Когда человек идет на смерть, то самое меньшее, чего он может требовать, это знать: зачем? Вагнер
От женщины, как и от смерти, никуда не уйдешь. Горький
Наша подводная лодка -- маленькая, чуть заметная струнка в грохочущем концерте войны. Сейчас она стоит в гавани, отдыхает. Пожалуй, я по-своему люблю ее. Разве во время походов мы не спасались на ней при самых рискованных положениях? Но при первой же возможности я стараюсь уйти от нее: для измученного сердца нужна ласка. А это я могу найти только здесь, на пустынном берегу моря.
Теплый ветерок забирается за просторный ворот моего матросского костюма и щекочет тело. Я лежу на отшлифованной гальке и улыбаюсь редким облакам, солнцу, морю. У ног воркуют волны. О чем? Разве я знаю? Может, о том, как спорили с буйными ветрами, как жарко под экватором, как вольно им живется на просторе. Над городом, что разбрелся по широкому плоскогорью, с редкой зеленью, мутно от чада и пыли. А здесь светло и радостно. И в моей душе -- ясное утро тропических морей.
Осиротел я очень рано. Восьмилетним мальчиком попал в большой портовый город. Никого из своих. Только один дядя, содержатель маленькой лавчонки. Я помогаю ему торговать дрянной колбасой и "собачьей радостью": рубцами, печенками, легкими.
Наша квартира -- на окраине города. Здесь ютится нищета, оборванная, чахлая, изглоданная нуждою. А на главных улицах богатство и роскошь. Магазины -- чего только в них нет! Разбегаются детские глаза, кружится голова.
Но больше всего меня занимало море. Эх, и размахнулось же оно! Куда ни глянь -- все вода. Иногда она затягивается синим атласом. Солнце огневыми ладонями разглаживает морщины, вышивает золотые узоры. Нельзя оторвать глаз. Душа становится прозрачной, как этот голубой простор. Потом откуда-то прилетит ветер. В его привычке есть что-то мальчишеское. Он любит поиграть, выкинуть ту или другую каверзу. Нагонит столько туч, что залепит ими все небо, и начинает биться невидимыми крыльями о поверхность моря. Золотые узоры исчезают. Все смято, встрепано. Поднимается гул и рев, Я тогда смотрю на море с боязливым любопытством. Бездны его выворачиваются наизнанку. Горбатые волны кажутся демонами. Это они, лохматые и седые, катаются по взъерошенной воде и громко ржут...
Чего только не придет в детскую голову!
Дядя мой скоро пропился вдребезги. Устроил меня поводырем у слепого музыканта, что жил с нами на одной квартире. Строго наказал:
-- Слушай его. Старик он хороший.
А сам переехал в другой город.
Помню -- на старике потертый клетчатый костюм, широкополая соломенная шляпа. Лицо у него, как у апостола Павла, что нарисован в нашей церкви. Имя -- Влас Власович.
Я вожу его ночью по домам, у которых горят красные фонари. Он играет на скрипке. В его умелых руках скрипка поет на разные голоса, рыдает, смеется, выводит такие трели, что заслушались бы сами жаворонки. В такие моменты я искренно люблю старика. Любят его и накрашенные девицы.
-- Влас Власович! Еще что-нибудь! Чувствительный романс...
Слепой музыкант продолжет свою игру, а я с фуражкой в руках обхожу публику.
Каких только мужчин здесь нет! Пожилые, почтенные отцы семейств и безусые юноши, почти мальчики. Одни из них уходят, другие приходят. Торгуются с женщинами, говорят о похабщине со смаком, как о сладких пирогах. Вообще здесь все происходит проще, чем на собачьей свадьбе.
Накрашенные девицы относились ко мне по-разному.
В одном доме с красным фонарем меня очень раздражала Лёля. Это -- крупная женщина, полногрудая, с толстыми губами. Голос у нее твердый, как у мужчины. При каждой встрече она всегда мне предлагает:
-- Давай, сопляк, полтинник -- научу...
Мне обидно до слез. Я с благодарностью смотрю на Грушу, пожилую и потрепанную женщину. Она всегда заступается за меня.
-- Бесстыдница! Лахудра! Зачем тебе нужно дите совращать?..
Груша некрасива -- слишком большие у нее скулы. Мужчины берут ее редко -- только тогда, когда все остальные девицы в расходе. Хозяйка относится к ней враждебно -- бездоходная. Но мне она нравится больше всех. У нее хорошая улыбка. Расспрашивает, кто я, откуда, как живу. Часто дарит гостинцы. Я начинаю привыкать к ней. У нас завязывается дружба. Однажды приглашает меня в свой номер. Отказаться не хватило смелости. Иду и со страхом думаю: что теперь будет? Груша запирает за собою дверь своей комнаты. Потом целует меня и плачет:
-- Сиротик ты мой несчастный! Ты один, и я одна. Мне тяжело здесь. Надоела эта проклятая жизнь. Я скоро уйду отсюда. Хочешь быть моим сыном? Заживем вместе. Нам будет хорошо...
От ее слов повеяло лаской. Я согласился.
Через несколько дней мы поселяемся в комнате подвального помещения. Жизнь наша налаживается. Правда, Груша продолжает ходить по трактирам и баням, но делает это тайно, чтобы я не мог догадаться. С любовью заботится обо мне, учит грамоте. Называет меня сыном, а я ее -- матерью.
Так мы прожили больше года.
Однажды осенью она не явилась домой. Прошли целые сутки. А на вторые меня позвали в больницу. Я шел и дрожал от волнения. А когда увидел ее, бледную и стонущую, жуткий сумрак окутал душу.
Она умирала. На короткое время пришла в сознание, узнала меня.
-- Сеня, сынок мой... Меня зарезали... Пропадешь теперь без меня...
Последние слова каленым железом вонзились в сердце.
Через два дня после смерти Груши пришел ко мне в комнату угрюмый дворник. Поглядел кругом и коряво заявил, точно груз сбросил с плеч:
-- Ну-ка ты, щенок, вытряхивайся со своими манатками...
-- Куда?
-- Куда хошь. Мне до этого дела нет.
Жизнь показалась такой страшной, точно меня окружали не люди, а крокодилы, каких я видел на картинках.
Что было со мною дальше? Про это знает только море. Только оно одно, соленое и сладко-пахучее, не дало сгнить моей душе в когтях портовых трущоб. Качало на своих пенистых волнах, пело песни о радостях солнца.
Другое приходит на память -- рыбные промыслы, на которых когда-то работал. Это дьявольски тяжелый труд. Но что может чувствовать юноша в восемнадцать лет? Свидания с молодой рыбачкой, светлоокой Марийкой, вливали в мою грудь бодрость. Тяжесть жизни скрашивалась зарею загоравшегося сердца. С этой девушкой я познал первую любовь, чистую и пахучую, как липовый мед...
Протяжный гудок обрывает мои мысли. Это дает знать о себе подводная лодка "Тригла". Она вернулась с боевого похода и теперь направляется в гавань. Я радуюсь за ее благополучие. Да и как не радоваться? На ней я получил первое свое подводное крещение.
На "Триглу" я был назначен после окончания курса в классах минных машинистов. Никогда не забыть первого впечатления. Снаружи лодка похожа на длинную сигару. Никаких надстроек, кроме рубки, двух перископов, двух пушек и одной радиотелеграфной мачты. Внутри -- я ошарашен обилием разных механизмов, приборов и аппаратов. Они всюду -- внизу, над головою, по бортам. Машины, трубы, провода, вентиляторы, помпы, клапаны, рычаги, краны -- всего не перечислить. Рябит в глазах. И каждая вещь имеет свое важное назначение, свой скрытый смысл. Это какое-то чудовище с очень сложным организмом, порождение буйной человеческой фантазии.
Потом первое плавание под водой. Большой рейд. Серый, но тихий день. Сделаны необходимые приготовления. Задраен последний люк. Над нами точно надвинулась могильная плита. Из рубки падают внутрь лодки тяжелые, как гири, командные слова:
-- Заполнить концевые цистерны!
В корме и носу шум, точно там работают водяные мельницы. Вздрагивает железный корпус. Гудит воздух, сверлит уши. "Тригла" храпит, точно задыхается от давления воды, и медленно погружается на дно. Нет, это живой мир уходит от нас. Он кажется безнадежно далеким, навсегда недоступным. Мы в таинственной стихии моря. У меня такое чувство, как будто я стою на грани жизни и смерти. Холод жуткого ощущения просачивается во все поры моего тела...
Конечно, ничего не случилось, -- мы благополучно всплыли. Но с тех пор в моей душе, как от плуга в поле, осталась глубокая борозда.
Теперь я плаваю на другой подводной лодке -- на "Мурене". Она той же конструкции, как и "Тригла".
Сколько еще мне предстоит сделать походов? Сколько пережить невероятных приключений? Быть может, в недрах этих вод оборвется жизнь моя...
Все равно. Сейчас усталая душа моя отдыхает.
Сижу на берегу один. Да, один. Маленькая точка на краю позолоченной громады моря. И никого мне не надо, кроме этой лучезарной шири. Даль теряется в искрометном блеске. Тихо плещутся волны и пенными губами целуют мои обнаженные ноги. В уши льется серебряный звон, -- это море продолжает свою сказку и никогда ее не кончит.
Сижу...
После каждого похода мы оставляем на своей "Мурене" лишь одного часового, а сами все перебираемся на большой транспорт "Амур". Он считается нашей базой. При нем стоят пять субмарин, пришвартованных к каменной стенке.
В эти междупоходовые промежутки времени мы восстанавливаем свои силы. Работы мало. Команда спит, ест, гуляет по городу, усердно ухаживает за женщинами. На базе, словно в трактире, то и дело раздается музыка: в офицерской кают-компании -- рояль, а у нас в жилой палубе -- гармошка, гитара, мандолина. Играют в домино и отчаянно ругаются. Многие увлекаются чтением книг с занимательной фабулой. Реже интересуются наукой. Над такими другие смеются:
-- Брось, слышишь, -- все равно скоро в дьявольское пекло попадешь... А там всем одна цена -- и ученым, и неграмотным...
Я только что проснулся и продолжал валяться на рундуках. На "Амуре" бьют четыре склянки. В открытые иллюминаторы протянулись полосы предвечернего солнца. Жарко.
Мой сосед справа, радиотелеграфный унтер-офицер Зобов, лежит на животе и занимается физикой. По временам он заносит на бумажку какие-то сложные математические вычисления. На его лысеющей голове -- солнечный луч.
-- Неужели тебе не надоело это? -- спрашиваю я.
Зобов поднимает лобастое лицо, устало смотрит на меня. Широкие ноздри его шевелятся, точно обнюхивают меня.
-- Хорошая книга -- вентиляция для мозга.
А другой мой сосед, слева, моторист Залейкин, игривый и озорной, как дельфин, отвечает на это:
-- Хорошая музыка -- отрада для души.
И растягивает свою двухрядку с малиновыми мехами, насмешливо припевая:
У мово у милого
Морда огурешная
Полюбила я его,
Прости, боже, грешная...
Играет гармошка, играет и веснушчатое лицо Залейкина, а в плутовато прищуренных глазах -- молодая удаль.
-- Облысеешь ты, Зобов, совсем, если не бросишь так заниматься, -- говорю я.
-- Это не важно, что на черепе будет пусто, лишь бы под черепом было густо.
Подальше от нас, вокруг электрика Сидорова, несколько человек. Он рассказывает им:
-- Столкнулся я с ней на улице, с монашкой-то этой. Просит на храм божий. Смотрю -- брюнетистая бабенка, статная. Вся черная, точно из дымовой трубы выдернутая. Я ей в кружку -- полтинник. Она жмет мою руку, а глаза ми стреляет в меня то залпом, то дуплетом. Приглашаю в трактир. Ломается -- неудобно, вишь, ей. Кое-как затащил в номера. На столе -- бутылка ханжи и яичница с ветчиной. Я к монашке с поцелуями, а она, разомлевши, молитвы творит: "Ох, господи, прости мою душеньку окаянную". Потом обвила мою шею руками, точно петлю накинула, и шепчет: "Уж больно ты, матросик, горяч, да хранит тебя царица небесная..."
Около Сидорова возбужденный хохот.
Со стороны противоположного борта доносится шум голосов. Это две команды двух подводных лодок ведут между собою шутливую перебранку:
-- Вы уходите в море только затем, чтобы на дне полежать...
-- Это вы во время похода морское дно утюжите...
-- Мы хоть два транспорта потопили, а вы что сделали?
-- Не транспорты, а два свиных корыта...
-- Попадись вашему командиру неприятель -- он затрясется, как бараний хвост...
-- Ничего подобного! А вот ваш командир, это -- да! Во время сражения нужно команду отдавать, а он пальцем в носу квартиру очищает...
Гавань в напряженной работе -- гудит, грохочет, лязгает железом.
Я давно привык к этому разнобою жизни, и мне скучно от него.
Достаю свою тетрадь со стихами. Нет, не пишется. Решаю показать свою поэзию Зобову -- он самый умный человек изо всей команды.
-- Это ты писал?
-- Да.
Зобов прочитывает два-три стихотворения и возвращает мне тетрадь.
-- Довольно.
-- А что?
-- Скучно.
Он зевает с каким-то особым завыванием, так что трещат его скулы и виден большой клыкастый рот. Противно смотреть на него и обидно за себя.
-- Ты, Зобов, беспроволочная балда!..
Моя ругань не задевает его. Наставительно, с хрипучей ленью, заявляет:
-- Ты пыжился над своими стихами, потел. А настоящий талант должен сам выпирать из человека, как хвосг из павлина.
Я схватил фуражку и, словно ошпаренный, побежал к старшему офицеру, чтобы отпроситься в город.
Сколько еще может быть случайностей в моей жизни? В этот вечер я никуда не собирался уходить с базы. Но случайно дал свою тетрадь Зобову. А отсюда -- новое знакомство, новое разветвление в моей душе.
Усиливается ветер. Ворчливо шумят деревья, точно от зависти к облакам, что плывут в небесном просторе, плывут неведомо куда.
Здесь, за городом, в этой роще, я встретился с молодой женщиной. Роста среднего, но проворная, как мадагаскарская ящерица. Брови -- два полумесяца, а под ними -- два горных озера, манящие синевой. От тоски ли это, но мне до смерти захотелось познакомиться с нею. Подкатываю к ней с правого траверза и барабаню по-матросски:
-- Позвольте покрейсировать вместе с вами?
Женщина ощупала меня взглядом дольше, чем нужно, показала белые зубы и отвернулась.
Мне приходит мысль -- бросить ей предлог, оправдание для прогулки со мною:
-- Здесь бегает бешеная собака. Большая, страшная. Набрасывается на людей. Вы рискуете...
Она останавливается. На лице -- притворный испуг.
-- Нет, правда?
-- Зачем же мне врать?
-- В таком случае проводите меня, уж будьте так любезны.
-- Рад стараться.
Разговорились. Оказывается, она -- вдова. Муж убит на немецком фронте. Средства добывает швейной работой.
Мы прогуляли до ночи. Я отлично выдержал свою марку: вел себя настолько чинно и вежливо, что Полина Васильевна назначила мне новое свидание.
А когда подходил к своему судну, ветер старался сорвать с меня фуражку, а море угрюмо рокотало.
-- О, я сам знаю, что делаю, и не боюсь этих угроз, -- кричу я в темную даль.
В эту ночь я долго ворочался на рундуках: в мозгу флейтой звучал знакомый голос, а сердце хотело женской ласки, как пересохшая земля -- теплого дождика.
Скоро нам предстоит отправиться в поход.
С "Мурены" разносится по гавани дробный звук дизель-моторов. Пущены в действие динамо-машины. Весь корпус лодки охвачен лихорадочной дрожью, как алкоголик с похмелья. Это идет зарядка аккумуляторов. Запас электрической силы нам необходим при подводном плавании.
Машинное отделение наполнено гулом, стуком, воем. Иногда в этот шум врывается резкое шипение какого-нибудь открывшегося крана. Дизеля, облитые смазочным маслом, блестят начищенной медью и сталью. Отдельные части их дергаются, как живые, скачут, пляшут, перебирают помпочками, шмыгают поршнями. Здесь жарко. Мотористы, в рабочих платьях, пропитанных соляром, истекают потом.
В лодке чадно, несмотря на то, что люки все открыты. Пахнет резиной, перегаром соляра. Едкие газы пробираются в легкие, разъедают их. Сознание мутнеет, словно от угара.
Когда аккумуляторы зарядились, дизель-моторы замолчали. Стало тихо.
Но работа в лодке продолжается. Здесь почти вся команда. Каждый занимается своим делом: моют палубу и борта, чистят и приводят в порядок разные приборы, проветривают клапаны. За командой наблюдает старший офицер Голубев. Полный не по летам, он медленно, вразвалку, прохаживается от носа до кормы и с напускной серьезностью покрикивает:
-- Поторопитесь, ребята! Еще немного -- и обедать.
-- Да уж пора бы, ваше благородие, -- отвечает Залейкин. -- А то кишка кишке начинает протоколы писать.
На гладко выбритом лице старшего офицера, под черными усами, -- снисходительная улыбка.
Мое место на лодке -- в носовом отделении, у балластной цистерны и минных аппаратов. Сейчас я вожусь с минами.
Вспомнил про один наш крейсер, уничтоженный немецкой подводной лодкой. На нем был экипаж в шестьсот человек. Он шел вместе с другими судами. Вдруг что-то произошло. На других судах не сразу даже сообразили, в чем дело. Взрыв был настолько оглушительный, точно вдребезги разлетелось само небо. Крейсера как не бывало. Не осталось ни одной жизни. Только большое облако пара и дыма густо заклубилось над местом катастрофы...
Даже сейчас по спине пробегает дрожь.
Я смотрю на мину, которую только что смазал салом. В ярком свете электрических ламп она жирно лоснится, игриво переливает огнями. В голову приходит мысль -- забавная игрушка, черт возьми! Длинная, круглая, с машиной внутри, с винтом и рулями на конце. Сама идет под водой, сама управляется и несет с собой около восьми пудов самого сильного взрывчатого вещества. А где-то есть люди, сотни людей: живут, пьют, едят, влюбляются, веселятся, грустят, золотою мечтой озаряют свое будущее. И не подозревают, что их ожидает впереди. Быть может, в этой вот отполированной стали уже начертана для них неминуемая гибель, страшный провал в бездну. Одно мгновение -- и куски человеческого мяса, беспросветный мрак морской пучины. А дальше? В одной стране -- неизбывная скорбь, слезы, попы пропоют печальные панихиды, а в другой -- ликование, громкое "ура", и такие же попы, только наряженные по-другому, пропоют тому же богу благодарственные молебны, почадят перед ним кадилами...
Кто такую подлость придумал на земле?
Поповский дьявол тут не при чем.
Лучше бы я не знакомился с Зобовым. Это он отравил мою душу ядом сомнения.
Вот он и сам здесь налицо. Покончил работу со своим аппаратом беспроволочного телеграфа и теперь стоит передо мною, длинный и нескладный, как собачья песня. А в лобастой голове крепкие, но злые мысли. Ехидно улыбается одним углом рта.
-- Стараешься, Власов?
-- Стараюсь.
-- Да благо тебе будет.
-- Иди-ка ты...
Я вовремя присек язык: в дверях непроницаемой переборки показалась русая бородка, похожая на восклицательный знак, и сверкнуло пенсне в золотой оправе. Это наш командир, маленький и невзрачный человек. На берегу -- он самый безобидный офицер, его никто не боится. А здесь -- весь экипаж, в сорок пять человек, скручен его волей, как железными проволоками. Он вырастает в наших глазах в великана.
Командир привычным взглядом окидывает носовое отделение и отдает распоряжение старшему офицеру:
-- Соляровое масло нужно принять сегодня же!
-- Есть, Владимир Николаевич!
Оба уходят.
Дудка свистит к обеду.
С Полиной я вижусь каждый вечер. Мы гуляем в общественном саду и за городом -- в роще. Она постоянно весела, много смеется, и смех ее вливается мне в душу светлой струей. Но только я обниму ее -- она вскидывает испуганные глаза.
-- Не надо. Ради бога, не надо...
-- А что тебе надо, Полина?
-- Ничего.
-- Хочешь, я тебе ботинки куплю? Или платье хочешь?
Радостное лицо Полины тускнеет, точно падают на него ночные тени. Срывается голос и колюче хлещет в уши:
-- Если хочешь, я сама куплю тебе сапоги...
-- Не сердись, Полина. Я только пошутил. А если всерьез сказать, я бы сделал тебе подарок совсем другой. Жаль только, что наша лодка стоит здесь, в гавани, а не в Тихоокеанском архипелаге. Я бы или погиб, или достал для тебя с морского дна такой жемчуг, которого нет ни у одной графини...
В ответ мне призывно улыбаются сочные губы.
Полина прижимается ко мне и вздрагивает. От нее, точно от аккумуляторов, исходит электрический ток, взбудораживает кровь...
В последний вечер перед походом я ушел от нее с жаром поцелуев.
По карте все море разделено на квадраты. Наша задача -- занять один из таких квадратов и выслеживать неприятеля. "Мурена" идет полным ходом.
Низко висят распухшие облака. Моросит дождь, мелкий, как пыль. Полное безветрие. Сырость съела все яркие краски. Весь простор будто затянут паутиной. И не разберешь, где кончается море и начинается небо. Кругом одна и та же картина, -- унылая, грязно-серая, как талый снег осени. За целый день ни одной встречи. Хоть бы какой дельфин выскочил из воды. Скучно, мертво. Онемевшая пустыня вод будто прислушивается к настойчивому стуку дизель-моторов, к шуму бурлящих винтов, к говору стоящих наверху людей.
Каждый из вахтенных -- в непромокаемой куртке, а на голове -- большая желтая зюйдвестка, похожая на гриб.
Старший офицер, нагнув голову, протирает замшей линзы бинокля и говорит как бы про себя:
-- Мы вышли из гавани в понедельник...
Узкие глаза рулевого на секунду оторвались от компаса и покосились на старшего офицера:
-- И тринадцатого числа, ваше благородие.
-- Да, и тринадцатого числа.
-- Значит, еще хуже?
-- Наоборот. По алгебре -- минус, умноженный на минус, дает плюс. Поход наш будет удачный.
Незаметно подкрадывается вечер. Простор мутнеет, наливается сумраком. Небо становится черным, как свежевспаханная земля.
Изредка появляются острова. Возможно, что здесь скрываются неприятельские миноносцы.
У меня ноет зуб, и я не нахожу себе нигде места.
Зобов сидит в своей телеграфной рубке. На голове у него наушники с проводом. Усердно вызывает кого-то по радио. На лобастом лице -- досада.
-- Точно под хлороформом их всех положили -- не отвечают. Вот гады полосатые!
-- Кого это ты обкладываешь?
-- Да на сторожевых постах, должно быть, заснули.
Я спрашиваю у Зобова:
-- Не напоремся на этот раз?
Пытливо уставилась на меня пара зрачков, заострившихся от яркого света электричества.
-- Наш долг идти вперед, живота не жалеючи.
Хочется ударить по руке, что ключом телеграфа выстукивает позывные.
-- Я должен лишь одной проститутке, которая научила меня грамоте. Больше никому. Ненавижу, когда ты кривишь душой. Зачем тебе притворяться передо мною?..
Зобов восклицает:
-- Ага! Наконец-то! Гм... Да... Противник не появлялся. Все хорошо.
Быстро набрасывает надпись на бумажке и бежит к командиру.
По вертикальному железному трапу спускается из рубки в центральный пост человеческая фигура, одетая в непромокаемое платье. По свисту я догадываюсь, что это старший офицер, окончивший свою вахту. Он всегда свистит. Губы у него, как флейта, -- могут выполнить любой мотив.
В носовом отделении -- большинство команды. Пока есть возможность, отсыпаются. Впрочем, это не сон, а только тревожное забытье. То и дело поднимают головы, беспокойно оглядываются.
Вахтенные сосредоточены во второй половине лодки.
На главной электрической станции сидят на табуретках два электрика: один лицом к одному борту, а второй -- к другому. Перед ними -- распределительная доска с рубильниками, циферблаты вольтметров, амперметров.
Подальше к корме, у своих машин, стоят мотористы. Рабочее платье на них грязное, насквозь пропитанное соляром и смазочным маслом. Словом -- "маслопуты". Здесь же, несмотря на жару, толкутся и те, кому не спится.
В шум стучащих дизелей вдруг врезалось звякание машинного телеграфа -- дзинь! дзинь! На большом медном циферблате стрелка передвинулась на "стоп".
Матросы переглянулись. Потом засуетились, передвигая рычаги.
Дизель-моторы замерли.
Из рупора переговорной трубы донеслось повелительное:
-- Электромоторы вперед!
-- Есть! -- отхватил унтер-офицер.
Рубильники на мгновение вспыхнули красно-зелеными искрами.
Чем вызвана эта перемена в двигателях?
Матросы молча ждут следующей команды, более тревожной. Напрасно. В тишину лодки лишь вливается заглушенный гул электромоторов. Тихо, но вместе с тем чувствуется, как внизу, под железной настилкой, напряженно вращаются два гребных вала. А когда все успокоились, начинают смеяться над своим же товарищем, смеяться жестоко, чтобы рассеять собственную тоску.
-- Плохие дела твои, Кирсанкин!
-- Чем?
-- Ты тут, можно сказать, мучаешься, как грешник в аду, а в это время, поди, какой-нибудь суфлер твою жену охаживает. Вот жизнь, а?
Кирсанкин -- только что подошедший вестовой, молодой парень. У него красивая жена. Но войне до этого дела нет: через какой-нибудь месяц после свадьбы оторвали от любимой подруги. Он очень тоскует по ней, часто пишет письма. Это всем известно по его же рассказам.
Пробует защищаться:
-- Вокруг моей походят. Она у меня строгая...
На вестового набрасываются все:
-- Хо-хо! Походят! Нынче какой народ? В два счета обработают...
-- Ты бы, Кирсанкин, до поры до времени не трогал жену. Тогда бы можно еще надеяться. А то только растравил бабу...
-- Будь у нее дети -- могла бы терпеть. Дети не дают женщине баловаться. А без них -- конец! Пиши пропало -- баба...
Вестовой огрызается, пуская ругань в двадцать пять оборотов. Не помогает! Еще хуже нападают, точно он является главным виновником их кошмарной жизни.
-- Не то еще, братцы, может случиться. Вернется, скажем, Кирсанкин, домой, а у жены -- памятник нерукотворенный. Будет пестовать да приговаривать: "Весь в отца! Вылитый! И мордашка, и глазки, и пяточки!" Вот где обида...
Веселье разгорается:
-- Добро бы от русского. А то ведь теперь немцев набрали -- пропасть! Даже в селах есть. А наши бабы набрасываются на них с такой жадностью, точно акулы на мясную приманку. Знал я одну солдатку. Правду сказать, с дурцой она немножко. Ходит по соседкам и все рассказывает: "Все было ладно, все как следует быть. А как почуяла я под сердцем, так и покою лишилась. Уж очень боязно: а ну да как по-русски не будет говорить?.."
Затравленным зверем оглядывается Кирсанкин, оглушенный ядовитым смехом других. Его хлопают по плечу, советуют:
-- Одно, брат, тебе остается -- это удавиться. Ей-богу! А для нас это будет развлечением...
Наступила внезапная пауза.
-- Над чем это вы хохотали так? -- спрашивает подошедший инженер-механик Острогорский.
Старший унтер-офицер докладывает серьезно:
-- Кирсанкин, ваше благородие, все здесь чудил: о жене своей рассказывал:
-- Наверное, какие-нибудь гадости?
Наперебой поясняют другие матросы:
-- Да уж хорошего не услышишь от него.
-- Прямо хоть уши затыкай.
Инженер смотрит в сконфуженное лицо вестового.
-- Трепачи они, ваше благородие, и больше ничего, -- заявляет Кирсанкин и уходит в носовое отделение.
Зуб мой продолжает ныть. Нестерпимая боль в голове, точно бурав, сверлит мозг.
Какой уж раз я выхожу наверх!
Двигаемся бесшумно, окутанные ночною тьмой. Снаружи на лодке -- ни одного огня. Даже курить строго запрещено. На рубке стоят несколько человек; здесь же находится и сам командир, но никого не видно. Мрак кажется бездонным, смущающим ум. Перед ним чувствуешь свое несовершенство, свою слабость. Кругом -- ни звука. Только у бортов тихо шумит вода, разворачиваемая форштевнем.
-- Ваше высокоблагородие! Впереди как будто огонек...
-- Где? -- спрашивает командир.
-- Немного справа от носа.
Голос у боцмана глухой, точно отсырел от влажной ночи.
-- Ничего не вижу.
-- Да вот, вот...
-- Осторожнее, черт! Биноклем в лицо мне не тычь!
-- Виноват, ваше высокоблагородие!
Командир обращается к минному офицеру, мичману Кудрявцеву:
-- Петр Петрович, вы что-нибудь видите?
У Кудрявцева юный голос, но сейчас он отвечает баском:
-- Ерунда! У боцмана в голове огонек.
Напрягаю зрение, стараюсь проникнуть в сырую, как в погребе, тьму, и мне начинают казаться несуществующие огни.
И вдруг -- неожиданное явление слева, немного впереди. На темном фоне ночи, совсем близко открывается дверь, выбросившая полосу света. Ясно обозначается человек, выходящий из рубки неведомого корабля. И снова ничего нет. Ночь проглотила видение. Только огонек вспыхивающей папиросы красным светлячком чертит тьму. Что-то огромное с шумом проносится мимо нас. Кажется, заденет нашу лодку, подомнет под себя, раздавит. Мысли мои дробятся, как налетевшие на камни волны. Нет, это не сон, это чудовищная явь, дохнувшая холодом смерти. Я чувствую, как закачалась "Мурена". Все молчат, точно онемели.
-- Вот так встреча! -- наконец восклицает командир.
-- А как вы думаете -- не заметил он нас? -- придушенно, почти шепотом, спрашивает Кудрявцев.
-- Ясно, что нет. В противном случае, мы бы дальше этого места никуда не ушли...
Немного погодя у Кудрявцева опять появляется басок, спокойный и надежный, как буксирный катер.
У меня никакой боли в зубах, точно я побывал у дантиста.
На рассвете в лодке опять раздался знакомый дробный стук. "Мурена" шла медленно -- под одним только дизелем, а другой пустили на зарядку аккумуляторов. А когда пополнили запас электрической энергии, двинулись вперед быстрее.
Редели облака. В небе кое-где появлялись просини. Изредка показывалось солнце, разбрасывало червонцы по заштилевшему морю.
Матросы часто выходили на верхнюю палубу, курили и болтали между собою.
К вечеру на горизонте показались четыре дымка, направлявшиеся на зюйд-вест. "Мурена" повернула к ним на сближение. Каждая пара глаз остро смотрела в сторону невидимых кораблей.
-- Не иначе, как немцы, -- говорит кто-то.
Электрик Сидоров, большой пьяница, привалился к кормовой пушке и мечтает вслух:
-- Эх, братцы! Хорошо бы теперь встретиться с немцами и айда вместе на какой-нибудь остров. Они бы вытащили водки, а мы -- еще больше. Да еще закуски разной. И закрутить так денька на три. По-хорошему, по-братски, чтобы главного дьявола от зависти к нам понос прохватил. А потом по домам...
-- Да, это бы куда лучше, чем на дне моря погибать, -- отзываются матросы.
По распоряжению с рубки мы начали было задраивать люки, но тут же последовала другая команда:
-- Отставить!
Показавшиеся дымки начали удаляться от нас. По-видимому, неизвестные корабли изменили курс.
Ночью прогремела команда:
-- Приготовиться к погружению!
Матросы и офицеры на своих местах. Каждый знает, что это не встреча с неприятелем, а здесь предстоит ночевка. Поэтому никто не тревожится. Тем не менее чувствуется напряженность, и каждое слово командира ловится с лета.
-- Застопорить дизеля! Пустить электромоторы!
Задраивается последний люк над боевой рубкой.
Я стою в самом носу. И не только ушами, но, кажется, каждою частицею своего тела прислушиваюсь к отрывистым приказаниям начальства. Да, сейчас я точный, как стрелка манометра. Вот команда, заставившая меня встрепенуться. Я быстро открываю клапан носовой цистерны и повертываю рычаг манипулятора. Потом кричу.