Новицкая Вера Сергеевна
Безмятежные годы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


В.С. Новицкая

Безмятежные годы.

  

Глава I

Старые друзья. -- Новые впечатления.

  
   Наконец, наконец-то я снова увидела все эти веселые, дорогие мордашки, всякий милый памятный закоулочек! Шутка сказать: четыре года, целых четыре длинных-предлинных года прошло со дня моего отъезда отсюда, а, между тем, все время так и тянуло меня обратно, точно кусочек себя самой я здесь позабыла; едва дождалась. A папа еще: "Погодите, вместе поедем, квартиру сперва устроим". Как бы не так! Небось, когда из Петербурга надо было уезжать, в пять дней нас встряхнули, a как обратно -- "Подождите!" Нет, папусенька, уж это "ах оставьте!"
   Еще в Луге нарядилась я в шляпу и жакетку, как ни убеждала меня мамочка, что рано. Знаю, что рано, в том-то вся и беда, потому-то и хочется обмануть себя, сократить время: когда одет, кажется, что вот-вот и подъезжаешь. A как стали мы приближаться к платформе, как вкатил поезд, громыхая, под темные станционные своды, сердце мое шибко-шибко забилось, и внутри точно радостно что-то запрыгало.
   Сели на извозчика. Хотя в той части города улицы и малознакомые, но, все равно, одно сознание, что это опять наше, петербургское, что каждая конка, карета, лавка будто немножко и мои: захочу, сяду и поеду, захочу зайду, куплю что-нибудь, -- что сама я тоже здешняя, не чужая, не случайно пришлая, одно это приводит меня в восторг. Глупо может быть, но на душе светло так, радостно, весело!..
   В восемь часов мы приехали, a в одиннадцать я уже умолила мамочку отвести меня в тот же день в гимназию. Ждать еще сутки, целых двадцать четыре часа! Нет, это никакого человеческого терпения не может хватить!.. И добрая мамуся, невзирая на страшную головную боль, повела-таки меня.
   Не знаю, как не выскочило или не лопнуло y меня сердце, так громко тукало оно, когда мы слезали с дрожек y подъезда гимназии. Вдруг там внутри что-нибудь изменилось? Вдруг все перекрасили, переделали?.. И так страшно, так жалко и даже больно подумать об этом.
   Беремся за ручку двери, и сразу мне делается бесконечно весело: их распахивает Андрей, тот самый толстый Андрей, которого когда-то призывала Евгения Васильевна на борьбу с черными тараканами-чудовищами (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора). Он, конечно, не узнает меня, но это все равно, я сама рада видеть снова его знакомую, круглую физиономию. Гляжу кругом. Все на старых местах: и стол, и ящик с уроками для отсутствующих, и вешалки.
   Идем в канцелярию. Мамуся тщетно вопит: "Тише!" -- я лечу стрелой. Почти y самой двери стоит начальница. Платье на ней такое же васильковое, лицо такое же восковое; впрочем, есть в ней и перемена: прежде она произносила только одну-единственную фразу: " Mesdames, не переплетайтесь". Но за это время она, очевидно, сделала громадные успехи: теперь, оказывается, она и другие слова говорит, очень живо и любезно протягивая мамочке руку.
   Но приветливой, улыбающейся физиономии милого Сергея Владимировича не видать. (См. "Веселые будни. Из воспоминаний гимназистки" того же автора) Хоть и знаю я, что теперь другой инспектор, но без него кажется как-то неуютно и пусто. Теперь на его обычном месте стоит маленький, совсем круглый господин, в круглых же, толстых очках через которые смотрят круглые, выпуклые карие глаза пристально так смотрят; хорошие глаза, честные, перед которыми не солжешь. Голова y него точно арбузик посредине порядочная лысинка, a кругом густая бахромка из седоватых кудряшек. Лапки коротенькие, и держит он их, вывернув немного ладони назад -- ни дать, ни взять, самоварчик с ручками. Разговаривает он с какой-то незнакомой мне классной дамой, скоро-скоро говорит, a сам так весь и двигается, -- шустренький, видно.
   Я и здесь живо оглядываюсь. Все, все на своём месте, даже малюсенькое, совсем гладенькое рыжее платьице болтается все на том же крючке: это модель того фасона, который полагается носить, но которого ни одна ученица не носит, потому уж больно оно облизанное и некрасивое.
   Синяя девица собирается уходить, но еще роется в шкафу; начальница подзывает самоварчик, которого величает Андреем Карловичем, и объясняет ему, откуда я взялась.
   -- Отлично, очень "арашо", -- говорит он. -- Сейчас вас и в класс сведем... Будьте добры, попросите сюда классную даму второй Б, -- говорит он "синявке", которая кончила шарить на полках. -- Впрочем, я сам...
   Едва успела я оглянуться, как он, кивнув мамочке, шариком покатился вверх по лестнице. Я за ним. A сверху навстречу грядет наш лилипутик -- Шарлотта Карловна. (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора) Увидала я ее, и отчего-то мне опять так весело-весело сделалось.
   -- Здравствуйте, Шарлотта Карловна! -- громко так, раскатисто, чуть не на всю гимназию, возгласила я.
   Она сперва прищурилась, потом с удивлением заглянула мне близко-близко в лицо (еще бы не удивиться, ведь ее, бедную, не избаловали такими бурными приветствиями!), кивнула и пошла дальше, все по-прежнему размахивая своими бесконечными руками.
   Входим в средний коридор. Дверь крайнего класса открывается, на её пороге я вижу высокую стройную фигуру.
   -- Юлия Григорьевна! -- громко, радостно восклицаю я и, забыв про своего спутника, про то, что я, до некоторой степени, нарушаю общественную тишину, бросаюсь к своей любимице с протянутыми руками.
   Она пристально смотрит на меня.
   -- Да ведь это же наш "тараканчик"! -- узнает она наконец. -- Какими судьбами? Ну, здравствуйте! -- и сама протягивает мне руки. Я крепко, крепко обнимаю ее, a в горле y меня что-то сжимается.
   -- A Андрей-то Карлович ждет вас, -- через минуту говорит она, -- идите скорей, еще увидимся.
   Правда... Вот скандал! Я про него и забыла. Он ничего, смотрит серьезно, не улыбается, но глаза добрые, умные, хорошие глаза.
   -- Что, рады старых знакомых видеть? -- спрашивает,
   -- Уж так рада, так рада!
   -- Вижу, вижу! Ну, входите!
   Сердце мое опять радостно стучит. Вот сейчас удастся тот сюрприз, который я готовила всем своим неожиданным появлением.
   Мой путеводитель вкатывается в класс, я за ним.
   Но что это? Вместо смеющихся вишневых глаз и коротенькой носюли милой "Женюрочки" (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора) навстречу нам поднимается плоская добродушная физиономия на довольно высоком, чуть-чуть кривобоком туловище. Сердце y меня так и упало, впрочем, на одну лишь минуту, потому что кругом со всех сторон зажужжали:
   -- Муся!
   -- Старобельская!
   -- Стригунчик! -- вдруг раскатисто так, на весь класс пронеслось хорошо знакомое мне восклицание, которое, нет сомнения, по силе и мощи только от Шурки Тишаловой и могло исходить.
   Я верчусь во все стороны, физиономия моя радостно расплывается, но я еще никого не различаю: кругом меня все какие-то длинные, большие девицы, с прическами, бантами, коками. За учительским столиком высокая фигура в вицмундире с немолодым плутовато-милым лицом, с целой шапкой коротеньких, войлочного цвета и сорта, вьющихся волос.
   -- Qui est donc cette petite demoiselle dont on manifeste si joyeusement l'arrivИe? (Кто же эта маленькая барышня, приход которой вызывает такие радостные манифестации?) -- осведомляется он.
   Какая-то пушистая каштановая головка, с закрученной на затылке толстой косой, приподнимается и что-то объясняет ему.
   Да ведь это же Люба, моя милая "японочка"!
   -- C'est qu'on n'est pas fБchИ de la revoir, cette petite demoiselle! (Как будто не очень недовольны видеть ее, эту маленькую барышню!) -- опять говорит француз.
   Меня сажают на ближайшую пустую скамейку, a Андрей Карлович, пошептавшись с классной дамой, выкатывается из класса, быстро-быстро кивая всем своим арбузиком.
   Француз вызывает учениц переводить новый урок, a я тем временем рассматриваю все улыбающиеся, повернувшиеся в мою сторону лица. Вот сверкают издали белые зубы Шурки, и мордашка её, все такая же татарская, все такая же веселая, улыбается мне. Вот золотисто-блондинистая головка с недлинными, до плеч, локонами и розовое, точно крымское яблочко, чуть-чуть блестящее личико моего милого "Полуштофика" (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора); и теперь, она еще, пожалуй, за целый не сойдет. Вот... Но француз прерывает мои дальнейшие открытия.
   -- Mais c'est une petite rИvolutionnaire que cette petite demoisellelЮ! VoilЮ qu'une anarchie complХte s'installe dans mon auditoire, onme veut plus ni me voir, ni m'Иntendre. Voyons, mademoiselle... mademoiselle... (Да ведь это настоящая революционерка, эта маленькая девица. Полная анархия воцаряется в моей аудитории, не хотят больше ни видеть, ни слышать меня. Пожалуйста, мадемуазель, мадемуазель...)
   -- Starobelsky -- подсказывает кто-то.
   -- Eh bien, mademoiselle Starobelsky, voulez-vous bien avoir la bontИ de traduire ce petit morceau-lЮ, au moins on pourra lИgitimement vous regarder et vous Иcouter. (Так вот, мадемуазель Старобельская, не будете ли вы так добры перевести этот кусочек, по крайней мере, тогда можно будет на законном основании смотреть на вас и слушать вас) -- и лицо его лукаво и добродушно улыбается.
   Я перевожу ему про какую-то девицу, которая что-то вспоминала и разбирала сушеные цветы.
   -- TrХs bien, mademoiselle. VoilЮ encore un petit astre qui s'ИlХve Ю notre horizon. J'approuve parfaitement la joie de vos amies. (Прекрасно. Вот еще маленькая звездочка восходит на нашем горизонте. Вполне сочувствую радости ваших подруг). -- Я немножко краснею; мне приятна его похвала, но еще приятнее услышать благодетельный звонок, благодаря которому я сейчас, сию минутку, смогу обнять и расцеловать все эти милые, приветливые, любимые мордашки.
   На перемене мы только это и делали, впрочем, еще ахали, охали, удивлялись происшедшей перемене, особенно я, потому что все они до неприличия повырастали. Опять я оказалась в классе самой маленькой. Многих не досчитываюсь, но тех не жалко, a мои любимицы, вся наша милая, теплая компания, все налицо.
   За следующим уроком состоялась моя встреча с нашим добрым батюшкой. Едва успел он войти, как взор его невольно упал на первую скамейку, куда уже гостеприимно приютили меня. Сел, повернулся в мою сторону и смотрит, пристально так глядит.
   -- Что-то девица эта мне больно знакомой кажется, -- говорит он.
   Я встаю.
   -- Да неужели же, батюшка, вы меня не узнаете? -- спрашиваю.
   Опять смотрит.
   -- Как не узнаю, то есть даже совсем узнал. Ведь это наша чернокудрая Мусенька. A выросла, много выросла, только все же еще "малым золотником" осталась. (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора.) Ну, какими же судьбами к нам вас обратно занесло?
   Я объясняю.
   -- Это хорошо, хорошо. Ну, a что, батюшка-то того, совсем гриб старый сделался, а?
   Все конечно хохочут, не отстаю и я.
   -- Нет, батюшка, какой вы гриб, вы совсем, совсем молодой и даже очень мало изменились, -- протестую я, -- только вот похудели и, точно... Вы тоже, как будто, немножко подросли..
   -- Старобельская! -- вдруг раздается за моей спиной исполненный гнева и негодования голос : -- Старобельская!
   Я невольно оборачиваюсь. Вся добродушная физиономия пашей классной дамы обратилась в одно сплошное красное-прекрасное негодование. Ловко, нечего сказать, не пробыла и двух часов в гимназии, как уже удостоилась лестного замечания! Cela promet! (Это обещает!). Впрочем, ведь я за свои вольные речи не раз претерпевала.
   Всю следующую перемену, вплоть до начала урока, девицы мои наперебой сыпали мне, как из мешка, новости; особенно старались Шура и Полуштофик, так рекой и разливаются; вдруг... -- что за штука? -- y обеих точно что поперек горла стало, запнулись и начинают взапуски краснеть. Ничего не понимаю. Оглядываюсь -- вокруг меня тридцать мухоморов: щеки, уши, чуть не волосы, все краснеет в ту минуту, как в дверях появляется высокий, худощавый, стройный шатен -- русская словесность. Он вежливо кланяется и садится. Мало-помалу все щеки и уши принимают почти нормальный цвет.
   -- Попрошу госпожу Сахарову быть любезной ответить новый урок.
   Ланиты Сахаровой вторично вспыхивают. Она подходит к столу, бессвязно и захлебываясь лепечет что-то несуразное. Я смотрю на учителя и злюсь. Вот противная мумия. Лицо точно каменное; большие голубые, холодные глаза равнодушно, чуть-чуть презрительно смотрят перед собой, точно скользя над головами; кажется, что он глядит и никого не видит, не удостаивает замечать. Гадость! Ответ Сахаровой он лишь изредка перебивает словами: "Неужели? Вот как!" -- Правда, плетет она вздор, но это не значит, что ему следует издеваться над ней: ставь шестерку и успокойся. Впрочем, он так и делает.
   -- Благодарю вас, -- легким поклоном отпускает он ее. В журнале красуется изящное шесть.
   Ах! противный! Еще смеет благодарить! Ну, уж с кем-кем, но с этим милейшим господином мы наверно будем врагами.
   Но пусть, пусть будет, что будет, a пока я так рада, так бесконечно счастлива, что я опять здесь, в Петербурге, в нашей милой родной гимназии. Еще и суток нет, как мы приехали, a уже сколько радости, сколько чудных впечатлений, a впереди еще больше, еще так много-много хорошего, светлого.
   Спать, скорее спать! Голова болит, глаза слипаются...
  

Глава II

"Клепка" -- "Карточка" -- "Желток без сердца и души" -- "Евгений Барбаросса"

   Вот мы, наконец, в полном составе, приехал последний транспорт: папа, кухарка и Ральф (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора). Теперь все "уместях", как говорит эта самая кухарка Аделя.
   Мой ушастик, верный своей всегдашней любознательности, помчался осматривать и обчихивать всю квартиру и после самого тщательного исследования, видимо, помещением остался доволен. Не миновав ни одного окна, он перебывал на всех подоконниках, с необычайной серьезностью заглядывая вниз на улицу, будто желая отдать себе отчет о высоте нашего помещения. Пожалуй, это могло бы навести на мысль о его желании решиться на самоубийство через выбрасывание из третьего этажа, но все последующее его настроение доказало, что он далек от такого мрачного решения. Хотя он теперь уже не маленький, a особа средних лет, но нрава все такого же веселого, и живем мы с ним по-прежнему душа в душу.
   На следующий же день после своего приезда начали мы с мамусей колесить по всем родным и знакомым. Всюду сюрпризы, всюду ахи, охи удивления.
   Все Снежины (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора) (само собой, кроме monsieur и madame) возмутительно повырастали, a Саша имел нахальство перегнать меня чуть не на полголовы. Кроме того изменился и весь его внешний вид, благодаря кадетскому мундиру. Люба смотрит барышней, но все же японочкой; премиленькая, полная, стройная и грациозная. Все это я приблизительно могла бы еще представить себе, но y тети Лидуши...
   Звоним. Входим. Крепко-крепко целуемся. Вдруг, что-то, незаметно вкатившееся, дергает меня за юбку. Смотрю, очаровательный пузырь, с гладкими, светло-каштановыми волосенками, с чудными серыми, серьезными глазищами, розовый, толстенький.
   -- Маму Мусю посмотреть хочу.
   -- Ах ты, мое золото! -- Пока я его целую и обнимаю раз пятьсот, он пристально-пристально, не спуская глаз, смотрит на меня и вдруг довольно бесцеремонно тычет меня пальцем в лоб.
   -- У тебя черная заря, a y Тани белая, -- глубокомысленно заявляет он.
   -- Какая такая заря?
   -- A вот как y Боженек на картинках...
   Но в это время я вижу стоящую в дверях, держась за нянину руку, каплюшку Таню и сразу понимаю, о какой заре говорил Сережа. Её чудная ясная мордашка со всех сторон, как сиянием, окружена светлыми, почти льняными, пышными локончиками, ореолом стоящими кругом белого лобика; несколько непослушных кудряшек спустилось и на него, a из-под них смотрят такие святые, совсем ангельские глазки. Боже! Какие душки! Это просто куклы, a не дети!
   Я ахала над ними, a тетя и Леонид Георгиевич ахали над тем, как выросла я, и уверяли, будто я ужасно стала похожа на мамочку. Дай-то Бог, да только где нам!.. Где мне с моей курносой носюлей равняться с точно выточенным профилем мамуси!
   Прежде я удивлялась: какое удовольствие можно находить при раскопках всякого древнего мусора, но теперь, кажется, поняла. То есть относительно мусора остаюсь при прежнем мнении, a вот относительно раскопок и находок. Право, нечто подобное переживала я первое время по возвращении сюда: вдруг откуда-то из-под спуда вынырнет совсем забытое лицо, какое-нибудь веселое-превеселое воспоминание, и так станет приятно, точно и, правда, клад нашла. Но не одни раскопки, новое здесь все тоже очень интересно.
   Со всем и со всеми-то я перезнакомилась, ну и меня теперь знают, только, добросовестность требует признаться, что -- увы! -- не все с хорошей стороны. Меня даже почти сразу успели причислить к разряду отпетых. Этот строгий, беспощадный приговор изрекла надо мной наша классная дама, преподобная Клеопатра Михайловна или просто "Клепка" -- как все называют ее. Драгоценный экземпляр, если не по древности, то по редкости. Ходят упорные слухи, что она воспитывалась в Петербурге в институте, по-моему, -- на луне, только там. Если еще с грехом пополам можно допустить первое, то второе!.. Скажите, найдется ли не только в столице, но в самом завалящем уголке земного шара институтка, которая приходила бы в благоговейный ужас от той или другой штучки, шутки, свободного словечка, вырвавшегося из уст ученицы? Ведь, -- что греха таить? -- сами-то обыкновенные, подлунные институтки по этой части о-ох, как не промах, и это еще под большим сомнением, гимназистка ли на состязании получила бы пальму первенства? Между тем, наша многострадальная Клеопатра приходит в священный трепет, если какая-нибудь нечестивая осмелится засмеяться во время урока. -- Несчастная! Зачем смеяться в сорок минут одиннадцатого, -- недоумевает она, -- когда стоит подождать только четверть часа, ударит звонок на перемену, и смейся сколько душе угодно? -- Положа руку на сердце: ну, похоже ли это на обыкновенную, одушевленную институтку? Тысячу раз нет!.. Таким образом, остается еще одно последнее и, думается мне самое правильное предположение: хоть и прозывается она "Клепка", но именно двух-трех клепочек-то и не хватает в её мыслительном аппарате. Вообще, я нахожу, что в этом отношении имя Клеопатра -- porte malheur (приносит несчастье)! Например, царица того же наименования, проглотив одним взмахом растворенную в уксусе миллионную жемчужину, тоже того... Швах немножко была. Одно знаю, что, на основании как личного, так и исторического опыта, никогда дочь свою так не назову.
   Мудрено ли при таких обстоятельствах, что я в "отпетые" почти сразу попала?
   Если можно было еще третьего дня, прибегнув к красноречию какого-нибудь европейского светила, уверить Клеопатру Михайловну, что я из "приличной" семьи, то со вчерашнего дня это сделалось совершенно немыслимым.
   A все виноват наш Михаил Васильевич, учитель географии. Человек он себе премилый и предобродушный, сердце y него мягкое-мягкое, и против молящих глаз ученицы он устоять не может, рука, точно сама, один, a то и два лишних балла ставит, причем счет он начинает не с единицы, как все обыкновенно, a с семи, редко, редко с шести.
   Дружеского расположения к географии я никогда не испытывала, потому ее надо долбить, a уж это -- покорно благодарю, решительно не умею и уметь не хочу. За последние годы враждебные отношения с ней y нас обострились; гнусный предмет, как ни соображай, какой гениальной находчивостью ни отличайся, по немой карте никак не додумаешься, какими притоками угодно было природе снабдить Дунай с правой стороны, a какими с левой, -- словом, гадость и больше ничего. A тут еще, -- извините пожалуйста! -- новую моду выдумали: карты изволь чертить, это при моих-то художественных способностях! Прелесть хоть куда, соединяющая мои две излюбленные работы.
   Как только подходит ученица отвечать, первый вопрос Михаила Васильевича:
  -- A ваша карточка?
   "Ну, думаю, постой".
   Вчера как раз урок географии. Сел наш "Мешочек" и с места:
   -- Прошу госпожу Старобельскую к доске.
   Госпожа Старобельская мало тронута этим вниманием, но забирает свое художественное произведение в одну руку, вторую опускает в карман и подходит к столу.
   -- Попрошу вашу карточку.
   Я делаю такие же, как когда-то "святые глаза" и вытаскиваю из кармана руку, в которой... моя фотографическая карточка.
   Люба ахает и заливается смехом, так как способность эту она сохранила в полной силе; Шурка радостно, даже несколько благоговейно восклицает: "Молодчина!" -- на что раздается грозный окрик "Клепочки"; остальные все, кто тихо, кто откровенно фыркает. У Михаила Васильевича усы двигаются, в глазах что-то точно прыгает, но он не улыбается, серьезно берет из моих рук фотографию и внимательно рассматривает.
   -- Хорошо, прекрасно; теперь попрошу ту, что y вас в другой ручке.
   Я, едва сдерживая смех, подаю.
   -- И это недурно, но, к сожалению, слабее. Что же? За маленькую 12, за большую 8 -- средний 10. Попрошу госпожу Грачеву.
   Этакий душка! Так умно поступить. Ведь это прелесть! Но "Клепочка", не находя прелестью мой поступок, снова кипит благородным негодованием: репутация моя -- увы! -- навсегда погибла.
   Тем временем Татьянушка, показав свое художественное произведение, водит палочкой по стенной карте, перечисляя всякие немецкие герцогства; порой уничтожающе презрительный взгляд летит в мою сторону.
   Эта милая девица никого не обманула и сделалась именно тем, чем во всех отношениях и обещала стать. (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора)
   Ростом Господь ее не обидел, a потому она совсем "барышня": платье на ней чуть не до пят, крысий хвостик, жгутом скрученный на затылке, исполняет должность прически, более или менее пышной. Впрочем, не одна Таня, почти все наши девочки стали барышнями, главным же образом, хотят ими быть. Только не я. Покорно благодарю! Это всякие прически устраивать, да чтоб длинные юбки ноги спутывали. Нет! Платье мое до полу не дотянулось; прическа все та же: бант наверху, другой в висящей косе; теперь прежняя косюля приняла совершенно определенное направление, растет не "кверху" по возведенной на нее когда-то Володей клевете (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора), a переползла уже много ниже пояса.
   Еще Полуштофик да Пыльнева поддерживают мне компанию, первая, поневоле, своими немного ниже плеча белокурыми локонами, a Пыльнева длинными светло-каштановыми волосами, разделенными тоненьким, как ниточка, пробором, спадающими по спине тяжелой косой. Вид y неё все такой же святой, но жулик она из жуликов.
   Бедная наша "Сцелькина" успешно окончила курс двух классов гимназии, посвятив на прохождение каждого из них по два года. Второму, как наиболее трудному, она хотела уделить и третий год, но начальство не пожелало злоупотреблять её долготерпением, и стены гимназии навсегда потеряли ее. Утрата эта заменена достойной наместницей её -- Михайловой, которую нынешний первый класс великодушно оставил нашему.
   Если по всем предметам она так же преуспевает, как по математике!.. Можно деньги платить, чтобы посмотреть, как сие девица доказывает равенство треугольников. Для этого она начинает с того, что рисует две извилистых неопределенной формы фигуры, из коих одна чуть не вдвое больше другой, затем доказывает, что это треугольники и, наконец, что они равны. Пожалуй, такой хитрой штуки и сам наш Антон Павлович не докажет, a уж он ли не математик, даже при вычислении маленьких чисел ошибается. Право, я не острю: он же сам растолковал нам, что "истый" математик занят "высшими" соображениями, ходом, "разверсткой" задачи, a потому "мелочи" обязательно ускользают от его внимания. Чтобы убедить нас в этой теории, он при каком-нибудь примерном вычислении начинает:
   -- Два да шесть -- девять да четыре... да четыре... тринадцать, кажется?..
   Теперь при устных ответах и нашей Татьяне такие вещи "казаться" стали, чем она приводит в умиленье Антошу.
   Вот уж два сапога, один другого стоит!..
   Это тот самый учитель, которому Тишалова когда-то резинкой в лысину с верхнего этажа удружила (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора). После этого ли, или по другой причине, но плешка заметно увеличилась, сохранив свой прежний ослепительный блеск; ободок кругом неё, щеки и борода украшены не то щетиной, не то чем-то в роде торчащих редких, черных перьев. Физиономия желтая и кислая-прекислая, к тому же он имеет еще похвальную привычку вечно морщиться от неудовольствия, что портит художественную форму его башмака-носа; благодаря этому изящному приему, можно было бы предположить, что y него вполне отсутствуют глаза, но на выручку является пара очков, наводящая на мысль, что все-таки что-нибудь да смотрит через стекла. Вот противный! Нукает, нервничает, насмехается, но объяснить толком, -- это не его дело. Есть y него две, три, самые способные, которые пользуются его благосклонностью, их он вызывает к доске, объясняет новое; те, понятно, на лету хватают.
   -- Поняли? Ну, отлично! Весь класс понял? Чуть не три четверти учениц подымаются:
   -- Я не поняла.
   -- Я!
   -- И я!
   -- И я!
   -- Ну, mesdames, не могу же я вам в голову вложить!
   Ведь, вот, ваши же подруги поняли. Попросите их еще раз объяснить вам или спросите дома.
   И делу конец! Вот этот "желток без сердца и души", как величают его, единственное темное пятно на светлом фоне нашего педагогического горизонта. Звучно сказано! Хоть сейчас в сочинение, то есть, конечно, только не про желток.
   Нет, правда, все остальные учителя очень хорошие. Физика -- душка; совсем не красивый, но страшно симпатичный, добрый и чудно объясняет. Зовут его Николаем Константиновичем, и любят его все решительно.
   Историк, -- Евгений Федорович, с длинной чуть не до пояса рыжей бородой, очевидно, ближайший потомок Фридриха (по-нашему Федора) Барбароссы, -- и отчество, и внешность все это доказывают. Не мудрено ему при таких условиях хорошо знать историю, a знает и рассказывает он великолепно. Но строгий, внушительный (ему "карточку" не подашь!). Как и полагается, именуют его "Евгением Барбароссой".
   Да, вот вовремя про него вспомнила: ведь с Богданом-то Хмельницким как-никак, a познакомиться надо.
   A он трудный, на перемене, пожалуй, не выучишь. A столько, столько еще надо бы записать, только во вкус вошла!
  

Глава III

"Тайна тети Алины". -- Мрачное пророчество.

  
   Час от часу не легче! Если еще неделю назад решено было, что я не могу принадлежать к "приличной семье", то теперь уже неоспоримо подтверждено и подписано, что я кончу свои дни в Сибири. Бедная, бедная я! Стоило так стремиться душой сюда, в милую, дорогую гимназию, чтобы подвергнуться такому тяжелому приговору. И ведь никто, как наша преподобная "Клепка", изрекла надо мной это мрачное пророчество.
   Дело в том, что наш французик monsieur Danry прямо-таки душка. Положим, прямого отношения к моей ссылке в Сибирь это не имеет, но, во-первых, это сущая пресущая правда, a во-вторых, и связь между одним и другим, отдаленная, этакая троюродная, что ли, есть.
   Так я опять свое: милый он страшно и умный!.. Вот бы "Клепочке" позаимствовать! Злиться -- никогда не злится, ворчать -- тоже моды нет, единицы -- пока ни одной, a учатся у него решительно все и учатся на совесть, потому обмануть его -- и думать нечего, это сама воплощенная хитрость в вицмундире с золотыми пуговицами. Я думаю, ему на пользу пошли те уроки, которые он дает в корпусе и военном училище; там, верно, его всем штучкам обучили, все жульничества перепробовали, -- удачно или нет? -- не знаю, но зато нам провести его и думать нельзя. Все-то y этого хитрюги предусмотрено. Я сама чуть-чуть не попалась.
   Например, такая вещь. Задана статейка читать, переводить и рассказывать. Неужели же учить? Что я своими словами передать не сумею? Книги я не открывала. Перед уроком -- Данришенька уже в классе -- спрашиваю: какой рассказ задан? Говорят -- "L'AcadИmie silencieuse" -- "AcadИmie" так "acadИmie", не все ли мне равно? Вызовет, -- прочту и расскажу. Но хорошо, что он не догадался этого сделать, a то "le petit soleil" (солнышко), как он называет меня, совсем бы померкло.
   -- Mademoiselle Ermolaeff, racontez s'il vous plaНt (Госпожа Ермолаева, не угодно ли рассказать).
   Мне бы это вовсе не "plaНt" (не угодно), но благоразумная наша Лизавета добросовестно поддолбила дома и, если не особенно литературно, то все ж плетется как-нибудь. Кончила.
   -- A prИsent ayez la bontИ de lire et de traduire (теперь будьте добры прочитать и перевести).
   A что? Не жулик? Попробуй-ка дома не выучить, так и сядешь в калошу.
   A с переводами. Задано приготовить устно, потом пишут его в классе на листочках. Что, кажется, проще: напиши себе дома, в классе так что-нибудь царапай, a подай домашний листок. У нас в той гимназии некоторые художницы так зачастую практиковали. У него ни-ни, и не мечтай. Когда уже y каждой три-четыре строчки написаны, он, прогуливаясь между партами с карандашиком в руке, так это себе спокойненько, на каждом листике, по серединке, мимоходом нарисует свою монограмму: "А. Д." и номер, 1 или 2, смотря по тому, которую половину перевода эта колонна делает, две же соседки y него никогда одного и того же не пишут. Кряхтят наши лентяечки, кряхтят, a все-таки учатся.
   Как раз вчера мы один такой знаменитый перевод писали. Люба свой живо кончила, подала, вытащила книжку, которую принесла из дому -- "Тайна тети Алины", -- очень на вид аппетитная, да еще и с картинками. Сидит моя Люба нос уткнула, читает; далеко уже доехала, и конец близко. Danry гуляет между партами и так разок вкось на нее глянул. Я ей шепчу: "Danry смотрит" -- куда там! Оглохла и ослепла, все мысли в книге. Перевернула страницу, a там стоит "он", и "она" ему уткнулась носом в сюртук, не то плачет, не то смеется. Люба все читает, a Danry остановился за её спиной и тоже в книгу смотрит.
   -- Люба!
   -- Снежина! -- шепчут со всех сторон.
   Любы точно никогда не бывало. Наконец, я прибегаю к крайней мере, даю ей хороший толчок в бок.
   -- А?.. Что?.. -- как спросонья поднимает она голову; оглядывается направо, налево и вдруг замечает почти рядом с собой фигуру француза.
   -- N'est-ce pas que c'est touchant, mademoiselle? (Heправда ли, как это трогательно?) -- говорит он, кивая подбородком по направлению книги.
   Люба краснеет, как рак, и быстро захлопывает ее; Данри нагибается к ней:
   -- Mais une autre fois vous ne lirez pas Ю mes leГons, n'est-ce pas? (Ho другой раз вы не будете читать на моих уроках, не правда ли?)
   -- Oh, non, monsieur, jamais, jamais! (O, нет, никогда, никогда!)
   -- Bon. Un point, c'est tout. (Хорошо. Точка. Довольно об этом).
   Все дело обошлось тихо, мирно, даже "Клепочка" не успела дослышать, что здесь происходит, нашикала только на нас за то, что мы фыркали.
   Ну, разве ж он не душка?
   Люба отделалась благополучно, но мне "тетя Алина" сыграла прескверную штуку.
   Следующий урок Закон Божий. Люба свой роман уже на перемене прикончила, вот я попросила дать мне книжку картинки посмотреть. И под каждой-то из них подпись, занятно. Сижу, рассматриваю. Батюшка спрашивает кого-то что-то и на меня ноль внимания. Вдруг предо мной вырастает какая-то фигура. -- "Клепка"! Встаю, книгу сую Любе, та через проход Шуре, меня в это время пытают:
   -- Вы читали?
   -- Нет! (Правда, ведь я только картинки смотрела).
   -- Нет, читали, дайте книгу.
   -- Нет y меня книги.
   -- Не лгите... -- и пошла и пошла...
   Тем временем "тетя Алина" переходит из рук Шуры к Юле Бек в тот момент, когда "Клепка" устремляет глаза в их сторону; вслед за глазами устремляются и руки её: "Клепка" направо, книга налево, "Клепка" налево, книга направо. Неизвестно, чем кончилась бы эта скачка, если бы вдруг пути сообщений не забастовали: книга попала к Грачевой и была ею предательски вручена "Клепке".
   Ну, и влетело же мне! Подумайте только: читать "роман" да еще с "тайной", да еще на Законе Божьем!.. За это y них, y подобных "Клепок", на луне присуждают к каторжным работам. Вот и стала она меня отчитывать: и нечестно это, и ворую я время и доверие батюшки, и обманываю я своих родителей, a раз уже теперь я позволяю себе такие преступные поступки, то могу дойти до того, что стану по-настоящему воровать, обманывать общество, государство и так далее и тому подобное...
   Хорошо, если только в Сибирь сошлют, a вдруг да повесят?.. Бедная я, бедная! Что-то со мной теперь будет? -- Ну, как не вспомянуть нашу милую Женюрочку, которая всегда так хорошо все понимала! Так нате вам, замуж вышла! "Клепку", ту мы едва ли с рук сбудем, разве за любителя редкостей удастся пристроить.
   Но пока, до Сибири, живется будущему арестантику вовсе недурно и он пользуется в классе всеобщей симпатией.
  

Глава IV

"Редька". -- Директор. -- Тема Пыльневой.

  
   Наша ли это гимназия такая особенная, но, лишь только возьмешь перо в руки, всегда найдется что-нибудь интересное или уморительное записать. Впрочем, вернее, именно тогда-то и берусь я за тетрадку, потому так, зря, писать времени не хватило бы: все же приходится уделить частицу его всяким Карлам, Василиям, гидростатике, Морзе и тому подобному.
   Кроме того за мной теперь маленький грешок завелся: удалось как-то раз стихотвореньице нацарапать, и так это мне понравилось, что я нет-нет, вытащу свою тетрадочку да что-нибудь и пристрочу. Не показываю никому, потому засмеют, но самой мне это доставляет такое громадное удовольствие.
   Почитать -- тоже не повредит, потому что стоять пнем перед нашим милейшим Дмитрием Николаевичем, хлопать глазами, не дочитав того или другого по литературе, да выслушивать его холодные замечания -- покорно благодарю.
   Противная ледяная сосулька! Мне кажется, y него все внутри заморожено, такой он безучастный, равнодушный. Страшно хотелось бы разозлить его когда-нибудь, вывести из равновесия; я уже пробовала, но до сих пор результата никакого. A нашито почти все без исключения мрут от любви к нему. Юля Бек, Штоф, Ермолаева и младшая Лахтина, -- те себя не помнят при виде его: по-прежнему, чуть он на порог -- пожар, в красном зареве тридцать лиц, a он даже взглянуть-то на них не удостаивает.
   Сегодня перед уроком русской литературы вдруг замедление; наш Дмитрий Николаевич, обыкновенно, сию же минуту после звонка являет свои ясные очи, a тут -- пауза. В чем дело? "Неужели не пришел?" -- радостно мечтаю я.
   -- Неужели не пришел? -- несется со всех углов класса встревоженный, огорченный возглас.
   В это время, сквозь верхнюю стеклянную половину двери вырисовывается круглый арбузик Андрея Карловича, красное, взволнованное лицо "Клепки", сдержанная, вечно возмутительно корректная фигура словесника и нечто старое, седое, высокое и незнакомое.
   -- Директор! -- несется по партам. -- Только бы не в наш класс!
   -- Краешком, краешком! Мимо, голубчики, мимо! -- напутствует их соответственными жестами Шурка Тишалова, скрытая от начальствующих глаз на своей четвертой скамейке. Группа еще минуту продолжает стоять на том же месте, затем, коротенький карасик -- рука Андрея Карловича -- указывает на нашу дверь, и все четверо делают шаг по направлению к ней. Общие ахи, охи взвинчивают и меня.
   -- Редьку, редьку держи! -- торопливо шепчу я Любе, указывая на природное черное пятнышко в дереве парты.
   Она с удивлением смотрит на меня.
   -- Вот так: большой палец на пятно, указательный под парту и говори скорей: "Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел. Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел". Еще, еще... Живей!.. -- мгновенно вспоминаю я верный, не подводящий способ всегда успешно применявшийся в нашей той гимназии.
   Люба, перепуганная, старается добросовестно выполнить заклинание; но пятно настолько удалено от края, что, закрыв его большим пальцем, она не может дотянуть указательный под доску.
   Вместе, -- шепчу я и подсовываю свой правый указательный под её парту в то время, как левой рукой "держу редьку" на своем столике.
   -- Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел! Федька, держи редьку, чтоб директор не вошел!.. -- поспешно твердим мы несчетное число раз, но... директор со всей свитой уже в классе.
   В увлечении мы, крепко вцепившись в "редьку", продолжаем держать ее и, понизив шепот на два тона, повторяем спасительное заклинание. Вдруг что-то заставляет меня поднять глаза: удивленно и добродушно улыбаясь, на меня смотрит милый Андрей Карлович (он ведь всегда все видит!), на мне же остановился холодный, пристальный взгляд Дмитрия Николаевича. Я сразу становлюсь, по нашему с Любой выражению, "варенее красного рака"; она тоже. Смущенные, мы обе замолкаем. Еще не хватало, чтобы эта противная сосулька издеваться при всем классе стала! Понял, конечно, что это примета, теперь пойдет прохаживаться относительно "темноты", "предрассудков", "некультурности". -- Вот и повезло!..
   Публика уселась. Вызывают Зернову. Уф! Гора с плеч! Пока она выкладывает все, что может выложить относительно "Слова о полку Игореве", я опять незаметно хватаюсь левой рукой за "редьку", благоразумно прикрыв ее ладонью правой, и уже безмолвно, не губами, a лишь мысленно, повторяю: "Федька, держи редьку, чтоб директор не спросил"...
   -- Госпожа Старобельская! Попрошу вас прочитать нам "Плач Ярославны", -- раздается приглашение словесника.
   Увы! Федька-предатель безбожно подвел!
   Я, конечно, краснею, но, странно, страха моего как не бывало. Да и чего, в сущности, я трусила? Стихотворение это мне чрезвычайно нравится, знаю я его назубок, декламирую прилично, чего же? Вот просто заразили: дрожат все, ну и меня забирать начало. Глупо, в сущности.
   Отвечаю хорошо. Директор слушает благосклонно,
   Андрей Карлович быстро и одобрительно кивает своим арбузиком: -- Хорошо, хорошо, очень хорошо!
   Дмитрий Николаевич, по обыкновению, застыл в своем олимпийском величии, но мне чудится насмешка на его тонких губах. Два-три вопроса еще.
   -- Прекрасно, благодарю вас. Прошу сесть. -- Тонкая, длинная рука выводит равнодушно 12 в моей графе.
   После этого директор подымается, раскланивается, говорит несколько приятных слов Дмитрию Николаевичу и выплывает в сопровождении Андрея Карловича терзать другие младенческие души.
   -- На следующий раз попрошу по учебнику закончить все, что было мной рассказано на предыдущем уроке, a на восемнадцатое число вы будете добры написать сочинение. Темой не стесняю, каждая может выбрать по своему усмотрению; по курсу еще слишком мало пройдено, отвлеченной же темы мне своей давать не хотелось бы: для меня несравненно больший интерес представит прочитать, что напишет каждая из области, наиболее ее интересующей; это, до некоторой степени, послужит характеристикой вкусов, симпатий, взглядов и общего развития каждой из вас.
   А, вот это хорошо-о! Может быть, здесь мне удастся как-нибудь поддеть и разгневать вас, глубокоуважаемый Дмитрий Николаевич. Будьте уверены, что над темой я подумаю и основательно.
   Танька Грачева чрезвычайно возбуждена и вся поглощена выбором темы. Надо ж показать свое "умственное развитие"! Она ищет сочувствия и одобрения y "Клепки". Что и говорить, источник надежный!
   -- Клеопатра Михайловна, как вы думаете, хорошая тема: "О влиянии среды на душу ребенка"? -- торжественно выпаливает она, очевидно, целиком где-нибудь вычитанное заглавие, так как своим умом она ни-ни, ни в жисть бы до того не додумалась.
   "Клепка" умилена.
   -- Какая чудная, глубокая идея! Сколько можно написать! -- закатывает она от восторга глаза под потолок. -- Вот это значит серьезная девушка, мыслящая, -- летит в наш огород камешек. -- Напишите, непременно напишите, прекрасная тема!
   -- Клеопатра Михайловна, я тоже хотела с вами посоветоваться, -- скромно, подозрительно скромно, подходит Пыльнева: вид y неё положительно святой -- ждать беды! -- Как вы думаете, ведь хорошо будет, если написать о влиянии гипнотизма на произрастание лесов в центральной Африке? -- не сморгнув, вкрадчивым голосом спрашивает она. -- Эта тема не затрепанная, a как много можно сказать! -- воодушевляется Пыльнева. -- Правда? Вам нравится? Мне бы так хотелось, чтобы вам непременно понравилось: вы знаете, как я дорожу вашим мнением.
   "Клепка" растерянно и недоумевающе смотрит. Тон так искренен, голосок так кроток, большие глаза ясно и спокойно устремлены прямо на нее. Сочетание слов темы слишком смелое и неожиданное, ей ли, бедной "Клепке", сразу расчухать?
   -- Гипнотизм?.. Бог с вами, что это за тема: заниматься им грешно, это противно христианскому учению. И потом что за выражение: "затрепанная" тема! -- Фи, такие слова в устах молодой девушки! -- уселась она на своего любимого конька, истощив весь антигипнотический запас.
   -- Так вам не нравится? Как жаль! -- убитым голосом говорит Пыльнева. -- Слово "затрепанная" я больше никогда не произнесу, извините пожалуйста, я просто не нашла подходящего слова, чтобы выразить, что тема эта не тошнючая, не намозолившая глаза и вот...
   -- Пыльнева, что за выражения!..
   Дальнейший разговор становится невозможным; ученицы давно уже хохочут, покатываются. Клеопатра прекрасная смутно чувствует подвох. Она до сих пор еще не раскусила Пыльневой и склонна считать ее "примерной", a потому такие выходки Иры совершенно сбивают ее с толку.
   -- A вы, Старобельская, уже тему выбрали? -- обращается она ко мне.
   -- Нет, Клеопатра Михайловна, еще думаю, -- отвечаю я. "Имею, матушка, имею, да какую чудную! И тебе, и милейшему Дмитрию Николаевичу нервы немножко подергаю", -- мысленно договариваю я.
   Посмотрим, какова будет оценка моей "характеристики", моих "вкусов" и умственного развития? Как же, так я вам и выложу всю свою душу на блюдечко, a вы потом с усмешкой "снисходить" будете! Нет, ни-ни, этого не будет!
  

Глава V

"Умственные, нравственные, физические преимущества лентяя".

  
   Вот и восемнадцатое -- день подачи сочинений. В четверть девятого я уже в гимназии и -- о, чудо! -- самые неисправные, вечные опаздывальщицы, все налицо. Всюду посбивались кучками, советуются, обмениваются мыслями. Давыдова, находящаяся в вечных непримиримых контрах с синтаксисом Смирновского и знаками препинания, пытает всех по очереди спрашивая, достаточно ли запятой или необходима точка.
   -- Охота тебе мозги напрягать над такой ерундой! -- пожимая плечами, возглашает Тишалова. -- И кто их только выдумал эти знаки? Мне самой они во где сидят, -- проводит она рукой по горлу. -- Я теперь твердо решила, со следующего раза буду поступать, как одна многоумная девица сделала: напишу работу, знака ни единого, a в конце все их в одну строчку повыстраиваю и подпишу: "Марш по местам!" -- и скоро и хорошо.
   Кругом раздается дружный смех.
   -- Сделай, право, сделай так, Шурка, ведь это страшна остроумно! -- восхищается, тонкий знаток и ценитель подобных штучек, Ира Пыльнева.
   Шуру берет задор:
   -- Думаешь не сделаю? Вот посмотришь!
   -- Дмитрию Николаевичу? -- раздается со всех сторон полный сомнения возглас...
   -- Ах, ему? Да, правда!.. -- решительный, предприимчивый тон Тишаловой падает на октаву. -- Но почему ж непременно ему? Другому напишу... да вот Данри напишу, как Бог свят, напишу. Еще как красиво выйдет по-французски: Ю vos places, s'il vous plaНt! (На место, пожалуйста!) -- вновь раззадоренная, лихо восклицает она.
   -- Ну, господа, что же кто написал? -- спрашиваю я y ближайшей группы.
   В большинстве случаев все "воспоминания" : "Как я провела лето" или праздники какие-нибудь, несколько описаний поездок, две-три характеристики. Грачева, верная себе, поддержанная высшей ученой инстанцией -- "Клепкой", намахала свою среду, влияющую на душу ребенка. Зернова написала о значении науки в жизни человека. Сахарова, вероятно, по примеру Зерновой, перед апломбом и ученостью которой она благоговеет, тоже взялась терзать хитромудрую тему: о влиянии труда на человека. Ой, высоко, матушка, забралась, как бы не шлепнуться!
   -- Муся Старобельская, a ты о чем написала? -- несется со всех сторон.
   -- Моя тема: "Умственные, нравственные, физические и социальные преимущества лентяя", -- заявляю я.
   -- Что-о?
   -- Как, ты серьезно?
   -- Не шутишь?
   -- Ни-ни, какие там шутки? Читайте сами, вот ясно, черным по белому написано, -- поворачиваю я им лист.
   -- Правда!
   -- И подашь? -- раздаются удивленные голоса.
  -- Конечно, из-за чего бы я иначе беспокоилась!
   Даже самые шустрые поражены. Как, ему, их идолу,
   кумиру -- и вдруг дерзнуть?!! Самая мысль о такой возможности не умещается в их головах!
   -- Прочитай, прочитай, Старобельская ! До звонка еще пятнадцать минут, -- не выдерживают Тишалова и Пыльнева; за ними подтягивают остальные.
   -- Ну, так слушайте, -- начинаю я:
   " Умственные, нравственные физические и социальные преимущества лентяя".
   Счастливые эти лентяи! Вот уж кому, поистине, радостно и беспечально живется -- точно y Бога за пазухой. И при всем своем благополучии, они не сухие эгоисты, думающие только о себе, это самые отзывчивые, самые доброжелательные существа; мало того -- это источник истинных радостей для всех соприкасающихся с ними: для родителей, преподавателей, товарищей и подруг.
   Кто-нибудь сомневается? Не верит? Быть может, y кого-нибудь мелькнет дикая мысль, что уж одним своим наименованием они огорчают родителей? Какое поверхностное суждение! Пусть отрешатся поскорей от него! Скажите, разве кто-нибудь из петербуржцев не спит ночей, не допивает и не досыпает, убиваемый горем, что в ноябре царит тьма, тьма кромешная? Сомневаюсь: на то и ноябрь, да еще и петербургский, чтобы в половине второго лампу зажигать. Но, если вдруг среди этого мрака наступит ясный, морозный полдень и яркий веселый луч солнышка на час, на два заиграет над нашей столицей, как все приветствуют его! Как ценят этот краткий случайный луч, и ценят именно потому, что он ноябрьский. A в июле разве млеет кто-нибудь от восторга при виде солнца? Да ну его совсем! -- знай печет без передышки. Так и лентяй. Зачем родителям огорчаться отсутствию в нем учебного прилежания, ведь уж раз навсегда положено: лен-тяй, так чего ж с него и требовать? Но когда, по той или иной причине, он вдруг приносит полный или хотя трехчетвертной балл, -- какой всеобщий восторг, какое умиление! Чем вознаградить его за ту искреннюю, глубокую радость, которой преисполняются родительские сердца? -- Ведь вот может же он, может учиться, только не хочет. Но "не хотеть" -- не значит "не мочь", стоит ему пожелать... -- И гордость зарождается в материнском сердце.
   Или, порой, вдруг видят его усидчиво склоненным над бумагой час, a то и два. -- Что это? Радоваться или огорчаться. Конечно... работает... хорошо... Но с чего так вдруг? -- Все неожиданное, ненормальное вызывает опасения. -- Нет, что же страшного? Просто "захотел", -- ведь вкусы меняются, говорят, каждые семь лет, ему как раз пошел пятнадцатый...
   Черная клевета! Заподозрить лентяя, убежденного лентяя в измене своим принципам, так как это не "вкус", это "принцип", a для них семилетнего срока не может, не должно существовать. Нет, это не то. Просто в последнем номере "Нивы" необычайно редкий, хитрый ребус: надо же его решить! И он добьется, сомнения в этом быть не может, потому что сообразительность с лентяем живут в самом дружеском, тесном общении; это не география, не катехизисные тексты, не зубристика, вот с подобными вещами y лентяя издавна образовались самые натянутые отношения, глухая непримиримая вражда. Лентяй и зубренье -- это химически не соединимо!
   Но где дело коснется смекалки, сообразительности, -- тут лентяй на высоте своего призвания, -- это прямо-таки его специальность. Оно понятно: лентяй, уважающий себя лентяй, никогда не допустит мысли застрять на второй год или уж очень мелкими цифровыми данными изукрасить свои четвертные сведения. Правда, порой и самые микроскопические величины попадаются в его дневнике, -- но это просто несчастный случай: -- настигли врасплох, но чтобы подобное повторялось часто!!.. Тогда уж не житье было бы лентяю. Вот работает голова, математически точно высчитывает он, кто, когда и как должен спросить его; все меры приняты, иногда, -- лишь в совершенно экстренных случаях, -- прибегается даже к крайней -- прочитывается дома урок. И, когда расчет удачен, надо видеть, каким умилением, какой нежностью озаряется лицо батюшки или географа -- наименее избалованных его ответами и усердием. Какой ласкающей, доброжелательной рукой выводят они в журнале девятку. Если при этом вспомнить, как часто эти добрые глаза, эта самая рука с таким леденящим равнодушием выводит серии двенадцати в графах усердных!!..
   Бедные, бедные долбяшки! На что тратите вы ваши лучшие послеобеденные часы? Понимаете ли вы всю прелесть чудных зимних вечеров за интересной книгой или на катке, где кругом вас сверкают бриллиантиками яркие осколки льдинок, где играет музыка, где летишь стрелой? Дух захватывает, и горячей-горячей струей что-то переливается по всему телу. Где вам, бедняжкам! Разве знаете вы отдых, покой? Вы в вечной тревоге, в вечном напряжении, все ждете чего-то, трепещете: "Вдруг только одиннадцать?"...
   Кровь застывает в ваших жилах.
   Лентяй не знает этих ужасов, да и аппетиты его много умереннее, потому на затраченный капитал труда в ноль всякий процент хорош. Никогда он не волнуется. Коли застали врасплох, самая младшая отметка, ниже которой, не прибегая к дробям, поставить нельзя, уже получена. Что же может ему угрожать еще? "Съехать"? -- Не с чего, остается одно -- "поправиться".
   В радостном ожидании протекают школьные дни лентяя: впереди улыбается перспектива -- повышения, поправки. Будет она несомненно, но сколько? Девять? Десять?... Радостно захватывает ему дух от этой сладостной мысли. И вечно-то чувствует он себя накануне приятной неожиданности, словно накануне именин: сюрприз готовится, наверно хороший, но что, что именно?
   Кто не знает, кто не испытывает того веселого, приподнятого, радостного чувства, которое овладевает каждым накануне его рожденья? Кто был угрюм, неприветлив, ворчлив в ожидании этого радостного дня? A приятное ожидание -- это хроническое состояние лентяя. Вот оттого-то он всегда весел, всегда благодушно настроен, ласков со всеми.
   И это вечное довольство, душевное равновесие отражается на характере лентяя. Желание "подвести" товарища, "перегнать" его, зависть, -- все эти черные побуждения не имеют места в его незлобивой душе. Кому завидовать? С кем тягаться? С кем соперничать? Со всеми этими зубрилами???..
   Слишком хорошо сознавая свои преимущества перед товарищами, он смотрит на них со снисходительностью истого величия, но вместе с тем он справедлив: они получают лишь должное, они имеют все права на лучшие отметки, на которые он, смиренный, теперь и не посягает, но стоит ему захотеть!.. Сознание это на одну секунду преисполняет его гордостью: стоит "захотеть", и он может обратиться в зубрилу, a они, хоти не хоти, никогда лентяями сделаться не смогут, потому что лень это роскошь, не всем доступная, -- чтобы пользоваться ею, надо иметь нечто, и это "нечто" есть y него, лентяя, a y них...
   Но присущее ему добродушие вытесняет минутный проблеск гордыни из его благородного сердца.
   "Все эти чудные душевные качества его не могут не быть оценены, не могут не вызывать всеобщей симпатии. Надо видеть ту готовность, с которой приставляются к губам десятки рук, чтобы подшепнуть лентяю застрявшее где-то в его мозгу, а, может быть, только в учебнике его, так настойчиво, с непонятным упорством требуемое учителем название или год. Как приветливо и радушно открываются и поворачиваются в его сторону исписанные хитрым extemporal'ем тетрадки соседей во время классных работ, и кем же? Тем, кто за минуту перед тем на молящий вопрос соседа-конкурента послал умышленно неверное сведение. Лентяй не может не ценить этого, и в сердце его все горячей и ярче разгорается благодарность и любовь к человечеству.
   Может, кто думает, что обидно-снисходительное чувство руководит поступками его товарищей? Опять заблуждение! Лентяй слишком самолюбив, чтобы брать, не давая. Он знает, что и он нужный человек, о-ох какой нужный! Кто в критическую минуту выручит класс? Он, только он один. Кто, не сморгнув, откажется за всех y самого грозного учителя? Кто убежденно будет настаивать, что класс плохо "понял", и в доказательство своего непонимания приведет такие яркие ответы или вопросы, что не оставит сомнения в душе самого недоверчивого преподавателя? Кто даст ценные указания о характере, привычках, уловках учителя? Кто поделится целой серией верных, никогда не "подводящих" примет-талисмамов, для ограждения учеников от учительской бесцеремонности, доходящей до вызывания чуть не каждую неделю? Нет, он много дает, a потому имеет право и пользоваться.
   Но это только с научной стороны, a с эстетической? Кто лучше лентяя передаст штук десять уморительнейших анекдотов? Или нарисует корабль, гибнущий в волнах? Или с захватывающей яркостью передаст всю драму только что прочитанной им повести? У него есть на все это время, и он делится своими познаниями, своими житейскими советами с учеными товарищами.
   Крепнет и изощряется его ум. Сколько сложных комбинаций гнездится в нем, какое глубокое знание человеческих сердец! Кто знает, какие богатые, гениальные мысли посетят его со временем? Он вступит в настоящую жизнь с этим богатым вкладом, не сокрушив своего здоровья сидением над учебниками, не расточив капиталов родителей на пилюли Пинк, Гематогены, Соматозы и прочую латинскую гастрономию. Он в них не нуждается. Щеки его расцветают горячим румянцем, глаза блестят яркими звездочками, и всем весело, отрадно смотреть на его ясную, жизнерадостную физиономию. Если прибавить к этому те разносторонние салонные талантики и способности, которые шутя развивал он, ту массу прочитанного в обильные свободные часы, то всегда ровное, доброе отношение к окружающим, всем станет ясно, что в жизни все двери, как в школе тетрадки, приветливо распахнутся перед ним: -- добро пожаловать!
   Да здравствуют лентяи!..
   Едва только возглас за здравие лентяев срывается с моих уст, как Тишалова и Пыльнева, забыв на минуту про своего кумира, восторженно приветствуют мое произведение.
   -- Молодчина, Муся, прелестно! Вот остроумно! Большинство присоединяется, и со всех сторон гремят.
   поощрительные возгласы. Шурка припечатывает свое одобрение звонким поцелуем к моей правой щеке.
   -- Браво, браво, Старобельская!.. Ур-ра!.. Да здравствуют лентяи!.. -- хором несется по классу.
   -- Стыдно, господа, глупо и пошло, -- отчеканивая каждое слово, презрительно роняет Грачева.
   -- Эх, ты, цензор, спрячься-ка лучше! -- пренебрежительно оглядывая ее сверху вниз и насмешливо покачивая головой, бросает ей Тишалова. -- Не доросла еще! Слышала что y неё написано? -- Лень это роскошь, не всем доступная, -- поняла? Ну, и молчи, коли Бог убил. Ура, господа, да здравствуют лентяи!
   -- Ур-ра!.. подхватили голоса.
   -- Что за шум, mesdames, что за безобразие! -- разалевшись от негодования, как пион в полной силе расцвета, восклицает прекрасная Клеопатра.
   Оказывается, она появилась еще при чтении заключительной фразы моего произведения и присутствовала при всей дальнейшей сцене.
   -- Тишалова, что за возмутительный, вульгарный тон в разговоре с подругой? Старобельская, подите сюда.
   Я приближаюсь.
   -- Что это вы читали?
   -- Свое сочинение.
   -- Как сочинение? Ведь не там же написано: да здравствуют лентяи?
   -- Там.
   -- Я прошу оставить ваши неуместные шутки, иначе я вам сбавлю из поведения. О чем вы писали?
   -- Я вовсе не шучу, Клеопатра Михайловна, я, правда, читала сочинение; тема моя: "Умственные, нравственные, физические и социальные преимущества лентяя", -- твердо отчеканиваю я.
   -- Да вы с ума сошли!.. Да что подумает о вас Дмитрий Николаевич? Взрослая девушка и вдруг такая страшная. пустота. Какое мнение можно о вас составить?
   -- Я, Клеопатра Михайловна, не понимаю, в чем я виновата? -- делая святые глаза и становясь необыкновенно миренной, возражаю я: -- Дмитрий Николаевич сказал написать каждой то, что ей более всего по душе, более всего симпатично; я же не виновата, что именно этот вопрос меня больше всего интересует. И потом эта тема новая, на нее редко пишут...
   -- По счастью! -- прерывает меня "Клепка". -- Это безнравственная тема! Восхвалять лень! Да разве вы не знаете, что лень мать всех пороков, что кто с детства...
   Благодетельный звонок на молитву прерывает её словоизвержение. О, теперь пошло бы надолго, и в конце речи выступила бы вновь она, все та же мрачная неизбежная для меня перспектива... Сибирь. "Все пути ведут в Рим", -- говорят французы. -- "Все поступки поведут ее по Владимирке", -- трагически думает обо мне "Клепка".
   Сочинения поданы.
   Когда дежурная собрала листки и положила их на учительский столик, словесник наш перебрал их, пробегая глазами заглавия. Вот он остановился на моем листке. То-то разозлится сейчас! От волнения y меня быстро-быстро начинает стучать сердце, кровь приливает к щекам... Но что это?.. Ни малейшей злобы не видно на его лице. Губы дрогнули, и по ним пробежала будто улыбка; глаза на минуту поднялись, остановились на мне, и мне показалось, что это другие, не его глаза: они, как и губы, тоже смеялись...
   Меня точно кольнуло в сердце. Смеется, смеется надо мной! Не рассердился, a просто смеется, насмехается... Неужели "Клепка" права?.. Противный, злой человек! Как я всей душой его ненавижу!..
   Весь день мне было не по себе; к вечери разболелась голова так что мамочка забеспокоилась.
   -- Что с тобой, Муся? -- ласково спросила она -- Неприятность какая-нибудь?
   -- Нет, мамуся, просто голова болит, не выспалась, вчера поздно переписывала сочинение, -- говорю я, и при слове "сочинение" что-то щемит в сердце.
  

Глава VI

У тети Лидуши. -- Раздача сочинений. -- Вера Смирнова.

  
   Вся эта неделя тянулась, какая-то серенькая, бесцветная. Настроение y меня тоже было неважное, особенно же неприятно чувствовала я себя на уроках русского языка. Скорей бы уж отдавал сочинения, высмеял бы хорошенько -- все равно неизбежно -- да и делу конец, a то жди этого удовольствия, точно камень над головой висит.
   Единственное развлечение -- ездила к тете Лидуше. Вчера было Танино рожденье; целых три года малышке исполнилось. Бедная девчурка невесело встретила свое трехлетие: возьми да и прихворни за два дня перед этим; появился небольшой жар и боль в горле. Конечно, страшно переполошились, сейчас за доктором. Славный такой старичок, тот самый, который когда-то мне, по Володькиному выражению, "овса засыпать" велел. (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора)
   Ах, Володя, Володя, вот кого мне не хватает! Подумайте, ведь целых три года не видала я его, этого дразнилу-великомученика. Как только дядя Коля вернулся с войны, ему сейчас в Москве полк дали, a когда Володя окончил корпус, отец перевел его в Московское военное училище -- очень уж стосковался после такой долгой разлуки. Еще бы! A мне так не достает здесь моего милого весельчака-братишки.
   Придя вчера к тете, узнали, что Танюшка, слава Богу, поправилась, бегает уже, только еще немного почихивает и покашливает. Обогрелись и пошли в детскую, где оба малыша играли. При нашем появлении ребятишки игрушки побросали и с визгом бросились целовать нас. Повытаскивали мы с мамочкой свои подарки и начали по очереди давать Тане: куклу, колясочку к ней, посуду. Девчурка опять принялась визжать с радости. Сережа сперва с любопытством тоже все рассматривал, потом вдруг нахмурился, накуксился и заревел.
   -- Сергулька, чего ж ты плачешь, милый? Один рев в ответ.
   -- Что же случилось? Ну, скажи же! -- допытываемся мы.
   -- Та-Тане все... и доктор, и горло... мазали, и... крендель, и... игрушки, а...а мне ни-ничего, -- захлебываясь, объяснил мальчуган и еще горче заплакал.
   Вот потешный! Доктор был и горло мазали -- действительно, удовольствие! Нашел чему позавидовать!
   Сунулась было няня его утешать, так вон отпихнул. Она только недавно поступила, и он её не жалует и потом, как объяснила тетя Лидуша, ревнует, что та все Таню хвалит. Кое-как развеселили; расшалился карапуз и забыл про свои обиды.
   Но вторая беда началась, когда спать позвали. Опять на сцену появилась няня. Ни-ни, не желает. Долго ломался, наконец смилостивился.
   -- С тобой не пойду, с мамой-Мусей.
   Пошла я его укладывать. Разделись, помылись, все чин-чином; няня в сторонке стоит, y кроватки Тани, которая уже давно спит
   -- Ну, теперь, Сергуля, опустись на колени и помолись за всех, -- говорю я.
   Он становится на четвереньки, потом ерзает, ерзает, наконец, примащивается на коленках. -- Помилуй, Боженька, папу, маму, Таню, Мусю, тетю, дядю, бабушку, няню... Не тебя, -- круто поворачивается он в сторону женщины: -- Аксинью, всех христиан и меня, маленького мальчика, дай всем здоровьица. Аминь, -- заканчивает затем малыш свою усердную молитву.
   Мне так смешно, что я едва сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться, нянька тоже добродушно ухмыляется. Ужасно он потешный и милый!
   Сегодня, по обыкновению, в гимназию.
   Входит Дмитрий Николаевич на русский урок, в руках наши листочки. Ну, пойдет расправа! Расписывается, смотрит отсутствующих. Вот мямлит! По классу несутся подавленные вздохи, под нагрудниками передников быстро-быстро шевелятся руки, делая малюсенькие крестики.
  -- Госпожа Зернова!
   Наконец-то!
   -- Ваше сочинение вполне удовлетворительно: тема обдумана, изложение ясное, точное.
   Зардевшаяся Зернова получает тетрадку, a рука словесника выводит 12 в журнальной графе.
   -- Госпожа Старобельская!..
   Мне сразу ударяет в виски и делается как-то тоскливо. "Боже, помоги, Боже, помоги!" -- думаю я, a сердце стучит, стучит.
   -- Тоже прекрасное сочинение, слог легкий; ни стилистических, ни орфографических ошибок нет, изложение логичное, доказательства последовательно вытекают одно из другого и, пожалуй... убедительны. -- Он опять на минуту подымает на меня глаза, и опять они смеются.
   "Бездушный, бессердечный, как ему не стыдно так издеваться!" -- Я чувствую, что в горле y меня что-то сжимается, к глазам подступают дурацкие слезы. Только не хватало еще разреветься при нем! -- Я со всей силы стискиваю зубы. Господи, скоро ли конец?
   -- Сочинение, видно, много и долго передуманное, -- подчеркивая голосом, говорит он. -- Пожалуйста. -- Тонкая рука протягивает мне работу.
   "Только бы не заплакать", -- думаю я, кладу перед собой листок и подпираю щеку рукой, чтобы скрыть, хотя часть лица.
   -- Двенадцать! -- раздается рядом со мной голос Любы.
   -- Дура! -- мысленно слетает y меня по её адресу. -- Еще спрашивает -- двенадцать? Точно смеется!
   -- Тебе 12, Муся, 12 за сочинение, я видала. Чего ты скисла? Говорю 12. Ей-Богу же, правда!
   -- Что такое? Не может быть!
   Я жадно всматриваюсь в свой листок, на который боялась даже до этой минуты взглянуть. Одна запятая добавлена красными чернилами, одно "п" переправлено в "т", -- хроническая, вечная ошибка невнимания; в самом низу последней страницы узкое изящное 12 и мелкий красивый росчерк. Что же это?.. Господи, неужели?
   Мне опять хочется плакать, но уже от радости. Я с чувством благодарности, смущенно поднимаю глаза на Дмитрия Николаевича; мне немножко стыдно... Его лицо спокойно, как всегда, в руке сочинение Михайловой; сама она стоит y стола.
   -- Читая ваши "воспоминания детства", госпожа Михайлова, я никак не мог дать себе отчет, в тропическом или полярном поясе находится место действия, так как в нашем умеренном климате природа не балует нас такими феноменами. Вы, например, пишете: "на другой же день по переезде на дачу -- то есть в мае месяце, -- поясняет он, -- я с радостью и сеткой выбежала в сад, где меня ждали остальные дети, спрятавшиеся от меня в высоких кустах брусники, на которых висели красные ягоды, через которые сияли горячие лучи солнца, и падали на землю светлые пятна".
   При чтении этого очаровательного отрывка в классе поднялся сдерживаемый с трудом смех. Мне сразу становится как-то необыкновенно весело, точно тяжесть с души скатилась.
   -- Вот эти гигантские кусты брусники, в которых прячется целая компания детей, эти уже в мае "красные ягоды, сквозь которые сияли горячие лучи солнца" и падали на землю какие-то неведомые "светлые пятна" -- положительно лишают меня возможности ориентироваться, где именно происходит действие. Судя по пышности флоры и быстроте её роста, мерещатся тропики, с другой стороны брусника ищет прохлады северного или горного климата. Так, как же, госпожа Михайлова, вы так ясно, отчетливо помните именно такую обстановку?
   -- Нет, я просто выдумала, чтобы красивее было, -- поясняет Михайлова.
   В классе неудержимое фырканье.
   -- Значит, поэтическая фантазия, -- чуть-чуть улыбаясь, продолжает Дмитрий Николаевич. -- Очевидно, в этот день вас посетила муза?
   -- Нет, y нас никого не было, я весь вечер занималась и сама, все сама написала. Никто не приходил, папа не позволяет ни мне в гости ходить по будням, ни чтобы к нам ходили. Я, право, все сама написала, -- оправдывается уже со слезами на глазах несчастная.
   Тут откровенный хохот несется по классу. Не может побороть улыбки даже Дмитрий Николаевич. Даже "Клепка" расчухала: хоть и шикает, но улыбается.
   -- Госпожа Сахарова! -- раздается сквозь еще не улегшийся в классе смех голос Светлова. -- В вашем сочинении о значении труда в жизни человека -- вы местами слишком туманно выводите ваши умозаключения, a кое-где прибегаете к несколько рискованным и преувеличенным выводам. Например, начало: "Всякий труд есть затрата сил и напряжения мускулов, a поэтому труд имеет громадное значение в жизни человека". Чрезвычайно туманно. Дальше: "трудящийся осел -- царь в сравнении с ленивым человеком"...
   По классу опять несется фырканье. Люба толкает меня в бок:
   -- Получай, лентяйка с преимуществом, это в твой огород.
   -- Смелое сравнение, видно, что вы склонны несколько увлекаться, -- продолжает Дмитрий Николаевич, вручая Сахаровой плод её дивного творчества.
   Танька -- о прелесть! -- получает восьмерку; как и следовало ожидать, тема оказалась ей не по зубам. Она вне себя, но ее, кажется, гораздо больше грызет мое 12, чем собственная восьмерка.
   -- В заключение, -- раздав все листки, обращается к нам Дмитрий Николаевич: -- я позволю себе ознакомить вас с образцовым, в полном смысле этого слова, сочинением госпожи Смирновой. Как по сюжету, так по изложению мысли и по художественности, оно безукоризненно. Тема -- поэзия друг человека.
   По тонким, бледным щекам Смирновой разливается нежный румянец, в глазах точно загорается теплый, мягкий огонек.
   Не понимаю, каким образом я до сих пор еще не успела ничего сказать о ней, об этой милой, замечательной девушке; между тем я так, так люблю ее, больше чем люблю: -- от неё точно веет чем-то отрадным, ясным, тихим и вместе с тем как-то грустно становится при ней. Я не могу этого объяснить, но прекрасно чувствую. Она очень тоненькая, очень высокая, худенькая, с нежным овальным лицом, небольшим прямым носом, громадными серыми, кроткими, словно дымкой затянутыми, глазами. Волосы очень темные, гладкие, разделенные пробором и заплетенные в две косы. Всегда очень чисто и крайне бедно одетая, в своем гладком узковатом платье, в поношенном, тоже совершенно гладком, черном сатиновом переднике. Нервная и болезненная, прозрачно бледная, она, иногда, едва волоча ноги, приходит в класс, слабая до того, что еле может отдышаться. "Клепка" несколько раз пыталась отправить ее домой, но всегда безрезультатно: -- Благодарю вас, Клеопатра Михайловна, со мной постоянно так; ничего, я очень далеко шла и просто устала. Отдохну, так все пройдет.
   A идти ей, действительно, было далеко и долго -- часа полтора, в легкой, ветром подбитой, потертой драповой кофточке. И она никогда не опаздывала, не то, что мы, грешные. Завтрака с собой не приносила, -- я нарочно наблюдала; все жуют, a она ходит с книжкой, урок повторяет. Сколько раз хотелось мне поделиться с ней своими запасами, да страшно все, -- вдруг обидится. Как показать, что я думаю, что она голодная! Только два-три раза удалось мне уговорить съесть со мной пополам яблоко или грушу, и то я старалась, чтобы это вышло будто нечаянно. Обыкновенно же она ласково, спокойно, но так решительно отказывается, что не смеешь настаивать. И все наши точно уважают ее, именно уважают. Никто никогда не позволяет себе даже за глаза подтрунить над ней, ни одна самая злоязычная. Учится она прекрасно, была бы первой, отметки y неё лучше, чем y Зерновой, но камень преткновения -- языки трудно даются; только благодаря им, она вторая.
   Господи, какое же, действительно, дивное её сочинение! Сколько надо продумать, прочувствовать, как тяжело-тяжело должно быть на душе, чтобы написать так, как написала она! Вероятно на эту тему навел ее её любимец Надсон, его стихотворение: "Если душно тебе, если нет y тебя..." Как чудно разработала она этот сюжет! Какие теплые, художественные, полные грусти места! Мне плакать хотелось, слушая. После урока я не могла удержаться от желания крепко расцеловать ее.
   -- Вера, милая, как чудно, как дивно ты написала! -- кинулась я к ней. -- Да ведь ты поэт!
   Она тихо улыбнулась.
   -- Почему поэт? Ведь это не фантазия, я действительно испытываю все это. Книга -- мое счастье, моя отрада. A ты, разве и ты того же не переживаешь?
   -- Да, и я люблю, я страшно люблю книги, стихи, но где мне! Видишь, ведь я такого ничего не написала, нацарапала ерунду какую-то, -- возразила я. Я чувствовала себя такой ничтожной, такой пустенькой, маленькой в сравнении с ней.
   -- Можешь и ты, только тебе не приходилось так много задумываться, как мне. Ты счастлива, тебе хорошо живется, тебе некогда грустить. A что ты написала такое сочинение Дмитрию Николаевичу -- это нехорошо. Ты задеть его хотела. Я знаю, теперь тебе и самой совестно. Нет, Муся, он слишком большой для этого, -- каким-то особенным голосом проговорила она.
   Как, неужели и эта влюблена? Я с удивлением посмотрела на нее. Опять в глазах её затеплился мягкий, теплый блеск, опять чуть-чуть порозовели щеки. Нет, это не глупая влюбленность, как y тех всех, это благоговение какое-то. Меня точно с толку сбили, и весь следующий урок я сидела, как гусь в тумане.
   Теперь, когда история с моими "лентяями" благополучно завершилась, я рассказала обо всем мамочке, прочитала ей свое произведение и призналась, почему выбрала такую тему. Мамочка посмеялась над моей, как она называла, "одой к лентяям".
   -- A Светлов ваш мне нравится, умница и не мелочной, -- сказала она.
   И мамочка, как Смирнова!.. Одно знаю, что больше я над ним опытов производить не стану.
  

Глава VII

Карта заговорила. -- Драже. -- Выходка Тишаловой.

   Господи, как быстро время несется! Вот уже первая четверть закончена и вчера роздана. Сколько тревог, волнений, даже слез из-за этих четвертных отметок. У меня, слава Богу, все более чем благополучно: я приблизительно должна быть третьей ученицей, зацепочек пока никаких. На этот раз жутко пришлось нашей Пыльневой. Второй класс ведь шутки плохие, все отметки имеют уже значение на аттестат, a она вдруг сподобься по географии y нашего добряка "Мешочка" единицу хватить. Правда, она переполнила чашу его многотерпения, что-то раз восемь подряд все отказывалась, так что даже он извелся и поставил ей кол. Ну, само собой разумеется, Ира стала просить дать ей поправиться.
   -- Хорошо, -- говорит, -- только, смотрите, по всему курсу спрашивать буду, и карточка чтоб была.
   Прихожу как-то утром в гимназию. Что за необыкновенное заседание? На полу y доски, на которой висит Европа, целая компания с Пыльневой и Тишаловой во главе что-то орудуют.
   -- Что вы делаете? -- спрашиваю.
   -- Иди, ради Бога, Муся, помоги, a то не поспеем. А-а, понимаю! Недавно повесили новую, немую карту; самое важное на ней было благоразумно нарисовано в тот же день, затем постепенно речь её развивалась, теперь же, после соединенных усилий заседавшей на полу компании и при моем благосклонном участии, немая карта заговорила, да как! Тут не постеснялись и чернилами понадписывали: "Мешочек" ведь наш страшно близорук, не досмотрит; "Клепка", та может разглядеть, коли додумается, но, во-первых, это ей не так часто удается, а, во-вторых, не станет же она перечеркивать написанного. Поворчит, прочтет проповедь о греховности обмана, a надписи все же есть, a коли старую карту велит принести, так ведь ту за излишнюю болтливость и упразднили.
   К этому же дню Пыльнева подала и собственного производства дивную карту; купила малюсенькую, как картинку, Европейскую Россию, обвела через переводную бумагу, a горы, реки, моря и губернии цветными карандашами размалевала. Не карта, a игрушка; словом, все меры предосторожности приняты. "Мешочек" так весь и расплылся, Пыльнева тоже, ну и мы за компанию.
   -- Теперь попрошу вас, госпожа Пыльнева, к большой карте.
   -- Кроме приморских городов Италии и течения Волги, ни-ни, ничего не знаю, -- еще утром заявила она. -- Одна надежда на карту.
   -- Ну-с, покажите, пожалуйста, Прирейнские провинции, где они расположены.
   -- По Рейну, -- быстро отвечает Ира.
   -- Так вот, будьте добры указать их.
   -- Сию минуту.
   Пыльнева метнулась в Голландию, оттуда в Бельгию, заехала в Царство Польское и приостановилась возле Вислы.
   -- Нет, это не здесь, -- прочитав надпись, говорит она. -- Сию минуточку, Михаил Васильевич, одну секундочку. Вот! Не-ет!...Одну минутку терпения, я сейчас найду... -- отчаянно обшаривая всю Европу, утешает Пыльнева географа. Её тоненькая грациозная фигурка то склоняется в три погибели, для обзора южнейших пунктов, то вся вытягивается, становясь на цыпочки, для розысков в Ледовитом океане, при чем толстая каштановая коса свешивается то на одну, то на другую сторону. Невозможно не улыбаться, так мило, просто проделывает она это, так вежливо, почти ласково извиняется за промедление.
   Добряк Михаил Васильевич тоже улыбается, но y "Клепки" чуть не судороги начинаются; еще родимчик, того гляди, сделается.
   -- Вот Рейн! Нашла! -- радостно восклицает Ира. Дальнейшие вопросы дают разве чуть-чуть лучшие ответы. Семь -- самая высшая оценка; но спасительная карточка-игрушка и обычная доброта Михаила Васильевича дают себя знать: в журнале рядом с единицей стоит девять. Ира, чуть не прыгая от радости, идет на место. После звонка она ловит в коридоре географа.
   -- Михаил Васильевич, a сколько y меня в четверти будет? Ведь вы сложите, да? Девять плюс один -- десять. Правда? Вы не сердитесь, Михаил Васильевич, за единицу! Право, мне так совестно, так совестно, я географию очень люблю, но когда совсем времени нет; подумайте, ведь кроме географии y нас столько всякой гадости и все требуют. Я карту четыре дня вам чертила, ведь хорошая? Я так старалась. Так вы сложите? Да? Пожалуйста! Ведь y меня ни одной девятки в четверти, и вдруг по географии, по моему любимому предмету!.. -- В голосе дрожат скорбные нотки, глаза так кротко, так моляще смотрят, и вся она такая миленькая, что отказать ей, по-моему, невозможно.
   -- Посмотрим, посмотрим, -- отделывается Михаил Васильевич и спешит шмыгнуть на лестницу, боясь, очевидно, уступить и "не испортить", по уверениям Иры, её четвертных отметок. Добрая душа!
   Возмущенная Клеопатра угощает Иру основательной распеканцией.
   -- Что за фамильярности с учителем! Что за тон! "Минуточка терпения", -- передразнивает она Пыльневу. -- Я просто слов не нахожу, я...
   Кроткий голосок Иры перебивает ее:
   -- Извините, Клеопатра Михайловна, я никак не предполагала, что это нехорошо, -- наоборот: мне было совестно заставлять так долго ждать доброго Михаила Васильевича, я считала, что гораздо вежливее извиниться, я и извинялась все время.
   -- Господи, как вы наивны! -- сбитая, по обыкновению, с толку святым видом Пыльневой, умиротворяюще говорит классная дама. -- Право, точно маленькая, a ведь взрослая девушка... никакой школьной дисциплины, -- ведь это же не гостиная.
   Робкое "извините" и звонок завершают разговор.
   Наша Пыльнева это такая прелесть!!
   Вот кто тонко изводить умеет: ни грубости, ни резкости, и личико просто очаровательное в такие минуты Тишалова тоже презабавная, но y неё как-то грубей выходит, она иногда и через край хватит. На днях, как раз случай был. Геометрия. Клеопатра Михайловна где-то отсутствует. Двери в коридор открыты, потому математику нашему всегда душно. У доски Грачева, и Антоша с ней душу отводит: объясняет новый урок о вписанных и описанных кругах. Программа урока нам твердо известна: вызовут Грачеву (есть уже), потом Зернову, потом Леонову, вполголоса с ними пошушукается, потом вопрос: "Всем, господа, ясно?" Поднимется полкласса и заявит, что не ясно. Презрительное пожатие плеч, очаровательная гримаса, затем приблизительно такое восклицание: "Кто не понял, спросит дома, остальное -- аксиома". -- Следовательно, на уроке этом свободен, как птица, что хочешь, то и делай, тем более, что наш контрольный снаряд, "Клепка", отсутствует.
   Тишалова и Штоф спешат использовать эту свободу; На Их скамейке шушуканье и большое оживление. Я хотя внимательно слушаю, что толкует математик, но не спукаю глаз и с интересной скамейки; там же, как рассказывала Шура, происходило следующее:
   -- Штоф -- говорит Тишалова, -- принесла с собой целый мешочек драже, -- знаешь, таких совсем маленьких, точно разноцветная крупа, a в середине не ликер, как в крупных бывает, a гадость какая-то страшная -- не то анис, не то лакрица, не то и еще хуже зелье. Разжевать невозможно -- мутит, ну, a бросать тоже не резон, все-таки развлечение. Набрали горсть и хлоп, разом в горло. Чуть не подавились. Всухомятку трудно, надо воды. Я встаю, на всякий случай откидываю голову назад, нос затыкаю платком: увидит коли Антоша, подумает, что кровь идет, затем бесшумно ныряю в дверь, благо она около нас близехонько. Антоша весь погружен в окружности -- и глух, и слеп. Возвращаюсь тем же маршем, a под передником несу стакан воды. Теперь отлично: хлопнешь горсть и запьешь. Смешно только. Штоф начинает фыркать, а я подавилась; ничего, проехало. Оля пуще прежнего заливается. Все стали вертеться. Повернулся и Антоша, да как раз в ту минуту, как я снова громадную горсть хлопнула, воды в рот набрала, a проглотить еще не успела.
   -- Что y вас там такое, госпожа Тишалова?
   Встаю, рот полнехонький.
   -- Спрашивает, так покажи, -- шепчет Штоф, -- открой рот, так и увидит.
   Тут происходит нечто неподобное: в ту секунду, как я хочу проглотить содержимое моего рта, раздается фраза Оли, я фыркаю с закрытым ртом... То, чему надлежало последовать горлом, где-то застревает, и вода с драже фонтаном выскакивает через мой нос... Момент ужасный: задыхаюсь, на глазах слезы, нос плачет, и смешно неудержимо. Ты видела, какую математик физиономию сделал? Точно и y него дражешки носом полезли. Ну, a потом турнул меня из класса. Что ж, вышла; хорошенько откашлялась, отчихалась, высморкалась несколько раз, -- как будто и в порядок все пришло. Прогулялась по коридору, везде тишина, в рисовальном классе так даже и благолепие, потому там пастор в белом нагрудничке сидит. Я в зал. A там сор, грязь и щетка валяется: видно, начал Андрей мести после большой перемены, да позвали куда-нибудь. "Давай, -- думаю, -- помогу ему". "Никакой труд не унизителен", -- вспомнила я раз в жизни поучение "Клепки", да и то, как видно, не вовремя. Взяла щетку, вытянула палку во всю длину, сама сзади стала, да с одного конца на другой, на полном ходу, и катаюсь себе. Вдруг, смотрю, в дверях "Клепка" наша синеется. Я щетку с размаха толкнула, она далеко-далеко отъехала, a сама бежать в другую дверь. Не тут-то было! -- "Тишалова!" -- И пошла, отчего да почему, да когда, да кто, да за что. Ну, сказала: -- что ж за секреты между своими? Пилила-пилила, пилила-пилила, наконец, говорит: "В класс не смейте входить, коли Антон Павлович вас выгнал, но и в зале безобразничать не извольте; вас не для того наказали, чтобы вы веселились, a чтоб вы почувствовали свою вину. Идите сию минуту и сядьте на лютеранский Закон Божий. Да смотрите, хоть в чужом классе не срамитесь. Ну, идите"...
   Я сделала несколько шагов, a "Клепка" успокоенная, что я сейчас же спасу свою многогрешную душу по лютеранскому обряду, пошла к вам. Шалишь, матушка, я свое время лучше употреблю. И, знаешь, Мурка, открытие сделала. Ну, да это потом расскажу. Пока это я обзор местности производила, слышу -- звонок, ну, a что после перемены было, ты и сама слышала.
   A было так: входит Клеопатра Михайловна злая презлющая.
   -- Тишалова, вы были в классе Закона Божие?
   -- Нет, -- чистосердечно, как и всегда, заявляет Шура.
   -- Я же вам приказала.
   -- A я не пошла, я ни за что не пойду. Вот еще! Чтоб поп басурманский мою чистую душу совратил! Чтобы мне потом в ад попасть! -- Шура вся красная притворяется возмущенной. Публика в восторге; мы хохочем; Клеопатра все более злится.
   -- Что за "поп"? Что за "басурманский"? Что за глупости! Вы смеетесь надо мной, я этого не потерплю, я вас сейчас сведу к начальнице.
   Шурка закусила удила.
   -- С удовольствием! -- отчеканивает она, низко кланяясь. -- Идем! -- расшаркивается она, подставляя свой локоть крендельком.
   Но тут происходит нечто неожиданное: губы Клеопатры Михайловны дергаются и она начинает плакать.
   -- Дерзкие, злые, гадкие девочки, стыдно, грешно вам!.. -- раздается сквозь слезы.
   Нам всем действительно и стыдно, и неловко: выходка Шуры, хватившей через край, давно уже не кажется нам смешной; глупо хихикают только три-четыре наших самых отпетых и неразвитых. Сама Шура, которая зарвалась, подзадориваемая одобрительным смехом, чувствует всю глубину своей неправоты. Ей, доброй по натуре, больно и стыдно.
   -- Простите, простите, Клеопатра Михайловна! Я так виновата! Я знаю, что я глупая, взбалмошная, подлая, -- со свойственной ей прямотой казнится Тишалова. -- Милая, родная, простите!
   Клеопатра Михайловна тронута искренними словами Шуры, -- мы ее, бедную, не избаловали ими. A ведь она, в сущности, добрая, но, Боже-Боже, зачем ее к нам назначили классной дамой! и ей тяжело и нам нелегко. Господи, пошли ей хорошего, доброго женишка!
  

Глава VIII

"Ангелы". -- Былина. -- Проволочное тело.

   Не бывать бы счастью, да несчастье помогло -- гласит, не без основания, русская мудрость народная. Так и с нами было. До знаменательного случая, о котором речь поведу ниже, мы с Любой и Пыльнева с Бек сидели совсем рядышком: они прямо-прямешенько перед столом, a мы чуточку вправо, в следующей от них, ближе к двери, колонне. Жилось дружно, уютно, на товарищеских началах. Принесся в один далеко не прекрасный день наш "Евгений Барбаросса" и давай пытать нас, по обыкновению, о делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой. Без блестящих и выдающихся ответов дело не обошлось.
   На сей раз отличилась наша Бек; умеет она, о-ох умеет! Зашел разговор об Англии. Вот Барбаросса полюбопытствовал узнать, чем, как держава, сильна Англия. Юля хлопает глазами.
   -- Ну, подумайте, каково её географическое положение? Где она лежит? -- наводит он.
   -- Англия со всех сторон окружена водой, -- радостно припоминает Бек.
   -- Совершенно правильно, следовательно, -- прямой вывод в чем она особенно нуждалась?
   Ho что кажется прямым для Евгения, чрезвычайно извилисто для Юли. Она молчит, растерянно улыбаясь; вдруг уловив кем-то подсказываемый слог "суд", радостно говорит:
   -- Благодаря своему положению Англия более всего нуждалась в судопроизводстве.
   Конечно хохот. Последующие вопросы проходят благополучно, пока y Барбароссы не является фантазия нырнуть вглубь истории и осведомиться : "От чьих нападений особенно пострадали произведения искусств в Римской Империи?" -- В ответ, конечно, молчание. Я закрываюсь рукой и шепчу: "От Вандалов". -- Молчание. -- "От Вандалов", -- подымаю я тон. Юля мнется и точно не решается повторить. Неужели не дослышала? -- "От Вандалов", -- еще громче говорю я.
   -- Старобельская! -- несется грозный окрик "Клепки". И та слышала, неужели же Юля?... Увы! И она слышала!.,
   -- От ангелов! -- робко, неуверенно и сконфуженно повторяет она.
   Теперь мне ясны её колебания. Бедная Юля! -- Но в результате, бедные и мы. В виду нашего "невозможного" поведения нас рассаживают. По счастью, пересадку производит наша великомученица Клеопатра не поштучно, a попарно: мы с Любой остаемся на своих насиженных местечках, Пыльневу и Юлю Бек передвигают на вторую скамейку к самому окну, через две в третью от нас колонны. На их места водружают двух сестриц, Марусю и Женю Лахтиных. Ближайшей моей соседкой является Маруся. Она хорошая, я против неё ничего не имею. Женька, сестра её, та препротивная кривляка и подлиза. Теперь "Клепка" может быть спокойна: налево я ни подсказывать, ни болтать не буду, тщетный труд, так как бедная Маруся почти совсем глуха. Жаль ее, она очень неглупая, прекрасная ученица, веселая и даже хохотунья, когда дослышит, в чем дело. Её близостью я вполне довольна, жаль только тех бедных переселениц.
   Скоро мы с Марусей извлекли массу выгод из своего соседства: чего она недослышит, я ей всегда расскажу, так как её милая сестрица находит это для себя слишком скучным; чего я не дорисую или не дочерчу -- а, грешным делом, это случается, -- она мне намалюет. Вот сегодня, например, урок рисования. Мои художественные способности давно определились и всем известны, симпатия моя к этому предмету тоже. Прежде скука этих часов искупалась и оживлялась присутствием милой Юлии Григорьевны и желанием -- увы! тщетным -- угодить ей; теперь же созерцание Ивана Петровича Петухова, нашего рисовальщика, ничуть не вдохновляет меня, и рисунки мои были бы на точке замерзания, если бы не Маруся Лахтина. Клеопатра сегодня, как и всегда на рисовании, отсутствует. Новый швейцар принес в класс только орнаменты, и Иван Петрович послал его за проволочными телами, которые все еще рисуем мы, талантом обделенные. Слава Богу, он где-то застрял! Петухов поправляет рисунок на пятой скамейке, a Лахтина добросовестно разрисовывает все недостающее в моей тетрадке. Я перелистываю Галахова, просматриваю заданные для повторения былины; вдруг y меня мелькает блестящая мысль, я хватаю кусочек бумаги и начинаю царапать:
  

БЫЛИНА

о витязях премудрых, синявках непорочных и девицах коричневых.

Заскрипели задвижки железные,

Распахнулися двери стеклянные,

И красавицы-девицы юные

В них волною ворвалися шумною.

По ступенькам спешат-поспешаются,

Выше-выше все в стены премудрые,

На ходу распахнув шубки теплые,

Потрясая в руках сумки черные.

Им навстречу грядут девы синие,

Их ведут за столы неширокие,

Ha скамьи их сажают кленовые,

Против досок черненьтх да громоздких.

Вот являются витязи мудрые

Просвещать сих девиц, знания алчущих:

Говорят им про царства далекие,

Про леса, города тридесятные,

И про физику, штуку прехитрую,

И про алгебру, вещь непонятную.

И бинокли трубой Галилеевой

Именуют, ничуть не сумняшася;

Землю нашу, кормилицу-матушку,

Дерзновенно "планетой" прикликали,

Воздух чистый, нам Богом дарованный,

Тот прозвали "химической смесию".

И девицы сидят -- просвещаются,

И не год, и не два -- семь-то годиков,

По двенадцати в каждом-то месяцев,

Поглощают премудрость великую,

Постигают науку мудреную.

Богатырки ж, девицы синявые,

Обучают манерам изысканным,

Наказуют им строго-пренастрого:

"В вострый носик совать пальцы белые,

Рукавом утирать губы алые,

Громко с Богом душою беседовать

Иль подружкам чихать в очи ясные,

Не пригоже, мол, юным боярышням".

***

Знай растут, умудряются девицы,

Уж постигли науку всю, красные.

И снабдили девиц всех усерднейших

Золотыми медалями литыми,

A ленивейших просто бумажками,

На которых, как есть, все расписано

Сколько, где и когда обучалася.

***

Распахнулись вновь двери стеклянные,

И красавицы-девицы юные

Через них вышли в море житейское,

С головами премудростью полными,

С сердцем чистым, хрустальным, как зеркало.

Слава матушке, нашей гимназии!

Слава витязям, мудрым учителям!

Непорочным синявушкам слава

И девицам-красавицам слава!

  
   Едва написала я приблизительно четвертушку, слышу неудержимый хохот. Подымаю глаза: в двери протискивается наш новый швейцар с "проволочным телом". Более точно выполнить поручение трудно: в руках y него проволочный манекен, на который примеряют при шитье платья. Он, бедный, долго тщетно искал "тела", пока не вспомнил, что y начальницы в прихожей видал подобную штуку. Это прелесть! Хохотали мы, как сумасшедшие; после этого настроениё мое вообще, a писательское в частности, еще улучшилось, и намахала я вышеприведенное произведение. Первым долгом показала Любе, та в восторге. Теперь надо Пыльневой, это самый наш тонкий знаток и гастроном, если можно так выразиться, по части "штучек". За дальностью расстояния пришлось прибегнуть к беспроволочному телеграфу. Мигом доставили. Смотрю. Пыльнева заливается -- хохочет; потом берет перо и размашисто что-то пишет. Оказывается, нацарапано: "Главным цензором ученого комитета при Х-ной женской гимназии признано заслуживающим особого внимания при составлении учительских и класснодамских библиотек и читален. Рекомендовано, как наглядное пособие, для инспекторов, директоров и прочего недоучившегося юношества".
   После урока листочек этот пошел из рук в руки и произвел надлежащий эффект. Даже Смирнова улыбнулась своей грустной улыбкой. Конечно, госпожа Грачева и К® были оскорблены вульгарностью и пошлостью такой подпольной литературы.
  

Глава IX

У подножья кумира. -- В физическом кабинете.

  
   Слава Богу, наконец-то настоящая зима настала, a то все шлепала с неба какая-то гадость, и до сих пор каток не мог установиться. Теперь чудно подморозило, позанесло все снежком. Петербург сразу чистенький, приветливый такой стал. Вчера мы и каток обновили, целой компанией ходили. У Снежиных нынче молодежь завелась. Приехал Любин какой-то десятиюродный брат, одним словом, двадцатая вода на киселе. Он в военном училище, но в праздники и под праздники ходит к ним в отпуск; обыкновенно приводит еще с собой двух товарищей: Бориса Петровича и Василия Васильевича, тоже юнкеров. A главного-то и не сказала: самого его зовут Петром Николаевичем. Он очень симпатичный, довольно красивый и не глупый. Товарищи его ни то, ни ce, ни рыба, ни мясо, юнкера, как юнкера. В общем, время мы проводим превесело, главным образом по субботам, хотя часто и по воскресеньям; идем всей компанией на каток, носимся там, как ураганы, приходим к чаю веселые, голодные и дурачимся, как угорелые; болтаем всякий вздор, и в конце концов, обыкновенно, мадам Снежина сядет за пианино, a мы начинаем изощряться: ко всем танцам новые фигуры выдумывать; красиво, даже очень, иногда выходит. Саша в этом отношении молодчина; вообще, он очень остроумный, всегда что-нибудь забавное придумает. Все же я по-прежнему симпатии к нему не питаю, он же, тоже по-прежнему, питает ее ко мне. Впрочем, он неразборчив, и все решительно их знакомые барышни и полубарышни, хоть кратковременно, но заставляли биться его сердце.
   С нетерпением жду Рождества: писал дядя Коля, что они с Володей собираются приехать, a уж Володя-то во всяком случае. Вот, когда действительно повеселимся: ведь мой братишка в этом отношении единственный в своем роде. Сообщила Любе эту приятную новость, Она тоже очень обрадовалась.
   Сегодня y нас опять потеха вышла. Пошли в самый низ, в физический кабинет. Николая Константиновича еще нет, "Клепка" с другой классной дамой тары-бары разводит около дамской комнаты. Вдруг Полуштофик летит, глазенки блестят, вся розовая, кудряшки растрепались.
   -- Господа, господа, в первом "А" Дмитрий Николаевич "Ревизора" читает; идемте слушать!
   -- Правда?
   -- Не врешь?
   -- Идем! -- раздается со всех концов.
   -- Только тише, ради Бога, тише, a то все пропало, -- молит Штоф.
   Идем на цыпочках, и нагнитесь, чтобы ниже стекла быть.
   Тишалова, Женя Лахтина, Ермолаева, Штоф и Грачева, крадучись, движутся во главе процессии, за ними почти весь класс; конечно, плетусь и я, но именно плетусь. У двери "I А" начинается давка и сумятица, -- каждая хочет быть y замочной скважины, чтобы не только слышать, но и видеть.
   -- Бессовестная, ты всегда всюду первая влезешь, -- корит Грачева своего непримиримого врага, Тишалову, примостившуюся y скважины справа. Центральную позицию занял Полуштофик, организатор экспедиции; налево приткнулась толстушка Ермолаева.
   -- Ах, извините, ваше сиятельство! -- огрызается Шурка. -- Только приказать извольте, мигом и сама разгонюсь и других разгоню.
   Но Грачева приняла наступательный образ действий: правым локтем она упирается в Штоф, левый вонзается в бок Ермолаевой; та, не выдержав неожиданного напора, прижимает ручку двери, которая распахивается, и весь правый фланг, на который в свою очередь навалились задние ряды, летит носом прямо к подножию своего кумира, пораженного странностью и неожиданностью явления. Прямо y кафедры распласталась Штоф, непосредственно за ней и на нее всей своей увесистой тяжестью налегла Ермолаева, остальные три: Грачева, Лахтина и Бек, -- кто на четвереньках, кто на одном колене. Неистовый хохот раздается в "I А". Мы все, как горошины, рассыпаемся и летим стрелой обратно в физический кабинет; в это время наш злополучный передовой отряд, сконфуженный до слез, растрепанный и испуганный, постыдно ретируется. Они убиты горем: так осрамиться перед "ним"! Что подумает "он"!!!
   Нет, право, мне их, бедных, жаль: преглупое положение! Хорошо, что мы благополучно ноги унесли; я бы со стыда провалиться готова была; хоть ты из гимназии выходи, чтоб только не встречаться с Дмитрием Николаевичем после такого пассажа.
   В своем обратном бегстве они чуть не сшибли с ног Николая Константиновича.
   -- Что это? В чем дело? Что тут произошло? -- спрашивает он.
   -- Николай Константинович, ради Бога, не выдавайте нас, не говорите классной даме. ("Клепки", по счастью, еще нет).
   -- Да чего не говорить-то, чудачки вы этакие? Хоть объясните толком, a то, как на грех, взболтнешь, чего не надо.
   В сильно смягченных и смущенных выражениях ему передают содержание краткого, но шумного события.
   -- Вот, с позволения сказать, любознательность до чего доводит, -- посмеивается он.
   -- Только не говорите, ради Бога, не говорите, -- вопят все.
   -- И, главное, чтоб Дмитрий Николаевич не знал, -- дрожащим голосом, со слезами на глазах, умоляет бедный, совсем пришибленный Полуштофик.
   -- Да уж не скажу, не скажу. Теперь и права даже нравственного не имею, раз вы меня ввели в вашу эту тайну.
   Штоф, несколько успокоенная, улыбается сквозь слезы, Всем нам становится безумно весело; теперь страхи отошли перед нами во всей полноте комичность разыгравшейся сцены. Настроение в классе настолько приподнято, что пришедшая Клеопатра Михайловна, то и дело, шикает.
   Николай Константинович приступает к объяснению нового отдела -- электричества, затем спрашивает законченный уже -- гидростатику.
   Шкафы открыты, разные приборы вынуты, мы беспорядочно толпимся и жмемся вокруг стола.
   -- Пока до приборов я вам покажу простейший способ добывания электричества. Вот я потру хорошенько эту каучуковую палочку; видите, как она теперь притягивает мелкие вещицы?
   Действительно, железные опилки и кусочки бумаги сейчас же так и прильнули к ней.
   -- Ну, теперь добудем тем же путем искру из волос. Он опять сильно натирает палочку и подносит к своей голове. Результата никакого.
   Меня разбирает сумасшедший смех. Реденькая шевелюра Николая Константиновича начинается сильно отступя ото лба, по обе стороны которого два глубоких залива.
   -- Поднес к лысине и хочет, чтоб из нее искры сыпались, -- шепчу я Любе, после чего мы уже не в силах сдержать смеха.
   -- A что, думаете, я не к тому месту поднес? -- добродушно смеясь, обращается он ко мне. -- Пожалуй, оно в так, можно промахнуться; лучше не стану зря времени терять и прямо к надежному источнику обращусь, -- продолжает он, снова натирая палочку и поднося ее на этот раз к густым волосам Пыльневой. Раздается легкий треск.
   -- Что вы, Николай Константинович, я, право, не то... -- покраснев, начинаю я.
   -- Да уж что там "не то", конечно то; да правильно, тут и обижаться нечего: действительно, Господь чела-то мне прибавил, -- добродушно посмеивается он.
   Славный человечек, вот уж добреющая душа! Чем может, всегда ученицу поддержит; ему, кажется, самому больно, если приходится выставить плохую отметку. И всегда-то он в хорошем настроении, вечно балагурит.
   Вот и теперь. Кончил объяснять, вызвал Данилову; слабенькая ученица и с ленцой, но он и лентяек жалеет. Просит он ее разъяснить закон Архимеда, о том, что каждое тело, опущенное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненный им объем жидкости.
   Молчание.
   -- Ну, куда ж девается то, что теряется? -- спрашивает он снова. -- Видите, я даже в рифму заговорил.
   Опять молчание.
   -- И как оно в жидкости обретается? -- снова продолжает он, уже умышленно рифмуя слова. -- И что потом случается, если это не объясняется и ученица стоит и мается?
   Класс в восторге. Данилова улыбается, жмется и молчит.
   -- Балл сбавляется ! -- громко возвещает он и, понизив голос: -- горько ученица кается, что плохо занимается, a когда домой возвращается -- занимается... На этот раз ей прощается, но на будущее повелевается, что -- увы! Не всегда исполняется... Ну, так как же будет? На будущее обещаетесь?
   -- Да, да, я все выучу на вторник.
   -- Ну, ладно, Бог с вами, так во вторник, помните, спрошу.
   Прямо совестно, по-моему, такому да не учить уроков! A Клеопатра про вторжение в "I А" узнала, и девицам нашим влетело: бедные пострадали за своего идола.
  

Глава X

Первое горе. -- Печальные дни.

   Боже мой, Боже мой! Неужели же это, действительно, правда, страшная, ужасная правда? Мне кажется, я вот-вот проснусь, и все это страшное, тяжелое нечто отойдет в сторону. Просто не верится. Она, молодая, цветущая, полная жизни, всегда веселая, всеми любимая, она, наша красавица Юлия Григорьевна, умерла... И так скоро, поразительно, невероятно скоро! В субботу мы видели ее на уроках в гимназии; она, по обыкновению, ходила под руку с мадемуазель Линде, своим старым, неизменным другом. Еще, помню, так приветливо улыбнулась, так мягко посмотрела своими бархатными черными глазами. Боже, Боже! И подумать, что я в последний раз видела этот милый взгляд, эту улыбку, слышала этот звучный дорогой голос... Слезы заволакивают глаза...
   В этот день она была такая веселая, как рассказывала Клеопатра Михайловна, беспокоилась, будет ли готово белое платье к воскресенью, когда она собиралась на бал. На следующий день она и была на балу, но приехала очень рано, после часу. Скоро она почувствовала себя нехорошо; позвали доктора, a в восемь часов утра её уже не стало. Говорят заворот кишки.
   В то же утро эта страшная весть облетела гимназию; все были глубоко потрясены. Я даже плакать не могла, во мне все точно сжалось. Мне хотелось куда-то бежать, спешить, что-то делать, помочь, скорей, сейчас, сию минуту...
   Господи, неужели же нет средств, нет возможности, совсем ничего нельзя сделать?.. Может, это ошибка? Так скоро? Это слишком невероятно. Еще в три четверти восьмого она была жива, в ту минуту, как я вышла в столовую и спокойно пила чай. Думала ли я? Могла ли я думать?..
   Нас построили на панихиду. Сколько было слез! Её класс громко рыдал, плакали классные дамы и учительницы, голос батюшки дрожал и срывался. Многие певчие не в состоянии были петь. В груди моей росло что-то тяжелое, большое, и я неудержимо разрыдалась.
   Эти чудные слова, эти сердце надрывающие мотивы... Слезы текут и текут, и столько их еще там, внутри, кажется, никогда не выплачешь их... Вот горе!.. Мое первое настоящее горе: Господи, Господи, как тяжело!..
   Увидеть еще разок ее, милую, дорогую, ненаглядную мою, проститься с ней...
   Я не хочу идти вместе со всеми, когда там много народу. Я иду раньше назначенного времени, раньше всех. Двери на лестницу открыты. В маленькой прихожей прямо в глаза бросается мне крышка гроба. Я первый раз в жизни так вблизи вижу гроб... Зачем это?.. Думаю я... Да, ведь она умерла, это ей... Ей -- гроб?!. Нет, неправда, неправда, этого быть не может! Верно ошиблись, верно мать её старушка умерла, a она жива, она выйдет... Юлия Григорьевна, милая, дорогая!..
   Мне застилает глаза. Я переступаю порог с какой-то смутной, тоскливой надеждой...
   Небольшая уютная комната вся в зелени. Посредине на возвышении белый, блестящий гроб. С последней искрой надежды я поднимаю глаза. Она... она лежит. Вот её пышные, чудные, как смоль черные волосы, вот, словно нарисованные, тонкие брови; вот милые глаза, теперь закрытые, опушенные густыми, черными ресницами. Рот чуть-чуть приоткрыт... Да ведь она спит... Право, спит... Дышит...
   Слезы мешают смотреть, я поспешно смахиваю их и пристально вглядываюсь. Дышит... Вот приподнимается на груди белый тюль, вот он дрожит около шеи... Вот опять...
   Неужели же нет?.. Неужели же это трепетный огонек от мерцающих свечей колышется на кисее?.. Нет, она не спит, она... умерла...
   Только в эту секунду понимаю я весь ужас, всю глубокую тоску и безнадежность случившегося... Ничто, ничто не поможет! Я прижимаюсь головой к стенке гроба, ничего не вижу, ничего не сознаю, я захлебываюсь от слез, в груди тесно от них, и так, так тяжело...
   Устала... больше плакать не могу. Я подымаю тяжелую голову, с трудом открываю запухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах её, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную. Что-то больно сжимается y меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой, в то время, как слезы струятся по её тонким, бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле её кресла, помню только, что я целовала её бледные, тонкие, дрожащими от горя руки, обнимала её колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.
   Помню, как её милые руки гладили меня по голове, a на волосы и щеки мне капали её тяжелые, беззвучные слезы...
   Я опять стою y гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули... Но она лежит тихо, неподвижно...
   Кругом засуетились... Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка её единственную дочь, её гордость, красавицу...
   Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.
   Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.
   Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма... Зачем?.. Боже, ее? Туда?... Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не подымут, ведь навсегда, совсем опускают...
   Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно... Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб её дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил...
   Господи, как смерть ужасна!
   На следующий день я не пошла в гимназию; болела голова, но не потому не пошла я, a слишком там полно было бы ею, слишком все, каждую минуту напоминало бы её отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.
   Всего четыре дня, как схоронили мы нашу бедную, дорогую Юлию Григорьевну, a кажется, точно все уже позабыли ее. Когда, после похорон, я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны... Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит y дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Не скоро она-то ее забудет...
   И вдруг сегодня, я не верю глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется... Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили y меня на глазах.
   Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.
   Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренно, горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом, и вдруг он ушел, -- и ничего, ничего от этого не изменилось, все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, y всякого свои интересы, a его нет уже, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничто не изменила, ничего не разрушила его смерть.
   У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, a только она одна и поймет меня.
   -- Слава Богу, что это так, -- возражает Смирнова, выслушав меня. -- Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда, никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.
   Да, конечно, конечно, но все-таки как больно, как-то обидно для умершего: ушел и кончено, и никому больше нет до тебя дела. Бедная моя Юлия Григорьевна! Все забыли...
   Что я говорю? Нет. Есть человек, который не забыл, для которого с её уходом закатилось его солнышко: бедная седая старушка помнит и никогда, никогда не забудет.
   Бедная, милая старушка!
   Как все это тяжело, и как страшно умирать. Жить так хорошо!
  

Глава XI

Найденыш. -- Французские сочинения, -- "Младенец" подвел.

  
   Давно уже не трогала дневника, как-то настроения не было, да и интересного ничего, все шло бесцветно и вяло день за днем. A сегодня опять потянуло к моему верному другу. Особенно выдающегося и сегодня ничего не случилось, но день прошел весело и смеху порядочно было.
   Иду в гимназию. Морозище здоровый, так и щиплет. Уж на что я не терплю никакого кутания, a сегодня согласилась платок сверх шапочки надеть, потому за уши так и хватает. Бегу, как подсмоленная: во-первых, поздно, a во-вторых, дедушка-мороз понукает. Только до угла добежала, смотрю, под водосточной трубой живое что-то движется. Боже мой, Боже мой, вот бедненький! Сидит крошечный темно-рыженький кудлатенький щеночек, сидит-дрожит, и так ему, видно, холодно, что y него по шкурке дрожь точно такими волнами пробегает. Господи, ведь есть же такие гнусные бессовестные люди, что бы такое крошечное создание на мороз выбросить! Такое маленькое беззащитное существо! Ведь это же преступно.
   Я, конечно, сумку в сторону, подобрала его; просто комочек ледяной. Чуть не заплакала, -- так, до боли в сердце, жаль малыша стало. Что делать? Домой с ним вернуться? Поздно. Оставить на улице? Понятно, и думать нечего. Понесу в гимназию, больше ничего не остается, Сняла с головы платок, закутала малыша, потом пуговицу в шубке расстегнула и сунула его за пазуху. Ну, теперь не замерзнет. Схватила сумку и марш. Пулей лечу. Холодно!.. Особенно ушам: главная беда, и потереть нельзя, потому в одной руке книги, a другой песика поддерживаю, чтобы не вывалился из-под шубы.
   Сперва чувствовала, как он там весь так и колотился, a потом понемногу успокоился. Я струсила: ну, думаю, подох! Прилетаю в гимназию. Поздно уже, на молитву звонок был.
   Живо раздеваюсь. Смотрю, собака моя жива, теплая стала и спит. Я ее чмокнула в голову, подышала, чтоб ей еще теплее стало, да так в этом самом платке, что она заворочена была, сунула ее в сумку. Куда ж больше девать? Бегу по лестнице; слышу, поют; все в среднем зале на молитве. Я сумку с младенцем в парту сунула, a сама живо в зал, юркнула между ученицами и стала на свое место. Слава Богу, проехало! Странно, что это все ученицы поворачиваются да на меня глядят, точно на мне узоры какие нарисованы? Ну, что ж, пусть полюбуются, коли нравится. A как молитва кончилась, тут и объяснилось дело.
   -- Старобельская!
   -- Муся! -- слышу со всех сторон.
   -- Смотри, как ты ухо отморозила.
   Я хвать за ухо -- ой как больно! Оно толстое-толстое, большое-пребольшое и болючее сделалось.
   -- Иди скорее в докторскую, -- говорит Люба, -- a то потом разболится.
   -- Ладно, пусть болит, -- отвечаю я, -- некогда, бежим в класс да посмотрим, что там мой младенец делает.
   -- Какой младенец? -- удивляется Люба.
   -- Да такой, самый настоящий... a то еще, чего доброго, задохнется.
   Я вытаскиваю из сумки платок, разворачиваю и ставлю содержимое его на скамейку. Разоспавшийся щенок открывает свои синие глазки и во весь рот зевает. Миленький страшно!
   Люба начинает его целовать, потом я. Кругом собирается публика. Все в восторге, ахают, охают. Но вот плетется Клеопатра. Я наскоро заворачиваю малыша снова в платок и укладываю его в уголок парты, виден только кончик мордашки и два глаза; по счастью, он, раза два-три почмокав губами, засыпает.
   -- Боже, Старобельская, что с вашими ушами! -- в свою очередь вопрошает классная дама. -- Идем скорее, надо сейчас же смазать чем-нибудь.
   Ведут меня в докторскую и мажут какой-то жирной, смею уверить, не душистой гадостью. Возвращаемся.
   Первый урок французский. Входит Данри и приносит наши французские сочинения. При раздаче, по обыкновению, не обходится без курьезов, a Данришенька, как всегда, добродушно и мило острит.
   -- Votre composition, mademoiselle, c'est presque une charade (Ваше сочинение, мадемуазель, это почти шарада), -- заявляет он Сахаровой, вручая ей вдоль и поперек испещренное поправками и перечерками произведение. -- J'ai eu bien de la peine Ю la rИsoudre (Мне стоило массу труда решить ее), -- продолжает он. -- Vous dites par exemple: j'ai trХs beaucoup mal Ю la jambon. Voyons, ce n'est pas facile Ю deviner que vous aviez mal Ю la jambe, et puis pour le style, je prИfХre quand mЙme celui de Victor Hugo (Вы, например, говорите, что y вас болит ветчина (jambon). Право, это вовсе не так легко отгадать, что вы хотите сказать, будто y вас болит нога (jambe). Что же касается стиля, то я, положительно, отдаю преимущество языку Виктора Гюго).
   Сахарова, как и полагается, краснеет, и мы, тоже как полагается, смеемся.
   Грачева написала что: "La sociИtИ des femmes savantes Иcrivit MoliХre" (Общество ученых женщин написало Мольера). Юля Бек изобразила в своем сочинении нечто душераздирательно-трогательное и насажала уйму ошибок.
   -- Voici, mademoiselle, votre composition pleine de sentiments poИtiques et de fautes d'orthographe; je me trouve embarrassИ de dire ce qui domine" (Вот, мадемуазель, ваше сочинение, полное поэтическаго чувства и грамматических ошибок. Я затрудняюсь сказать, что преобладает).
   Дошла очередь до меня.
   -- TrХs bonne composition, mademoiselle Starobelsky; point de fautes de style et seulement une seule petite faute grammaticale: "vie" avec s. Mais aprХs tout qui ne fait pas de fautes dans la vie. Et vous surtout qui Йtes encore si jeune et si peu expИrimentИe. Alors je ne l'ai pas comptИe. Douze! (Прекрасное сочинение, мадемуазель Старобельская: ни одной стилистической ошибки и всего одна маленькая грамматическая в слове жизнь (vie). Ho, в сущности, кто не делает в жизни ошибок, тем более вы, еще такая молодая и неопытная в ней. Ну, так поэтому я не посчитал этой ошибки: 12).
   Какой он милый, какой остроумный! И рожица при этом добродушно-плутоватая, a глаза смеются.
   Во время урока я постоянно заглядываю в парту: найденыш мой спит, что называется, как пшеницу продавши. Несколько раз тычу ему пальцем в нос убедиться, что он жив; дышит. Перемену напролет тоже спит мой пес. Это даже несколько скучно, хотя с точки зрения благоразумия -- хорошо, ничто не откроет его присутствия.
   Второй урок -- география. В то время, как Зернова посвящает нас во все особенности климата, поверхности и политического устройства Швейцарии, в глубине моей парты раздается какое-то покрякиванье и тихое, робкое повизгивание. Я в ужасе: вот вовремя разболтался! Опять повизгивание, более настойчивое и продолжительное. Я начинаю кашлять, чтобы заглушить нежелательные звуки, в то же время рукой шарю в сумке, отщипываю кусочек булки и сую ему в рот. Не берет -- вот дурень! Что делать? Вытаскиваю собаку из парты, кладу себе под передник на колени и начинаю гладить; минутное затишье, потом снова кряканье, -- предвестник писка. Я опять сую ему булку в рот, впихиваю ее туда прямо пальцем. Кажется понравилось. Ротик широко раскрывается и маленькие как манная крупа, мелкие зубки начинают жевать; язычок силится удобнее повернуть кусок, который все как-то становится поперек и лезет не туда, куда следует. Довольно продолжительное добросовестное чавканье, -- увы! -- безрезультатное: булка не поддается крохотным зубам и, в своем почти первоначальном виде, вываливается мне на передник, кряканье возобновляется. Я произвожу обзор местности: Михаил Васильевич y доски, близ карты, a оттуда при его близорукости он ничего не может увидеть. Поворачиваюсь назад: "Клепка" обложилась кругом нашими дневниками, выставляет недельные отметки; в такие минуты она глуха и слепа. Я опять лезу в сумку, отколупываю кусок мякиша, крошу его на мельчайшие части и сую в рот своему младенцу. Слава Богу, ест, но даже это с трудом и неумело, так что я, то и знай, подпихиваю ему пальцем выскакивающее изо рта.
   -- Вот, если бы молока, -- шепчу я Любе. -- У тебя сегодня нет с собой?
   -- Нет, -- отвечает она. -- Но, кажется, y Тишаловой я видала бутылку, но только без соски... -- уже вся трясясь от хохота, добавляет она.
   Я тоже фыркаю, но тотчас подбираюсь, делаю вид, что сморкаюсь и шепчу:
   -- Попроси, чтобы прислала.
   -- Сейчас?
   -- Ну понятно, a то еще орать начнет.
   Люба опять фыркает, но через минуту "по телефону" по скамейкам передают Шуре: "Молока". -- Слышна затем возня и лязг бутылки обо что-то. -- "И чашку, лучше блюдечко", -- даю я дополнительную депешу. Смешок несется по всему классу.
   -- Тише, mesdames! -- вворачивает Клеопатра Михайловна свое слово и снова углубляется в дневники.
   Тем временем бутылочка с молоком благополучно проследовала до места своего назначения. Блюдечка нет, есть только кружечка, по счастью неглубокая. Наливаю совсем немножко и предлагаю своему младенцу: -- не принимает. Тогда прибегаю к более энергичной мере: нагибаю его голову и тычу носом в кружку. Теперь понял и даже слишком, потому что набрал молока в глаза, даже в нос. Чих-чих! Ну, это еще полбеды, и гимназистки чихают, сойдет на их счет, главное достигнуто: пес ест с большим аппетитом и без особого чавканья, во всяком случае при некоторой предприимчивости эту музыку можно заглушить.
   -- Перелистывай книгу, -- шепчу я Любе.
   Беда и главная опасность не в собаке, a в соседках, которые чересчур веселы и чересчур много внимания уделяют нашей парте. Младенец, напитавшись, начинает неопределенно ерзать и примащиваться. Я доставляю ему весь возможный на моих коленях комфорт, кутаю передником, так как после холодного молока он опять трясется; наконец, свернувшись кренделем, он -- о, счастье! -- снова спит. На переменке тащу его в умывальную, подальше от любопытных начальствующих глаз; зато учениц полно набилось. Пустила его на пол, миленький страшно: лохматый точно моточек, хвостик коротенький, как y зайца, глаза синие с белым ободком и мечтательным выражением.
   -- Муся, отдай его мне совсем, -- просит Люба. -- У вас ведь есть собака, a я все никак не могу допроситься.
   Мне чуточку жаль, но я, скрепя сердце, соглашаюсь.
   -- Так дай, я сейчас возьму, пусть на этом уроке он уже y меня будет.
   Бедная Люба, не повезло ей!
   В классе Барбаросса. Разговор идет об Иоанне Грозном. Вдруг в самом интересном месте в Любиной парте шорох, она сует руку в ящик и кстати, потому что оттуда уже, на самом краю, торчит мохнатая голова. Они изволили проснуться и, видимо, лежать неподвижно им надоело. При виде протянутой руки, собачонка приседает на передние лапки и -- о, ужас! -- начинает игриво тявкать. "Уа!..Уа!.." -- отчетливо и явственно раздается тоненький визгливый голосок. Этого не перекаляешь. Одна надежда что не сразу сообразят, так как явление совсем незаурядное. Не успела еще Люба принять каких-либо соответствующих мер, как раздается вторичное веселое "Уа!.. уа!.."
   Евгений Федорович примолкает и с удивлением оглядывается. Ученицы хохочут. Люба сидит красная как рак: достаточно одного взгляда на нее, чтобы безошибочно определить, где происходит событие, кроме того все предательски поглядывают на нашу скамейку. "Клепка", зардевшись, как утренняя заря, мчится прямо к нам.
   -- Заберите собаку и идите в коридор! -- раздается её грозный шепот.
   Раба Божия Любовь, смущенная присутствием Барбароссы, безмолвно забирает свое чересчур движимое имущество и выходит в сопровождении ангела-хранителя, Клеопатры Михайловны. Я даже лишена возможности разделить её изгнание и объяснить, что корень зла -- это я.
   -- Что это, собака? -- недоумевающе спрашивает Евгений Федорович.
   -- Да, собака! -- подтверждаю я, и разговор переходит на опричников.
   Минут через пять возвращается "Клепка" и заносит что-то в свою записную книжечку, еще через некоторое время появляется Люба, но уже в единственном числе.
   Как оказалось, собаку препроводили временно в швейцарскую, откуда, уходя домой, Люба извлекла ее обратно.
   Конечно, головомойка была основательная. Мое заступничество и объяснение повело лишь к вторичной головомойке, Уже по моему адресу, с пояснением, что если одна "делает непозволительные вещи", это не дает на то же права другой, что надо "честно" прийти и заявить, a не обманывать, не оскорблять преподавателя своим невнимательным отношением, ну, словом, тема обычная, необозримо великая, a в самой её глуби мерещится все она, мрачная будущая Сибирь или, по крайней мере, хотя исправительное арестантское отделение.
   A уши болят, и красные и торчат, как лопухи придорожные. Сразу похорошела процентов на пятьдесят...
   Перечитала все написанное, и стыдно мне стало. Ведь ни единым словом не вспомнила я за весь день милую Юлию Григорьевну. A еще других осуждала...
  

Глава XII

Бенефис Пыльневой -- Клетчатая тетрадка -- Косички

  
   Целых четыре дня просидела дома, благодаря своим глупым ушам. Вчера, наконец, снова вырвалась в гимназию и попала на бенефис Пыльневой, -- иначе не могу назвать, так как в полном смысле слова это был её день.
   После урока Закона Божьего, на котором, кстати сказать, она хватила восьмерку, обнаружив самые приблизительные знания: так, например, первый и второй вселенские соборы, богослужение Василия Великого и Иоанна Златоуста -- существенной разницы это для неё не составляло. Но следов уныния ни малейших. Так вот, после этого урока:
   -- Господа, господа! -- вдруг, превеселенькая, несется она по классу: -- прошу внимания! Найден редкостнейший и назидательнейший документ, который считаю для себя приятным долгом обнародовать перед почтеннейшей публикой (следует глубокий поклон). Это умозаключения и мемуары преподобной Клеопатры-душеспасительницы.
   В руках Иры серая клетчатая, хорошо знакомая нам, записная книжечка Клеопатры Михайловны, которую та бережет как зеницу ока своего, и в которую, нет-нет да и занесет что-нибудь. Сегодня, неизвестно каким образом, книжечка забыта на её столике.
   -- Итак, внемлите! -- торжественно продолжает Пыльнева, влезая на кафедру: -- "Лахтина вторая -- свинство, Захарова -- осел, Ермолаева -- колбаса, Старобельская -- y батюшки роман, Тишалова -- басурманский поп, Снежина -- собака, Бек -- лужа..." -- залпом, без передышки, барабанит она, под раскатистый хохот всего класса.
   Так вот, что содержит таинственная книжечка! Тут и проступки и выраженьица. Сюда попала и колбаса, которую на уроке жевала Ермолашка, и "свинство", любимое выражение младшей Лахтиной, и "лужа", чуть не на полкласса устроенная Юлией, разлившей целую бутылку холодного кофе, который задумала пить на географии. Сюда же попал и знаменитый "роман", читанный мной на уроке батюшки.
   Плутоватое личико Пыльневой смеется, довольное произведенным впечатлением. Вдруг она вся подбирается, чуть-чуть кривится на один бок, что-то проделывает со своей физиономией и становится необыкновенно похожа на Клеопатру Михайловну.
   -- Совершенно не понимаю, чего вы смеетесь, -- начинает она. -- Все это очень грустно. В такие молодые годы и уже так низко упасть в общественном мнении... Лахтина вторая -- свинство, вот её краткая и вместе с тем -- увы! -- чересчур полная характеристика. Свинство!.. Этим словом исчерпано все её нравственное "я". Ужасно!.. (Трагический тон, глаза подкачены к потолку). Захарова -- осел!.. Я не знаю, что лучше?.. Пять с половиной лет провести в храме науки, и в результате... осел... Ужасно!.. Ермолаева -- колбаса, -- продолжает она негодующим тоном. -- Это грациозное, хрупкое существо -- колбаса!.. -- Гром хохота несется по классу. Чуть не искреннее всех заливается наша неуклюжая, добродушная, вечно жующая толстуха Ермолаева. -- Что же касается Старобельской, так язык мой прилипает к гортани (она делает вид, будто старается оторвать его, затем как бы с усилием продолжает)... У батюшки роман... Я никогда не думала, что такое чудовищно-греховное чувство может охватить юную непорочную душу... О-о-о! Гнать, гнать скорее дьявола-соблазнителя, a то впереди... пекло!.. -- словно задыхаясь, шипящими, угрожающим шепотом заканчивает она...
   Мы от смеха лежим на скамейках.
   -- Тишалова -- басурманский поп... -- не унимается Ира. -- Я поражена... Что за странное призвание?.. Стать идолопоклонницей, "жрицей", то есть пожирать свой кумир глазами, пресмыкаться, как тогда в "I А" распростертой y его подножья, y пьедестала Светлого (читать Светлова), бога литературы?!. Презренная богоотступница!..
   Мы уже визжим от восторга.
   -- Бен -- лужа. Лужа... И это нравственный облик девицы в шестнадцать лет, -- лужа!.. Бегите от луж, бегите от слякоти, пусть они не попадаются на вашем пути. Еще Людовик XIV сказал: AprХs nous le dИluge! После нас лужи, так как, что в сущности потоп, как не большая пребольшая лужа?.. Продолжаю: Снежина -- собака...
   -- Клеопатра Михайловна идет! -- несется предостерегающий шепот.
   A она уже на пороге.
   В одно мгновение записная книжка исчезает под нагрудником. Смех в классе не успокаивается.
   -- О чем это вы, Пыльнева, таком смешном с кафедры ораторствуете, что они все хохочут? Идите, пожалуйста, на место, уже звонок был.
   Пыльнева покорно сходит со ступеньки и за спиной сует мне записную книжечку: "Передай, чтоб бросили под "Клепкин" столик". -- Сама же после этого уже с места объясняется:
   Я не понимаю, право, чего они все смеются; вот и я их все время удерживаю; хохочут, сами не знают чего, а мне вовсе не до смеха, -- уже жалобным, слезливым тоном говорит она: -- по Закону Божьему, по моему любимому предмету, вдруг восемь! -- При этих словах смех усиливается. -- Вот, видите, они опять смеются. Никакого сочувствия.
   -- Пыльнева, -- спохватывается "Клепка", -- как это вам, право, не стыдно: по Закону -- восемь! Это же такой стыд!
   -- Когда мне ужасно трудно дается история церкви, там столько действующих лиц...
   -- Пыльнева, что за манера выражаться...
   -- Когда правда, Клеопатра Михайловна, там столько имен, и потом я вечно путаю, кто Basil le Grand, a кто Jean Bouche-DorИe!
   -- Что такое?
   -- Ах, pardon, я хотела сказать: кто -- Василий Великий, a кто -- Иоанн Златоуст.
   -- Как же можно так ошибаться, что за шутка со Святыми Отцами!
   -- Да, les saints pХres! -- благоговейно опять переводит Пыльнева. -- Только я, право, не нарочно, Клеопатра Михайловна, y меня теперь француженка, и мне дома совершенно запрещают говорить по-русски, так я все по-французскиг даже думаю: скажу по-русски и мысленно сейчас же переведу. Моя mademoiselle так рада, говорит, что я во сне даже брежу по-французски...
   Дальнейшие разговоры прерываются приходом преподавателя.
   Перед историей опять развлечение.
   -- Mesdames, -- возглашает Клеопатра Михайловна: -- во-первых, пожалуйста. уничтожьте все ваши совершенно неподходящие прически: девочки в вашем возрасте должны причесываться простенько, скромно, чтобы ничего на голове не торчало, a было гладенько и аккуратно. Сегодня уже и Зинаида Николаевна обратила на это внимание, a во-вторых дайте сюда все ваши книги истории.
   -- Как книги?
   -- Зачем книги? -- раздаются голоса.
   -- Затем, что вы сейчас будете писать y Евгения Федоровича работу по истории.
   -- Работу? Ай-ай-ай!
   -- На четвертные отметки?
   Большинство книг, разложенных на партах, быстро скрываются в столах.
   -- Ну, так скорей книги давайте.
   Из сорока штук восемь добровольно вручаются Клеопатре Михайловне.
   -- Ну, скорей остальные.
   После продолжительных взываний ей вручают еще две. Тогда Клеопатра решает применить энергичные меры и, прижав к сердцу уже добытые экземпляры, сама идет по скамейкам собирать дань. При виде этого, Шурка Тишалова благоразумно садится на учебник истории. Грачева засовывает свой учебник за широкий нагрудник передника. Пыльнева лишена возможности последовать как одному, так и другому благому примеру, потому что обход начат с их парты. "Клепка" заглядывает в столы, и кипа книг в её объятьях все разрастается. Ира, как верный оруженосец, неотступно идет за ней по пятам. Вот две верхние книги почему-то соскользнули и собираются упасть. Клеопатра делает движение удержать их, отчего шатается вся кипа и добрая её половина шлепается на пол.
   -- Позвольте, я помогу вам, -- вся заботливость, вся внимание, подворачивается, как бы невзначай, Пыльнева. -- Не беспокойтесь, я сейчас.
   Она садится на корточки, широко раскинув полы своей юбки в складку, под которой ловко исчезают два учебника, сама же она, распростертая на земле, добросовестно подбирает рассыпанные и, для выигрыша времени, поодиночке вручает их классной даме, в то же время левая нога, вытянутая во всю длину, выпихивает из-под платья книги.
   -- Скорей! -- шепчет она Ермолаевой и Бек, которые мигом подхватывают и укрывают сокровище. -- Вот и все, -- вручая последний экземпляр, поднимается затем Пыльнева, невинно отряхивая руки после езды по полу.
   Евгений Барбаросса уже налицо, и мы начинаем строчить о зарождении гуманизма. Мы, то есть Люба, я и другие, конечно, пишем на совесть, но учебники недаром приобретались всеми правдами и неправдами. -- "Все почти смахала", -- заявляет сияющая Пыльнева после урока. Тишалова и Бек тоже позаимствовали. Грачевой, кажется, туго приходилось, она и в книгу, то и дело, заглядывала, и лоб терла, и даже вся в пятна пошла -- видно, какая-то неуправка вышла.
   На физике Пыльнева завершила свой бенефисный день.
   Николай Константинович спрашивает. Кругом парты Пыльневой сильное оживление; это дело привычное и не удивило бы меня, -- странно то, что сама она сидит слишком тихо, опустив голову на руки, так что лица не видно. Уж не дурно ли ей? Впрочем, нет, тогда бы не смеялись остальные. Мое недоумение скоро рассеивается.
   -- Госпожа Пыльнева, пожалуйте к доске и начертите урок.
   Ира своей обычной, мягкой, скромной походкой приближается к кафедре, берет мел и начинает добросовестно разрисовывать довольно сложный прибор. Николай Константинович просматривает журнал. Я поднимаю на нее глаза и вижу нечто совершенно особенное, комичное и нелепое. Её непокорные завитки, всегда немного торчащие y висков, исчезли, на лбу, по обе стороны пробора, висит по четыре крошечных косюльки, туго заплетенных и перевязанных разноцветными шерстинками: желтые, зеленые, синие и красные хвостики бантиков на концах их образуют уморительную радужную бахромку на беленьком лбу; выражение лица спокойно, большие серые глаза смотрят скромнее и святее обыкновенного, рука аккуратно вычерчивает сложные подробности рисунка: Ира любит Николая Константиновича, a потому уроки ему готовит всегда добросовестно.
   Косюльки замечены не мной одной, впечатление произведено на весь класс, и из угла в угол несется хихиканье. Не в курсе дела лишь Клеопатра, к которой Пыльнева стоит спиной. "Клепка" шикает, но Ира, как источник беспорядка, вне подозрения -- она так усердно малюет!
   -- Готово! -- раздается кроткий, мягкий голосок. Николай Константинович поворачивается и поднимает глаза на чертеж; мимоходом взгляд его останавливается на Пыльневой. Он удивленно и добродушно улыбается.
   -- Что это вы как разукрасились, а? -- спрашивает он.
   Нам страшно смешно. Лицо Пыльневой принимает покорное выражение.
   -- Нам классная дама велела, я должна слушаться.
   Тут уже начинается бесцеремонное фырканье. Клеопатра Михайловна чувствует себя обеспокоенной, краснеет и внимательно смотрит на Пыльневу, но спина той не представляет решительно ничего необыкновенного, вставать же и идти расследовать дело подробнее среди урока Клеопатра Михайловна себе никогда не позволит. Очевидно, она смущена и чувствует некоторую неловкость и недоумение: какое такое распоряжение дала она, которое вызвало смех y преподавателя и которое Ира не смеет ослушаться? Но, когда, кончив отвечать урок, Пыльнева, повернувшись, направляется к своему месту, под неумолкаемый смешок учениц, разрешение загадки становится ясным. "Клепка", вся так и вспыхивает, сидит помидор помидором.
   -- Пыльнева! -- раздается после звонка грозный оклик.
   Ta подходит, по-прежнему, со своими косюлями и трясущимися на лбу шерстинками.
   -- Это, наконец, из рук вон, что вы себе позволяете! Что это за маскарад? Здесь не балаган, a гимназия! Что это за глупые, неприличные выходки!
   -- Клеопатра Михайловна, когда они очень торчат, -- указывая на волоса, говорит Ира -- A вы сказали, чтоб гладенько было, я думала так лучше; верно вам не нравится, что пестрые шерстинки, так нечем больше было перевязать, другой раз я...
   Но "Клепка", выведенная из терпения, прерывает ее:
   -- Другой раз я вас домой отправлю и скажу Андрею Карловичу о ваших поступках, a сегодня я вам ставлю 10 за поведение. Это Бог знает что! Это насмешка над моими распоряжениями. Я думала, вы скромная, воспитанная девушка, a вы... Идите, я больше разговаривать с вами не хочу. И убрать мне сейчас же это уродство!
   -- Я хотела, как лучше... -- пытается объясниться Пыльнева, но Клеопатра машет рукой и сама быстро уходит.
   Десятка сидит в Ирином дневнике.
   Ну, однако, за уроки! На завтра их гибель, хоть по разочку прочитать, ведь не шутка -- четверть кончается. Господи, как время несется! Уже декабрь. Через пять дней мое рожденье, пятнадцать лет, a после рожденья уже и роспуск. Двадцатое, то есть день моего рожденья, -- в воскресенье; значит, только понедельник учебный, a во вторник по домам. Ах, если бы Володька на Рождество приехал, a то я и праздникам не рада буду. Вот соскучилась по нему!
  

Глава XIII

Мое рожденье -- Сюрприз -- Ошибка -- Гаданье

  
   Сто лет ничего не записывала, но положительно некогда было и минутки урвать, столько дела или, вернее говоря, безделья, шума и суеты было. A весело!..
   С чего же, собственно, началось? Да, началось все ужасно мило, мило и глупо, я ведь без этого не могу, со мной вечно что-нибудь не по-человечески случится.
   Так вот: наступил день моего рожденья. Я, как всегда, с каким-то особенным чувством ожидала этого дня -- он для меня имеет какую-то неотразимую прелесть, чего-то таинственного, неожиданного и светлого; точь-в-точь как раньше, когда я была еще совсем маленькой, так и теперь, накануне вечером, мне хочется пораньше улечься спать, чтобы скорее настало радужное "завтра", его неясное, манящее, волнующее нечто. Я охотно улеглась в восемь часов, но мне стыдно своего ребячества перед домашними. Все же в девять часов я начинаю зевать, умышленно громко и далеко не мелодично; в половине десятого, наконец, я заявляю, что неудержимо хочу спать, и зарываюсь в свою теплую мягкую кровать. Мамочка чуть-чуть улыбается и ласково целует меня; она, кажется, догадывается, она ведь всегда все видит, чувствует и понимает, моя мамуся.
   Сегодня мое рожденье! И в этот день все кажется лучше, веселей, светлей; лица окружающих не обычно только приветливы, все не по-будничному, a точно особенно как-то берегут, любят, балуют тебя.
   Едва успела я в восторге с шеи мамочки перевеситься на шею папы, благодаря их за прелестный, мягкий золотой, только что подаренный браслет, который мне страшно,. страшно нравится, как из кухни появляется Настя, неся что-то большое, завернутое в легкую шелковую бумагу. Что это? Раскрываю: прехорошенькая корзиночка, a в ней точно белый лесок душистых ландышей, моих милых любимых ландышей. Я безумно люблю белые цветы, в них что-то особенно нежное, ласковое, ясное...
   -- От кого это, от кого? -- допытываю я.
   -- Рассыльный сказывал, что не приказано говорить от кого-с, -- заявляет Настя.
   Это еще что за фокусы? Я страшно заинтересована. Кто может мне прислать цветы? Это случается со мной еще первый раз в жизни. Подарки, конфеты -- этого я всегда много от всех получаю, но цветы... Все-таки приятно... Ведь первый раз. A ландыши пахнут нежно, милые головки их, будто снежинки, белеют на тоненьких светло-зеленых стебельках.
   Мамочка подшучивает: "Смотри, Муся, видно y тебя тайный воздыхатель завелся". -- Воздыхатель, конечно, не воздыхатель, но кто-то премилый, которого я готова расцеловать за этот чудный сюрприз.
   Вскоре после завтрака раздается звонок. Я, верная своей всегдашней дурной привычке, не могу удержаться от соблазна, чтобы, хоть издали, не сунуть носа к дверям прихожей. Сначала я только слегка открываю от удивления рот, затем расширяю его все больше и больше, пока наконец восторженное -- "Ах!" -- не вылетает из него; в полумраке передней я различаю солдатскую шинель, не совсем солдатскую шапку, погоны, шашку и, наконец передо мной в натуральную свою величину вырисовывается фигура юнкера.
   "Володя !! Неужели?" -- проносится в моем мозгу.
   -- Вот милый! Вот молодчина! -- уже громко, восторженно восклицаю я. Подпрыгивая на ходу, я лечу на всех парах в прихожую и радостно обеими руками с разбегу обнимаю шею приезжего: -- Володечка! Милый, родной, как я рада!.. -- Но Володя, как странно, пятится от меня, и, подняв глаза, я вижу вместо смеющихся серых глаз Володи и его доброй круглой физиономии -- продолговатое, смуглое лицо с черными усиками и хотя смущенными, но искрящимися смехом карими глазами.
   -- Так! -- в ту же секунду раздается голос за моей спиной. -- Это я понимаю, встреча радушная, что и говорить. Ну, брат, жаловаться на сухость и чопорность приема моей кузины не можешь: в полном смысле слова с распростертыми объятиями приняла.
   Я, красная, как кумач, поворачиваюсь на звук Володиного голоса, так как настоящий Володя стоит несколько поодаль, в глубине прихожей. Господи, как он вырос, вот громадина!
   -- A меня что ж? Так и не будешь целовать? Впрочем, правда, при твоем росте это не так просто, пожалуй не допрыгнешь. Сегодня как-нибудь устроимся, становись на стул, a потом что-нибудь придумаем, лесенку, что ли пристроим на случай родственных излияний, -- с места в карьер начинает изводить меня мой милый, неисправимый дразнила-мученик.
   Но прежде, чем он успел договорить, я уже вишу на его шее, искренно довольная видеть и расцеловать его, a вместе с тем и укрыть в надежном месте свое все еще пунцовое от смущенья лицо.
   -- Однако, все же полагается мне вас познакомить, хотя, в сущности, вы знакомы. Смотри-ка на него хорошенько, Мурка, разве не узнаешь? -- в свою очередь крепко поцеловав меня, говорит Володя.
   "Смотри хорошенько!" Как бы не так! Когда мне до того неловко, что никак смотреть не хочется. Набравшись храбрости, я все же поднимаю глаза.
   -- Конечно, узнаю! -- уже радостно восклицаю я. -- Ведь это же Коля Ливин... -- я поперхнулась, смутилась и не докончила.
   -- Он, он самый, -- подтверждает Володя: -- Коля Ливинский; но, если тебе внушают такое глубокое почтение его усы и грядущая, хотя еще не пришедшая бородка, то разрешается называть его Николаем Александровичем.
   Мы жмем друг другу руки и входим в гостиную.
   -- Стой, стой, стой! -- восклицает Володя, удерживая меня за руку. -- Прежде всего покажись, инспекторский смотр. Скажите, пожалуйста, а? Фу ты, ну ты -- без двадцати минут барышня. Покажи-ка тараканы? На месте. Циркуль? (Он обводит пальцем мою физиономию). Тоже. A ну, ну, покажись-ка еще на минутку! -- он озабоченно всматривается в мой нос: -- Хм... Кончик как будто чуточку опустился... Одобряю, благоразумно, предусмотрительно, a то прежде... того, уж очень-то душа нараспашку была, как есть все насквозь видно, о чем ты думаешь. A немножко скрытности не мешает, не то, не дай Бог, влюбишься, и не утаишь никак, так все мысли наружу, как на ладони, и выложишь. Все-таки девице, знаешь ли, не того, неудобно...
   -- Пошел ты вон, -- смеясь, отталкиваю я его.
   -- Да что там "вон"; погоди вот, еще одну вещь освидетельствовать надо. Кнопка действует? -- и, прежде чем я успела опомниться, он под оглушительный "дз-з-зинъ", им же самим издаваемый, нажал указательным пальцем мой несчастный нос наподобие пуговки электрического звонка.
   -- Все в исправности, аппарат действует, вон даже тетя с дядей спешат, заслыша трезвон. -- И балагур уже крепко, горячо целует руки мамочки, обнимает папу.
   Ахи, охи, удивленье! Действительно, вырос Володя страшно, хотя физиономия его мало изменилась: то же открытое лицо, те же серые блестящие, плутоватые, но добродушные глаза; волосы острижены щеточкой, ногти отточены и выхолены (когда-то из-за них y него с мамочкой шла вечная ожесточенная война, так как он упорно "носил траур по китайской императрице", как называла она хронически мрачный оттенок его ногтей). Над верхней губой появились небольшие, пушистые усики, цвет лица золотисто-румяный, будто немножко на солнце поджаренный, такой, как я ужасно люблю; словом, Володя мой -- прелесть, я горжусь им, кавалер хоть куда.
   Да, чуть не забыла еще одной важной перемены, происшедшей в его вкусах и взглядах: теперь Володя уже не относится презрительно к "девчонкам" и "бабью", как он прежде далеко не галантно называл всю прекрасную, притом юную, половину рода человеческого, теперь он к ней, скорее, благосклонен.
   Кстати: ландыши это его с Колей подношение. Каково -- Володька и цветы!
   Коля Ливинский очень изящный молодой человек, ловкий, стройный, веселый, остроумный и держит себя совсем-совсем непринужденно. Вот это хорошо; ненавижу кривляк и замороженных сосулек. Благодаря его простоте, злополучный инцидент с моим неудачным объятием скоро забылся, и я больше не ощущала в его присутствии ни малейшего смущения. Но Володя не был бы Володей, если бы пропустил такой прекрасный случай пошпиковать меня.
   -- Поди сюда, Мурка, -- таинственно подзывает он меня после обеда, улучив подходящую, по его мнению, минуту; глаза y самого так и искрятся затаенным лукавством.
   "Могу себе представить, что сейчас последует!" -- думаю я, но все же иду на зов.
   -- Слушай, Мурка, я с тобой серьезно побеседовать хочу, пока еще... не поздно, -- вздохнув драматически, заканчивает он, в то время, как глаза светятся хитрецой и в них прыгают веселые огоньки.
   -- Воображаю! -- восклицаю я.
   -- Уж там воображаешь или нет, a выслушай, потому иначе мое двоюроднобратское сердце изойдет кровью, истомится в тревоге по тебе. Ты, Мурка, смотри, в Колю Ливинского не влюбись, Боже тебя сохрани и спаси...
   -- Отстань ты, вот глупости! И не подумаю даже, будь спокоен.
   -- Легко сказать: "будь покоен", -- тяжело вздыхает он. -- Хорош покой: по первому абцугу -- хлоп на шею. А-а!.. Ну-у барышня!.. Да кабы девица-то настоящая, по всей форме, a то ведь всего еще без двадцати минут барышня. Понимаешь ли ты всю трагедию положения? Ведь влюбишься, так и повенчаться нельзя, целехонький год свое полудевичье сердце томить будешь, потому против христианского закона идти не моги. У архиерея в ногах валяться будете, все-таки не разрешат: -- не смей, мол, влюбляться до шестнадцати лет! И он-то, жених, хоть и фельдфебель, да, как-никак, нижний чин; тоже партия -- фельдфебельшей будешь. Я те говорю, не влюбляйся, слышишь. A Коляша-то сердцегрыз ужасный, по нем барышни, особенно гимназистки, как мухи мрут.
   -- Успокой свою родительскую заботливость: моего сердца он не сгрызет, и в ногах y архиерея нам валяться не придется, хоть ты еще сто своих товарищей приведи.
   -- Ну, нет, слуга покорный. Никого больше не приведу: еще и тех целовать начнешь? Ни-ни, шалишь. Я и то сегодня чуть со стыда не сгорел: моя кузина и вдруг!..
   Противный мальчишка, каким был, таковым и остался.
   В этот день перебывали y нас все родные и знакомые, но, по обыкновению, совсем запросто, так как празднованье моего рожденья с тех пор, как я в гимназии, всегда откладывается на сочельник.
   Вот тогда вечер прошел страшно-страшно мило. Как всегда за последние годы была кутья. Этому симпатичному обычаю мы научились за те четыре года, что прожили в В., и переняли его, так как всем нам он ужасно нравится. Уютно, торжественно и как-то необыкновенно патриархально, a я так люблю всякие обычаи, без них праздник не в праздник. Этот обед "на сене", от которого несется особый запах, эта масса разнородных со всевозможным фаршем пирожков все постных, как, само собой разумеется, и весь обед. Например, пирожки с черносливом, ведь кроме как на кутью их никогда не ешь; все эти "слизнячки" с маковым молоком, взвары из сушеных фруктов, сама кутья с изюмом, орехами и миндальным молоком -- все это ужасно весело, уютно и кажется чем-то необыкновенно-необыкновенно вкусным. A потом елка, милая, радостная, сияющая, глядящая своими десятками теплых сверкающих глазков, которые точно засматривают тебе в самое сердце, и на душе от них становится светло, точно и там зажигается яркий праздничный огонек. И она горела, нарядная, жизнерадостная, блестя яркими язычками свечей, среди темно-изумрудных веток, отражаясь в зеркале кабинета, гостиной и прихожей; стоя между этими зеркалами, казалось, что тебя окружает целая рощица разубранных освещенных деревьев. На душе становится так хорошо-хорошо, тихо, отрадно...
   Народу было много: тетя Лидуша с мужем, Женя, Нина и Наташа Скипетровы, мамины молоденькие кузины, Люба с Сашей, ее двоюродный брат, Петр Николаевич; я пригласила Пыльневу и Тишалову, звала и Смирнову, но та, как и всегда, тихо, вежливо, но решительно отказалась; Володю и Колю Ливинского особо не перечисляю, так как ведь они все время y нас торчат. Публика все между собой хорошо знакомая, так что друг друга не стеснялись, хохотали и дурили страшно. Новенькими здесь были только Шура Тишалова и Ира Пыльнева, но эти не робкого десятка, скоро со всеми перезнакомились, и "заплясали лес и горы".
   Володе, видимо, очень нравится Люба, он все к ней подсаживается и, со свойственному ему обыкновению, поддразнивает ее... Ишь ты, меня предостерегал от влюбленности, a сам тоже в сердцегрызы записался!...
   -- Любовь Константиновна, позвольте вам задать один нескромный вопрос, -- обращается он к ней.
   Люба несколько смущена:
   -- Пожалуйста!
   -- Ваше сердце свободно? -- таинственно наклоняется он к ней.
   Люба краснеет, a в глазах Володи прыгают плутоватые огоньки.
   -- Вы свободны от прежнего увлечения, от прежнего чувства?
   Глаза Любы смелее, но с искренним удивлением поднимаются на него.
   -- Прежнего увлечения? -- переспрашивает она его.
   -- Да, я подразумевал ваше увлечение мадемуазель Терракоткой? (См. "Веселые будни. Из воспоминанйи гимназистки" того же автора).
   -- Ах, вот вы о чем! -- Люба искренно хохочет. -- Я-то все еще люблю ее, но она -- увы! -- изменила мне: вышла замуж.
   -- Вышла замуж? -- радостно переспрашивает он. -- Великолепно! Я так и знал. Меня не могло обмануть предчувствие, как только я ее увидел, сейчас же решил: это она, Терракотка мадемуазель Снежиной. Ведь она -- черная?
   -- Черная.
   -- Толстая?
   -- Нет, тонюсенькая.
   -- Ну, это пустяки, с тех пор под солнцем юга могла и располнеть, ведь, как известно, от тепла все тела расширяются. Косая?
   -- Как косая?! -- возмущается Люба. -- Прямехонькая, с прелестными большими черными глазами.
   -- Да, да, черные глаза, большие, -- подтверждает он. -- Конечно, она самая. A что косит, это тоже дело наживное: она, очевидно, страшно ревнива, и вот в то время, как один глаз -- правый -- якобы равнодушно обозревает местность прямо перед собой, левый -- напряженно следит за любимым мужем, за -- дюша мой, Карапэт Карапэтыч.
   Володька красноречиво скосил левый глаз, отчего физиономия его приняла такой нелепо-свирепый вид, что мы так и покатились от хохота.
   -- Так вот, представьте, какая неожиданность: однажды я совершенно случайно попал в вагон в общество вашей мадемуазель Терракот, ныне мадам Начихал-Наплевадзе. Увидел толстую, косую, неуклюжую, черную армянку и вспомнил вас: "это она", -- мысленно сказал я себе...
   -- Мерси, очень любезно, -- перебивает, смеясь, Люба.
   -- То есть вы меня не так поняли или, вернее, не дали мне договорить: "Это она, -- думаю я, -- "сымпатый" Любовь Константиновны". Я сделался весь внимание, так как, видите ли, я сразу сообразил, что когда-нибудь смогу доставить драгоценные сердцу вашему сведения, доложив вам о нашей встрече...
   Раз усевшись на своего любимого конька и заведя свою дразнильную машину, Володя все больше входил в азарт. Какие только нелепейшие и разнообразнейшие штучки ни были преподнесены нам под псевдонимом злополучной ех-Терракотки и ее дражайшей половины! Посыпались и армянские загадки одна глупей и бессмысленней другой.
   -- Ну-ка, a отгадайте мою не армянскую загадку, -- предлагает Тишалова. -- Какое животное может провалиться в свою собственную середину?
   Вот странно, отгадали только мамочка и я, a так просто: корова, ее середина -- ров, в который она вся -- целая и провалиться может.
   -- Еще, еще, еще что-нибудь, -- просили Шуру.
   -- У ворона два, y человека одна, y гуся и свиньи ни одного. Что это такое?
   Эту загадку несколько человек отгадали -- буква О.
   -- Господа, a когда же гадать? Непременно нужно. Как же в сочельник да не погадать, -- предлагает кто-то.
   -- Да, да, -- подхватывают голоса.
   -- A как?
   -- Прежде всего бежим на кухню, -- предлагает Ира Пыльнева. -- и пусть каждый вытащит, не глядя, первое попавшееся полено: каково оно будет, таков будет будущий муж или жена.
   -- Отлично!
   -- A потом лодочки пускать, имена поджигать.
   -- A потом всей компанией на улицу имена спрашивать, -- предлагает Володя.
   Летим в кухню, вооружаемся поленьями, стараясь по ним создать образ своей будущей дражайшей половины.
   Бедная Люба! Будущее сулит ей мрачные перспективы: что-то кривое, шероховатое, верно супруг ее будет злющая-презлющая кривуля. Полено Шурки Тишаловой довольно презентабельное в смысле стройности, но торчат три заковыристых сучка.
   -- Ничего, обтешем, -- заявляет она.
   Мое полено тоненькое, длинное, как для полена, так, пожалуй, даже изящное.
   -- Ишь ты! -- не может пропустить случая Володя: -- какого себе моя сестричка франтика выискала. A что? -- шепчет он мне в самое ухо, -- теперь сама видишь, я был прав: это никто, как Коля Лив...
   -- Пошел вон! -- опять туряю я его. -- Вот на свою суженую лучше посмотри, вся на левый бок съехала. Еще такую поискать тебе придется. Впрочем, не надо искать, я тебе достану. Милый Володечка, будь отцом родным, женись ты на нашей преподобной "Клепке"... Коли уж тебе на роду кривая написана, возьми нашу, тебе ведь все равно, a доброе дело сделаешь.
   -- Правда, правда! -- одобряют Люба, Ира и Шура.
   -- Владимир Николаевич, пожалуйста! -- несется со всех сторон.
   Следующий гадальный номер -- пускаем на воду лодочки с зажженными свечками. Володька незаметно все норовит толкнуть мою с расчетом, чтоб она подожгла бумажку с Николаем. От его чрезмерных усилий скорлупка, подойдя уже совсем близко к записочке, благодаря данному ей резкому толчку, накреняется, зачерпывает воды и бултых ко дну. Зато его лодочка сожгла всю Клеопатру.
   -- Ура!.. "Клепку" испепелило пламя Владимира Николаевича! -- смеются кругом.
   Накинув шубки и платочки на голову, мы шумной, беспорядочной компанией стремглав несемся вниз по лестнице на улицу -- спрашивать имена. Холодно, морозно, светло.
   Самая настоящая рождественская ночь. Прохожих мало.
   -- Вот извозчик, я y него спрошу имя, -- говорю я.
   -- Извозчик, как тебя зовут? -- обращаюсь я к молодому толстому парню, сидящему на козлах.
   -- Кучкин, Митюха, из пскопских, -- флегматично заявляет он.
   Вся моя свита разражается неудержимым смехом, едва успели мы отойти от извозчика на приличное расстояние.
   -- Поздравляю, мадам Кучкина! Просто, звучно и аристократично: madame la baronne Koutchkine. Прелестно! -- рад стараться Володя.
   Коля Ливинский допрашивает о своей будущей нареченной какую-то горничную и получает в ответ: "Аксинья"! Люба обеспечена Никифором. Женя подходит к двум не то приказчикам, не то мастеровым и осведомляется y них: "Как вас зовут?"
   -- Зимой Кузьмой, a летом Филаретом, -- хохочет, довольный собственной остротой, один из них.
   Женя сконфужена, нам смешно, но мы сдерживаемся, боясь нарваться на какую-нибудь дерзость. Умудренная только что виденным, Ира заявляет:
   -- Я пойду спрашивать y того вот, что там, прижавшись около стенки, возле почтового ящика стоит, y него такой жалкий и скромный вид, он уж верно острить не будет. Только и вы, пожалуйста, идите, чтоб на всякий случай быть поблизости.
   Наша шумная орава движется в нескольких шагах за ней, опрашивая по пути встречных. Вот раздается нежный голосок Пыльневой; в ответ на него доносится до нас гораздо менее приятный и мелодичный голос:
   -- Имя как?.. A тебе што за дело? Зовут, как зовут. Видишь, на ногах стою. Говори, стою? Ну, и не грошь! Брякнусь в канаву, тогда городовой, как подбирать станет -- в кутузку, значится, вести -- ему и как звать скажу. А теперича, видишь, -- стою, не качнусь. -- Растопырив руки и с трудом отделяясь от спасительного ящика-опоры, шатаясь во все стороны, пьяница беспомощно хватается за воздух. -- A она: "как звать"? -- Так я те и скажу!.. -- хорохорится он. -- Шалишь, были дураки да все вышли...
   Но Ира не слушает дальше его надтреснутого хриплого бормотанья и стремглав мчится к нам. Действительно, выбрала скромного и жалкого!
   Хохоча, как сумасшедшие, вернулись мы домой и поделились со старшими своими впечатлениями.
   -- Дорогая тетя, я рад успокоить ваше заботливое материнское сердце: участь Муси блестяще обеспечена. Мадам Митюха Кучкин, из пскопских, -- жестом руки рекомендует он меня.
   -- Смотри, Мурка, -- опять принялся он за меня: -- этот Митюха, тут дело не спроста. Помнишь, y тебя давно еще был такой рыцарь печального образа "табачник", "пеклеванный", Митя прозывался ?(См. "Хорошо жить на свете." того же автора) Смотри, стариной не тряхни, потому больше y нас Дмитриев в заводе нет; я, по крайней мере, ни одного не знаю.
   -- Я знаю одного, -- с невиннейшим видом заявляет Люба.
   -- Кого? Кого? -- живо спрашиваю я.
   -- Светлова, Дмитрия Николаевича.
   -- Фу, какая гадость! Ну, уж спасибо за твою замороженную сосульку. В таком случае я сто раз предпочитаю "пеклеванного Митю", -- протестую я.
   Господи, какое однако счастье, что, на самом деле, мне еще никаких "Митей" выбирать не надо и что я всего "без двадцати минут" барышня. Мне так, так хорошо дома, ведь я, в сущности, очень счастливая и ничего-ничего другого не хочу, ни теперь, ни потом.
  

Глава XIV

Студенты. -- Каток. -- "Исповедник".

   Я двадцать раз, кажется, брала в руки свой дневник и столько же раз, не прибавив ни строчки, клала его обратно. Невозможно писать: слишком y нас весело, и потом явно я этого все-таки не делаю, от всезрящих же глазок моего двоюродного братца не очень-то что-нибудь укроешь.
   Остается только поздний вечер, но в это время всегда так неодолимо спать хочется, что ныряешь скорей в свою теплую, уютную кроватку и чувствуешь, как будто баюкают тебя мягкие волны, медленно, плавно, ласково; все плывет, плывет, уходит дальше, глубже и, не успеешь оглянуться, как уже очутился в сладких объятиях Морфея. Как ни весело и ни хорошо все на свете, a все же радушные объятия дедушки Морфея чудная вещь.
   На днях как-то сидим мы за обедом, вдруг раздается звонок, и Глаша докладывает, что два студента спрашивают меня. Это еще что за наваждение? Даже не соображу, кто такие быть могут. Еще идя по коридору, замечаю высокого, широкоплечего, довольно нескладного студента в пальто, с воротником, поднятым по самый нос, в далеко не изящной, нахлобученной на уши фуражке.
   Ну, запаковался! Хоть сейчас в Сибирь поезжай, a на дворе всего четыре градуса.
   Рядом с ним студент в шинели с бобрами, в которую он лихо запахнулся, и y него -- о, ужас! -- тоже шапка на голове. Это еще что за типчики?
   Вхожу. Изысканно, галантно, даже слишком, расшаркиваются.
   -- Mademoiselle, позвольте представиться: я -- Тишалов, брат вашей подруги, -- начинает студент в шинели и, не дождавшись, чтобы я протянула руку, сует свою лапу, к тому же еще обутую в широченную серую перчатку.
   Ну, джентльмен!
   Я неохотно подаю свою; тогда ко мне тянется лапа его спутника тоже в перчатке, но только рыжей.
   -- Вот видите ли, мадемуазель, я командирован своей сестрицей, которая обращается к вам с большой просьбой... мы присоединяемся, -- оба студента, как по команде, опять приторно-галантно раскланиваются.
   -- A что такое? -- спрашиваю я.
   -- Сестра очень просит вас прийти в четверг вечерком к нам. Мы тоже очень просим, -- опять оба шаркают.
   "Что за идиоты!" -- думаю я. -- Право, не знаю, -- говорю им. "Ни за что, -- в то же время мысленно твердо решаю я. -- И просить даже y мамочки не стану, вот еще! Только не хватало с такими чучелами там весь вечер сидеть. Никогда не думала, что y Шурки брат такой дурень".
   -- Мадемуазель, мы умоляем! -- опять, как заводные, шаркают оба. -- Пожалуйста!..
   -- Если вы меня любите... -- шепчет шинель, делая шаг ко мне.
   Вот нахал! Я пячусь от него, a он наступает.
   -- Неужели же вы меня совсем не любите?.. Ни крошечки? О, моя милая, жестокая, но очаровательная Муся. Ангел мой!.. -- и вдруг -- бац! -- он обнимает меня и чмокает по очереди в каждую щеку.
   В первый момент я совершенно одурела, затем начала неудержимо хохотать. От слишком порывистого объятия фуражка скатывается с головы студента, и передо мной со своей всегдашней прической -- куксой на макушке -- плутоватая татарская физиономия Шурки Тишаловой. Черные усики, приклеенные над губой, дают ей особенный, невероятно комичный вид.
   -- Гадость ты этакая ! -- смеюсь я. -- Ведь ты чуть-чуть меня насмерть не испугала.
   -- Да, Муська струсила! Смотрю -- пятится, пятится. A компаньона моего не узнаешь? -- спрашивает она.
   -- Кто же больше, как не Пыльнева, ведь y нас всего две таких сумасшедших и есть. -- Я в восторге.
   -- Ради Бога, не уходите и не раздевайтесь, я сейчас пришлю Володю, поинтригуйте и его! -- прошу я.
   -- Володя ! -- лечу я в столовую. -- Выйди на минутку, тебя тоже видеть хотят, -- и уже в дверях коридора, чтобы старшие не слышали: -- ради Бога, убери этих нахалов, я с ними справиться не могу; один так даже полез целоваться со мной.
   -- Ну-у?! -- негодует он.
   -- Право, честное слово!
   Володя подтягивается и выходит с грозным видом. Я становлюсь между шубами.
   -- Что угодно? -- холодно спрашивает он.
   -- Позвольте представиться: Громкалов, -- говорит Тишалова.
   -- Грязев, -- рекомендуется Пыльнева.
   Как по команде оба шаркают; рыжая и серая лапы одновременно тянутся к Володе. Его коробит, и он не знает, подать свою или нет; все-таки не дает.
   -- Как? -- восклицает пальто. -- Вы отказываетесь пожать наши честные руки?
   Володька злится.
   -- Я привык подавать руку только воспитанным людям, протягивать же ее в перчатке считается неприличным, как тоже совершенно неприлично стоять в комнате в фуражке, да еще при даме, -- тычет он негодующим пальцем в мою сторону.
   Володя, забыв про мои "без двадцати минут", сразу миновав звание барышни, возвел меня в "дамы". Я тихонько фыркаю в папины еноты.
   -- Но, мне кажется, фуражка и перчатки такие вполне приличные принадлежности туалета... -- начинает опять студент в пальто, но шинель перебивает его:
   -- Что собственно шокирует вас в наших головных уборах? Все это в сущности такая условность. На востоке, например, всегда ходят с покрытыми головами.
   -- Да, но мы живем на западе, -- холодно и назидательно отчеканивает Володя.
   -- Виноват, -- мягко продолжает студент: -- Россия занимает восточную часть Европы и не причисляется к западноевропейским державам...
   Володя все больше краснеет и все сильнее злится.
   -- Я думаю, вы, собственно говоря, явились сюда не для того, чтобы обсуждать этнографическое и политическое положение России, a потому, если вам больше нечего сказать, мы вас не задерживаем.
   -- Виноват, еще минуточку, -- протестует студент. -- Эта особа -- указательный палец направлен в меня -- ваша супруга?
   У Володи от негодования вылезают глаза на лоб, я фыркаю в шубу сильней и сильней.
   -- Вы что это, кажется, позволяете себе издеваться? -- грозно вопрошает он.
   -- Боже сохрани! -- мягко, вкрадчиво вмешивается студент в пальто. -- Но как вы сказали: "при даме", то мы подумали... Извините... -- мямлит он.
   -- Мы так бесконечно счастливы, что ошиблись, -- подхватывает радостно его спутник: -- потому что, откровенно говоря, цель нашего прихода именно сия очаровательная особа. -- Серый палец снова направлен на меня. -- Мы умоляем y вас ее руки, и, если помехой к этому великому счастью могут служить наши перчатки и головные уборы мы, не задумываясь, готовы принести их на алтарь любви.
   В ту же секунду рыжая и серая перчатки шлепаются к моим ногам; как по сигналу, обе правые руки высоко приподнимают фуражки, в то время, как обе левые поспешно срывают усы и тоже высоко держат их. Шура с Ирой, низко кланяясь и галантно расшаркиваясь, склоняются перед Володей.
   Сценка эта была уморительна и разыграна мастерски. Володя, конечно, сейчас же узнал обеих и очень смеялся, хотя ему, кажется, все же чуточку было неприятно, что он так рыцарски боролся с ветряными мельницами. Ничего, дразнило-мученик, это тебе полезно, не все же в саночках кататься, надо и саночки повозить!
   Ведем обоих студентов в столовую, представляем. Опять смех. После обеда решено всей компанией идти на каток, поинтриговать там, кто первый под руку подвернется, оттуда к Снежиным, где нас ждут. Отправляемся. Я оказываюсь одна с четырьмя кавалерами: два студента и два юнкера.
   Каток в полном разгаре. Электрические лампочки сверкающей цепью окружают его, та же огненная полоса вокруг павильона, где раздуваются щеки несчастных музыкантов-трубачей. Лед блестящий, точно полированный, гладкий, ровный. Я еще привязывала коньки, когда Пыльнева говорит с оживлением:
   -- Муся, я отделяюсь и как будто бы с вами незнакома. Здесь Юля Бек, то есть, понимаешь ли, это точно на заказ, лучшего придумать ничего нельзя. Двадцать седьмого в инженерном училище был вечер, и там за ней все студентик какой-то увивался, вот мы его и изобразим.
   -- Думаешь, поверит? -- спрашиваю я.
   -- Юля-то? Да разве ты ее не знаешь? Ведь ей что угодно говорить можно.
   Это правда: наша Бек милая, хорошенькая девочка, воспитанная, добрая, но уж очень простенькая.
   -- Подожди, -- говорю, -- и мы за тобой, издали.
   Юля в темно-синем бархатном костюме, с белым зверьком вокруг шеи, с белой, чуть-чуть набекрень шапочкой и с белой же с длинными хвостиками муфтой, плавно и грациозно скользит, то правой, то левой ногой. Вид y нее, точно она сошла с модной картинки; хорошенькая -- прелесть, как фарфоровая куколка: беленькая, всегда розовые щечки еще больше разрумянились от движения и легкого морозца, васильковые глаза блестят, -- просто смотреть приятно.
   -- Какая хорошенькая! -- восклицает Коля Ливинский.
   -- A уж ты разглядел, сердцегрыз! -- укоряет Володя, но все же и его взгляд выражает одобрение.
   В это время Пыльнева уж в двух шагах от Юли и вот что, как я потом узнала, происходит там.
   -- Mademoiselle Julie! -- окликает ее Пыльнева. -- Mademoiselle Julie! Юлия Андреевна!
   Юля быстро поворачивает голову.
   -- Честь имею кланяться! Вы меня не узнаете? Но вы все же позволите пожать вашу ручку?
   Юля смущенно протягивает.
   -- Так неужели вы меня, действительно, не узнаете?
   Бек сконфуженно:
   -- Извините, мне так неловко, но я право, не могу вспомнить...
   -- Увы! А я не могу забыть!.. -- с душераздирательным вздохом начинает Ира. -- Не могу забыть того небесного виденья, которое всюду следует за мной. Я вижу ярко освещенный зал, целый цветник молодых и, может быть, прелестных барышень, но я не замечаю их, мой взор устремлен на нечто светлое, воздушное, розовое. Точно заря спустилась с неба в этот зал и осветила его своим нежным сиянием. Ореол золотых волос, который обрамляет лилейно-белое личико, с васильками-глазами, розами-щечками, маками-губками, ландышами-зубками, носиком тонким и нежным, как белый лесной колокольчик, ушами... (как лопухи торчащими, чуть не срывается с уст Иры, так как большие и торчащие уши -- единственный недостаток Юли, но она вовремя спохватывается, заминается и, тщетно перешарив для поэтического сравнения все царство растений, кидается в морскую пучину)... с ушами, подобными жемчужной раковине, с... Да разве можно словами передать все это?..
   Юля, на минуту подняв глаза на говорящего, опускает их, смущенная, пораженная, но, видимо, приятно; она скользит крошечными шажками, напряженно глядя на болтающиеся хвостики своей муфты. Молчание.
   -- Как, что ж, вы все-таки не узнаете меня? -- спрашивает Ира.
   -- Я кажется, начинаю догадываться. Вы, вероятно, тот студент, с которым я танцевала в инженерном училище. Но вы так страшно изменились, или мне это только кажется? -- она опять робко поднимает на него глаза.
   -- Да вы правы, я изменился, я таю, как свечка. Посмотрите, как широко мне сделалось пальто (Ира трагически оттягивает, как на вешалке болтающееся на ней, несмотря на все в него запакованное, пальто). -- Вы видите, даже фуражка мне стала широка (в увлечении она чуть не сбросила, действительно слишком большую, фуражку).
   -- Да разве голова может похудеть? -- недоумевающе спрашивает Юля.
   -- Как? А вы про это не слыхали? -- в свою очередь поражен студент. -- Это признак самой страшной, самой неизлечимой болезни -- сухотки мозга, причина которой всегда одна: горе, горе и горе...
   Юля испуганно и жалостливо смотрит на него. Для ее доброго сердечка наговорено слишком много всяких страстей.
   -- Боже мой, я, право, не хотела... Я ничем не виновата. И потом, вы так мало знаете меня...
   -- Я вас? Мало знаю? Я все про вас знаю, каждый ваш шаг, каждый поступок. Я живу вашей жизнью. Хотите, я вам скажу ваши вкусы? Вы терпеть не можете математики и русских сочинений...
   -- О, да, да, особенно сочинений, да еще y нашего Дмитрия Николаевича, который ужасно строгий, -- перебивает оживившаяся Юля, довольная, что разговор сошел с трагической темы. -- Теперь опять задано и такое трудное: "Митрофанушка, как тип своего времени".
   -- Видите, я прав. Далее, книги вы любите грустные, с веселым концом, играете на рояле одни вальсы, стихов не любите, да и зачем они вам! Вы сами воплощенная поэзия, ну, a одноименные электричества, естественно отталкиваются. Например, вы и Надсон!?
   -- Да, правда, я не люблю Надсона, он все ноет и неизвестно чего, -- опять обрадовалась Юля. -- Ну, a что я еще люблю?
   -- Сардинки, ореховую халву, шоколад, печенье "Пью-пью" и крымские яблоки, -- бойко перечисляет Ира все то, что постоянно уничтожает с аппетитом на большой перемене Юля.
   -- Нет, это поразительно! -- Ея розовое личико расплывается от восхищения. -- Как же вы все это знаете?
   -- Я слежу за вами.
   -- Давно?
   -- Уже пять лет.
   -- Господи!! Странно, как же я ничего не замечала? И потом, пять лет назад ведь я была маленькая...
   -- Что ж, вы еще и теперь не верите мне? Еще сомневаетесь? О, так требуйте от меня доказательств, самых смелых, для вас я на все готов. Ну, говорите! Хотите, я выкупаюсь в проруби?
   -- Ой, нет, ради Бога, нет! -- взмолилась Юля. -- Вы утонете или простудитесь.
   -- Что я?! -- трагический жест рукой. -- Лишь бы вас убедить! Ну, так я прыгну из третьего этажа или соскочу на всем ходу с лихача, вот сейчас на ваших глазах!
   -- Нет, нет, ради Бога нет! -- чуть не плачет сердобольная Юля.
   -- Но я должен, должен вам доказать! Так сами скажите.
   -- Когда я, право, не знаю... Ну, что бы такое?.. (Пауза.) -- Знаете что, напишите мне Митрофанушку. Хорошо? Только... Я, право, стесняюсь после того, что вы мне сейчас говорили про свою голову...
   -- A что такое? -- уже успев забыть, что она ей нагородила, спрашивает Ира.
   -- Да вот, что она y вас похудела, так, может быть, вам вредно заниматься?
   -- Пустяки, пустяки, для меня это такое счастье, а, знаете, лекарство против горя -- счастье, так что голова моя пожалуй, опять пополнеет от радости. A теперь одна просьба: дайте мне надежду, крошечную надежду, иначе впереди y меня (глухо)... одна могила! Дайте на прощанье ручку поцеловать.
   -- Что вы! Что вы! -- в ужасе отшатнулась Юля. -- Это совсем неприлично.
   -- Так приличия вам дороже жизни человека? Да?? -- неумолимо пытает Ира.
   -- Боже мой! -- вздыхает, чуть не плача, бедная Юля. -- И потом, здесь столько народу, и я в перчатке...
   -- Не беда, я в перчатку, -- соглашается пылкий поклонник. И, тихонько вытянув ее руку из муфты, Ира подносит к губам, сильно пахнущую бензином, очевидно, только что чищенную белую лайковую перчатку Бек.
   -- Ах! -- Юля смущена до последней степени.
   -- Так до свидания, моя жизнь, мое счастье! -- еще пожимает ей руку Ира. -- В воскресенье, в семь часов вечера, здесь на катке я вручу вам Митрофанушку.
   Несколько секунд бедная Юля стоит, как окаменелая, затем, опомнившись, торопливо отправляется на розыски сестры и гувернантки, которые, в свою очередь, уже ищут ее.
   Веселые, голодные, набегавшись и нахохотавшись вволюшку, влетели мы шумной ватагой к Снежиным, принеся за собой целый поток свежего, морозного воздуха. На столе уже приветливо шумел самовар, пение которого нам показалось райской мелодией, a на блюде лежали аппетитные, тоненькие, блестящие ломтики светло-розовой ветчины.
   -- Блюдо богов, -- воскликнул Володя. -- Я убежден, что на Олимпе каждый день подавали ветчину. По крайней мере, если бы я был Аполлоном, то отдал бы соответствующее распоряжение парнасскому метрдотелю.
   -- Ишь чего захотел! Только Аполлоном быть! -- подхватываю я. -- Довольно с тебя и Марса, кстати оно тебе и по чину больше подходит.
   -- Да, Ю propos, насчет чина, -- вмешивается в разговор madame Снежина: -- Вчера, когда наша кухарка Маланья носила Мусе Любину записочку, возвращается она потом и спрашивает меня: "Что это, барыня, Мусенькиного папашу в военные генералы произвели, что y них нонича двое денщиков завелось: один на кухне блыкается, a другой, видать, при столе, в комнатах"... Это она вас, Володя и Николай Александрович, за денщиков приняла.
   Один из солдатиков моментально вскочил на ноги:
   -- Что ж, коли ежели, ваше сковородие, изволите приказать, мы могим вам и с салфетом под мышкой услужить.
   Через минуту салфетка лихо торчала под Володиной рукой, и он, вытянувшись в струнку перед Любой, рявкнул:
   -- Здравия желаю! Что прикажете подать, водки или чаю?
   -- Ни того, ни другого. Пожалуйста, передайте мне ветчину.
   Володька ловко обнес всех присутствующих и остановился около бонны: "Fraulein, bitte essen sie Schweinerei" (Фрейлейн, пожалуйста скушайте свинства).
   -- "Danke, mein Herr, ich lass es fur die Gaste!" (Благодарю вас, я оставляю это для гостей) -- удачно отпарировала та.
   -- A так, тем лучше, теперь, по крайней мере, и солдатик попитается этим самым "свинством" после трудов праведных, -- и, комфортабельно усевшись, он принялся уплетать за обе щеки.
   -- Вот кабы его превосходительство, наш Ананас Ананасович, да бедных юнкеришек накормил хоть бы раз в недельку таким "свинством", потому всякое иное-прочее так дают. Сам-то, верно, частенько вкушает: y них в кухне целый день варят и парят, и пекут, и жарят. Выйдут это они на прогулку со своей благовонной супругой, кругленькие, упитанные, надушенные; моментально наступает благорастворение воздухов, но -- горе нам! -- y бедных юнкарей изобилия плодов земных не замечается...
   -- Что, плохо кормят? -- осведомился y Володи сам Снежин.
   -- Богомерзко! Отвратно!
   -- A y вас? -- обращается он к Коле.
   -- Да как когда. Иногда ешь себе и судьбу прославляешь, но, когда нам возвещают пышное название "бифштекс", мы впадаем в мрачное отчаяние и посылаем барабанщика за чайной колбасой. Внешний вид и размер этого блюда вполне приличны, может быть, оно даже не дурным оказалось бы и на вкус, но, чтобы проверить его вкусовое ощущение, y нас недостаточно внимательно относятся к сервировке. Дело в том, что, дабы одолеть этот, так называемый, бифштекс, необходима еще пара добавочных, запасных челюстей, так как одни свои оказываются бессильными. Конечно, в ресторане это легче, там не все сразу обедают, можно чередоваться, a тут запастись на 250 человек... гм... конечно, разорительно...
   Кругом, понятно, хохот.
   -- A вы бы так сделали, как мы, -- предлагает Саша. -- Нас тоже иногда прелестями к завтраку угощают. A на гимнастике как напрыгаешься да еще иногда и нашлепаешься, есть хочется!.. Адски, прямо животики подводит, только слюнки глотаешь; в столовую идешь, так уже на ходу заранее облизываешься, а тут вдруг преподносят тебе котлетину да с таким ароматом, что ни за что не проглотишь. Положение, понимаете ли, -- бамбуковое! Хлеба за обе щеки напихаешь, в карманы тоже, да что хлеб один? Озлились кадеты и решили эконому-то этому самому в следующий раз "бенефисец" устроить. Долго ждать не пришлось; через несколько дней опять милые котлетки с очаровательным картофельным пюре. Пошушукались, пошушукались, и пошло из первой роты секретное предписание по всему корпусу: каждому свою порцию всю без остатка с тарелок забрать. Ну, что же, котлеты между двумя ломтями прямо в карман сунули, a пюре, кто имел бумажку, так в фунтик положил, a кто нет -- в сморкательный платок. Встав из-за стола, сейчас же, благо в это время эконом на кухне торчит и никогда y себя дома не бывает, откомандировали чуть не целый взвод самых ловкачей. Сапоги поснимали, чтобы в другом конце квартиры прислуга чего не услышала, да в коридорчик, который впадает прямехонько в его кабинет. Дверь из него в столовую на ключ, чтобы никто оттуда не вломился. Принесли котлеты да весь пол и вымостили: четыре котлетки, в середине кучка пюре, опять четыре котлетки, в середине кучка пюре -- право, даже красиво вышло, в узор, точно паркет в две тени. Зато букет!.. О-охъ! Пока одни укладывали, другие вывеску малевали, которую сейчас же и водрузили над дверью:
  

AУКЦИОH

значительно подержанных котлет.

Осматривать разрешается ежедневно,

пока не задохнешься.

Вся чистая выручка поступит в пользу благодетеля

Кадетского рода В. Т. Серова.

   -- Вот, понимаете ли, после обеда, когда эконом наш к себе уходит, -- a уже темно, -- несколько из нас и юркни за ним следом. Уже в коридоре, слышим, он нюхает, носом шмыгает. Открыл дверь и еще пуще занюхал. Смешно нам -- адски! Переступил порог и поскользнулся -- в котлету въехал, еще ступил, -- слышим, чертыхается. Умора!
   -- Дверь в столовую откройте! -- кричит прислуге.
   -- Никак невозможно, Василь Тимофеич, потому вы изнутри дверь замкнули.
   -- И не думал замыкать! -- несется разъяренньш возглас.
   На его счастье спички в кармане нашлись. Чиркнул, -- смотрит: котлета, котлета/ котлета, кучка ; котлета, котлета, котлета, котлета, кучка. Адски злился. Мы думали лопнет.
   -- Висельники! Арестанты! -- неслось по нашему адресу.
   -- Пока до дверей дошел и ключ повернул, верно, штучек шестьдесят-семьдесят котлет растиснул, такие тутти-фрути на полу получились!.. A жаловаться не пошел: сказать, что котлетную мостовую кадеты устроили? "А почему?" -- спросят. Ведь не один, не пять, не десять, все тристашестьдесят. Да, уж поистине в бамбуковое положение влетел.
   Ай да кадеты! Надо ж выдумать! Хотя, правда, можно озлиться, ведь несчастным мальчишкам есть хочется.
   Напитавшись, согревшись и отдохнув, затеяли всякие игры.
   Не обошлось, конечно, и без фантов. На долю Коли Ливинского выпало продекламировать что-нибудь, и он нас положительно уложил от смеха.
   -- Басня "Осел и Соловей", сказанная немцем, -- начал он:
  

Придет озель з большие уши

И так он скашет золовей:

Я сам шиляет вас послюшай,

Как ви спевает на полей.

И золовей, стидливый птичка,

Закриль гляза и натшиналь,

A Herr озель, с своя привитшка

Повесил уши и слюшаль.

Другой инструмент так не мошно

Играет лютше золовей:

Как он свистает осторошно,

Што прости милию для ушей.

Вот золовей скончаль свой песни

И низко кланяет озлю,

Aber озель, дурак известни,

Так ответшает золовью:

"Ви, господин, спевает милию,

Вас мошно слюшай без тоска,

Aber гораздоб лютше билио

Вам поушиться в петушка"...

   Всем ужасно понравилось. Декламировал он с необыкновенным выражением и точь-в-точь как немец. Откуда он эту штучку откопал? Сначала уверял, что не помнит, потом, наконец, признался, что сам переделал. Может и врет? Но если правда, то молодчина. Нет, он вообще славный и мне очень нравится.
   После Коли очередь была за Петром Николаевичем; ему на долго выпало быть исповедником. Вот все мы один за другим ходили к нему в кабинет грехи свои трясти. Пошла и Люба. Долго он ее там что-то исповедовал, наконец, видим, выходит она, совсем расстроенная, смущенная, на глазах слезы и садится в сторонку на стул.
   -- Что случилось? -- спрашиваю я.
   -- Боже мой, Боже, мне так, так жаль его, бедненького! -- дрожащим голосом говорит она.
   -- Да в чем дело? -- добиваюсь я.
   -- Потом, другой раз подробно расскажу, теперь не могу, да вот и он идет.
   Действительно, появляется Петр Николаевич, лицо бледное, жалкое, видно, что ему очень тяжело. Вот тебе и раз. Таким образом, этот веселый, даже сумасшедший день завершился таким грустным впечатлением. Бедный Петр Николаевич!.. Но, однако, как мне его ни жаль, но спать хочу!.. Скорей бай-бай, тем более, что сколько я ни сиди, ведь ему-то, бедняжке, от этого не легче. Еще момент и захраплю над дневником.
  

Глава XV

После праздников -- Юлин рыцарь -- Любины тревоги.

  
   Вот и промчались праздники вереницей веселых, пестрых дней, пронеслись прежде, чем я успела еще разочек что-нибудь поведать моему другу-дневнику; собственно, он имеет все основания быть недовольным мной, -- изменяю я ему все чаще и чаще; да так уж вышло, закрутили меня.
   Третьего дня проводили одного солдатика -- отправили в Москву Володю, вчера распрощались с Ливинским. Этот, положим, никуда не уехал, он здешний, но говорю "распрощались", потому что вряд ли он больше явит нам свои ясные очи; мамочка его приглашала, даже очень искренно, так как она его любит, но ведь ему-то y нас теперь будет тоска смертная со мной одной, другое дело, когда был Володя и, вообще, вся компания, a я одна -- мало заманчивого.
   Сегодня уже и в гимназии побывала. Я рада: хоть хорошо было на праздниках, но, я так люблю свою милую гимназию, что всегда довольна вернуться в нее. Учителя и классные дамы все будто пободрели и подобрели, отдохнули за две недели от наших физиономий и потому они им кажутся, вероятно, привлекательнее. По крайней мере, милый Андрей Карлович, встретившись сегодня со мной на лестнице, так приветливо-приветливо закивал своим босеньким посредине арбузиком, и рожица y него была такая ласковая. "Nun, wie gehts? Gut?" (Как поживаете? Хорошо?) -- осведомился он.
   Даже Дмитрий Николаевич будто бы меньше заморожен. "Клепка" настроена благодушно и, очевидно, забыв, что я ближайшая кандидатка на Владимирку, дружелюбно разговаривала и даже шутила со мной.
   Еще до начала уроков ко мне подходит Ира Пыльнева:
   -- Муся, ты обратила внимание на Юлю Бек? Посмотри, она, как в воду опущенная. Поговори ты с ней, попытай в чем дело. Я боюсь и заговаривать, еще проболтаюсь.
   Я утвердительно киваю головой и смотрю в сторону Юли. Действительно, она производит впечатление, точно y нее душа с места съехала, даже щеки бледнее обыкновенного. Бедная, что с ней?.. Ведь, конечно же, не Ирины дурачества на катке тому причиной. На первой же переменке подсаживаюсь к ней.
   -- Ну, как же ты, Юля, праздники провела?
   -- Мерси, хорошо.
   -- Весело было? Расскажи, где ты была?
   -- Была несколько раз в гостях, в театре один. раз, в инженерном училище на балу.
   -- A на катке часто бывала? -- равнодушно спрашиваю я.
   -- На катке?.. Да, часто... -- и помолчав минутку: -- Муся, мне с тобой поговорить нужно.
   -- Пожалуйста; в чем же дело?
   -- Скажи, ты не знаешь, есть такая болезнь, что y человека голова худеть начинает, кажется, сухотка мозга, и он потом умирает?
   Пусть Пыльнева сама расхлебывает свою кашу, y меня же духу не хватает подтвердить эту глупость.
   -- Право, не знаю... Спроси y Пыльневой, ее отец доктор, она y него может справиться, -- отделываюсь я. -- A что, y тебя болен кто-нибудь?
   -- Да, видишь ли... -- Юля мнется. -- Я тебе совсем все расскажу, -- наконец решается она. -- Вот, видишь ли: в инженерном училище со мной довольно много танцевал один студент, мне в тот вечер его и представили, ну, тогда я ничего не заметила, a потом через несколько дней вдруг ко мне на катке кто-то подходит, говорит со мной; смотрю, a узнать не могу. Оказывается, -- он. Совсем изменился до полной неузнаваемости, похудел так, что и пальто и шапка на нем, будто на вешалке висят, голос тоненький, слабенький, как y девочки. Я никогда в жизни y мужчин такого голоса не слыхала. Ни за что не поверила бы, что это он, тот самый розовенький, веселый студентик, с которым я танцевала; но потом вижу, правда, он. Ну... он очень огорчился, что я его не узнала и... -- Юля опять запинается, -- и сказал, что... любит меня...
   Самое страшное выскочило из ее уст, теперь она, перейдя Рубикон, уже с меньшим стеснением рассказывает дальше.
   -- Ах, Муся, если бы ты слышала, что он говорил! Умолял верить ему, предлагал броситься из окошка или окунуться в прорубь, чтобы доказать свою любовь, что без этого y него впереди только одна смерть, что он уже пять лет следит за мной... Много-много всего. Ах, Муся, он даже знает, что я люблю "Пью-пью" и крымские яблоки. Это поразительно! Я думала, такие вещи только в романах выдумывают, и вдруг в жизни в самом деле меня так любят. "Ради Бога, -- говорит, -- дайте ручку..." -- Юля опять заминается, -- "один раз поцеловать, a то я не переживу", и голос так дрожит. Жаль мне его страшно, и стыдно руку дать, кругом столько народа...
   -- Ну, что ж, так и не дала? -- лукавлю я. Юля краснеет.
   -- Нет, дала... Мусенька, не осуждай меня, я не могла иначе, он так просил, и потом он... такой, такой милый!.. A как он говорит, точно в стихах: васильки-глаза, розы-щечки, маки-губки...
   Все ее куклообразное хорошенькое личико принимает мечтательное выражение. Ай да Ира! Ведь, действительно, своей поэзией овладела сердцем бедной Бек.
   -- Ho почему же ты такая грустная, Юля? Ведь тут ничего печального нет.
   -- Да, так я еще не кончила. Ну, поцеловал он мою руку и сказал, что принесет в воскресенье в семь часов сюда же на каток "Митрофанушку". Ах, да, -- я пропустила: -- когда я так ужасно волнуюсь! -- Так вот, когда он умолял непременно-непременно принять от него какое-нибудь доказательство любви, я попросила написать мне сочинение. Вдруг в воскресенье, то есть вчера, ты помнишь, какой снег шел? Кататься невозможно, даже и заикаться нечего идти туда: я просто в отчаянии. Господи, что делать? Во-первых, я страшно беспокоюсь, что с ним будет, если он меня не увидит, a потом и сочинение: ведь такое трудное, я сама ни за что не напишу. Думала-думала и попросилась в шесть часов к подруге пойти. Ты знаешь, ведь меня одну никогда на улицу не пускают. Вот довела меня наша мадемуазель до швейцара, я сделала вид, что поднимаюсь по лестнице, a она домой пошла. Я постояла на площадке, затем через несколько минут чуть не бегом на каток. Прихожу: почти пусто; снег хлопьями валит, -- что сторожа разметут, то опять забросает. Только кое-где гимназисты толпятся. Неприятно, так неловко, все на меня смотрят, мальчишки какие-то глупости по моему адресу говорят. Хожу-хожу, его все нет. Так и не пришел, -- чуть не плача уже, говорит она. -- A я так беспокоюсь. Вдруг что-нибудь случилось с ним? Мне так его жаль! Боже мой, и из-за меня! A я, право, ничем-ничем не виновата. Я все сделала: и руку дала, и "Митрофанушку" попросила, и на каток опять пришла...
   Бедная Юля! мне больно смотреть на нее. Нет, эту глупую шутку необходимо исправить: то уже не смешно, от чего страдает другой. Но, пока переговорю с Ирой, я хочу хоть сколько-нибудь утешить Бек.
   -- Юлечка, милая, дорогая, не волнуйся, я уверена, что ничего не случилось плохого. Ты сама говоришь: снег сыпал, он и не пошел, потому что в такую погоду все равно кататься нельзя.
   -- Но ведь он не ради катка, a чтобы меня видеть; он и в первый раз без коньков был.
   -- Да, но он думал, что тебя в такую погоду не пустят, наконец, мало ли что задержать могло: гости какие-нибудь. Увидишь, все хорошо кончится, я уверена, -- изо всех сил стараюсь я.
   -- Дай-то Бог, дай-то Бог, Мусенька, я так беспокоюсь. A как же сочинение?
   Видимо, и "Митрофанушка" занимает некоторое местечко в пылком сердечке Юли.
   Звонок и вторжение в класс Евгения Барбароссы прерывают наши дальнейшие излияния. Бедной Юле положительно не везет: ее вызывают. Урок, худо ли, хорошо ли, она отвечает, но затем следует то, чего пуще огня боится бедная Бек -- летучие вопросы.
   -- Скажите, пожалуйста, какое влияние на рыцарство имели Крестовые походы? -- спрашивает учитель.
   -- На рыцарей? -- Юля напряженно соображает или припоминает. Вдруг вспомнив, очевидно, известное сочетание звуков, радостно разражается: -- Под влиянием Крестовых походов рыцари стали сильно разлагаться.
   Легкий смешок несется по классу. Я удерживаюсь изо всех сил, чтобы не огорчать Юли. Бедная, ей верно припомнился ее собственный "рыцарь" с явным признаком разложения -- худеющей головой.
   Впрочем, отличилась не одна Бек; Сахарова, верная себе, тоже не преминула утешить нас, заявив: "Египтяне всю жизнь занимались тем, что бальзамировали свои собственные тела!" -- Прелесть! Господи, и как это в самом деле говорить такие глупости!
   Долго мы с Пыльневой обсуждали, как же теперь поступить относительно Юли. Сказать, что это была шутка? -- нельзя. Бек слишком сжилась с этой мыслью, ей, вероятно, даже больно будет узнать, что ее горячий поклонник -- миф. Кроме того, особенно после ее откровенных излияний мне, когда она, так сказать, душу свою открыла, слишком ей обидно будет сознавать, что над ней смеялись и что ее глупое положение известно не одной мне, a еще и Шуре, и Любе, и виновнице торжества, Ире, и, -- кто знает? -- через них, может быть, еще и другим. Надо же пощадить ее самолюбие. Бедная Юля! Чем, в сущности виновата она, что y нее слишком восприимчиво сердечко и -- увы! -- недостаточно восприимчива ее хорошенькая головка? Чтобы вознаградить ее за все треволнения, решено прежде всего послать ей от "его" имени сочинение. Это облегчение сделать в нашей власти, и она его, бедняжка, вполне заслужила. A дальше видно будет, как-нибудь да оборудуем.
   Только на большой перемене удалось мне окончить все срочные дела в этом направлении и побыть с Любой. Стала ей передавать все Юлины печали и невзгоды, но сверх ожидания, она отнеслась к ним довольно безразлично.
   -- Что, Юля! Ведь это все выдумка, вздор, шутка, a вот y меня!.. Знаешь, ведь с Петром Николаевичем в тот вечер в конце-концов обморок сделался.
   -- Ну-у? Но почему? Что такое?!
   -- Видишь ли, я же догадывалась давно, да и ты, верно тоже, что он... -- Люба заминается, -- влюблен в меня немножко. С приезда твоего двоюродного брата (вместо обычного "Володи" почему-то говорит Люба) он стал ужасно мрачный, скучный, кислый какой-то; ты знаешь, ведь он вообще не Бог знает, какой живчик, a тут и совсем раскис.
   -- Но почему же? -- сразу не соображаю я и опять заставила Любу запнуться.
   -- Да, понимаешь ли, он... ревнует меня к нему. -- Любины щеки начинают рдеть.
   Право, какая я глупая, как не сообразить сразу? Но я по части романов, положительно, швах. Да, бедный Петр Николаевич! С тех пор, как Володя с Колей появились на нашем горизонте, куда бы мы ни шли: Володя с Любой в паре, Коля со мной, a этот бедненький, так себе, неприкаянный болтается; но мы-то с Колей, понятно, целы и невредимы, a там в обмороке кувыркаются.
   -- Так вот, -- продолжает Люба, -- когда он меня исповедовать стал, я не знала, куда деваться: бледный, голос дрожит: "Любовь Константиновна, вы меня любите?" -- Я молчу. -- "Вы молчите! Значит, нет?" -- Я все молчу. -- "Так нет?"_Нет, нисколько, чувствую я, но мне так жаль его и страшно сказать "нет". -- Не знаю, -- отвечаю я. -- "Я знаю, чувствую, что нет, -- говорит он. -- Вы его любите, Владимира Николаевича!" -- Нет, нет, право нет! -- уверяю я, видя, что он хватается за сердце. A после того я вышла, a ему дурно стало. У него, говорят, сердце не совсем в порядке... Что делать, Муся? Мне так жаль его, но он мне совсем не нравится, тряпка какая-то: добрый, мягкий, но я таких не люблю.
   "Я знаю, каких ты любишь", -- думаю я себе, но молчу.
   И Люба мучается и ей, как и Юле, "жаль" его. A мне их всех искренно жаль. Право, как любить, когда не любишь? Какое счастье, что ни одна живая душа не надумалась в меня влюбиться. Люба уверяет, будто Коля Ливинский с меня глаз не сводит и Василий Васильевич ко мне неравнодушен; конечно, ерунда, просто Любе грезится, что называется: y кого что болит, тот о том и говорит.
   Ну, живо написать для Юли "Митрофанушку" -- это на меня возложено, a завтра составить и свое сочинение, всего два дня осталось, я и так дотянула до последней минутки.
  

Глава XVI

Ожидание Императрицы -- Мое произведение

  
   В гимназии переполох. Пришло откуда-то сведение что к нам собирается Государыня. Я страшно рада. По этому поводу особенно занимаются нашими манерами и грацией. На уроках танцев книксуем тройную против прежней порцию: и вправо, и влево, и назад, и поштучно, и оптом. Кроме того француз, немец и русский словесник сказали каждой приготовить по стихотворению, на случай Государыня войдет в класс и пожелает что-нибудь прослушать. Поют тоже, соловьями заливаются (не я, конечно; бедная Государыня, если бы вдруг составился хор из мне подобных!).
   Андрей Карлович, придя в класс, распределил каждой из нас что-нибудь для декламации, a затем сказал, что было бы чрезвычайно приятно, если бы кто-нибудь из учениц составил еще и приветственное стихотворение собственного сочинения.
   -- Напиши, Муся, непременно напиши что-нибудь, -- убеждает Люба. -- Ты ведь можешь, y тебя так мило выходит, Напишешь?
   Мне вдруг ужасно захотелось попробовать; ну, как что-нибудь и выйдет? В тот же вечер села и нацарапала, по обыкновению, с маху... Не понимаю, как иные говорят, что, пока стихи или что другое напишут, весь карандаш сгрызут? -- я никогда: или ни-ни, ни с места, не хочется думать, в голове ни одной мысли, или же сразу, села не отрывая пера, намахала. Я и сочинения так пишу, потом ничего не переделываю, только знаки проставлю да поправлю какие-нибудь нелепейшие ошибки. И почему я такая рассеянная? Даже обидно.
   На этот раз писанье мое хотя оказалось и скорым, но не спорым, -- что-то жиденькое, бесцветное. Нет, такую гадость подавать нельзя, один Дмитрий Николаевич засмеет, безмолвно в душе, конечно, но тем хуже. Но чуть не первым вопросом Любы, как только я пришла было:
   -- A что, стихи написала?
   -- Написала гадость и никому не покажу.
   -- Мне во всяком случае покажешь, это уж извини.
   -- Кажется, что и тебе не покажу.
   -- Ну, уж это свинство будет! -- Люба обиделась и даже покраснела.
   -- Ну, не злись же, покажу, уж так и быть. Слушай:

Давно всем сердцем мы желали

Тебя увидеть -- час настал,

Но словом выскажем едва ли

Ту радость, что нам Бог послал.

Из нас, детей, кто же сумеет,

Достойно чествовать тебя?..

Но в час, когда заря алеет

Кто славит солнышко, любя?

То скромных птичек песнь несется

Веселым гимном к небесам,

Она из сердца прямо льется

Навстречу благостным лучам.

Ты -- наше солнышко, наш свет!

Ты пенью нашему внемли

И детский искренний привет,

Царица-мать, от нас прими.

   -- И ты смеешь это называть гадостью? Сама ты после этого гадость, душа бесчувственная, которая ничего хорошего не понимает. Это прелестно! Понимаешь? -- прелестно!Я уверена, что ни Полярская, ни Мохницкая так не написали.
   -- Разве и они пишут?
   -- Ну да, принесли сегодня и уже вручили Дмитрию Николаевичу.
   -- Хорошо, что я не сунулась! Конечно, их вещи во сто раз лучше, y них, верно, талант, так как y одной отец поэт, y другой -- сестра, и довольно известные. Оказывается, оно еще предварительно через цензуру Светлова идет; одного этого для меня достаточно, ни за что срамиться не буду, мерси, что предупредила, -- говорю я Любе.
   -- Глупости городишь! -- горячится та. -- Во-первых, нет никакой надобности давать Дмитрию Николаевичу, можно прямо Андрею Карловичу; во-вторых, если на то пошло, и твоя мама пишет, а, в-третьих, твое стихотворение должно попасть к Андрею Карловичу и попадет.
   И противная Люба сдержала свое слово. Как только Андрей Карлович явился на немецкую литературу, она -- тыц -- смотрю, стоит уже.
   -- Вот, Андрей Карлович, Старобельская написала стихотворение к приезду Государыни, такое красивое стихотворение и ни за что не хочет вам показать, стесняется.
   -- FrДulein Starobelsky стихотворение написала? А, это очень хорошо. Ну, покажите же, FrДulein Starobelsky, не конфузьтесь, я убежден, что это что-нибудь хорошее, вот FrДulein Snegin тоже нравится.
   Если я буду дольше отказываться, выйдет, точно я ломаюсь, a я такой враг всякого кривлянья. Нечего делать, достаю бумажку.
   -- Только громко не читайте, -- прошу я.
   Пусть, куда ни шло, он -- не беда, важно, чтобы до Дмитрия Николаевича не дошло.
   -- Прекрасное стихотворение, очень, очень мило! -- восклицает Андрей Карлович. -- A вы еще стеснялись. Видите, я в вас больше верил, чем вы сами, я знал, что FrДulein Starobelsky всегда все хорошо делает, и на нее можно положиться. Очень, очень хорошо.
   Скажите, понравилось! Милый Андрей Карлович, он такой добрый! От его похвал y меня "с радости в зобу дыханье сперло" и, чувствую, щеки мои начинают алеть.
   Люба торжествует.
   В противоположность моей, физиономия Таньки Грачевой принимает светло-изумрудный оттенок: похвала кому-нибудь это свыше ее сил, этого не может переварить ее благородное сердце.
   -- A мне разве не покажешь? -- просит меня на перемене Смирнова.
   О, с удовольствием, именно ей: она такая чуткая, доброжелательная, так понимает все...
   -- Хорошо, -- говорит она, -- никакой фальши, напыщенности, просто и искренно, как ты сама. Славная ты, Муся.
   Вера крепко-крепко целует меня. Эта не позавидует, она всегда так рада всему хорошему, где бы ни встретилось оно. Да и кому ей завидовать, ей, которая на целую голову выше всех нас?
   Но кто искренно поражен, это Клеопатра Михайловна: как, эта ужасная, отпетая я, и вдруг??.. Она, видимо, очень довольна своим разочарованием наоборот -- и сразу сделалась ко мне ласкова и снисходительна.
   На переменке, вижу, Андрей Карлович беседует y поворота лестницы с Дмитрием Николаевичем, a y самого в руке -- о ужас! -- бумажка с моим стихотворением.
   Боюсь поднять глаза, чтобы не встретиться с насмешливой улыбочкой словесника. Вдруг -- о, ужас в квадрате! -- слышу, Андрей Карлович говорит:
   -- A вот и она сама. FrДulein Starobelsky ! -- зовет он.
   Мне становится жарко, и щеки мои, должно быть, "варенее красного рака".
   -- Так мы на вашем стихотворении и остановились. Сами же вы его, конечно, и продекламируете. Не правда ли, это будет самое подходящее? -- последняя фраза обращена к Дмитрию Николаевичу.
   -- Вот и господину Светлову ваше произведение понравилось, больше всех остальных, a вы стеснялись показать. То-то!
   Не веря ушам своим, поднимаю глаза на словесника. Улыбочки, которой я пуще огня боюсь, нет.
   -- Да, очень мило, просто и тепло, -- говорит он.
   -- Видите, -- улыбается Андрей Карлович и "как ландыш серебристый" качает своим арбузиком, заявляя этим, что аудиенция окончена.
   -- Прекрасная девушка, -- едва сделав несколько шагов, слышу я : -- умненькая, воспитанная и такая прямая, правдивая натура, -- расхваливает меня милый Андрей Карлович.
   -- Да, одаренная девушка, -- раздается голос его собеседника.
   Не может быть!.. Он, Дмитрий Николаевич, считает меня одаренной, меня??.. Ведь не за эти же маленькие стишонки? Уж, конечно, и не за "лентяя", так как, в сущности, я оказалась тогда перед ним в довольно глупом положении, -- что греха таить! -- За что же??.. A все же приятно, что с высоты парнасской, из уст неприступного олимпийца, раздалось одобрительное слово.
   Теперь y нас каждый день репетиции. Собирают нас в зале, входит начальница, временно исполняющая должность Государыни, и вся гимназия разом приседает ей с соответствующим приветствием. Потом... Потом на сцену выступаю я, делаю нижайший реверанс, так что почти касаюсь пола коленкой, и начинаю. Страшновато. Все так смотрят. A все-таки хорошо.
   Пока мы гимны распевали да реверансы делали, Дмитрий Николаевич успел просмотреть нашего "Митрофанушку -- как тип своего времени" и вернуть его нам. В таких случаях ведь никогда без курьезов не обходится; на сей раз наша злополучная Михайлова превзошла саму себя. Как вообще из всех сочинений, где то или другое не совсем удачно и точно, Дмитрий Николаевич и из него читал выдержки, a в нем и то, и другое, и третье и десятое -- патентованная ерунда.
   -- "Недоросли берут свое начало от Петра Первого, -- читает Дмитрий Николаевич, -- который, распространив в России западноевропейскую цивилизацию, основал их".
   Класс уже хохочет с первой фразы.
   -- Крайне туманно, госпожа Михайлова: выходит, будто вы хотите сказать, что распространение недорослей было одной из реформ этого государя; между тем, по историческим данным, такого преобразования за ним не числится. Нужно точнее выражаться. Далее: "Поэтому завелась мода воспитывать помещиков на иностранный лад и родители брали им гувернеров, бывших кучеров, как, например, y Стародума, и сапожников, чтобы они могли достичь высших служебных должностей, так как безграмотным уже нельзя было". Тут я совершенно отказываюсь понимать, сапожники ли и кучера добивались высших должностей или как-нибудь иначе. Затем далее: "Хитрость Митрофанушки с матерью несколько оправдывает его глупость" -- крайне своеобразное выражение -- "и доказывает, что невежество y него было не врожденное, a благоприобретенное". Знаете, вы высказываете такие смелые гипотезы, что трудно так сразу освоиться с ними. "Каких же плодов можно было ждать от Митрофанушки?" Этой фигурой вопрошания ваше сочинение заканчивается...
   Он говорит еще что-то, но неудержимый хохот класса покрывает его слова. Прелесть! Шедевр!
   Юля Бек на сей раз получает одиннадцать и торжествует. Сочинение было написано мной, переписано братом Пыльневой и им же отнесено Юлиному швейцару. В приписке стояло: "Непредвиденные обстоятельства задержали меня". Сама же Бек, несколько просветленная, сообщает мне эти слова.
   -- Вот, видишь, напрасно тревожилась, я тебе говорила, ничего страшного нет. A знаешь, -- продолжаю я: -- таких болезней, от которых голова худеет или толстеет, нет, -- это он тебе приврал для красного словца; я y многих спрашивала: все говорят, что это вздор.
   -- Да и я спрашивала, -- признается Юля: -- и мне то же сказали. Но зачем же он уверял?
   -- Я думаю, он вообще страшный врунишка, болтает сам не знает что...
   -- Как? -- перебивает меня Юля, -- ты думаешь, что все, все, что он говорил -- неправда, и он не... -- Она запинается, и личико ее принимает удивленно-огорченное выражение.
   -- Нет, нет, -- утешаю я, -- ты, конечно, ему нравишься, но ты, вообще, многим нравишься : вот и мой двоюродный брат нашел, что ты очень миленькая, и еще один наш знакомый, но ведь они же не пошли тебе в любви объясняться.
   -- Да, но он уже пять лет... -- протестует Юля.
   Я во что бы то ни стало хочу охладить ее.
   -- Просто так только говорит, ведь он и про голову уверял, a вышла ерунда.
   -- Нет, нет, это правда! -- протестует Бек. -- Подумай: он все, все про меня знает, даже относительно "Пью-пью" и крымских яблок. -- Этот аргумент кажется ей особенно красноречивым и убедительным.
   -- Ничего это не доказывает, -- опять окачиваю я ее холодным душем: -- я, вот, терпеть не могу Таньки Грачевой, a прекрасно знаю, что она обожает ореховую халву и мятные пряники; ведь, в сущности, все мы в курсе дела, кто из нас что любит, ну, могли и братьям рассказать. Почем ты знаешь: может, это брат какой-нибудь нашей ученицы, та к слову сболтнула, он и слышал. Ничего тут особенного нет.
   -- Ты думаешь?
   -- Конечно.
   Юля задумалась.
   Через несколько дней мы послали ей записку: "Я решил не видеть вас до тех пор, пока не почувствую себя достойным вас. Буду совершенствоваться, a для этого нужны многие, долгие годы. Будьте счастливы". Внизу иероглифообразный росчерк. Сейчас это успокоит ее, a затем найдется, вероятно, еще кто-нибудь, кто так же быстро и непрочно пленит ее нежное сердце.
   Мамочка очень обрадовалась, когда я рассказала все про свои стихи и прочитала их, раньше даже ей стеснялась показать. И она одобрила. Странно! A ведь мне-то самой они все-таки не нравятся.
  

Глава XVII

"Письма русского путешественника". -- Телефон. -- Cœur de Lisette. -- Розы.

   Увы! все наши приготовления пропали втуне: Государыня, как говорят, чувствует себя нездоровой и не приехала. Как жаль! Я прямо-таки утешиться не могу. Мне так, так хотелось ее видеть.
   Занятия снова потекли обычной чередой. На днях Дмитрий Николаевич читал нам "Письма русского путешественника" Карамзина. Как же он, действительно великолепно читает. Заслушаться можно. Все наши и заслушались: семьдесят восемь глаз обратились в одно сплошное лицезрение и впились в чтеца (своих двух не считаю, так как они не утратили способности вращаться), столько же ушей жадно поглощало каждый вылетавший из его уст звук. Впрочем, насчет числа ушей не поклянусь, но что взоры все без исключения были прикованы к читающему -- факт неоспоримый.
   Почему это находят, что Карамзин слишком сентиментален и приторен? Мне так ужасно нравятся его описания, его чудный слог, длинные периоды, так изящно, торжественно, поэтично, a я страшно люблю все красивое.
   Какие y Дмитрия Николаевича иногда звучат теплые, глубокие нотки, слушаешь и не веришь, что это он; холодный, равнодушный, очевидно, никого кроме себя не любящий.
   Класс был зачарован его чтением, впрочем, большинство, пожалуй, им самим.
   -- Боже мой, Боже мой, как он читает! -- с влажными, растроганными глазами говорит Штофик.
   Это одна из его самых на вид сдержанных, но искренних и серьезных поклонниц, она не по-глупому "обожает" его, не сует красивых ручек с бантиками для росписей, не ловит его y лестницы и на всех перекрестках, чтобы спросить какую-нибудь глупость, -- ничего подобного; эта, мне кажется, действительно, крепко влюблена в него.
   -- Знаешь, Муся, мне ужасно хочется сказать Светлову что-нибудь хорошее, совсем особенное, такое знаешь... -- От избытка чувств y бедного Штофика не хватает слов.
   -- Сокровище! Прелесть! Как он читает! То есть я прямо готова была расцеловать его! -- восклицает наша восторженная толстушка Ермолаева.
   -- Правда, чудно? -- кратко спрашивает меня Смирнова, и ее глаза смотрят мечтательно и восторженно.
   -- Какой y него голос! Какое выражение! Это что-то артистическое, это... Я даже не знаю, как выразиться... -- и Ира Пыльнева, которая никогда за словом в карман не лазает, не находит подходящего выражения -- и она сама не своя.
   -- Слушай, Муся, -- на следующее утро заявляет Штоф. -- A я вчера глупость сделала и, кажется, большую. Помнишь, я тебе говорила, что мне хочется что-нибудь необыкновенное сказать Дмитрию Николаевичу, что я в восторге, что я обожаю, преклоняюсь перед ним. Даже написать хотела. После раздумала: нет, Боже сохрани, еще почерк узнает, так в глаза посмотреть ему стыдно будет, и все-таки писать это не то; хотелось сказать, еще разок услышать и его голос. Ты понимаешь, неудержимо захотелось. Вдруг мелькает мысль -- переговорю по телефону. Спускаюсь по лестнице. Швейцара, слава Богу, нет, значит, не услышит. Отыскала номер телефона того дома, где Дмитрий Николаевич живет, звоню, прошу вызвать господина Светлова.
   -- Кто y телефона? -- раздается вдруг через некоторое время его голос.
   Я как услышала, так и растерялась, все забыла.
   -- Кто y телефона? -- спрашивает опять.
   A я и не подумала, как же на такой простой вопрос ответить?
   _ Это я... -- говорю: -- только... только я не могу сказать своего имени...
   -- Чем могу служить?
   -- Мне нужно... мне хотелось поговорить с вами.
   -- К вашим услугам.
   Я краснею, мнусь и не решаюсь.
   -- Пожалуйста, я слушаю, -- раздается опять.
   -- Я хотела вам сказать, -- набираюсь я, наконец, храбрости, -- что вы такой замечательный, такой замечательный, такой... и я очень, очень люблю вас...
   -- Весьма благодарен, -- сухо так отвечает.
   -- Вы не сердитесь? Скажите?
   -- Помилуйте, за что же?
   -- Да вот, что я говорю по телефону.
   -- Но это право каждого.
   -- Да, но... Пожалуйста не сердитесь... Мне так неприятно... Извините меня... До свиданья, -- и я совсем машинально делаю перед телефоном реверанс. Поворачиваюсь, за моей спиной швейцар. До того это глупо вышло, что я готова была сквозь землю провалиться. Вообще, мне теперь так нехорошо на душе. Зачем я это сделала? Вдруг он голос мой узнал? Как ты думаешь?
   -- Едва ли, -- утешаю я.
   -- Но ведь я же его сразу узнала.
   -- Да, но не забывай, что ты именно его и ожидала услышать и что, вообще, мы его голос гораздо лучше знаем, чем он наши; подумай, он в трех гимназиях преподает, разве всех запомнишь?
   Это несколько успокаивает ее, но не совсем. Бедный Полуштофик, славненькая такая и не глупая девочка, a ее разговор по телефону вышел совсем швах. "Да, мать моя, -- в таких случаях поучает Володя: -- любовь не картошка, не выкинешь за окошко".
   Ермолаша та не вела разговоров по телефону и прибегла к более наглядному способу выражения своих чувств, решив возлить перед своим кумиром благовонные масла и путь его усеять цветами.
   Является сегодня в класс с двумя великолепнейшими пунцовыми розами.
   -- Какая прелесть! -- восхищаюсь я.
   -- Правда? Это, знаешь ли, я для Светлова принесла.
   -- Как? Неужели ты поднесешь ему их?
   -- Не то что поднесу, а... Одним словом, они будут y него. Впрочем, тебе можно сказать, ты не проболтаешься. Если "Клепки" не будет в классе во время математики, все хорошо, но если она тут расположится... Ну, да ладно, каким-нибудь способом да улизну. Видишь ли, я хочу эти розы положить ему в карман пальто, a для этого необходимо сбегать в раздевальную непременно в то время, когда урок идет, потому на перемене и швейцар, и горничная постоянно около вешалки топчутся.
   На Лизино несчастье на математике Клеопатра Михайловна сидит. Ермолаева мнется, пыхтит и посапывает за моей спиной, что y нее всегда служит признаком величайшего нравственного или умственного напряжения. Вдруг с решимостью отчаяния она подымается, затыкает нос платком, слегка запрокидывает голову и, сделав полуоборот в сторону Клеопатры, мимическим жестом испрашивает разрешение на выход; та утвердительно кивает ей. Кое-как сохраняя достоинство страждущего человека до порога, едва переступив его, Лиза опрометью мчится к лестнице и катится вниз. Через некоторое время она возвращается; ее круглое, веселое, широкое, как русская масленица, довольное лицо доказывает, что предприятие вполне удалось.
   -- Великолепно все вышло, -- рассказывает она потом. -- Прихожу вниз -- ни души. Я прямо к вешалке; Дмитрия Николаевича крючок третий справа, я уж давно заприметила, и пальто y него черное. Сунула руку в один карман, там что-то лежит твердое, большое, в бумагу завернутое. Сюда нельзя -- помнутся розы. В другой -- там только носовой платок. Великолепно. Прежде всего я вытащила из своего кармана маленький флакончик духов "Cœur de Jeanette" (Сердце Анюты) и весь платок облила; ты знаешь, Светлов любит духи, от него всегда так чудно пахнет; эти мне недавно подарили, они восемь рублей флакон стоят и очень вкусные; кстати, я его платок понюхала, он как раз забыл почему-то надушить его сегодня. Теперь мне так приятно, что Дмитрий Николаевич будет так же пахнуть, как я -- y нас с ним теперь точно что-то общее будет.
   -- Одним словом, "Cœur de Jeanette" передаст то, что чувствует cœur de Lisette, -- смеюсь я.
   -- Да, правда, как это хорошо выходит. Ну, a потом, -- повествует Лиза дальше: -- я осторожненько завернула в середину платка розы так, чтобы они не вывалились и не сразу видны были, затем приколола ему булавкой к подкладке под отворотом пальто бумажку с надписью: "Я боготворю, обожаю вас, вы мой идеал", и давай Бог ноги, скорей от Прасковьи с дороги, так как, слышу, кто-то двери открывает.
   -- Слушай, Лиза, ты все же в сторонке от Дмитрия Николаевича держись, потому, если он тебя как-нибудь нечаянно понюхает, то сразу догадается, кто ему сюрприз в кармане устроил.
   -- Что ты? Разве я пахну?
   -- И жестоко.
   -- Верно руки? Надо их хорошенько с мылом помыть. Да, Муся, -- уже совершенно другим, деловым озабоченным тоном начинает она: -- a как же все-таки сегодня с русским будет? Я не успела, как сказано было, прочесть и разобрать "Письма русского путешественника" -- там страшно много, a времени мало: третьего дня задали, a сегодня уже отвечать. То письмо, которое он громко читал, его, конечно, я знаю, но другие... A ты?
   -- Я успела, выучила все.
   -- Вот счастливая, ты всегда все знаешь! Необходимо посоветоваться с классом, -- кажется, многие не доучили.
   Лиза была права: кроме семи-восьми лучших учениц, никто полностью заданного не приготовил.
   -- Нужно целым классом отказаться! -- раздается со всех сторон.
   Да, но это легче сказать, чем выполнить: ведь здесь дело касается не нашего добрейшего "Мешочка", не снисходительного Николая Константиновича, -- ведь тут надо объясняться со Светловым. Отказаться готовы все, но взять на себя смелость заявить отказ, на это храбрецов не находится. Пасует даже Шурка Тишалова, даже Пыльнева.
   -- Пусть Старобельская откажется, она ведь y него на привилегированном положении, она поэтесса! -- с кислой улыбочкой изрекает Грачева.
   -- A правда, Муся, милая, откажись! Он тебя так любит!
   -- Подите вы, -- защищаюсь я, -- где он там меня любит, с чего вы взяли?
   -- Любит, очень любит, он только тебя да Смирнову, кажется, и признает изо всего класса. И потом, y тебя 12, тебе это ничего не повредит.
   -- Конечно, Мусенька! -- ластится Пыльнева. -- Если мы, лентяйки, отказываться станем, вовсе не убедительно будет, a когда хорошая -- совсем эффект другой.
   -- Пожалуйста! -- вопят со всех сторон.
   Уговорили. Входит Светлов. Я поднимаюсь.
   -- Дмитрий Николаевич, мы сегодня не приготовили всех заданных "Писем русского путешественника", только одно, больше не успели.
   -- Вот как! A почему собственно?
   -- У нас было слишком мало времени и слишком много уроков, поэтому мы очень просим нас не спрашивать, так как никто не может отвечать.
   "Вот разозлится сейчас!" -- думаю я.
   К великому моему удивлению он поднимает на меня глаза, и в них что-то светится, точно они смеются.
   -- И вы урока не знаете? -- спрашивает он.
   -- Не знаю, -- решительно отвечаю я.
   -- И не можете отвечать? -- он все так же смотрит на меня.
   Мне становится неловко, но я храбрюсь.
   -- Не могу... Когда я не учила урока.
   -- Что ж очень прискорбно. Значит, никто сегодня урока не готовил? -- обращается он к классу.
   В ответ полная тишина. Вдруг, мы не верим своим глазам, поднимается торжествующая Танька:
   -- Я могу отвечать, Дмитрий Николаевич, я все выучила.
   Какая-то складочка ложится между бровями Светлова, что-то неуловимое пробегает в его, за минуту перед тем светящихся, глазах, и все лицо принимает более замороженное, чем когда-либо, выражение.
   -- Весьма возможно, -- холодно отчеканивает он. -- Но вы, во всяком случае, смею надеяться, не исключение, госпожа Грачева, вы только... -- он приостанавливается: -- откровеннее ваших подруг и... самостоятельнее, -- подчеркивает он голосом. -- Я ни на одну секунду не допущу мысли, чтобы, например, такая идеально исполнительная ученица, как госпожа Смирнова, не знала урока.
   Смирнова встает; легкий румянец заливает ее нежные щеки, в глазах вспыхивает счастливый благодарный огонек.
   -- Не беспокойтесь, пожалуйста, -- уже мягко говорит Дмитрий Николаевич: -- не отрицайте и не подтверждайте моих слов, мое мнение слишком прочно составлено.
   Вера садится.
   -- Или, например, госпожа Зернова, или госпож Штоф? -- продолжает он. -- Разве я могу в них сомневаться? Да и во многих других.
   Личико Полуштофика так и расцветает от этих слов.
   -- Вот, госпожа Старобельская, -- вдруг снова принимается он за меня. -- Я бы все же хотел с вами побеседовать.
   -- Ведь я же не учила урока, -- протестую я.
   -- Но первое письмо вы знаете?
   -- Первое, да, но только первое.
   -- Вот и попрошу передать его содержание.
   Я начинаю рассказывать, постепенно увлекаясь. Светлов задает мне вопросы, я отвечаю.
   -- Прекрасно. Достаточно. Благодарю вас. Знаете, госпожа Старобельская, я вам посоветую и на будущее время уроков не готовить. Зачем? Когда вы точно по какому-то чутью предугадываете, что именно сказал бы Карамзин, и выражаетесь почти подлинными его словами.
   Он опять смотрит на меня; теперь уже смеются не одни глаза, смеются и губы, показывая ряд блестящих, словно перламутровых, больших зубов. Я краснею и тут только спохватываюсь, что, не заметив подвоха, отвечала и на вопросы из остальных двух "невыученных" писем. Еще одно изящное 12 красуется в моей графе. Мне и приятно, и немножко совестно класса, точно я изменила ему; но право, право же Дмитрий Николаевич так ловко подвел меня, что я и не заметила.
   Впрочем, как оказывается, никто, слава Богу, ничего дурного не подумал, наоборот, благодарили и хвалили меня, что я, "не щадя живота своего", так храбро охраняла их интересы. Но против Таньки все возмущены.
   -- Ты понимаешь, -- захлебывается Тишалова: -- ведь это она, змееныш шипучий, специально тебя подвести хотела: Старобельская, мол, от всего класса и за себя саму тоже откажется, a я, мол, тут свое усердие и покажу. И съела гриб, да еще какой, прямо-таки поганку! Нет, но Светлов, Светлов молодчина!..
   -- A что, Муся, ну, при всем своем пристрастии, скажи, разве Дмитрий Николаевич не благородно осадил Грачеву? -- спрашивает меня Вера. -- Его прямая, честная натура не переносит таких гаденьких поступочков. Ну, скажи?
   Принуждена сознаться, что Светлов, действительно поступил хорошо. Я на самом деле нахожу это, не потому, что дело касалось именно Тани и именно меня, a потому, что люблю и ценю тех, кто не выносит подлизывания, подлости, всякого такого ничтожества.
   -- Ты еще мало знаешь его, -- говорит Вера, -- когда-нибудь сама убедишься, какой это большой, глубокой души человек. -- И в голосе ее звенит что-то задушевное и теплое.
   -- Верно он не догадался, что я вчера была y телефона? -- с просветленным лицом говорит Штоф.
   -- Ну, что, как, не очень я пахну? Уж четыре раза с мылом руки мыла, -- осведомляется Ермолаша.
   У всякой свое.
   Следующий урок немецкий. Быстро, по обыкновению, вкатывает на своих коротеньких ножках милый наш Андрей Карлович. С его появлением целая волна благоухания райских садов разливается по классу. Точно вошло такое большое, большое сашэ. Я повожу носом: меня, во-первых, поражает незаурядное само по себе явление -- такое благоухание нашего "самоварчика", во-вторых, запах кажется мне чрезвычайно знакомым, это "Cœur de Lisette", как с того дня иначе не называю я этих духов. Я поворачиваюсь в сторону Лизы, чтобы принюхаться к ее аромату. Ея красная, как пион, физиономия, которую она пытается скрыть за моей спиной, без слов и запаха говорит мне, что предположение основательно. Меня душит безумный смех: неужели это она Андрею Карловичу и духов налила, и розы запаковала, да еще и объяснение в любви к подкладке пальто приколола? Это очаровательно!
   Запись в журнале сделана, новый урок объяснен, y стола Леонова рапортует Taucher'a. Вдруг -- А..а..а..пчхи!.. громко так на весь класс. Андрей Карлович чихнул и торопливо полез в задний карман за носовым платком. Он встряхивает его прежде, чем поднести к носу. Шлеп-с! Поочередно падают и грациозно раскидываются в разные стороны две красавицы-розы. Андрей Карлович застывает в удивленной позе, на минуту забыв даже про свое желание высморкаться. Нам всем ужасно смешно, пуще же всех мне, которая знает настоящее происхождение этих цветов. Сама Ермолаева яркостью своих щек давно уже перещеголяла их пышную окраску.
   -- Aber, mein Gott! -- наконец, все же высморкавшись, произносит Андрей Карлович: -- кто же это мне такой приятный сюрприз устроил? На старости лет мне начинают розы подносить, -- смеется он. -- Надо спрятать эти прекрасные цветы, так как подобные счастливые случаи в моей жизни встречаются не часто. -- Он поднимает цветы.
   -- Это, верно, от них и платок мой так прекрасно пахнет, только немножко сильно... А..а..а..пчхи!.. -- несется опять по классу.
   Ермолаевой теперь проходу не дают, все дразнят ее, что ради Андрея Карловича она изменила Светлову. Я, конечно, не выдала ее, но некоторые заметили y нее пунцовые розы, которые потом очутились в кармане инспектора, -- сообразить не трудно.
   -- Вот досада, ошиблась пальто! -- стонет Лиза. -- Столько духов вылила и не туда!
   Да, порция была возлита основательная, в скупости Ермолаеву упрекнуть нельзя, зато же она и вознаграждена: Андрей Карлович пахнет точь-в-точь, как она, только покрепче, все же неоспоримо, что y него с ней теперь много общего.
   Все происшествия дня, по обыкновению, целиком выложила мамочке. Она много смеялась, и ей очень понравился поступок Светлова.
   -- Нет, положительно, ваш Дмитрий Николаевич мне очень нравится, -- говорит она.
   Все это прекрасно, но почему y меня так страшно болит горло да и голова тоже?
   Какое y Дмитрия Николаевича милое лицо, когда он улыбается!

Глава XVIII

Болезнь. -- Сближение с Верой. -- Экзамены.

  
   Почти три месяца не брала я пера в руки, ведь это целая вечность. Все началось с боли головы и горла, на которые я, как только что заметила, жаловалась еще в последний раз в своем дневнике; затем пошло дальше хуже и разразилось скарлатиной, да какой! Со всякими возможными осложнениями. Одно знаю, можно было приятнее и полезнее провести время. Два месяца пробыли мы с мамочкой в Вавилонском пленении, все бежали от нас, как от зачумленных.
   Бедная мамочка! Что вынесла она за это время? Всякий раз, приходя в себя, я видела ее неизменно сидящей возле меня, всегда терпеливой, ласковой, полной забот. За весь опасный период моей болезни -- a был он очень продолжительный -- ни разу не разделась она, так только прикорнет в своем сером халатике, свернувшись крендельком, где-нибудь в уголочке дивана, как мы с ней любим и умеем это. A сколько душой переболела бедная! Она говорит, что я страшно мучилась. Сама я помню только нестерпимую боль в горле и ощущение, что я вот сейчас, сию минуту задохнусь. Потом мне все мерещится картина, которая почти неотступно стояла перед моими глазами: высокая крутая гора, неровная такая, вся в ямках, точно в выбоинах; сверху донизу она сплошь покрыта маленькой, совсем светлой, веселенькой травкой, в которой копошатся малюсенькие беленькие человечки, точно гномики с молоточками. Вот они бегут, бегут с самой вершины горы, катятся, словно белые горошинки. Ближе-ближе ко мне. От ужаса дух захватывает. Вот они уже окружают меня и начинают все сразу ударять меня по голове своими молоточками, так больно-больно... Я взмахиваю обеими руками, разгоняю их, и они убегают скоро-скоро, ныряя в выбоинках горы; лезут выше-выше, я вижу только их спины. Но вот снова поворачиваются они ко мне лицом, и опять вереница беленьких человечков с бешеной быстротой несется на меня. Я в ужасе мечусь и рвусь со своей постели, так что мамочка едва может справиться со мной. Бедная мамуся! Зато же и похудела она! Вероятно, больше даже, чем я.
   Господи, но какое счастье, что все страшное уже там, позади, что опять светло, мирно катится жизнь! У меня теперь так хорошо на душе, особенно хорошо: все радует, куда-то тянет и такое чувство, точно нечто большое, радостное ожидает меня.
   Когда я, наконец, поднялась и впервые, держась за встречные стулья, стенки, за все, что ни попадалось по пути, пошла по комнате, тогда только заметно стало, как страшно я выросла -- не меньше, чем на четверть аршина, право. К сожалению, платья мои не догадались сделать того же за этот промежуток времени, поэтому вид y меня в красном халатике получился довольно комичный. Не лучше халатика оказались и прочие платья. По счастью, теперь модны широкие борта на юбках, благодаря чему на первое время гардероб мой был приведен, более или менее, в приличный вид. Эти самые борта, кажется, единственная положительная сторона теперешних мод, до чего же ужасно все остальное!.. Я иногда через окошко любуюсь на проходящих модниц: ноги спеленаты, идут, благодаря трехвершковым каблукам, носом вперед, кончики туфель на пол аршина обгоняют своего обладателя; тальи подмышками, косы привязные, локоны привязные, челки привязные, я думаю, y некоторых даже ресницы и брови тоже привязные. И люди делают это для красоты. Господи, да где же y них глаза?
   Пока приводили в благопристойный вид мои туалеты, физиономия моя тоже постепенно начала принимать, более или менее, приличные очертания. К сожалению, здесь дело шло медленнее, так как тут невозможно было прибегнуть ни к каким контрофальдам и оборочкам, a пришлось предоставить все времени. Из положения опасно больной я перешла на положение выздоравливающей и повела жизнь счастливой, холеной собачки: меня кормили, поили, ласкали, баловали, забавляли, не давали ни о чем думать, ни над чем утомляться. Ни читать, ни писать не разрешалось, но, дабы я окончательно не отупела, спустя порядочный промежуток времени, когда "циркуль" мой принял почти прежнюю округлость, сама мамочка стала читать мне вслух. Как приятно читать с ней, делиться впечатлениями прослушанного! Она удивительно хорошо чувствует и понимает все, так умно, так тонко.
   Я сказала, что мы с ней были вдвоем, точно на необитаемом острове; это не совсем справедливо: во-первых, в самый разгар моей болезни сунулся к нам однажды Коля Ливинский, но, узнав, что попал в чумный барак, бежал, надо полагать, безвозвратно, отрясая прах от ног своих. Впрочем, этого визита считать нечего, но был другой человек, который во все время моей болезни ежедневно забегал узнавать о моем здоровье; человек этот -- была Вера. Напрасно уговаривала, умоляла ее мамочка не заходить, доказывая, что болезнь моя страшно заразительна.
   -- Я не боюсь, -- спокойно и твердо, по обыкновению, возразила Вера: -- скарлатина уже была y меня, и, вообще, меня как-то никакие заразные болезни не трогают, очевидно, я к ним не восприимчива. Позвольте мне, пожалуйста, заходить, я вас беспокоить не буду, мне только бы узнать, услышать пару слов, иначе я страшно буду тревожиться.
   Мамочка предлагала, что она каждый день будет извещать Веру открытками, но та настаивала:
   -- Благодарю вас, это доставит вам лишние хлопоты, a вы и так переутомлены, меня же оно не удовлетворит, a здесь, на месте, два-три живых слова, и как будто легче. Вы не знаете, как я люблю Мусю.
   И она настояла на своем: каждый день, возвращаясь из гимназии, заходила она через кухню, чтобы не беспокоить звонком в прихожей, и получала сведения лично от мамочки, которая, однако, из предосторожности разговаривала с ней из соседней комнаты. Иногда же, когда вести были очень плохи или ожидался приезд доктора, Вера забегала еще и утром, по пути в классы, узнать, как прошла ночь. Только когда, наконец, из категории неодушевленных предметов, шагнув на следующую ступень своего возрождения, я перешла к жизни растительной, когда меня уже раза три-четыре основательно выстирали, тогда только удалось Вере убедить мамочку пустить ее ко мне.
   -- Муся, моя маленькая, как я рада снова видеть тебя! Я так по тебе стосковалась! Знаешь, даже в классе как будто пусто без тебя, точно... темно стало, право... У меня, по крайней мере, такое чувство. Ты такая светлая, жизнерадостная, твои глаза всегда искрятся таким счастьем, такой искренностью, что смотреть на тебя отрадно.
   Она ласково обнимала меня, в голосе звучали такие теплые, милые нотки. Какой y нее задушевный мелодичный голос!
   Теперь мы виделись постоянно: хоть на двадцать-тридцать минут, но ежедневно забегала она на обратном пути из гимназии. Мамочка от нее в полном восторге, Вера от мамуси тоже.
   -- Какая прелестная твоя мама, -- говорила Вера как-то раз. -- Какое это для тебя громадное, громадное счастье. Я, вообще, человек не завистливый, только двум вещам на свете завидую я: счастью иметь друга-мать, любящую, заботливую, и великому благу обладать здоровьем. Мне так нужны, так необходимы эти два самые большие дара, и их-то y меня и нет.
   Бедная Вера! Какой скорбью были полны эти слова! Ей, такой слабенькой, такой хрупкой, впечатлительной и чуткой, ей больше, чем кому-либо, нужна заботливая, холящая, ласковая рука. Мне так хочется спросить, разузнать все про ее жизнь, горькую жизнь, -- о, да, наверно! -- для этого достаточно заглянуть в ее чудные, глубокие глаза, в которых всегда-всегда, даже когда она улыбается, таится тихая, но неотступная грусть. Но я стесняюсь расспрашивать, я только крепко-крепко сжимаю ее длинную, худенькую руку и прижимаюсь щекой к ее плечу. Совсем y нее нет матери или, быть может, такая, с которой ей тяжело живется?.. Она, будто подслушав, ответила на мой мысленный вопрос.
   -- Моя мать давно умерла, когда мне было всего одиннадцать лет.
   -- A отец y тебя есть? -- спрашиваю я.
   -- Отец... Да, y меня есть отец.
   Она останавливается, видимо, не желая много распространяться о себе.
   В отсутствии Веры мы с мамочкой много говорим о ней.
   -- Чудная девушка, такая ясная, уравновешенная, сознательная, это просто поразительно в таком юном, семнадцатилетнем, существе. В ней столько выдержки, столько достоинства. Да, видно, нелегко далась, да и теперь еще дается ей жизнь. Нужда большая сквозит во всем. Так бы хотелось помочь ей, приодеть, подкормить, немножко подлечить ее, бедненькую, но с такими благородно-гордыми натурами это не так просто делается, страшно задеть ее болезненно-чуткое самолюбие. Я уж давно обдумываю, как приступить к этому щекотливому вопросу. Ты приглашай ее почаще, пусть приходит к тебе на целый день, чтобы можно было хоть в те дни попитать ее хорошенько.
   Мамочка сама делает попытки.
   -- Верочка, куда же вы? Посидите еще с Мусей, она так рада вам, так вас любит.
   -- Благодарю, я бы с удовольствием, но на завтра столько уроков.
   -- Ну, если весь вечер не можете, так хоти пообедайте
   с нами, ведь все равно, здесь ли, дома ли, время на обед придется потратить, так уж лучше пожертвуйте его нам, может, на радостях Муся лучше есть будет, a то совсем y нее аппетита нет.
   -- Веруся, милая, пожалуйста, -- вмешиваюсь я.
   -- Право, никак не могу: меня отец ждет, он, ведь, там один, я y него за хозяйку, надо все приготовить. Очень вам благодарна.
   Когда же, наконец, в квартире y нас была произведена генеральная дезинфекция, все сроки и сверхсроки заразы миновали и стали снова показываться родственники и знакомые, Вера сказала мне:
   -- Муся, ты на меня, милая, не сердись, но теперь ты не одна, и я больше приходить не буду.
   -- Но почему же, Верочка, милая, почему? Мне так хорошо, так уютно с тобой, мне тебя никто, никто не заменит, -- запротестовала я.
   -- Нет, милая, я такая неподходящая в вашем доме, y вас всегда смех, довольство, веселье, право, я одним видом своим на всех тоску буду наводить. Где болезнь, горе в доме, да, там я на месте. Ты знаешь, и тебя, и твою маму я всей душой люблю, с вами я сжилась, сроднилась, но все и все остальное будет стеснять меня. Я такая унылая, пасмурная. Знаешь, я не помню, совсем не помню себя в жизни хохочущей... Впрочем, давно-давно, еще при жизни мамы, но мне кажется, что этого никогда и не было, вернее, я не могу себе представить, как это могло быть.
   Действительно, никогда я не видала Веры смеющейся, никогда; только изредка необыкновенно приятная, кроткая, но и то будто затуманенная улыбка появляется на ее красивых, тонких губах. Бедная, бедная моя Верочка! Что болит y нее в душе? Что же так сильно-сильно придавило ее?
   Почти до самой Пасхи пролентяйничала я, мамочка все боялась, чтобы я не переутомилась, но там уже пришлось взяться за книги и наверстать пропущенное. Впрочем, это было вовсе не так страшно. По счастью, я все-таки довольно остроумно распорядилась со своей болезнью и захворала тогда, когда уже курс был закончен почти по всем предметам; пришлось подогнать только русскую литературу в чем помогла мне добрая Вера, да несколько теоремишек по геометрии, сущая ерунда, с которой я легко сама справилась.
   На Фоминой неделе состоялось мое появление в гимназии. Охи, ахи, восторги, объятия. Ужасно хорошо!
   -- Муся, душка, прелесть моя! -- несется мощный глас Шурки, после чего меня основательно принимают ее объятия.
   -- Господи, как ты выросла!
   -- Как похорошела! -- несется с разных концов.
   -- Какая ты тонюсенькая! Право, страшно сломать тебя, -- опять восклицает Тишалова и, очевидно, желая проверить мою прочность, еще раз стискивает меня в своих объятиях. Ничего, слава Богу, цела и невредима.
   -- Какая же ты в самом деле хорошенькая! -- любовно смотря на меня, говорит Вера.
   Разве я, действительно, такая хорошенькая? Вот все мне это говорят. Да, конечно, ничего: белая, розовая, глаза большие; но я не люблю таких лиц, как мое, -- довольных, сияющих, ярких таких; я люблю нежные очертания, мягкие краски, лица вдумчивые, вдохновенные, художественные, тонкие; мой идеал лицо Веры: сколько мысли, скорби! Точно лицо святой. Да, она это и есть на самом деле.
   Клеопатра Михайловна трогает меня своей сердечностью, она так заботливо расспрашивает меня и даже целует. Андрей Карлович приветливо кивает своим арбузиком.
   -- Ну, ну, это хорошо, что вы как раз вовремя выздоровели: мы успеем вас поспрашивать и выставить вам годовую отметку. Можете отвечать на этой неделе? Да можете, конечно, можете, я уверен. Ну, a с чего же вы начать хотите? Чего меньше всего боитесь? Хотите с немецкого? Вот и прекрасно.
   На следующий день я отвечаю немецкий, который знаю, действительно, назубок. Грамматику, что прошли без меня (a учебника y нас нет), просматриваю по запискам, уцелевшим y Наташи Скипетровой.
   -- Вот мы сейчас посмотрим, кто в классе лучше всех знает немецкую грамматику и литературу, -- заявляет Андрей Карлович. -- Я буду задавать вопросы FrДulein Starobelsky, и кто скорее ее найдет ответ, пусть поднимает руку.
   Весь класс в напряженном внимании, это своего рода конкурс. Меня берет страшный задор: никому, никому не дать ответить раньше себя. Один вопрос, другой, третий. Я даю ответ раньше, чем Андрей Карлович договаривает фразу, и сейчас же привожу подтверждающий пример. Вопросы сыплются безостановочно, но в ответах нет ни секунды задержки. Ни одна рука не успевает подняться, как ответ мной дан. Андрей Карлович сияет; y меня от волнения заледенели руки, разгорелись щеки.
   -- Na, das heisst wissen! (Это называется знать!) -- восклицает он. -- Gut, sehr gut, perfekt! (Хорошо, очень хорошо, прекрасно!) -- и его толстенький, коротенький карасик делает совершенно неприсущее ему дело: в моей годовой графе красуется низенькое, черное, плотное двенадцать.
   Танька Грачева не выдерживает.
   -- Еще бы, y нее есть такие великолепные заметки, -- протестует она.
   Но Андрей Карлович перебивает ее.
   -- У нее есть... вот тут и очень много, -- ударяет он коротышкой-рукой по своему большому выпуклому лбу.
   Теперь я стала знаменитостью, на меня показывают пальцами.
   -- Видишь, y этой ученицы двенадцать y Андрея Карловича.
   -- Ну-у?! -- удивленно тянется в ответ, и любопытные очи впиваются в мою, сделавшуюся исторической, физиономию.
   Да, это случай, еще не записанный в гимназической летописи. Рада я страшно.
   По всем остальным предметам тоже двенадцатей нахватала; благодаря немецкому через Зернову перескочила: y меня круглое двенадцать, a y нее одиннадцать за немецкий. Я преисполнена уважения к самой себе, и мой нос выражает явное стремление к высотам небесных светил, душа же моя готова расцеловать кругленькую босенькую головку дорогого Андрея Карловича.
   Почти сейчас же вслед за этим начались экзамены, сперва письменные, потом и устные по всем предметам. Чудное время! Тревожно-радостное, вечно приподнятое настроение, все время ждешь чего-то, и все кругом тоже ждут и чему-то радуются.
   Бедная Вера, но как ужасно отражаются на ней экзамены: лицо y нее сделалось прозрачно-бледное, ни кровинки, глаза стали еще больше и такие туманные, под ними легли широкие черные тени. Теперь y нее лицо христианской мученицы, исстрадавшееся и печальное. Напролет просиживала она все ночи, правда, зато на экзамене ниже двенадцати y нее отметки нет, но, Боже, какой дорогой ценой покупает она это! Отчего не могу я отдать ей частичку своего несокрушимого здоровья, немножко и памяти своей, чтобы ей, бедненькой, не просиживать столько тяжелых часов? Вот я какую болезнь проделала, и ничего, как с гуся вода, a она-то, она, несчастная!
   К нам с ней в гимназии все чрезвычайно мило относятся. Клеопатра Михайловна страшно о нас заботится, a Андрей Карлович на каждом экзамене сейчас же говорит преподавателю:
   -- Мы прежде всего вызовем госпожу Смирнову и госпожу Старобельскую, они такие слабенькие.
   -- A что, разве госпожа Старобельская еще не совсем оправилась? -- вполголоса осведомляется y него по этому поводу Светлов, останавливая свой взгляд на моей неприлично розовой для "слабенькой" физиономии.
   -- Да, видите ли, она перенесла такую серьезную болезнь, и потом она такая впечатлительная, нервная, пусть лучше скорей идет домой и отдыхает.
   -- Конечно, пожалуйста, -- соглашается тот.
   И вот на всяком-то экзамене в первую голову выступаем мы обе. Мне даже совестно немножко. Танька не может не пошипеть по такому, по ее мнению, удобному случаю. Ведь предложи ей идти отвечать в первую голову, ни за что не согласится, ни она, да никто, вообще, все этого страшно боятся: вначале гораздо больше спрашивают, еще экзаменаторам не надоело, они не обкушались еще ученических ответов и потому, обыкновенно, по косточкам всю переберут, но известно -- в чужой руке калач велик.
   -- Уж пошли в ход наши светила, -- ехидно шипит Грачева. -- Бедная хворенькая! Подумаешь! Еще Смирнова хоть похожа на больную, a та-то, та, как кумач красная, здоровехонькая, a тоже на положении слабенькой. Верно еще и весь будущий год помнить будут, что она когда-то прихворнула, и на этом основании всевозможные льготы давать; так немудрено хорошо учиться! -- негодует сия очаровательная особа.
   Как только нас отэкзаменуют, сейчас же Андрей Карлович домой гонит. A тут-то самое интересное, посидеть бы да послушать. Ни-ни!
   -- Марш скоренько домой! -- командует он.
   -- Идите, идите живо отдыхать! -- чуть не в спину выставляет "Клепка".
   -- Я бы советовал отэкзаменовавшимся идти отдыхать, -- не называя имен, рекомендует Дмитрий Николаевич.
   Господи, и он! Какие же они все милые! Нас ведь так много, a все-таки y них хватает внимания и заботливости для каждой.
   На предпоследнем экзамене бедная Верочка не выдержала, с ней сделался глубокий обморок. На меня это произвело ужасно тяжелое впечатление. Перетянулась она бедная, силы отказываются служить. Мы много беседовали с мамочкой по этому поводу и решили попробовать убедить Смирнову провести с нами лето.
   -- Верочка, милая, y меня к тебе большая просьба, если ты любишь меня, то не откажешь. Обещай, что исполнишь.
   -- Если могу, то с радостью все для тебя сделаю, моя маленькая, но, не зная, все же обещать не могу. Что же такое?
   -- Верусенька, и я, и мама, и папа тоже просил передать, мы все просим, чтоб ты с нами на дачу поехала. Я так буду рада. Для меня твое общество такое счастье; разговаривать, читать с тобой! Мы много будем читать и потом делиться мыслями, впечатлениями, рассуждать. Около тебя и я стану лучше, умней, развитей, ты так, так нужна мне! Милая, пожалуйста! -- горячо обнимала я ее.
   -- Ты знаешь, Муся, что я крепко, всей душой люблю тебя, люблю и маму твою, с вами двумя где-нибудь в тихом уголке, где нет ни ваших родных, ни ваших знакомых, я бы с удовольствием провела несколько месяцев, отдохнула бы и телом, и душой, это несомненно, но ведь вы едете не в тихий уголок, a в веселое пригородное дачное место, куда к вам будут приезжать все, составляющие ваш постоянный кружок. Я уже говорила: слишком я неподходящая, унылая, не светская. Но тут не в одном этом дело; моя привязанность к тебе настолько сильна, что я, может быть, сознавая все только что высказанное, все же смалодушничала бы, не устояла и соблазнилась бы твоим приглашением: есть еще другая важная причина. На каникулы я получила место, чудное место, о котором и мечтать не смела: 50 рублей в месяц, что за лето составит 150 рублей. Ведь это целое состояние! Притом же жить в имении, в самой настоящей деревне, с лугами, озером, лесом, чистым сосновым воздухом. Сколько лет уже тянет меня в настоящую, живую природу, о которой я так мечтаю. Я ведь знаю ее только по книгам да по запыленным городским садам, с их серой, печальной растительностью. Мне кажется, когда я глубоко вздохну чистым воздухом полей, y меня там в груди все заживится, стихнет и эта вечная ноющая боль в боку, перестанет постоянно першить в горле, обновится, переродится все внутри. Увидишь, я поправлюсь. Там хороший стол, молоко, яйца, -- все то, что мне постоянно предписывают. Правда, придется заниматься: y этих помещиков пять человек детей, и всех учить нужно, но ведь нельзя же даром хлеб есть; подумай, ведь 50 рублей! Сколько в силах я заработать зимой? Восемь, самое большее двенадцать рублей в месяц, a здесь целых 50.
   -- Верочка, но ведь ты совсем не отдохнешь, пять человек, это ужасно!.. Тебе необходим полный покой, ты так слаба, так переутомлена, -- чуть не со слезами протестую я.
   -- Что же делать, всего найти невозможно, я должна зарабатывать, чтобы учиться дальше, пойти на курсы.
   -- Ты на курсы собираешься?
   -- Конечно. На медицинские, это моя заветнейшая мечта. Ах, Муся, какой это светлый, манящий путь. Сколько на нем можно принести пользы, облегчить, утешить! Скольких несчастных поддержать! Подумай, ужас матери, y которой умирает ребенок, и она не имеет средств спасти его. Или мать больная, без медицинской помощи, умирающая среди нищеты и оставляющая на произвол судьбы ребенка. Господи, как ужасна жизнь этих сирот-детей! Что перестрадает их бедное сердце! В самый глухой уголок, в самый темный подвал, в самые развалившиеся лачужки -- вот куда пусть идет врач, -- в богатых квартирах их довольно! Туда внесет он радость и надежду, a какое громадное счастье вынесет он оттуда в своем сердце.
   Вдохновением горели глубокие глаза Веры. H a ее тонких щеках разлилась нежная, розовая краска. Мне плакать хотелось, хотелось стать перед ней на колени, она казалась мне какой-то святой. Чудная, дивная девушка! Вот как живут люди, как дорого добывается каждый кусок хлеба, возможность учиться. Сколько труда, сколько жертв, лишений, физической боли, страданий, утомлений, чтобы учиться самой и, благодаря этому, быть потом в силах стать в помощь другим. Какое самоотвержение! Боже мой, какие, я и Люба, и Шура, все мы вообще, маленькие, глупенькие, серенькие; y нас все есть, мы ни о чем не должны заботиться, мы спокойно можем заниматься, но даже не всегда делаем это, a если получаем высокие отметки, числимся хорошими ученицами, то воображаем, что совершаем невесть какое великое нечто.
   Несколько секунд я ничего не могу говорить, так полно-полно y меня на душе, я только смотрю на Веру и бессознательно, крепко прижимаю к губам ее руку.
   -- Муся, что ты? Господь с тобой! Что ты делаешь? -- говорит еще больше разрумянившаяся Вера.
   -- Какая ты хорошая, большая. Как все y тебя продумано, прочувствовано. Какая я ничтожная и гадкая возле тебя, -- с горечью говорю я.
   -- Неправда, неправда! -- горячо протестует Вера -- Не говори, что ты ничтожная, это такая неправда. Я не потому больше задумывалась, что умнее или глубже тебя, a потому, что жизнь моя иначе сложилась: y меня никогда не было настоящего, слишком оно было темное, вот я и жила, заглядывая вперед, надеясь на будущее; да я ведь на целых два года старше тебя. Твоя же жизнь была ясна, спокойна, счастлива, ты думала, вероятно, что, более или менее, y всех она, приблизительно, такова же. Да, конечно, ты читала много, много читала, но читать -- не переживать, это так неизгладимо в сердце не врезывается. Ты еще совсем ясная, y тебя нет в душе ни малейшей мути, ни малейшего осадка, и дай тебе Бог долго-долго оставаться такой.
   Мамочка до глубины души была растрогана, когда я передала ей весь наш разговор.
   -- Что за чудная девушка! -- воскликнула она. -- С каким бы удовольствием я предложила ей эти несчастные деньги, из-за которых, боюсь, она вконец подорвет свое слабенькое здоровье. Но ведь не возьмет, ни за что не возьмет, и говорить нечего.
   Я сделала еще попытку уговорить Веру, но она оказалась тщетной.
   -- Пиши же мне, смотри, пиши, -- упрашиваю я. -- И потом, Верусенька, милая, напиши мне что-нибудь в альбом. Ты знаешь, я редко кому даю, все глупости пишут, но ты другое дело, пожалуйста.
   Она написала мне отрывок из своего любимца Надсона:

Ты дитя; жизнь еще не успела

В этом девственном сердце убить

Жажду скромного, честного дела

И святую потребность любить.

Дела много, не складывай руки,

Это дело так громко зовет,

Сколько жгучих страданий и муки,

Сколько слез облегчения ждет.

   Горячо-горячо обнявшись и обещая писать друг другу расстались мы с ней.
   Послезавтра на дачу, но -- увы! -- без моей милой Верочки.
  
  
   В.С. Новицкая. Безмятежные годы. -- СПб.: А.Ф. Девриен, 1912 -- 305 с.: цв. ил. Е.П. Самокиш-Судковской
   Содерж: Безмятежные годы; Первые грезы
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru