Еще год, много -- два, и меня женят. Еще через год появятся дети... Лет через десять я уже не узнаю самого себя, обросшего бородой, и буду похож на отца, которому теперь 43 года. Так же буду двигать ногами и беспокойно томиться на печке, перекатываясь с места на место...
Стоит август месяц.
Мы с отцом возим ржаные снопы на двух лошадях. После возки начнем молотить, если выстоится хорошая погода. У отца больше горячки, чем у меня. По утрам он просыпается рано, еще до рассвета, чтобы увеличить и без того длинные дни, и, подходя ко мне, дергает меня за ногу:
-- Слышишь, Лексей? Вставай!
В поле мы едем рысью, сидя на разных телегах, из поля возвращаемся шагом. Лошади идут согнувшись, потряхивая головами. Нагруженные хлебом телеги легонько скрипят и покачиваются.
Настроенье у отца хорошее.
Он доволен и тем, что поднялся пораньше других, и тем, что стоит такая чудесная погода, не мешающая работать ему.
Ему хочется разбогатеть...
Мысль о богатстве -- это старая, давнишняя мечта, но богатство его не растет... Как только я начал помнить себя, я вижу все ту же избенку, по зимам в которой вместе с нами толкутся ягнята. Все тот же худой провалившийся двор и пару голодных коней с отвислыми ртами. Сначала я видел гнедых с длинными перепутанными гривами, потом появились сивые... Одну сивую отец променял на буланую. Буланая оказалась больной. Отец снова променял ее уже на чалую. Чалая пришлась не ко двору и жила недолго: околела. Теперь у отца попрежнему пара гнедых. Но чтобы, вместо двух, на дворе у него очутилось четыре, -- до этого ему не дожить. Он уже идет под гору и заметно слабеет. На левом виске у него среди черных волос появились седые...
Мы шагаем с ним рядом.
Шаги у него мелкие, воробьиные, я ступаю широко и уверенно. Я уже большой, взрослый, выше его на целую голову и чувствую в себе молодую нерастраченную силу. Отец идет молча, сшибая головки цветов, и неожиданно говорит:
-- А все-таки плохой ты работник, Лексей!.. Нерачительный... Примета знакомая.
Если отец говорит о моей непригодности, значит ему хочется помечтать, и он продолжает как будто бы с легким упреком:
-- Когда мне было 17 лет, я работал, не как ты... Ты совсем не видишь дела, которое глядит на тебя, но ты ведь не маленький... Вон какой!..
А через минуту нерешительно добавляет:
-- Женить тебя надо... Хвост привязать... Потом переходит на лошадей.
Сытые крутозадые лошади в ременной начищенной сбруе, под тяжелыми дугами, это -- его излюбленный разговор, его больное место, которое он охотно показывает мне... Как бы то ни было, но ему все еще хочется разбогатеть: к двум лошадям прикупить третью и выстроить новую избу. А так как одному ему не управиться с этой задачей, то и все свои надежды он возлагает на меня, на мои молодые, здоровые плечи... Ему хочется и меня заразить погоней за новой избой, в которую так трудно попасть; хочется, чтобы и я безудержно кружился на старой дороге... и он медленно разворачивает передо мной свое будущее. А будущее у него, как короб, подвешенный за плечами, и когда он, увлекаясь, открывает этот короб и легонько трясет, перед глазами у него скачет хорошая жизнь на хороших лошадях. Он прыгает, хорохорится точно воробей на рассыпанных зернах, причмокивая, говорит:
-- Нда, де-лишки!..
2
На гумне мы доваживаем вторую копну.
В двух копнах -- все наше богатство, весь пот, пролитый за серпом и за плугом. Больше надеяться не на что. Мы с отцом не ремесленники и другими путями копейку загнать не умеем. Нищие -- мы, чернорабочие, вылепленные из грубой непромешанной глины, и вся наша жизнь проросла недостатками, платежами, повинностями... Вся она окружена большеротой нуждой, стерегущей нас справа и слева, и маленькое трудовое хозяйство не радует... Хлеб, собранный по зернышку, снова придется растаскивать на несколько кучек, и нам с отцом, проработавшим целое лето, достанется самая малая...
Я стою на телеге с вилами в руках и, обливаясь потом, с трудом и досадой кидаю снопы... Во рту у меня сухо и горько. Пыльный соленый пот выедает глаза.
Отец на копне.
Маленький, да еще утонувший в снопах, он не похож на взрослого человека. Иногда пропадает совсем, как будто бы тонет на самое дно, а выныривая, показывает серую размочаленную бороду, набитую колосом. С копны он слезает задом наперед, больно царапает голый живот, но боли не чувствует. Обтерпелся. Отряхиваясь, он стоит передо мной маленький, смешной, на босых раскоряченных ногах, и в его добродушных попорченных глазах не трудно прочесть все мысли и замыслы... Просвечивает радость, под усами играет улыбка. Он очень доволен, что докладывает вторую копну, и мысленно уже обмолотил их, вымерил, свесил и ходит с деньгами... Богатый!
-- Пудов на 80 будет!-- показывает он глазами на копну.-- Не меньше...
И оттого, что копна с хлебом вытянет пудов на 80, он даже не сердится, когда я задеваю телегой в гуменных воротах. Только ворчит по привычке:
-- А ты потише... Медведь!..
И хватаясь за телегу, в то же время хватается и за сползающие с заду штанишки:
-- Эдак колесо свернешь...
В полдень мать кормит нас постным. Баранины нет. Отец не наедается, но сыт подступившими к горлу заботами... Откладывая ложку, он по-воробьиному собирает упавшие крошки, крякает, пожимается, но не сердится, не пугает глазами, которых никто не боится... А вылезая из-за стола, наскоро кланяется в угол, где чернеют иконы. Там -- источник, и отец из этого источника черпает силы... В мелких торопливых крестах у него чувствуется все еще не погасшая вера. Зимой он кланяется ниже, обдуманнее, крестится шире, но это -- зимой, от безделья... А теперь -- лето, горячка, и господь, наверное, не осудит человека, у которого мысли текут и туда и сюда...
После обеда он опять на дворе.
Бегает, торопится, заглядывает по углам и старательно тешет чекушку. Мурлычет... Как будто поет... Потом нечаянно задевает по пальцу, морщится, дует на ранку, бросая топор, и по-кошачьи зализывает ее языком.
Я не вижу дела, которое глядит на меня, и оттого, что я стою без дела, отец, раздражаясь, кричит:
У колоды стоит пара таких же голодных, несытых коней, хлебающих чуть-чуть побеленную воду.
Я завожу их в оглобли, похлопывая по спине, а через несколько минут мы снова гоним в дальнее поле.
Отец сидит на передней телеге, без шапки, с поднятым кнутовищем в руке, и, подпрыгивая, мотаясь на кочках, кажется немного подвыпившим... На душе у него неспокойно... Отыскивая солнце, ушедшее с полден, он сердится, кипятится и дергает гнедого, догоняя уходящие летние дни.
Пыльные нерасчесанные волосы у него торчат сосульками; вместо бороды примазан свалявшийся клок. Непромытые помутившиеся глаза замучены летними бессонными ночами; он совсем не отдыхает, а если и спит иногда, то по-заячьи: с приподнятым ухом... Весь он исцарапан, изодран, исколот, и все-таки это не в состоянии остановить его. Он похож на ошалевшую гончую, которая, ничего не видя, гонится за утекающим зайцем... Ее уж не держат ни кочки, ни ямы... Она кувыркается, мечется из стороны в сторону и, замученная, возвращается с заячьей шерстью в зубах...
Отец тоже ловит какого-то зайца и не может поймать. Мучится, задыхается и, кроме себя, мучит еще и нас с матерью. А когда я останавливаюсь, чтобы подумать над тем, что творится, он раздраженно кричит:
-- Не стой, Лексей!.. Не стой!.. Пожалуста не стой...
В последний раз мы дорываем картофель.
Утром еще по-летнему светит солнце. Чувствуется крепкая подбадривающая свежесть, но в полдень наливаются быстрорастущие тучки. Ясное небо становится темным, широкое поле обуживается, стынет, чернеет. Парами и в одиночку выскакивают из жнивья полевые зобастые голуби и, опрокидываясь, поблескивая белой изнанкой расправленных крыльев, убегают поближе к деревне. Тревожно кричит ворона на выеденном межнике. Бежит, кувыркается кустик полыни, подхваченный ветром.
Это уж осень.
Домой мы возвращаемся с синими прозябшими губами и долго сушимся на печке, сбитые в кучу. В семье нас пять человек. Кроме меня, старшего, есть еще двое: сестра, девчонка, 12 лет, и братишка "подскребыш". Нам тесно на маленькой печке, и мы пожимаем друг друга, как зайцы, застигнутые водопольем. Мать сидит в углу с мокрыми распущенными волосами и чешет их гребнем, звонко постукивая ногтем. Она без кофты, босая, растрепанная и похожа на нищенку, выставляя из-под юбки дряблые подтянутые икры... Отец, выгнув ноги, лежит по-хозяйски, занимая пол-печки. Ему преимущество. Мы трое сидим с кусочками в руках, а в окно со двора на нас смотрит хмурая холодная непогодь. Хлещет крупный настойчивый дождь...
Это -- осень...
Смотреть на нее без привычки досадно и тошно. Падает снег крупными тающими хлопьями. На залитых дворьях тревожно ревет скотина. Долго и протяжно воют собаки. Плачут, дерутся ребята по избам. Скулят, огрызаются свиньи. С сердцем переругиваются мужики, вымазанные грязью. И в этой тесноте, в этой слякоти, словно в мешке, перевязанном крепкими нитками, барахтаясь, возятся, плачут, скулят и царапаются люди и лошади, свиньи и собаки, прижатые холодом...
3
С осени у отца появляются болезни.
Он то жалуется на поясницу, то на ноги, в которые будто стреляет. Иногда, заворотив рубашку, лежит на печи вниз животом. Его позывает на чай, на рыбу, на свежую капусту, на соленые огурцы. Как раз на то, чего у него нет. И от досады, что ничего у него нет, он лежит, как настоящий больной, не поднимая головы. Охает. А по временам загибает пальцы на левой руке. Загибает и что-то высчитывает. Он уже не летний с играющей улыбкой, не тот, каким был, когда выкладывал копны. Летние надежды, кружившие голову, ушли, обманули. Летняя радость потухла. Подступившая осень вместе с холодом ведет за собой недоимки, повинности, тащит старую надоевшую нужду с огромным разинутым ртом, -- и сердце i у отца сжимается страхом и болью... Изредка он заходит в амбар, где ссыпано обмолоченное зерно, и подолгу стоит над сусеками. Иногда пройдется по двору, как барский приказчик, ни до чего не дотрогиваясь, посердится на лошадей, на мои недоглядки и -- снова уходит на печку...
В полдень к нему заходит дядя Налим, маленький бородатый мужик, и, раскладывая кисет на коленях у себя, садится на приступок около умывальника. Отец, свесив ноги, сидит на печи, точно помятый, с растрепанной головой, и выкладывает свои недостатки. Дядя Налим слушает. Крепко затягивается окурком, обжигающим пальцы, и по обыкновению глядит себе под ноги. Щеки у него раздуваются, глаза полузакрыты, и если посмотреть на его мохнатое, заросшее волосами лицо с парой морщинок на лбу, -- не поймешь: сердится он или смеется над чем, выпуская дымок...
Говорит он с длинными паузами и не так, как говорят другие, а какими-то намеками, загадками, пословицами и разными загагулинами. И когда отец, свесив ноги, выкладывает свои недостатки, дядя Налим говорит ему, покачивая головой:
-- Кто про что, а вшивый про баню... Не надоело?
-- Ты не загибай! -- сердится отец. -- Знаю я, куда ты повертываешь. Ну, только все равно нельзя по-твоему... Не нашим ртом...
-- Конешно, -- посмеивается дядя Налим, -- привыкли мы нашим-то ртом мух ловить, и то хорошо...
Он говорит спокойно, медленно, точно на весы кладет, а отец сердится. Приготовит несколько слов, свяжет, расставит, чтобы вышло получше, но все это вдруг рассыплется, разлетится, и, вместо разговора, отец усиленно сучит руками, трясет бородой...
Дядя Налим -- другой человек.
В нерасчесанной голове у него положено что-то такое, чего нет в отцовской, и я смотрю на маленького бородатого мужика с большим любопытством.
-- Дураки мы! -- замахивается он на отца новой загадкой,-- ждем, когда вырастет куст с малиной... Думаем, горох посыплется сверху... А кобыла-то наша ни с места... Понятно?
-- Это мне давно понятно! -- отвечает отец.
-- Ну, так и не скули...
-- А чего же надо?
Прежде чем ответить, дядя Налим озирается -- нет ли кого посторонних в избе, и, как будто бы в шутку, говорит, подмигивая мне прищуренным глазом:
-- Шебутиться надо... Раскачиваться...
-- Шебутить-ся?
-- Да, да!.. Дырочку вертеть... В избе тишина.
Отец и морщится, и улыбается. Мать сидит на лавке за гребнем, подобрав обиженные губы. В руках у нее быстро вертится тонкое поющее веретено. Рядом с ней -- тоже за гребнем -- работает сестра-девчонка. Тонкие веретена в руках у них будут петь вот так целые осень и зиму... И они, мать с дочерью, целые осень и зиму будут плевать себе на руки, скручивая нитки, и все-таки одеваться нам с отцом придется в рваные штаны и рубахи... Так уж устроена наша жизнь. В одну дыру мы сыплем, кладем, наливаем, а в другую падает и льется обратно...
Я смотрю на мать, на отца, безмолвно погибающих в этой жизни, из которой их вытащит смерть, и на дядю Налима, который предлагает раскачиваться. Собираю дядины намеки с загадками и укладываю у себя в голове. Мне кажется, что дядя знает больше, чем отец, и его желание "шебутиться" незаметно переходит в меня. Я чувствую, что голодная отцовская жизнь подомнет и меня, если я вот так же, как и он, буду сидеть над ней, уронив отупевшую голову. Но погибать мне не хочется. Хочется выпрямиться, размахнуться, попробовать силу и сделать такое, чтобы вся эта жизнь с теснотой и обидой вдруг рассмеялась и заговорила другим языком... Уходя, дядя Налим говорит мне:
-- Гляди вот, Лексей... забирай!..
Под лавкой у меня -- некрашеный сундучок. В нем лежат книги: толстые и тоненькие, понятные и мало понятные... Целый волнующий мир! Это уж мое богатство, собранное и натасканное в разное время. Я становлюсь перед сундучком на колени, как перед источником в жаркий полдень, и черпаю из него подкрепленье... На поднятых развернутых страницах проходят передо мной другие люди, слышатся другие голоса -- и сердце мое там... А новые другие люди, с которыми я тихонько беседую, так же, как и дядя Налим, говорят мне:
-- Шебутиться надо!..
Я еще молод. Я не знаю, как надо шебутиться, чтобы выпрыгнуть из старого отцовского лукошка, но иногда мне хочется просто уйти... Взять палку потверже, перекинуть сумочку через плечо и -- уйти... Я стою около сундучка ослепленный, взволнованный и, склоняясь над книгой, ищу в ней и поддержки и тайного ободренья...
Но долго беседовать с книгой нельзя.
Этого отец не выносит...
И когда я, семнадцатилетний парень, которого бы следовало женить, сижу за книгой, отвернувшись от отцовской нужды с недостатками, и безвыгодно жгу керосин, он смотрит на меня с большим упреком.
-- Сидишь? -- спрашивает он. -- На кого выходишь?
Потом добавляет:
-- Смотри, парень, не зачитайся!.. Плотник у нас Исай был... Эдак же вот тыкался носом по книжкам... Ну, и дотыкался... Ум за разум зашел...
Насмешка не действует.
Тогда отец говорит другим голосом:
-- Слышишь, Лексей? Тебе говорят! Ишь моду взял... Люди на работу бросаются, а он, дурак, на книжку... Чего ты там видишь?
А ночью они с матерью долго не спят, шепчутся и на что-то сговариваются...
Я тоже сплю плохо.
Вижу узенький грязный проселок, по которому торопливо бегу из отцовской избы. Вижу мертвое холодное поле, залитое осенними дождями, и ухожу по нему в теплую приветливую сторону... Позади за мной стоит брошенный, одинокий отец, плачущая перепуганная мать и восьмилетний брат Петька, не умеющий запрячь лошадей... Они не пускают меня. Я сцеплен с ними крепкими, невидимыми крючками, и отрываться от них тяжело... Но я отрываюсь... С болью, со страхом, а все-таки отрываюсь и снова иду в теплую приветливую сторону, неизвестно куда...
-- Все равно! -- кричу я. -- Все равно!..
-- Проснись, Лексей! Чего бормочешь?-- спрашивает отец.
В темноте он тянет меня за ногу, чтобы разбудить, и легонько трясет:
-- Чего ты бормочешь?
Я просыпаюсь и сижу вытянув ноги. Отец сидит рядом, тоже вытянув ноги. Потревоженная мать скоблит у себя в волосах. Петька лежит, словно убитый, раскинувшись на дерюжке. В окна брызжет дождем. На дворе всхрапывают лошади. В улице беззлобно лают проснувшиеся собаки...
Через минуту голова моя падает, клонится, и я засыпаю вторично...
А утром, обуваясь, долго смотрю на свои прохудившиеся лапти, на смирную, покорную мать с засученными рукавами, погруженную в дневные заботы, и на выставленную с печи отцовскую бороду.
-- Да, надо шебутиться...
4
В октябре отец собирается на базар. Мать, накладывая заплатки на полог, говорит ему:
-- Не самой ли мне ехать-то, мужик? Не справишься ты.
-- Справлюсь! -- отвечает отец. -- Чай, не маленький...
-- Ну, так запомни! -- говорит мать, поднимая лицо. -- Ситцу купи синего... Горошком...
-- Сколько?
-- Да сколько... Считай вот. Тебе на рубашку, Лексею на рубашку, Петьке на рубашку... Аршин пятнадцать...
-- Еще чего?
-- Еще купи на юбки нам с Грушкой!.. Последнее носим...
-- Ну, ладно, не жалуйся... Сколько?
-- Я уж и не знаю сколько... Аршин, чай, двенадцать... Наплевать, ежели останется... Годится...
Отец с прищуренными глазами стоит посреди избы, как смирный, податливый конь, привязанный за кольцо, а мать торопливо бросает на него все новые и новые покупки: пуговицы, иглы, булавки, спички, мыло, керосин -- целый ворох... Все это -- мелочи, пустяки, но все это он должен купить, чтобы никого не обидеть. А когда мать кончает наказы, отец садится на лавку и беззлобно, но с горечью говорит:
-- Теперь давай считать... Пятнадцать аршин на рубашки -- раз. Двенадцать аршин на юбки -- два. Девять аршин на штаны -- три. Сколько тут денег?
Мать роняет иголку и шарит ее на полу.
-- Ты не прячься! -- говорит ей отец. -- Считай вот... А у меня подати не уплачены... На сколько кусков разрываться?
-- Да ведь нельзя, мужик!-- уговаривает мать. -- Надо...
-- А чего нам не надо? -- перебивает отец. -- И лошадь надо, и избу надо, и сбрую, и сапоги, и поддевку... Подумай-ка ты...
Сам он не в состоянии думать. Устал. Жизнь замотала. Не в состоянии вытащить и ноги из засосавшего болота. Лицо у него злое, тоскливое. В темных провалившихся глазах чувствуется горе...
В амбар он заходит с большим неудовольствием и, прежде чем зачерпнуть первую меру, плюет себе под ноги. Потом крестится, долго разжевывает зерно на зубах и раздраженно тычет лукошком в собранное "золото"...
-- Сколько, мужик? -- спрашивает мать, когда я застегиваю полог.
-- Все тут!-- откликается отец.
Но у матери жалобное лицо и умоляющий голос. Она позабыла, что у нас нет сахару, и просит подсыпать на сахар.
Отец приносит еще одну жертву. А вечером он ходит по соседям и каждому сообщает:
-- На базар завтра еду... С хлебом...
Ищет попутчиков, справляется о ценах, а больше всего шатается потому, чтобы растрясти надоедные мысли. Наказанные покупки давят его, расстраивают, и, оседланный ими, он бранит свою жизнь.
Утром провожаем его.
Мать стоит на крыльце, накинув шубенку. Глаза у нее верующие. Я отворяю ворота. Отец, подпоясанный и по-зимнему в теплых варьгах, забирает распущенные вожжи. Трогает дугу, хорошо ли сидит, пожимается... Сбоку около него стоит приготовившаяся в дорогу собака с поджатым хвостом. Низко и торопливо бегут осенние тучи, обволакиваясь утренним дымом из труб. В густом туманном воздухе висит мелкая водянистая пыль...
-- Гребешок не забудь, мужик! -- в последний раз наказывает мать.-- Гребешка у нас нет... Деревянный-то не надо -- зубья ломаются... Костяной купи... Лучше. А то и вшей чесать нечем. Слышишь?
-- Слышу! -- отвечает отец, и выезжает на улицу, увозя с собой наши надежды. Впереди, указывая дорогу, идет собака, переломив левое ухо...
В избе в этот день светло и просторно.
Мать ходит с улыбкой, ровненько, без лишнего шуму. Грушка за гребнем поет песни. Даже кошка -- и та почувствовала семейную радость. Сидит на подоконнике, вытянув шею, и пристально смотрит на улицу, умывая лицо. Рядом с ней сидит обрадованный Петька и тоже глядит на улицу, видя перед собой новую полосатую рубаху. Отца ждут целый вечер и от нетерпенья готовы выскочить за околицу. К вечеру мать греет самовар и два раза подкладывает углей, чтобы не потух.
Но отец не едет.
Вечером долго сидим в потемках: кто на печи, кто -- на кровати. Потом зажигаем лампу. В третий раз мать подкладывает углей в самовар, но отец не едет. Возвращается он поздно ночью. В избу заходит на согнутых, растопыренных ногах, низко кланяясь перепачканной головой, а на счастливом лице у него играет самая счастливая улыбка.
-- Эй, вы... Милки мои! -- кричит он слабым, заигрывающим голосом.-- Живы ли вы тут? Леня!.. Сынок! Где ты? Я немножко загулял... Мать!.. Оганя!.. Я немножко загулял... Не ругайте меня... Я немножко загулял...
Мать выходит на двор и ищет покупки в телеге. В избу она вносит мешок и вытряхивает из него на пол. Падают: мыло, подмоченный сахар, выгнутый костяной гребешок и маленький сверток голубого ситцу горошком. Это мне на рубашку за летние хлопоты. Больше -- никому и ничего...
Петька с Грушкой смотрят на него злыми обиженными глазами. Ведь они тоже работали. Тоже таскали ненужные кирпичи. В утешенье им отец достает из кармана грязный обкусанный кусок калача. Мать лезет в карман к нему и вытаскивает деньги. Пересчитывает их и, пораженная, смотрит на отца, сделавшего великое преступленье... Денег немного. Деньги пропиты. Мать садится на лавку, и по лицу у нее текут слезы.
-- Эх, пес... пес! -- говорит она.-- Что ты наделал? А! Отец сидит напротив.
-- Обманул я вас! -- говорит он, покачивая головой.-- Надул. Ну, режьте меня теперь... Казните! Только вот что: как вы понимаете сердце? Ежели оно не вытерпело. Ежели ему утешиться нечем. Тогда как?
-- Молчи! -- кричит мать.-- Тошно!..
-- А-а, тошно... А кому здесь не тошно?-- спрашивает отец. -- Кому? Всем тошно... Уж такую мы воду горькую пьем... Вода у нас нехорошая...
Он не похож на пьяного человека. Отрезвел. Сидит, слегка наклонившись, положив локти на стол, и путаясь языком, показывает нам язвы своей незадавшейся жизни. Ему жалко теперь и мать, роняющую слезы, и нас, потерявших надежды. Но что поделаешь, ежели у него сердце не вытерпело.
Я понимаю отца.
Я смотрю на него и думаю. Да, верно. Мы пьем какую-то особенно горькую воду, и я бы, наверное, сделал то же самое, что сделал и отец теперь, если бы у меня было трое детей и такая же голодная, несогретая жизнь. Это -- единственное средство, чтобы уйти от нее и плюнуть в лицо большеротой нужде...
5
Воскресенье.
Я сижу на лавке, как маленький, подобрав под себя ноги, и, облокотившись, гляжу на дорогу. Напротив, около своих ворот, в зимнем распущенном малахае стоит Василий Попок с лопатой в руках и, не двигаясь, плюет в широкую лужу под окнами. Плюнет и смотрит, как будто играет. Влево от него -- другой мужик. Корытин. Бьет лошадь большим кнутовищем. В грязи у него посажен воз с соломой. Лошадь, прыгая, мотает головой, и Корытин, замахиваясь на нее, тоже мотает головой а спокойный ленивый Попок равнодушно плюет в широкую лужу...
В переулке у Селитовых травят собак.
Они налетают одна на другую, схватываются, падают в грязь, визжат, захлебываются. На них наскакивает Селитов с длинным ременным кнутом и, заражаясь собачьим визгом, визжит и сам. Он без шапки, враспояску, с огромной всклокоченной головой и, перегибаясь над собачьей сцепившейся кучей, неистово режет кнутом.
Моросит дождь.
Быстро и низко несутся тяжелые тучи.
Кто-то кричит за стеной:
-- Тятька! Обедать иди. Мамка ругается...
Я не знаю, на кого и на что я смотрю. Как будто ни на кого не смотрю в отдельности и все-таки вижу: и эту грязь, затопившую улицу, и загнанную захлестанную жизнь, утонувшую в этой грязи... И Корытина, бьющего лошадь по глазам, и Селитова, лающего вместе с собаками, и спокойного, ленивого Попка, плюющего в лужу...
Я отвечаю не сразу. Мне кажется, что я совсем ни о чем не думаю. Сижу вот, подобрав под себя грязные ноги, и смотрю от нечего делать. Накапливается, откладывается что-то в сердце у меня, но я еще не знаю, что это... Не то -- горечь, не то -- тоска... Дядя Налим стоит передо мной с хитрыми, прищуренными глазами. Будничный кафтанишко на нем подпоясан веревкой. На старой фуражке с потресканным козырьком блестят дождевые капли. Один ус у него поднят кверху, другой -- опущен вниз. В маленькой, короткой фигуре чувствуется что-то мальчишеское, задорное...
-- Скучно? -- спрашивает он.
-- Скучно! -- отвечаю я.
-- Мне тоже что-то скучно... Книжечки нет у тебя? Дяде Налиму 42 года, но сердце у него молодое. Я не
знаю, кто и кого заражает из нас. Иногда как будто бы я незаметно толкаю его, иногда -- он меня. Мы не говорим друг другу о своей дружбе, но думы у нас одни и те же. Мы оба недовольны жизнью, в которой нам горько, обидно и тесно... Мы чего-то хотим... Не лошадей, не денег, которых у нас, наверное, никогда не будет, а чего-то особенного, неясного еще, непонятного, но совершенно не похожего на то, что хочет отец и все остальные, живущие в нашей деревне... Просто-на-просто нам хочется шебутиться и вертеть какую-то дырочку, чтобы расколоть надоевшую жизнь...
В 1905 году дядя Налим сидел шесть месяцев в тюрьме за политику. А когда вышел оттуда, сказал мужикам:
-- Ну, теперь я понял...
Шесть месяцев тюремной жизни превратились для него в тюремную школу, и он, жадно подбирающий каждое слово, выявил и нашел за это время особую правду, которой не видел раньше... и принес ее с собой в деревню. А правда эта состояла в том, что мужикам надо бороться самим за свою жизнь и стоять всем вместе -- кучей. Надеяться не на кого. Помогать никто не будет, ни бог, ни ангелы...
Дядя Налим звонил с этой колокольни чуть ли не каждый день. И утром, и вечером, и в поле, и на улице -- где только можно... И если мужики все-таки не шли к этой обедне, охали, крякали и стояли перед дядей Налимом с заткнутыми ушами и с робко вытянутыми бороденками, дядя Налим говорил, раздражаясь:
-- Надоели они мне!.. Разве это -- люди? Чурбаки!..
Теперь у него пять человек детей, старая параличная мать, трехоконная изба с лысым запрокинутым карнизом и длинная сухопарая баба с большим животом. Но дядя Налим плюет на все это. Устал он ловить бегающее мимо него счастье, устал в погоне за ним растопыривать руки и в то время, когда мужики, выгнув ноги, лежат на печи от безделья или грызутся друг с другом, стравленные скукой и жадностью,-- дядя Налим, этот одинокий бунтарь, сидит над какой-нибудь книжкой. Черпает из нее горечь и сладость.
Мы одни в избе. Отец с матерью в соседях. Я достаю из сундучка уже довольно потрепанную, зачитанную книжку, взятую у школьного учителя.
-- Кто сочинил? -- спрашивает дядя Налим.
-- Горький! -- отвечаю я.
-- Максим?
-- Да, Максим.
-- Та-ак.
Дядя расстегивается, поправляет бороду и, постукивая пальцем по книге, неторопко говорит:
-- А все-таки башка этот Горьков, ей-богу!..
-- Почему?
-- Да как же... Сам вылез... Посадили его вот в такой же мешок, как и нас с тобой, и говорят ему: "вот твое место, Горьков... Сиди!" А он взял да и вылез... Показал им кукиш и -- пошел колесить... Теперь -- человек!..
Увлекаясь, дядя Налим рассказывает мне о жизни Горького, о котором он знает столько же, сколько и я. Делает его сказочным героем, вылезающим из посаженного мешка, и передает все это так ярко и образно, с такими движениями рук, глаз и головы, что, глядя на дядю Налима, я вижу перед собой смелого и решительного Максима, блуждающего по разным дорогам...
У дяди Налима -- цель.
Этими разговорами он подталкивает меня. Ему хочется, чтобы и я выкинул какую-нибудь штуку...
-- Тут ничего не выйдет! -- говорит он, посматривая на меня. -- Как погляжу вот я на свою жизнь, так и тошно становится... Канитель... С народом действовать нельзя -- не раскачаешь никак... А одному -- трудно... Ну, и живешь. Дал нам чорт в руки решето и заставил воду таскать... Я вот 42 года таскаю, а в чашке у меня все равно пусто... Эх, кабы помоложе был -- не стал бы сидеть...
-- А куда бы ты пошел?
-- Я-а?
Дядя Налим возбуждается.
-- Я бы нашел куда... Я бы разыскал... Ну, только на плечах-то у меня камни висят... Тяжело!..
Два раза за свою жизнь он был ходоком. Ходил в губернский город с общественным приговором за пазухой, мерил парадные лестницы, разговаривал с "большими" людьми, пугающими светлыми пуговицами, и теперь ему кажется, что он все дороги знает, все ходы и выходы... Возбуждается и возбуждает других... Он, как крот, упорно и терпеливо роет свою норку, углубляется, лезет все дальше и дальше и докапывается до свежей воды... Читает он все, что попадается под руку. И листочек из отрывного календаря, и попавший обрывок газеты, и евангелие, которое он понимает по-своему -- иначе... У него даже есть синяя тетрадка, в которую он записывает вычитанные мысли. В дядиной тетрадке среди наставленных крестиков, черточек и загадочных кружочков можно проплутать целые сутки, ничего не поняв, но сам дядя Налим ходит по замазанным листочкам, как по знакомым проторенным дорогам -- легко и свободно... Там у него и пословицы, и поговорки, и маленький словарь, и всевозможные советы с рецептами... Изреченья пророков, писателей, приметы на урожай, на голод и -- всякая всячина...
Больше всего он любит читать про революционеров.
Эти люди, стреляющие в царей с губернаторами, производят на него особенно сильное впечатление. Видя их с начиненными бомбами в руках, бесстрашно идущими на верную смерть, он и сам становится смелее. Ширится, поднимается, клохчет и, не сдерживаясь, грубит большому и малому начальству, которое жмет его с разных сторон...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ПРИМЕЧАНИЯ
285. В путь-дорогу. Написано в Самаре раньше рассказа "Десять тысяч", черновой текст которого имеется на обороте одной из рукописей этого рассказа. Не окончено. Сохранились две рукописи, одна первоначальная, без исправлений, и другая, с значительными исправлениями, но дефектная. Печатается текст этой второй рукописи (с начала и почти до конца 3-й главы, кончая словами: "На дворе всхрапывают лошади...", затем из 4-й главы, со слов: "В амбар он заходит с большим неудовольствием..." и до: "В избе в этот день светло и просторно..."). Остальное восполняется по первой, неисправленной рукописи.