил новые наслаждения. Когда наступали вакации, воспитанники покидали школу и обходили часть Швейцарии. Роль путеводителя принимал на себя директор. Он знал все легенды, поверья и предания Швейцарии, которую называл Гельвецией, из уважения к ее героическому прошлому, и на каждом шагу занимал учеников своими рассказами. Веселая толпа останавливалась для отдыха в шале, ела в тени деревьев обед, состоявший из сыра, яиц и ситного хлеба, а вечером, когда все, добравшись до ночлега, засылали здоровым крепким сном, Борису мерещился Карл Смелый или Вильгельм Телль, бледный и натягивавший твердою рукой свой лук.
В зимние сумерки, когда воспитанники играли в зале или бегали по обширному двору, Борис уходил в мирную келью наставника. Свет дотлевавшего в камине дуба бросал яркий отлив на белый мрамор Распятия и отражался дрожавшим лучом на медных насечках книжных шкапов, Mont-Blanc нежился, растянувшись пред огнем у ног своего хозяина, который приветствовал молодого друга неизменно радушным словом. Борис усаживался около него, и в эти часы задушевных бесед высказывал свои чувства, помыслы, впечатления. Иногда он читал вслух, и Корде слушал, опирая руки на серебряный набалдашник своей трости, а подбородок на руки.
Так протекли, как счастливый сон, целые восемь лет, и настало время возвращения в Россию. Князь Б. написал племянникам, что доверяет их одному из своих друзей, который будет проездом в Швейцарии и доставит их до Москвы. Борис изменился в лице при чтении этого письма, хотя оно ему не сообщало ничего нового. До дня отъезда оставалось недели две, и они были исключительно посвящены беседам с Корде.
-- Трудно, трудно будет тебе в Московии, -- говорил старик, -- ваш великий Преобразователь положил основу громадного здания, но Бог знает, когда время завершит его труд. Тебе предстоит тяжелая борьба, но Провидение одарило тебя силой. Базиль -- другое дело; природа его неглубока, и жизнь достанется ему легко. Для тебя же я больше всего боюсь столкновения в семейной среде. Тут нужна не сила, но мягкость, а в тебе ее и нет. Ты тверд и чист, как наш горный лед, но лед ничьего сердца не согреет.
-- Он растаял однако пред вами, -- отвечал Борис.
Наступила минута отъезда. Все было уже готово, когда он отворил в последний раз дверь комнаты, где протекли лучшие часы его жизни.
-- Я пришел вас просить, -- сказал он, повертывая ключ в замке, -- чтоб вы нас не провожали: мне будет легче проститься с вами здесь, наедине.
Старик поднялся со своего места. Борис обнял его, припал головой к его плечу и зарыдал.
-- Борис! мой друг! сын мой! -- заговорил дрожавшим голосом Корде. -- Пусто будет мне без тебя! Пиши ко мне. Дай я тебя благословлю.
Благословив его, он взял с камина и подал ему сочинения Руссо, переплетенные в красный сафьян. На заглавном листке старик надписал: "Au plus chere de ses eleves son maitre et son ami, Corde". Ниже был начертан девиз Руссо: "Vitam impendere vero".
V. Опять на родине
Василий оставил школу с глазами, распухшими от слез, но живописность видов и рассказы спутника, который сообщал ему много подробностей о парижских увеселениях, и обильный запас анекдотов о Марии-Антуанетте и герцоге д'Артуа, рассеяли постепенно грустное расположение его духа. Борис не принимал участия в разговоре: дорогое прошлое и неизвестное будущее наполняли его сердце тоской и страхом. Мысли его путались, перенося его из Женевы в Золотой Клад или в незнакомый Петербург, где братья были уже записаны на службу. А между тем он прислушивался бессознательно к болтовне своих спутников и ловил на лету имена и слова, которые путались с его мыслями и прибавляли к их хаосу. "Princesse de Lamballe, -- думал он, -- кто эта princesse de Lamballe? надо спросить... надо спросить monsieur Corde, как он объясняет мнения Руссо"...
-- Взгляни, взгляни, Борис! -- кричал Василий, показывая в окно, и это слово напоминало ему, что он уже не увидит Корде. Сердце его болезненно сжималось, но чрез несколько минут он впадал опять в свое тяжелое раздумье. "Петербург... Суворов... -- вертелось в его голове. -- Et la reine dit, tout-;-coup a monsieur de Sartines... Что ж королева сказала г-ну де-Сартину?... Суворов?... Что нам скажет Суворов, когда мы ему представимся?..".
Лихорадочное состояние, какое он чувствовал, поддерживало это расположение духа, и он напрасно пытался его одолеть. На стоянках он плохо спал, почти не ел, и был наконец принужден, в Варшаве, обратиться к медику. Путешественники ничего не осматривали, останавливались лишь для необходимого отдыха, однако им пришлось провести в карете около месяца. Когда знакомый голос крикнул: "Русская граница!", Борис почувствовал, что в нем что-то шевельнулось и мгновенно замерло. От времени до времени он выглядывал в опущенное окно, как бы отыскивая что-нибудь родное, но смотрел равнодушно на обширные поля, города и села, мелькавшие пред ним. Но вот наконец и Москва, откуда братья, до поступления на службу, должны были ехать погостить у своих. Карета остановилась в Зарядье, пред гостиницей. Пожилой мужчина в серой куртке домашнего сукна и панталонах, всунутых в сапоги, стоял на крыльце и спросил нетерпеливо у ямщика:
-- Кого привез?
Борис уж вглядывался тревожно в знакомое лицо; глаза его затуманились слезой: "Герасим!" -- крикнул он, выскакивая из кареты и бросаясь на шею баловника-дядьки.
Вид Герасима воскресил мгновенно в его сердце все воспоминания прежних дней. Образы, давно побледневшие в его воображении, предстали пред ним ясно и отчетливо: добрые лица отца и матери, няня, умывавшая его с уголька по вечерам, Иван Терентьевич, маленькая Настя, строившая планы будущих путешествий ко Святым Местам, Максим Алексеевич, давно уже сошедший в могилу, лики угодников, глядевших строго из киота, висевшего в темном алькове родительской спальни, росшая на дворе береза, у которой братья становились, чтобы бежать в запуски до ограды, и наконец дворняжка Жучка, что чуть не утонула в болоте, когда была еще щенком. Швейцария, Руссо и Петербург были забыты пред рядом детских воспоминаний. Теплое чувство охватило широким током Бориса: он лишь в эту минуту сознал, что чужбина осталась далеко за ним, что он на родине.
Герасим, присланный с лошадьми из Золотого Клада, ждал уже несколько дней своих господ в гостинице. Он выходил с утра на крыльцо и встречал каждую подъезжавшую карету вопросом: "Кого привез?". После первых минут радости братья уселись около стола, на котором уже кипел громадный самовар, месяца три тому назад вычищенный, и хотели посадить около себя дядьку, но он решительно не мог допустить такого отступления от этикета:
-- Что я за свинья, -- говорил он, -- чтобы мне пред господами сидеть; уж вы теперь не маленькие: постою.
Они засыпали его расспросами, а он прерывал от времени до времени свои рассказы, ставил пред собою блюдечко с недопитым чаем и любовался умиленно своими "соколиками".
-- Вишь! красавчики какие! -- говорил он. -- А вы, Борис Семенович, куда как на дедушку сшибаете! Хорош тоже был! Вы и маленькие-то на него походили. Еще так-то смотреть, ничего, а уж если, бывало, рассердитесь, ну, вылитый покойник! Помните, как вы раз Илюшку-то оттузили? Так он тогда сказывал: "Брови-то, -- говорит, -- сдвинул, топнул ногой, как есть Федор Никитич".
Но Борис не помнил этого происшествия и не стал о нем расспрашивать, потому что испытал неловкое ощущение при мысли, что оттузил кого-нибудь.
Герасим ставил также братьям вопрос за вопросом. Ему хотелось знать, есть ли в неметчине господа, либо только учителя да мастеровые? Точно ли Турка обещался взбунтоваться против нас под Рождественский пост, видели ли его соколики папу Рынского? Вообще пребывание его молодых господ за границей навело его на многие исторические и иные вопросы. Братья отклоняли их, смеясь, и смешили в свою очередь дядьку. Они отвыкли более или менее от русского языка, хотя по приказанию Корде говорили постоянно по-русски между собой, и неправильные их ударения поражали чуткое ухо Герасима.
-- То-то, в неметчине жили, -- говорил он, -- да по-нашему-то и забыли. Ох, вы, греховодники! За то, я чай, теперь на всякие манеры умеете. А по-русски привыкнете. Русский язык не другой какой. Уж на что мужик -- да и тот говорит.
Они выехали из Москвы на другой день. Борис был в счастливом расположении духа; все ему нравилось, даже однообразность видов, которым нечем было однако пленить человека, привыкшего к богатствам швейцарской природы, но от этих полей и бедных сел на него веяло чем-то давно изведанным, давно близким, среди их он чувствовал себя дома.
-- Глядите-ка, родимые, -- сказал вдруг Герасим, указывая на гору, -- вот она как на блюдечке открылась наша усадьба, а вот и наше стадо пасется. Небось помните пастуха Ефрема-то?
Пастух Ефрем, узнав господскую четверню, прошел быстро несколько шагов вперед, волоча за собой свой длинный кнут, снял шапку и поклонился; рыжий теленок, щипавший траву около дороги, поднял голову, тупо поглядел и протяжно промычал, как бы также приветствуя господ, а усадьба словно манила их к себе. Она все приближалась, все росла, все отделялась отчетливей от темной стены деревьев. Лошади, почуя свое жилье, помчались крупною рысью и, поднявшись лихо на гору, въехали в ворота. Вот родимый дом, вот береза, у которой братья становились, чтобы бежать взапуски до ограды, вот наконец и устаревшая Жучка, которая вертится под лошадиными ногами, заливаясь приветливым, но уже осиплым лаем, и кучер осадил четверню пред крыльцом.
В доме все мгновенно засуетилось при криках: "Едут! Приехали!", и братья встретили родителей среди высокой лестницы. Обнялись молча: слышны были лишь тихие всхлипыванья. Когда все вошли в гостиную, Дарья Михайловна стала обнимать сыновей одного за другим, а Семен Федорович глядел на них сквозь слезы и тихую улыбку. Наконец он потрепал жену по плечу и молвил нетвердым голосом:
-- Вот и дождались, Даша, дождались!
Эти слова как бы возвратили всем способность говорить, и все заговорили разом. В особенности засуетилась Дарья Михайловна:
-- Накрывать на стол! -- крикнула она. -- Ведь, чай, они проголодались с дороги, мои голубчики. Антошка, поворачивайся! Легко ли дело из какой дали приехали! Небось сколько раз с дороги сбивались. Аль может там проселка-то немного?... Дайте-ка на себя взглянуть-то. Вишь, молодцы какие! А отпускали-то мы их, они и до меня не доросли.
-- То-то послал Бог радость! -- говорила Татьяна Ивановна, целуя в плечо приезжих. -- Вот и правду сказал странник, что они на чужой стороне не одни, что ангелы-хранители с ними!
-- Иван Терентьевич! -- воскликнул Борис при виде старика, который приближался своими обычными мелкими шагами. Когда он обнял братьев, что-то похожее на улыбку озарило его бледное лицо.
-- Слава Богу! -- промолвил он. -- Слава Богу! может и моя грешная молитва!...
Пока накрывали стол, они побежали осмотреть дом, и золотое время детства воскресло пред ними. Вот портрет деда и медведь, которым няня их пугала, когда они шалили, вот у притолки крестики, отмечавшие их прогрессивный рост, вот на стене изображение пастушки и лежащей у ее ног белой овечки, которую Вася всегда гладил, называя своею, и сердился, если кто-нибудь предъявлял на нее свои права. Надо взглянуть и на сад, на то место, куда они переносились из аллеи, когда солнце, прокрадываясь до нее, погружало в тень их любимую лужайку. Как разросся малинник! как раскинулись кусты, куда они прятались друг от друга! Братья входят в беседку, где они спасались от дождя, тщательно рассматривают подробности пейзажа, украшавшего стены, и им кажется, что в углу сидит пред кошелкой только что набранных ими грибов их старая няня, два года тому назад похороненная у церковной ограды.
Когда они вернулись в залу, их уже ожидала толпа дворовых: все явились проздравить с приездом господ и поцеловать у них ручки, но они не дозволяли такого выражения преданности и обнимались со всеми.
-- Настя! -- промолвил Борис, узнав в красивой, стройной девушке подругу своего детства. Он хотел ее поцеловать, но сконфузился и поглядел на нее в недоумении. Она застыдилась в свою очередь и взяла поспешно его руку, которую Борис быстро вырвал из ее руки, и, чтобы положить конец глупому положению, обнял старушку, стоявшую рядом с молодою девушкой.
Дарья Михайловна, вошедшая в залу, когда церемония проздравления не совсем еще окончилась, пришла в ужас.
-- Что вы, что вы! -- воскликнула она. -- Боря! Вася! с ума, что ль, сошли, что им рук-то не даете? Ведь уж оно спокон века так водится. Нешто они вам ровня, что вы с ними целуетесь?
Отступление от привычек, принятых спокон века, лежало у нее на сердце, и, когда сели за стол, мать сделала кроткий выговор сыновьям:
-- Что это, право, голубчики мои, -- сказала она, покачивая головой и не стесняясь нимало присутствием прислуги, -- что вам вздумалось со всеми обниматься? Ведь они холопы и должны знать свое место.
-- Швейцарцы! -- заметил Семен Федорович. -- Ведь в Швейцарии-то, что в Пруссии, нет нашего брата -- барина. Ни одного крепостного, ей-Богу! Так они и отвыкли от нашего обычая. Швейцарцы! вот оно что!
Молодые люди конфузились, и Василий, желая дать другой оборот беседе, рассказал эпизод из их путешествия. Но Борис молчал: его начинало уже сильно волновать. Обед длился без конца. Дарья Михайловна требовала, чтобы сыновья ели каждого кушанья, и накладывала им полные тарелки, приговаривая:
-- Ты хоть печенки налима-то отведай, хоть этот кусочек, да кулебяки-то возьми. Ну, что это право, ничего не кушают!
-- Ты их угощать-то не умеешь, -- заметил Семен Федорович, -- дай-ка я по-иностранному, так авось пойдет дело на лад, -- и, подавая тарелку Борису, он пустил в ход единственное немецкое слово, которое затвердил во время семилетнего похода:
-- Bitte, bitte, mein herr!
Дарья Михайловна покатилась со смеха, Борис взял молча тарелку, а старик, к неописанной радости жены, обратился к Василию с тем же воззванием:
-- Bitte, bitte, mein herr!
У Дарьи Михайловны от смеха выступили слезы на глазах.
Прислуга, глядя на барыню, начала также ухмыляться, улыбнулся даже Иван Терентьевич. Никогда еще такое незатейливое слово не производило подобного эффекта, и никогда самолюбие Семена Федоровича не было польщено до такой степени. Он совсем расходился и в продолжение обеда повторил раз десять свою остроту с одинаковым успехом.
-- Нет, плохи вы на еду, -- заметила Дарья Михайловна, встав из-за стола и помолившись пред большим образом, висевшим в углу, -- кабы не наш Немец-то выручил, совсем бы, право, голодные остались. Видно вам хлеб-соль не в честь, надо вас потешить чем-нибудь другим.
Она скрылась, чтобы распорядиться насчет новой потехи, а Борис спустился в сад, и долго ходил по аллее, стараясь угомонить свои нервы и подавить впечатление, оставленное обедом. На этом впечатлении он не хотел останавливать мысли, не хотел называть по имени того, что отзывалось на нем так болезненно. Не успел он еще прийти в нормальнее состояние, когда Дарья Михайловна окликнула его с высоты балкона:
-- Боря, что тебя не видать, мой родной?
Это ласковое слово подействовало на него благотворно. Он вернулся в дом, сел около матери и поцеловал ее руку. В ту же минуту ворвалась чрез широко отворенные двери гостиной целая ватага шутих и дураков. Они были в полном штате и в полных костюмах. Одни вымазали лица сажей, другие щеголяли красными кафтанами и колпаками с бубенчиками. Мужчины красовались в полосатых юбках, женщины подвязали бороды из расчесанного льна.
-- Ай да жена! -- вскрикнул Семен Федорович. -- Вздумала под бабье лето устраивать святки для сыновей! Вот люблю! Ну-т-ка, ребята, хорошенько! потешьте дорогих гостей!
Всё зашевелилось, запрыгало, загоготало, загудело в гостиной. Кто кричал петухом или кудахтал курицей, кто пускался вприсядку, неистово коверкаясь, кто бегал на четвереньках и мычал коровой. Среди оглушительного шума, крика, гама раздался голос Дарьи Михайловны: "Фенька косая, откалывай!". Семен Федорович заливался веселым смехом и трепал по плечу то того, то другого из сыновей, приговаривая: "Что? каково?". Желая выказать во всей их красе своих доморощенных артистов, он взял со стола тарелку яблок, крикнул: "Лови!" и рассыпал их по полу. Тут началась настоящая свалка: разряженные бросились за добычей, толкая и сбивая друг друга с ног. Раздавались со всех сторон бранные слова, приправленные кулачными ударами: "Чорт! леший! стой, рябая уродина! Отдай, Матрешка, аль ребра пересчитаю!". Воюющие, уцепясь друг дружке в волосы, падали вместе и катались кубарем по полу. Льняные бороды, колпаки с бубенчиками и яблоки летели вверх; дикость безобразия дошла до последних границ.
Борис сидел, забившись в углу, и давно заглохшее воспоминание воскресало постепенно пред ним. Он видел себя ребенком в этой же комнате, где точно так же орали и коверкались шутихи. Одна из них, та самая, что кривлялась и теперь в двух шагах от него, зацепила его нечаянно и ударила по руке. Он заплакал; мать позвала его, разбранила глупую Аниску, дала ей пощечину и велела мальчику ударить ее также по рукам, уверяя, что от этого пройдет его боль. Сконфуженная Аниска стояла пред ним, протягивая ему смиренно руки. "Хорошенько, хорошенько ее, Боря! и все заживет", -- повторяла Дарья Михайловна. Он размахнулся и ударил. Мать рассмеялась, а он убежал в детскую, сел на сундучок за кроватью и заплакал. Потом он выпросил у няни кусок смоквы и отнес его Аниске. Это воспоминание сливалось с пестрою картиной, мелькавшею пред его глазами, и он смотрел на нее словно в болезненном бреду. Ему было стыдно, как будто он совершил какое-нибудь позорное дело; он не смел взглянуть на отца и мать. "Надо уйти, -- думал он, -- они меня теперь не заметят, им теперь не до меня", -- однако он не решался встать. Ему казалось минутами, что он под влиянием тяжелого сна, в котором его преследует чудовище, и он делает всевозможные усилия, чтобы проснуться, но не может.
-- Ну, пора, убирайтесь! -- крикнул вдруг Семен Федорович, и вся ватага ринулась с тем же криком и тем же гамом к дверям.
Дарья Михайловна подошла с сияющим лицом к Борису:
-- Как умела, так вас и потешила, мои голубчики, -- сказала она, -- ведь мы живем по простоте.
Он пытался напрасно скорчить улыбку и пожаловался на сильную усталость, прося позволения уйти к себе.
-- Ну, поди, мой родной, поди, отдохни, только без чаю я тебя не отпущу: сейчас подадут.
В ожидании чая уселись около стола; Семен Федорович обратился, улыбаясь, к сыновьям:
-- Так ли вы, детки, в Швейцарии забавлялись? -- спросил он. -- Порасскажите-ка, какое там житье-бытье? Уж чего, чего мы о вас ни надумались! Как вы уехали, нас уж и так тоска разбирала, а тут еще добрые люди с толку сбивали: зачем да зачем вас отпустили?
-- Уж как сбивали! -- отозвалась Дарья Михайловна. -- Хоть бы этот противный Тыртов! Вот попомните, говорит, мое слово, приедут они из-за границы да на батюшку с матушкой-то и не посмотрят. Мне тогда Мавра Игнатьевна сказывала, а я говорю: "Нет, Мавра Игнатьевна, даром что мы не ученые, не будут они нас презирать за всю нашу любовь".
Это слово кольнуло в сердце Бориса. Сознавая совершенную неспособность принять участие в разговоре, он проглотил наскоро чашку чаю, простился с родителями, которые благословили его, промолвив вполголоса молитву, и ушел в комнату, приготовленную для него и брата. Тут стояла на комоде сальная свеча с нагоревшею светильней, и слуга, ожидавший господ, чтоб их раздеть-разуть и окутать одеялом, спал, сидя в уголке на полу. Борис разбудил его, выслал вон и стал ходить взад и вперед по комнате, подергивая нетерпеливою рукой по привычке, унаследованной от деда, свои длинные, вьющиеся волосы.
Напрасно старался он привести в порядок мысли. Ему казалось, что бездна отделяет его от сегодняшнего утра, что в продолжение этого дня он пережил многие годы, и жизнь за границей являлась ему в отдаленном прошлом. "Борьба! -- думал он, припоминая свой разговор с Корде. -- Да против кого же бороться? Против шутих и скоморохов? Нет, здесь борьба невозможна, отсюда надо бежать, или задохнешься!". Он боялся коснуться до некоторых своих чувств, боялся думать о родителях, и слова матери: "Не будут они нас презирать за всю нашу любовь", звучали упреком в его ушах. Вдруг дверь шумно отворилась: он повернул голову и увидал пред собой веселое лицо Василья.
-- Что ты нахмурился, Борис? -- спросил он. -- Разумеется, этот праздник не совсем... Ну, а забавно, право забавно! Как эта желтая шутиха уморительно отплясывала!
Он захохотал.
-- Тебя потешило?... Что ж, и слава Богу! Видно, по душе пришлось! -- отозвался холодно Борис, подходя к постели и сбрасывая свой камзол.
Смех Василья мгновенно оборвался. Они разделись и улеглись молча. Борис вспомнил слова Корде: "Для семейной жизни нужна не сила, но мягкость, а в тебе ее нет". Он понял, что оскорбил брата, и ему стало его жаль, однако он не возобновил разговора.
VI. Жизнь в Петербурге.
Россия переживала тяжкую эпоху кризиса, когда новые элементы, вкрадываясь в коренную ее жизнь, боролись против дедовских преданий, когда часть нашей аристократии воспитывалась под руководством крепостного дядьки, а другая сидела на скамьях иностранных университетов, когда русские типографии печатали почти в одно и то же время Екатерининский Наказ и закон о разрешении помещикам посылать крепостных на каторгу, когда во имя Христа постились до истощения сил и во имя Вольтера носили крест в сапоге, когда засекали до полусмерти крестьян за недоимочный оброк, и друзья Новикова жертвовали своими именьями на его предприятие, когда в театре публика, читавшая энциклопедистов, встречала взрывом смеха слова Еремеевны: "Получаю по пяти рублей в год и по пяти пощечин в день", когда из уважения к нравственности произносили шепотом слово: любовь, а помещики, не стесняясь присутствием жен и дочерей, содержали целые гаремы крепостных, когда толковали о законности и рассказывали, смеясь, что князь Потемкин приписал к полку "мамзель Француженку" и приказал выдавать ей жалованье, когда шутовство шло в ногу с великими деяниями, бессмысленный фанатизм с бессмысленным безверием и невежество со светлою мыслью. Кризис не касался еще провинций, но становился с каждым днем ощутительнее в столицах, особенно в Петербурге, который мог многосторонностию образа жизни и разнообразием своих кружков удивить человека, привыкшего к установившемуся порядку и последовательной мысли.
В этот мир, полный противоречий и колебаний, приехали Бобровы после недельного пребывания в Золотом Кладе. Немыслимо было по тогдашним понятиям, чтобы молодые люди, один девятнадцати, другой двадцати лет, жили без дядьки, и Герасим был отправлен с ними. Пред отъездом Семен Федорович позвал его и снабдил надлежащими приказаниями.
-- Я на тебя надеюсь, -- говорил он, -- смотри в оба за детьми, и пиши ко мне без утайки все об их поведении: радеют ли они к службе, довольно ли ими начальство, и нет ли иных прочих проказ. Жить им надо прилично, а денег чтобы даром не сорили. Пускай их казна бережется у тебя, да знай, куда каждый грош идет.
Наняв квартиру и объездив всех двоюродных и внучатных теток и дядей, которых не видали до тех пор в глаза, они поступили под начальство Суворова, настолько уже известного, что многие, говоря о нем, называли его не по фамилии, а просто: Александр Васильевич. Но военное ученье требовало немного времени, посещение родственников было дело обязательное, но не всегда приятное, а Борис мечтал об образе жизни, который соответствовал бы его наклонностям и понятиям. Он стал пристально вглядываться в картину, раскинутую пред ним, и в первую минуту у него зарябило в глазах от ее пестроты. Однако он скоро понял, что в этой странной смеси ему нетрудно будет отыскать симпатичный для себя элемент, и мало-помалу составил кружок людей своего выбора. Ученик Корде устроил себе уютный кабинет, напоминавший, насколько было возможно, своим убранством кабинет воспитателя, накупил книг, подписался на Петербургские Ведомости, на Живописец Новикова, и редко отступал от систематического распределения времени, к которому его приучило школьное воспитание. Он вставал рано и посвящал день кабинетным занятиям и военному ученью, а вечер проводил среди приятельского кружка, когда не должен был по необходимости являться в большой свет.
Но Василий бросился без различия за приманкой удовольствия, где бы она ни улыбалась ему. Он ездил всюду и был знаком со всеми, на улице раскланивался с графом Румянцевым точно так же, как с неуклюжим армейским офицером, и его можно было встретить одинаково в блестящей гостиной красавицы Барятинской, за которою ухаживал так долго и так упорно "великолепный князь Тавриды", и у Немца, жившего аккуратно и экономно на Выборгской Стороне. Он всем сообщал свою неистощимую веселость, был везде принят как свой человек, умел острить, кутить, плясать, и был душой всех parties de plaisir. За исключением Парни, Almanach des muses и тому подобного он не брал книг в руки, выучился писать мадригалы и в непродолжительном времени усвоил себе весь лоск петербургских щеголей.
Он возвращался обыкновенно домой позднею ночью, а утром Герасим будил его по нескольку раз, умоляя встать, потому что самовар гаснет и пора ехать на ученье. Наконец Василий подымался, потягиваясь, и принимался за туалет.
-- Воля ваша, Василий Семенович, -- говорил дядька, подавая ему умываться, -- а так нельзя.
-- Да ты меня чуть ли не каждый день уверяешь, что нельзя, -- отвечал Василий, -- а я тебе на деле доказываю, что можно.
-- Хвастаться нечем. Что я батюшке-то об вас доложу?
-- Докладывай, что я веду жизнь самую аккуратную: как вчера было, так и сегодня будет.
-- Видно, от аккуратной-то жизни все наши денежки прахом идут.
-- Моя ли вина, что все так дорого в Петербурге?
-- Да уж я и так все на дороговизну показываю. Принужден, по вашей милости, господ обманывать. Надо же вас покрывать.
-- Ты и впредь так рассуждай, Герасимушка, ведь я знаю, что ты всегда умно придумаешь. А теперь ты мне скажи, -- продолжал Василий, подходя к зеркалу и испытывая неловкое ощущение при мысли, что брат заметит его глаза, раскрасневшиеся от вчерашней попойки, -- Борис уж давно встал?
-- Часа два как за книжкой сидят. Не худо бы вам с них пример брать. Нечего сказать, степенный барин!
Напившись наскоро чаю, Василий шел в комнату брата, который, окинув его молча взором, подвязывал портупею и надевал перчатки. "Легче было бы, если б он меня обругал, -- думал Василий, -- ей Богу легче; ну, обругал бы, да и дело с концом, а то теперь не знаешь, как с ним заговорить".
Экипаж стоял уже у подъезда. Усевшись в него, Борис заговаривал обыкновенно первый:
-- Вчера приходил к тебе Немец.
-- Какой Немец?
-- Почем я знаю! Какой-то рыжий. Он велел тебе попенять, что ты совсем его забыл, и говорил, что его Амалия очень по тебе стосковалась.
Василий конфузился и глядел в сторону: "Право, легче если б обругал", -- думал он опять.
-- Ты пойдешь вечером к дяде? -- спрашивал вдруг Борис. -- Он сегодня именинник.
-- Ах! а я совсем забыл, что сегодня... Как досадно! Ведь я отозван, дал слово... Скажи, пожалуйста, что я нездоров.
-- Вот уже третий раз, как ты занемогаешь, когда он нас зовет. Мне кажется, что это не совсем ловко: дядя! Да кому ж ты дал слово?
-- Лаврентьеву. Помнишь? Этот толстяк. Он предобрый, и мы приятели. Пожалуй, обидится...
-- Лаврентьев? А! Помню; еще у него хорошенькая жена.
"Без ножа режет, -- думал Василий, -- и как это он, право, все пронюхает!".
Хорошенькое личико Лаврентьевой чуть не натворило бед. Толстый ее муж запретил ей вдруг ездить в дома, где она могла видеть Василья, стал коситься на него и рассказывать о нем самые нелепые басни. Борис начинал бояться скандальной истории, но, к счастью, драмы его брата не доходили никогда до классической развязки: нашелся и тут громовой отвод.
Спектакли любителей были тогда в большой моде, и граф Шереметьев потешал ими петербургское общество в своем великолепном доме на Фонтанке. Дело не обходилось без Василья. Он выбирал пьесы, распределял роли и дирижировал репетициями. Думали играть комедию Детуша, и Василий имел неосторожность предложить роль субретки княжне Ирине, или, как ее называли, Арине Михайловне Щербатовой . Она вспыхнула, пришла в негодование и объявила, что после такой обиды играть не будет. Все сконфузились, хозяин дома напрасно старался смягчить гнев княжны, которая горячилась все более и наконец расплакалась. Становилось час от часу не легче, но виновный поправил неожиданно дело: он подошел к Ирине Михайловне и промолвил, низко кланяясь: